#img_1.jpeg
#img_1.jpeg
В Синем Залесье
#img_2.jpeg
1
ДЕРЕВНЯ Сарга показалась неожиданно.
Разбитый, гремящий всеми узлами и деталями колхозный грузовик еще минуту назад ковылял по ухабам проселка в дремучем лесу, и вдруг из-за поворота впереди возникли крыши домов. Лес равнодушно сомкнулся позади глухой стеной, и теперь по обе стороны от дороги простирались поля ржи.
Василий Кирикович разволновался, засуетился, снял с головы шляпу, поспешно вытащил из внутреннего кармана пиджака очки, протер стекла носовым платком.
— Здесь, Герман, начинается моя родина! — несколько торжественно объявил он сыну. — Страна Вепсария…
Взгляд Василия Кириковича был устремлен вдаль. Где-то там, за линией горизонта, в синем залесье стоит деревенька Лахта, в которой прошло его детство и которая так часто снилась ему в последние годы.
Герман, кареглазый брюнет лет семнадцати, с усталым равнодушием оглядывал окрестность, которая, впрочем, была довольно однообразной: невысокий холм с отлогими склонами, на вершине — деревня, а вокруг полей сплошным кольцом темнел дикий лес.
— Здесь уже чухари живут? — спросил он, не взглянув на отца.
— Да… Только запомни, еще раз говорю — не чухари, а вепсы. Вепсы! Чухарь — это… прозвище, что ли…
— Усвоил. Но как мы будем здесь объясняться, если ты забыл язык своих предков?
— Не совсем забыл… Я еще кое-что помню. К тому же, все вепсы отлично владеют русским…
Машина поднялась на холм, пропылила по узкой улочке между приземистыми темными избами с густыми зарослями черемухи в палисадниках и остановилась возле почты.
— Все, приехали! — объявил шофер, вылезая из кабины. — Не растрясло вас?
— Ничего, выдюжили! — Василий Кирикович вытер платком красную лысину и осторожно опустился на землю.
Герман тоже встал, потянулся, взялся рукой за борт, намереваясь выскочить из машины, но отец жестом остановил его.
— Послушай, — подошел он к водителю. — Может, ты подкинешь нас до Ким-ярь? Я уплачу, сколько нужно.
Шофер, добродушный, широколицый, удивленно вытаращил глаза.
— Да вы что? Туда же дороги нет!.. И потом, вы же сами сказали, что вас в Сарге встретят.
— Это верно. Но вдруг машина оттуда еще не пришла?
— Ма-ши-на? Какая машина? Откуда? — на лице водителя теперь было такое изумление, будто ему сказали, что в Саргу должен прибыть космический корабль с другой планеты.
— Как откуда? Из Ким-ярь. Я отцу послал телеграмму, чтобы нас встретили.
Шофер как-то странно взглянул на Василия Кириковича и сказал:
— Давайте, помогу сгрузиться, да и обратно двину.
— Жаль! — Василий Кирикович протянул ему деньги. — Возьми. Спасибо, что довез.
— Я ничего не возьму. Мне председатель сказал отвезти вас в Саргу, и все.
— Не ломайся! Деньги — они пригодятся.
Но водитель отвернулся и крикнул Герману:
— Подавай, парень, багаж!
Через несколько минут чемоданы, рюкзаки, тюки и ящики были выгружены.
— Вы на почте справьтесь, приехали за вами или нет! — крикнул шофер, отъезжая.
В просторном помещении, стены которого были оклеены красочными лозунгами и плакатами, за столиком сидела юная девушка с коротенькими, как у школьницы, косичками.
— А что, почта не работает? — спросил Василий Кирикович, остановившись в дверях.
— Почему же? Работает!.. Вам что?
— Я еду в Ким-ярь. Меня должны были встретить здесь, в Сарге…
— Вы, наверно, Тимошкин? — девушка улыбнулась ровными белыми зубками.
— Да.
— Это вы подали телеграмму из Омска в Лахту на имя Кирика Савельевича?
— Я…
— Понимаете, вашу телеграмму не удалось вручить…
— Как? — опешил Василий Кирикович. — Я подал ее неделю назад!
— Знаю. Но у нас же нет связи с Ким-ярь.
— Что значит — нет связи? — вспыхнул Василий Кирикович. — Кто у вас начальник?
— Начальник я, — растерялась девушка, и личико ее вытянулось.
— В таком случае, — Василий Кирикович понизил голос, — объясните, что все это значит? Держать телеграмму неделю — это же преступление! Почему не приняли мер к исправлению линии? Сколько времени она у вас не работает?
— Что не работает? — теряясь все больше, спросила девушка.
— Связь!
— Будто не знаете!
— Я ничего не знаю! Я вас спрашиваю, и будьте любезны отвечать, как положено!
— Хорошо. Я отвечу. У нас нет связи с Ким-ярь двенадцать лет!.. Что на меня так смотрите? Двенадцать лет нет ни телеграфа, ни телефона!
Схватившись за сердце, Василий Кирикович вышел на улицу. Рука машинально вытащила из кармана таблетку валидола.
— Что там? — спросил Герман.
Василий Кирикович положил таблетку в рот.
— Зайди ты, поговори… Я не могу!.. — и, держась за перила, спустился с крыльца.
Герман нехотя поднялся, сунул руки в карманы модных брюк и направился на почту.
— Ух ты, какая милая крошка! — воскликнул он, переступая порог.
Девушка смотрела хмуро, чуть исподлобья, глаза ее были влажными.
— Чем тебя обидел мой невоспитанный предок? А?
Девушка молчала.
— Между прочим, ты его тоже малость шибанула! Валидол сосет…
— Но я же не виновата, что не с кем было отправить вашу телеграмму!
— Усвоил. Телеграмма не вручена. Нас не встретили… Но это же сущий пустяк! Сейчас мы позвоним в эту самую Кимору и вызовем машину. Просто и хорошо! И не надо из-за этого портить настроение.
— Но в том-то и дело, что в Ким-ярь нет телефона!
— Ого!.. Это уже посерьезней… Да… — Герман на минуту задумался, потом вдруг подмигнул девушке и весело сказал: — В таком случае будем искать машину здесь!
— Вы, видимо, в самом деле ничего не знаете! — почти с отчаянием произнесла девушка. — В Ким-ярь машины не ходят. Туда нету дороги!
— Так, — улыбка сошла с лица Германа. — Тогда я не понимаю, кто и как должен был нас здесь встретить… Сколько до Киморы километров?
— От нас до Ким-ярь тридцать шесть километров. Вас могли встретить только на лошади. Но чем оттуда вызывать лошадь, лучше взять ее здесь.
— Пардон, мадэмуазель! Доисторические животные меня не интересуют! — элегантно поклонившись, Герман вышел.
Василий Кирикович, ссутулясь, сидел на чемодане. Герман закурил «столичную», лег на траву и уставился в бездонное июльское небо.
— Выяснил что-нибудь? — спросил отец.
— Все выяснил. К твоим предкам нужно добираться отсюда на динозаврах.
— Я серьезно спрашиваю!
— А я серьезно отвечаю. Если не найдем динозавра, то можно взять здесь копытное животное и катить на телеге, как во времена царя-гороха. Ни много ни мало тридцать шесть кэмэ! Не знаю, как тебе, а мне эта романтика-экзотика, о которой ты так много говорил, начинает надоедать.
Василий Кирикович вздохнул и снова побрел на почту.
— Так что же все-таки нам делать? — отрешенно спросил он.
— А вы не расстраивайтесь! Все, кто едут в Ким-ярь, делают просто: идут к нашему бригадиру, нанимают лошадь — и никакой канители!
— Да, но если бы телеграмма была вручена, мне не нужно было бы ни о чем заботиться! Нас встретил бы мой отец.
— Навряд ли… Куда Кирику Савельевичу ехать в такую дорогу? Старик и дома-то еле бродит.
— Как? Вы знаете моего отца? Он что, болеет? — встрепенулся Василий Кирикович.
— Болеть — не болеет, но сами должны понимать — восемьдесят с лишним лет.
— Да, да… Вы правы… Простите! Я не подумал как-то… Вы подскажите, где тут живет бригадир?..
2
«Еле бродит… Еле бродит…» Казалось, эти слова выстукиваются неровными ударами сердца.
— Ну как? — спросил Герман. — На динозавре поедем или на ишаках?
— Ты отдохни, Гера, — отозвался отец. — Кофе попей — он в большом термосе. А я пойду к бригадиру.
— Валяй! Не все на черной «волге» катать, надо и на копытном. Для связи с простым народом.
«Отец еле бродит… — билось в голове. — Конечно! Тогда ему было сколько? Пятьдесят семь? Да… Прибавить двадцать пять… Нет, все это ужасно!» — он поморщился.
На крыльце бригадирова дома слепая старуха без слов тянула заунывный мотив. Она раскачивалась взад-вперед в такт напеву — убаюкивала на коленях ребенка.
Выждав, когда старуха прервала колыбельную, Василий Кирикович спросил, дома ли бригадир.
— А хто, богородной, его спрашивает? — ожила бабка.
— Да я не здешний. Мне надо срочно найти бригадира!
— На пожнях он. Сено кладет. Тут недалеко, за поскотиной. Ким-ярской-то дорогой поди, дак сразу за мостиком, на левой руке…
Василий Кирикович без труда отыскал эту пожню: он еще издали услышал людской гомон. На лугу работало человек пятнадцать — женщины, дети и трое мужчин.
Он подозвал к себе ближнего парнишку и велел ему быстро послать бригадира.
Скоро подошел щуплый мужичок с лоснящейся от пота бронзовой грудью.
— Я еду в Ким-ярь, — сказал ему Василий Кирикович. — Мне срочно нужна хорошая лошадь. Нас двое и порядочно багажа.
Бригадир догадался, что это, верно, и есть Кирика Тимошкина сын, с телеграммой от которого не раз прибегала к нему завпочтой.
— Ладно. Поможем, — и крикнул, обернувшись к работающим: — Ванько!..
Через минуту прибежал запыхавшийся подросток лет одиннадцати, такой же сухой и смуглый, как бригадир. Был он бос.
— Придется тебе в Ким-ярь ехать, — по-вепсски сказал ему бригадир. — Запряжешь Мальку. Волокуши за конюшней, слабенькие, но в одну сторону выдержат. Там их и бросишь. Обратно приедешь верхом, — и по-русски, обращаясь к Василию Кириковичу, добавил: — Подите с ним. Он все сделает. За лошадь мы берем десять рублей в сутки — так в колхозе постановлено. Ванька квитанцию даст.
— Он и повезет нас? — недоверчиво спросил Василий Кирикович: он не понял, что сказал бригадир по-вепсски.
— Да. А что?
— Но если в дороге что случится?
— Все будет ладно! — махнул рукой бригадир.
Спустя полчаса подвода стояла возле почты.
— Такси подано! — усмехнулся Герман.
Белая лошадь — старая мослатая кобыла Малька — была запряжена во что-то несуразное: две длинные жерди, они же и оглобли, с набитыми поперек досками.
Как что-то очень далекое, виденное в пору детства, вспомнилось Василию Кириковичу, что вот на таких повозках-волокушах возили в Ким-ярь в пору бездорожья соль, спички, прочие необходимейшие товары и почту.
— Послушай, паренек, — обратился Василий Кирикович к Ване, — ты хочешь везти нас на этой штуке?
Мальчик приподнял козырек сползающей на глаза кепки:
— Не вас, а вот это! — он указал на гору багажа.
— А мы-то на чем поедем?
— Ни на чем, пешком пойдете.
— Да ты что? — испугался Василий Кирикович.
Герман затоптал окурок, покачал головой:
— Э-эх, экзотика-романтика!..
Ваня, не обращая на них внимания, размотал длинную веревку, что лежала на волокушах, расстелил на досках широченный брезент и начал деловито грузить вещи. Неторопливый, в сером латаном пиджачке, в больших резиновых сапогах и с полевой сумкой на боку, он был похож на маленького мужичка. Совсем мужскими выглядели его темные от загара крупные кисти рук и только лицо с облупившимся носом было детским.
Василий Кирикович ходил вокруг повозки и ворчал:
— Не знаю, парень, как ты все это погрузишь на свои жерди!… Неужели настоящей телеги у вас нету?
— Телеги-то есть.
— Так в чем же дело?
— Вы, дяденька, будто с луны свалились.
Герман расхохотался.
— А ты скажи толком! — начал кипятиться Василий Кирикович.
— Чего говорить-то? Будто дорог здешних не знаете!..
Василий Кирикович вздохнул. Как же он не знал этой дороги, если не раз хаживал по ней еще до войны, когда учился в педагогическом училище! По этой дороге в сорок первом он уезжал на фронт, по этой же дороге возвращался с войны. Но сейчас он молчал: если уж телефонной связи нет между Саргой и Ким-ярь, вполне возможно, что и дороги не стало.
Да и деревня есть ли? Может, и ее нет, и он напрасно стремится в эту дикую глушь — на родину.
Когда весь багаж был уложен, Ваня завернул углы брезента наверх и долго и старательно увязывал поклажу веревкой.
— Ну все! — объявил он. — Вот вам квитанция. За лошадь десять рублей.
Василий Кирикович рассчитался. Ваня сбегал на почту, вынес небольшой сверток в целлофановом мешочке — газеты и письма старикам, оставшимся доживать свой век в Ким-ярь, еще раз осмотрел повозку, проверил, хорошо ли держится сунутый под багаж топор, и уверенно взялся за вожжи.
— Ну чего, поехали? — и вдруг увидел, что Герман и Василий Кирикович в полуботинках. — У вас разве сапогов нету?
— Сапоги? Есть. В рюкзаке. А что?
— А ничего!.. — и Ваня стал развязывать стянутый веревкой воз: рюкзаки были положены вниз, между чемоданами…
3
Только в пути Василий Кирикович понял истинное назначение большого брезента на волокушах: без этого брезента сберечь вещи от воды и грязи оказалось бы просто невозможно.
Он никак не мог взять в толк, почему, каким это образом в прошлом торная дорога от Сарги в Ким-ярь превратилась в труднопроходимый проселок. Ему всегда представлялось, что всюду, по всей огромной России, необратимо, как время, идет непрерывный процесс превращения тропок в проселки, проселков — в шоссе, шоссе — в автомагистрали. И вдруг он столкнулся с явлением, противоположным сложившимся представлениям.
Он хорошо помнил, что по этой дороге ходко ездили колхозники и сельповские заготовители на больших двухосных телегах, что вдоль дороги тянулись глубокие канавы, а через ручьи и речки были прочные из тесаных бревен мосты, а на болотах была гать с высокой подсыпкой гравия и песка. Но канавы заросли не кустами — лесом, мосты сгнили и рухнули, гать засосало в болотную хлябь. И теперь приходилось либо продираться сквозь сучья, спотыкаясь о пенья и коренья, неведомо откуда взявшиеся посреди дороги, либо брести по болотине в жидкой грязи, а ручьи и речки переходить вброд.
Василий Кирикович терпеливо сносил муки изнурительного пути, а Герман донимал его:
— Вот она, чудная страна Вепсария!.. Наверно, ты немеешь от счастья!..
Но с каждым километром пути и Герман становился все молчаливее, пока, наконец, вовсе не умолк: дорога измотала и его.
А Василий Кирикович вспоминал, как в сорок пятом году отец провожал его по этой самой дороге в далекий путь — в Сибирь.
Только один месяц прожил в родительском доме возвратившийся с фронта Василий Кирикович. Но этот месяц показался ему годом: в далеком Омске ждал его фронтовой друг Карп Семенович Деревянко, полковник медицинской службы.
Впрочем, только ли друг? У Деревянко была взрослая дочь — красавица, и фотографию ее Василий Кирикович уже давно носил в кармане кителя, у сердца.
Если бы он сказал тогда отцу о своих тайных надеждах, тот, может быть, лучше понял причину поспешного отъезда сына, легче бы перенес разлуку. Но отец ничего не знал и рассуждал по-своему: сын теперь — большой человек, с войны пришел майором, что ему в деревне околачиваться?
Для отца тот месяц пролетел, как день, и, провожая сына, он просил только об одном — не забывать родную сторонку.
Они ехали тогда на телеге в такой же жаркий июльский день. Изморенная работой лошаденка шла ступью. Это раздражало Василия, но утешало отца: все-таки какой-то лишний час он побыл возле сына. В Сарге, прощаясь, отец сказал:
— Хоть письма чаще пиши!.. Сам-то уж, чую, поди, не приедешь…
По щекам отца текли слезы, и Василий Кирикович, чтобы успокоить его, пообещал:
— Что — письма? Сам каждый год в отпуск приезжать буду!…
И приезжал бы, если бы был холост. Но, приехав в Омск, Василий Кирикович очень скоро женился и через год стал отцом. А с малышкой в такую даль не поедешь…
Не успела подрасти дочь — появился на свет Герман. Поездку на родину опять пришлось отложить на неопределенное время. А там — заочная учеба в вузе, стремительный взлет по служебной лестнице, учеба жены в аспирантуре…
И закрутилось!
Лет десять Василий Кирикович, кажется, вообще не помнил о Ким-ярь и о своей деревеньке Лахте. Однако связь со стариками поддерживал: отправлял им на праздники поздравительные открытки, а на Новый год — посылку или деньги.
Из Лахты, тоже очень редко, приходили коротенькие письма, написанные рукой соседки Нюры Маркеловой, поскольку отец и мать были неграмотными. Кроме обычных поклонов, в этих письмах перечислялось, кто приезжал в Ким-ярь в отпуск да кто еще собирается, понаслышке, наведаться в родные места. О себе старики сообщали неизменно одно и то же: «Мы покуда, слава богу, живы-здоровы и дома все ладно».
Так прошло целых двадцать пять лет!..
Мысль навестить родину пришла Василию Кириковичу в прошлом году, когда он оформился на персональную пенсию.
Точнее, это была даже не мысль, а неожиданно вспыхнувший зов совести. Оказавшись без всякого дела, Василий Кирикович сначала так, от избытка досуга стал вспоминать маленькую деревушку на берегу озера. Воспоминания эти первоначально были скудны: деревушка крохотная — то ли десять, то ли двенадцать дворов, а Ким-ярь — большое озеро, километров пять в длину; лес за деревней густой и темный — ельник.
Постепенно в памяти, как из редеющего тумана, стали вырисовываться подробности: родной дом — огромный, стоит на бугре в центре Лахты, лицом к озеру, берег озера напротив деревни — песчаный, чистый, мелкий — там хорошо было купаться; в ельнике, что темнеет за деревней, скрыто от глаз людских маленькое таинственное озерко — Ситри-ярвут, на которое надо уходить на рыбалку так, чтоб никто этого не знал, иначе вернешься без рыбы…
Потом воспоминания стали буквально преследовать Василия Кириковича. Он вспомнил даже, как пахнет на болоте янтарная морошка, как трубят за Ким-ярь журавли и какая светлая и вкусная в озере вода.
С необъяснимой неотступностью преследовало его и мучило ощущение глубокой сыновьей вины. Долгими ночами он думал о том, как могло случиться, что он столько лет не навещал стариков? Как могло случиться, что вся его связь с отцом и матерью на протяжении многих лет выражалась лишь в коротеньких, однообразно написанных праздничных поздравлениях, а вся помощь — в несчастной десятке или посылочке на Новый год?
Все чаще и чаще он вспоминал стариков. Сам Кирик — мужик кряж, жилист, широкоплеч; мать, Акулина, — под стать мужу, румяная, крепкая, бойкая, всю войну за плугом ходила…
Но с тех пор прошло четверть века! Василий Кирикович силился представить, как выглядят старики сейчас — и не мог. И у него начинали гореть от стыда уши, и чтобы искупить свою вину, хотелось немедленно ехать, не ехать — на крыльях лететь в Лахту, навезти старикам кучу подарков и гостинцев, пожить там месяца два-три и тем скрасить их одинокую старость…
Сейчас, когда с каждым шагом сокращалось расстояние до родной деревни, когда с каждым часом приближалась минута встречи со стариками, думалось иначе — бесстрастно и вроде бы более объективно.
В самом деле, разве есть его вина в том, что в жизни, при большой работе, не хватило времени вот на такую поездку? Теперь есть время, и он терпеливо сносит дорожные муки.
А письма? Как бы он стал их писать, заведомо зная, что эти письма будут читать чужие люди? Нет, это было бы совсем ни к чему! Зачем посторонним, той же Нюре Маркеловой, знать подробности его жизни?.. Денег, конечно, можно было посылать больше. Но на что старикам деньги? У них, наверно, есть коровенка, поросенок, овцы, куры, свой огород, они и пенсию получают. Пусть небольшую, но много ли старикам надо? Да и в письмах они никогда не жаловались на нужду. Если бы хоть раз намекнули, что им трудно, послал бы, сколько нужно, послал бы с радостью…
О том, что в далеком и тяжком сорок пятом году отец и мать тоже не обижались на житье, хотя жилось им тогда горько и солоно, он не помнил…
4
На двадцатом километре пути Василий Кирикович заявил, что дальше идти не может.
В мокрой от пота рубашке, с воспаленными глазами на раскаленном припухшем лице, он в изнеможении опустился на мшистую кочку и привалился спиной к дереву. Руки его бессильно лежали на коленях и нервно вздрагивали.
— Итак, мой предок выдохся! — Герман скривил в усмешке тонкие губы. — Между прочим, я — тоже! — и свалился в траву.
— Крикни этому… как его… Ваньке! А то ведь уедет, оставит нас, — слабым голосом пробормотал Василий Кирикович.
Герман привстал и звонко, на весь лес крикнул:
— Эй, извозчик!.. Гони сюда!..
Ваня прибежал минут через пять.
— Вы чего? — он в недоумении смотрел то на Василия Кириковича, то на Германа. — Ноги стерли?
— Будем отдыхать… — Василий Кирикович закрыл глаза.
— Дак ведь только что отдыхали! Километр от того места прошли, не больше.
— Нет… Отдохнем по-настоящему. Часика три-четыре…
Выгоревшие брови Вани полезли на лоб.
— Да вы чего? За четыре-то часа дома будете!
— Заворачивай лошадь. И костер сделай. Кофе надо попить.
— Здесь и воды нету. Через два километра ручей будет. Там бы уж…
— Делай, что тебе сказано! — рявкнул Василий Кирикович. — И не порти мне нервы.
— Ме́цамизь ти́йдь о́ткаха, йо́угатомидь!.. — в сердцах выругался Ваня и пошел к лошади.
— Поговори у меня! — бросил вслед ему Василий Кирикович. — Деньги тебе уплачены, и будешь делать, что скажем.
— Ты можешь перевести, что он вякнул? — спросил Герман.
— А черт его знает!
Герман закурил.
— Да… Чтобы с туземцами ладить, надо знать их язык. Или возить с собой переводчика. А то они выругают тебя, как хотят, а ты и знать не будешь.
Василий Кирикович молчал. Он не раз думал о том, что в сущности не знает своего сына.
Дома, оказываясь наедине с ним, он тяготился тем, что не знал, о чем разговаривать с сыном. И сейчас он тоже не понял, смеется над ним Герман или сочувствует…
Подъехал Ваня. Лицо насуплено, губы плотно сжаты, брови сурово сдвинуты. Он молча распряг лошадь, снял хомут, смотал на руку вожжи.
— Дак сколько времени тут сидеть-то будете? — спросил хмуро.
— Тебе уже было сказано.
Ваня вскочил на лошадь, тронул повод.
— Стой! Ты куда?
— На ручей! Там пожня есть, хоть лошадь покормлю… Солнце сядет — приеду!
— Погоди! А огонь? — растерялся Василий Кирикович. — Сначала сделай нам огонь и принеси воды. А потом можешь ехать хоть за ручей!
— Спички есть, топор — на волоках. Сами управитесь! — Ваня стегнул Мальку смотанными вожжами, и та затрусила по узкой дороге тяжелой старческой рысью.
— Вот так! — заключил Герман. — Попили горяченького кофе с коньячком!
А Василий Кирикович все еще смотрел вслед Ване и гневно бормотал:
— Дикарь! Никакого уважения! Что с него будет, когда он вырастет?.. Вот она, провинциальная молодежь!.. — и повернулся к Герману. — Придется, Гера, тебе костром заняться, а то нас заест мошкара.
— А ты веточками отмахивайся, как я.
— Но кофе-то надо сварить!
— Надо. Только я не добрый джин и без воды кофе варить не умею.
— Да, ведь воды-то нет… Вот ведь какой идиот! Ничего не сделал и уехал… Может, нам плащи достать? Что-то прохладно от земли, да и мошкара…
— Плащи в рюкзаке, а рюкзак — сам знаешь. Опять надо все развязывать, разбирать…
— Ну и черт с ними! Полежим так, — Василий Кирикович выбрал место посуше, наломал ольховых веток и лег, отмахиваясь от комаров и мошек. — Угораздило меня в такой глуши родиться…
— Зато романтики и экзотики много.
— Чем зубы точить, достал бы лучше коньяку… Из черного чемодана.
— Это — всегда пожалуйста!..
Герман долго развязывал веревку, потом выложил весь багаж на дорогу, благо место было сухое, заодно вытащил из рюкзака плащи, а из хозяйственной сумки — полиэтиленовые стаканчики, два апельсина, кусок корейки.
— Корейки, пожалуй, не надо, а то пить захочется.
— Как вашей душе угодно!
Выпили по полстакана, закусили апельсинами и улеглись, завернувшись в плащи.
— Постарайся уснуть, — посоветовал Василий Кирикович. — Сон хорошо снимает усталость.
Он опять стал думать о сыне, вспомнил те редкие вечера, когда по телевидению передавались хоккейные матчи. Оба, и отец и сын, болели дружно, шумно выражая свои восторги и негодование. В такие минуты бесследно исчезала атмосфера натянутости и странной отчужденности между ними и можно было подумать, что отец и сын — самые большие друзья на свете.
Втайне Василий Кирикович надеялся, что совместное путешествие в Ким-ярь, жизнь в деревне, лишенная привычных удобств и комфорта, наконец, рыбалка, ночевки у костра — все это сблизит их и сдружит по-настоящему, по-мужски.
Еще во время неторопливых сборов к этой поездке, когда совместно обсуждалась каждая мелочь, Василий Кирикович к радости своей заметил, что Герман проявляет к предстоящему путешествию искренний интерес. Но после Сарги он опять стал дерзок и язвителен.
«Это из-за дороги, — думал Василий Кирикович. — Слишком тяжела дорога, вот и сдают нервы… дело непривычное».
Мысленно он уже не раз пожалел о том, что перед выездом не поинтересовался состоянием дороги. Ведь можно было позвонить в ту же Саргу! Но тогда, зная заранее трудности пути, решился бы он на эту поездку? Вряд ли.
Размышляя так, Василий Кирикович неожиданно подумал: почему он за все эти годы ни разу не попытался вызвать по телефону отца или мать? В кабинете, всегда под рукой, стоял аппарат прямой междугородной связи. Стоило поднять трубку, дать заказ и… Но какой толк, если в Ким-ярь нет телефона уже двенадцать лет!.. Поднялся Герман.
— Я все-таки хочу разжечь костер. Что-то зябко.
— Да, да, хорошо бы костер-то, — обрадовался отец. — Может, помочь тебе? Хворосту пособирать?
— Да уж лежи!
Герман кинул на отца свой плащ и побрел в лес. Ноги гудели, спина ныла…
Он долго чиркал спички, прежде чем желтый язычок огня взметнулся вверх и быстро стал расползаться по сухим сучкам. Василий Кирикович сел.
— Вот видишь? С огоньком-то веселее… Еще бы кофейку!..
— А может, коньячку?
— Давай!.. По одному глоточку.
5
Ваня возвратился от ручья, когда в вершинах самых высоких деревьев погас последний солнечный луч. Стало сумеречно и прохладно. С низины, от болота, потянуло сырью.
Возле прогоревшего костра, завернувшись в плащи «болонья» и скрючившись, спали отец и сын. Весь багаж был беспорядочно сложен на дорогу.
«Плащи доставали, — догадался Ваня. — Хоть бы хвои нарубили, а то так и легли на голую землю…»
Он осторожно слез с лошади. В большой берестяной коробке плескалась вода. Ваня бережно поставил коробку в сторонку, под дерево, привязал лошадь, взял с волокуши топор.
Он отошел дальше, чтобы стук топора не разбудил спящих, выбрал нетолстую сухую осину, свалил ее, разрубил на чурки.
Скоро костер запылал жарким ровным пламенем.
В полевой сумке у Вани было десятка полтора грибов, которые он собрал дорогой да по окрайку пожни, у ручья. Он решил испечь их. Нагреб из костра углей, вырезал перочинным ножом несколько березовых прутышков, очистил от коры, заострил и, как шашлык на шпажку, нанизал на них плотные шляпки подберезовиков и подосиновиков. Когда грибы на углях отмякли и увлажнились, он посыпал их мелкой солью из бутылочки и снова положил в жар. А пока грибы пекутся, вырубил шестик и рогатульку для котелка, чтобы сразу, как только Тимошкины проснутся, можно было поставить воду кипятиться.
Он хотел еще уложить на волокуши багаж, но передумал: вдруг опять понадобится что-нибудь доставать из рюкзаков или чемоданов?
Перевернул грибы, подгреб свежих угольков, постоял над костром в задумчивости, потом огляделся, отыскал глазами подходящую березу, подошел к ней, ладонями стер тонкие, как луковая шелуха, берестяные пленочки, уже отслоившиеся и отмершие, сделал ножом, не сильно нажимая, прямой разрез и аккуратно содрал влажную желтую пластину.
— Ну вот! — произнес удовлетворенно и вернулся к костру.
Грибы к той поре испеклись. Ваня присел на корточки и стал снимать их с прутышков. Сосредоточенно и внимательно осматривал каждый грибок. Четыре шляпки, чуть подгоревшие, отложил в сторону, остальные кучкой сложил на бересту. Теперь можно и перекусить!..
Из полевой сумки достал горбушку домашнего хлеба, разломил пополам. Половину положил обратно, вторую стал есть. Откусил, пожевал, взял подгоревший грибок, улыбнулся чему-то и сунул в рот. Вкусно!
Он и не заметил, как съел те четыре грибка, что были положены отдельно, а хлеба еще осталось. Посмотрел на горку грибов на бересте, подумал и взял еще один. Покончив с ужином, поправил костер и сел на осиновую чурку, обхватив руками колени. Задумался.
Выезжая из Сарги, он надеялся вернуться домой ночью, по холодку. Когда же в пути выяснилось, что Тимошкины — ходоки никудышные, когда пришлось через каждый час останавливаться на отдых, Ваня расстроился: он понял, что раньше утра в Ким-ярь не попасть. Это значит обратно тоже придется ехать в зной и в оводы. Он уже смирился с тем, что поездка получилась непутевой и нескладной. Ничего не поделаешь. Тимошкины тоже не виноваты, что идти не могут: городские, они всегда на ходьбу слабые. Плохо только, что хлеба взял с собой мало…
Тревожно и неожиданно громко в тишине вечернего леса захрапела Малька. Заворочался Василий Кирикович. Ваня вскочил, подошел к лошади, погладил ее по тяжелой сивой морде, шепнул по-вепсски:
— Медведя чуешь? Не бойся, к костру никакой медведь не придет!
Малька поводила ушами, подняла голову, широко раздула ноздри и всхрапнула еще громче. Василий Кирикович порывисто сел.
— А? Что случилось? — спросил он испуганным и сиплым со сна голосом.
— Ничего. Лошади стоять надоело.
Василий Кирикович поднес к глазам часы.
— Ого, половина одиннадцатого? Ничего себе!..
— Дайте котелок! Я воды-то принес, дак чай можно кипятить.
— О, это хорошо! Мы не чай — кофе сварим! — Василий Кирикович тяжело поднялся. — А ноги-то болят… Раньше, бывало, по шестьдесят километров в день хаживал, а теперь…
Ваня наполнил котелок водой и повесил его на шестик, над огнем.
— Вы пока грибов поешьте, — он придвинул Василию Кириковичу бересту с горкой печеных грибов. — Пока не остыли…
— Грибы? Где же ты их взял? Мы ни одного гриба не видели!
— Дак я же впереди шел. Вот и собрал. Да там, у ручья…
Василий Кирикович осторожно, двумя пальцами взял один грибок и долго разглядывал его.
— А ты хорошо смотрел? Он не червивый?
— Я ведь не корова, чтобы всякий гриб брать.
— И он испекся? Это точно?
Ваня пожал плечами.
— Что ж, попробую! — он поднес гриб к носу, понюхал. — А пахнет приятно, — откусил половину шляпки и долго, смакуя, жевал. — Ничего… Честное слово, ничего!
— Вы с хлебом — сытнее…
Снова захрапела лошадь и рванулась от дерева, к которому была привязана.
— Малька! — строго крикнул Ваня. — Стой!..
— Она не зверя чувствует? — забеспокоился Василий Кирикович. — Здесь, наверно, и медведи есть?
— Мало ли чего ей померещится! Так, сдуру шарашится… Вы ежели ничего не будете из мешков да чемоданов доставать, дак я запрягу да начну складывать все… Время-то идет!
— Да, да, складывай! Плащи мы на себя наденем.
Василий Кирикович разбудил Германа. Они достали из сумки снедь и принялись за ужин.
— Ты, Гера, грибочков, грибочков покушай! — потчевал отец сына. — Мы, помню, в детстве тоже так пекли грибы на угольках… Это же бесподобно! Ни в одном ресторане таких не отведаешь!..
Скоро вскипела вода в котелке. Пряно и сильно запахло кофе.
6
Лесная дорога от Сарги до Ким-ярь была хорошо знакома Мальке. За шестнадцать лет, которые она ходила в упряжке, этот путь был проделан ею не одну сотню раз. Малька хорошо помнила каждую болотину, каждую гору, каждый ручей. Перед трудным местом она непременно останавливалась, чтобы дать людям возможность проверить, все ли ладно с упряжью и вещами, и уж потом осторожно двигалась дальше. Для нее будто и не существовало времени суток: днем ли, ночью ли, в проливной дождь или в мороз — Малька всегда вела себя одинаково спокойно и шла ровно своим обычным шагом. И теперь она тоже не спешила, но заметно волновалась, изредка тревожно и глухо всхрапывая.
Ваня понимал, что означает этот храп: где-то близко бродит медведь или прячутся волки. И, как умел, тихо и ласково успокаивал Мальку.
— Стой! Стой!.. Погоди!.. — неожиданно раздался позади взволнованный крик.
Ваня остановил лошадь.
— Чего?
— Иди сюда! Да скорее!..
Василий Кирикович и Герман стояли на дороге и светили себе под ноги электрическим фонарем.
«Неужели что-нибудь выпало?» — встревожился Ваня.
— Посмотри, чей это след? — Василий Кирикович освещал фонарем отчетливый отпечаток большой когтистой лапы.
— Чего спрашиваете? Сами видите — медведя!
— Так что же ты нас не предупредил, что здесь опасно ходить?
— А чего опасного-то?
— Вот тебе раз! А если медведь нападет?
— Не бойтесь, не съедят! Вы шибче идите, не отставайте от лошади-то, дак никто не тронет.
— Вот и поговори с ним! — развел руками Василий Кирикович.
Трудно сказать, подействовал ли на Тимошкиных совет Вани «шибче» идти или после отдыха они вновь обрели силы, но километров десять оба — и отец, и сын — ни на шаг не отставали от повозки. Потом опять был трехчасовой привал, на этот раз на берегу озера.
До первой ким-ярской деревни осталось всего пять километров…
…Утренний туман был настолько плотен, что очертания впереди идущей лошади растворялись в двадцати шагах. И хотя вокруг ничего не было видно, кроме сплошной белой завесы, Василий Кирикович знал, что слева от дороги далеко простирается приболоть, густо поросшая голубикой и чахлыми сосенками, справа, за луговиной — озеро Ким-ярь, а впереди высокая гора Сурь-мяги. Потом дорога опять нырнет в ложбину с бурным ручьем Киви-оя, пересечет ее, вновь потянется в гору, вильнет вправо, к Лахте, которая стоит на самом берегу озера Ким-ярь.
У Василия Кириковича уже подкашивались ноги, хотелось опуститься на росную траву, закрыть глаза и полежать хотя бы пять, десять минут! Но он знал, что до Сурь-мяги дойдет во что бы то ни стало, а уж там можно и передышку сделать…
Дорога все еще ползла и ползла вверх. Туман стал совсем редким и наконец остался позади, внизу. Василий Кирикович остановился перевести дыхание и жадно впился глазами в открывшуюся панораму солнечного восхода.
Над пенными космами и валами неподвижного тумана в розоватой дали, прозрачно темнея, висел заозерный лесистый берег. Там, на этом берегу, как шапка Мономаха, картинно и величественно возвышалась островерхая гора. Солнце всходило как раз из-за этой горы. Огненным ореолом оно охватывало вершину, и в голубую высь и влево, и вправо далеко над горизонтом простирался лучезарный венец.
— Это гора Муна-мяги, — сказал Василий Кирикович сыну. — Самая высокая гора в Ким-ярь… Мы непременно на ней побываем…
Постояли в молчании.
— Чего, отдыхать будете или дальше пойдем? — спросил Ваня.
— Да, да, пойдем дальше! — Василий Кирикович нетерпеливо махнул рукой.
Они снова окунулись во влажную пелену тумана, спустились к ручью. Прозрачная вода журчала меж камней в извечном своем движении под уклон, к озеру.
— Умоемся здесь!
Они забрели на середину ручья и умывались долго, с наслаждением, потом Василий Кирикович зачерпнул пригоршню воды и поднес ее к губам…
По склону холма поднимались медленно. Молчали. Дорога повернула к озеру. Впереди показалась Лахта с пышной зеленью высоких берез. Над двумя избами курился дымок.
На протяжении всего пути Василий Кирикович многократно представлял себе, как въедет в родную деревню, как женщины, пораженные его появлением, по старому обычаю будут низко кланяться, а мужики степенно здороваться за руку и поздравлять с приездом; а вокруг будет суетиться босоногая шумливая детвора. Так было, когда он вернулся с войны. Еще представлялось: сзади с лаем устремятся деревенские собаки, и хозяева будут окликать бестолковых псов, попутно делясь друг с другом впечатлениями о неожиданных гостях; и говорить будут только хорошее и громко, чтобы приезжие слышали эти похвальные слова…
Но Лахта встретила безлюдьем и тишиной. Может, час слишком ранний?..
Из всех домов, а их было семь, резко выделялся высокий особняк со множеством пристроек во дворе. Дом этот стоял возле берез, белел крашеными окнами и был крыт шифером.
«Это не наш!» — сразу понял Василий Кирикович. Он хорошо помнил, что изба отца стояла чуть ли не в центре Лахты и была обращена фасадом к озеру; никаких деревьев возле нее не было.
На мгновение ему показалось, что родного дома вообще нет, все избы, кроме крайней развалюхи, вытянулись вдоль берега. Да, да, кроме той, крайней, широкой, приземистой, припавшей на один угол, с маленькими окошками…
Он уже не сводил с нее глаз. Память услужливо подсказала: по левой стене было четыре окна. И тут четыре… Василий Кирикович знал, он был уверен, что именно та крайняя изба есть тот просторный пятистенок, в котором он родился и рос и в котором живут сейчас отец и мать. Но почему дом оказался крайним? Каким чудом он переместился из центра Лахты? Ах да, той дальней половины деревни уже нет, почему-то нет, вот и стал отцовский дом крайним… Может там, в этом доме, увидели, что подвода направляется к ним, или случайно так получилось, нона крыльце вдруг появился тощий сгорбленный старик в холщовых кальсонах и в длинной исподней рубахе.
«Отец? — вздрогнул Василий Кирикович и весь напрягся внутренне. — Не может быть!..»
Опираясь сухой рукой о дверной косяк, старик подслеповато уставился на подъезжающую лошадь, потом перевел взгляд на Василия, на Германа, поддернул левой рукой спадающие кальсоны, вздохнул тяжко и стал ждать. Лицо его, сморщенное, серое, поросшее седыми волосами, оставалось равнодушным. Оно было чужим.
У Василия Кириковича отлегло от сердца: отец и мать всегда отличались добротой, и ничего удивительного, что они пригрели этого дряхлого, может, совсем одинокого старца.
Подъехали к крыльцу, остановились.
— Кедак жо, Ванийхут, тойдь? — спросил старик.
Ваня, привязывая лошадь к изгороди, весело отозвался:
— Ёсэ ичийж пойгад эд тундиштанд?
Дед вздрогнул, часто-часто заморгал слезящимися подслеповатыми глазами, силясь отыскать в лице этого тучного низкорослого человека родные черты…
Старый след
#img_3.jpeg
1
В КОРОБКЕ осталась последняя спичка, и Федор не спешил. Он еще раз осветил фонариком пятачок земли под елью и убедился, что смолья настругано достаточно. Распахнув полы фуфайки, чтобы защитить огонь от ветра, склонился над смольем, потер озябшие пальцы о свитер, чтобы были сухими и послушными, потом положил на колени фонарик, направив луч в то место, где через секунду должен вспыхнуть огонь, и тщательно осмотрел обшарпанный коробок. Он выбрал краешек и уверенно чиркнул спичку. Но она не зажглась. Только половина головки выкрошилась.
Федор долго разглядывал коробок. Лучшего места, чем эта узенькая полоска, не нашлось. Поколебавшись, он снова ударил спичкой. Отлетевшая сера сверкнула искрой, упала на землю и тотчас, шипя, погасла.
— Леший на!.. — Федор выключил фонарь. Стало холодно и темно.
Охотник вспомнил, как уже под вечер вышел на опушку старой делянки и сразу увидел лосей. Они лежали в редкаче на той стороне вырубки, скрываясь от расходившейся метели за глухой стеной перестойного ельника. Подбираться к ним было трудно. Хорошо бы идти против ветра! Но через вырубку не пойдешь. Пришлось двинуться в обход.
Гремели, потрескивая под ударами ветра, обледенелые сучья берез и осин. Только в такую погоду и скрадывать чутких лосей! Федор сумел приблизиться к ним на верный выстрел.
Два молодых лося лежали боком. Любого можно было взять первым выстрелом. Но Федору нужен был третий, самый крупный лось, который лежал задом к охотнику. Пришлось отходить в сторону, чтобы увидеть голову этого зверя.
После выстрела молодые лоси ринулись в ельник, а старый, разбрызгивая по снегу кровь, побежал по редкачу вдоль лесосеки. Из двустволки бы просто было его добить, а пока перезаряжал свое одноствольное ружье, лось отдалился. Выстрелил вдогонку. Кажется, попал. Но нет хуже наспех стрелять угонного зверя.
Федор знал: лось слаб на рану и, если его не преследовать, где ляжет, там и останется. В самый бы раз вернуться домой — четверо суток не выходил из тайги. Далеко, конечно, да разве из таких далей не хаживал прежде? Бывало, ночь, как омут, и спички есть, и сушняк под ногами трещит, каждое дерево, каждая кочка манит на отдых — в любом месте разводи костер, руби лапник и спи до утра. Так нет, спешил домой, шел, шатаясь от усталости, прикрыв рукою, лицо, чтобы не наколоться в теми на сук. А в мыслях уже видел себя в избе, уже ощущал под ладонями родное тепло забравшихся на колени сынишек…
Да, тогда было к кому спешить. А теперь, когда за суземьем ждет нетопленая и пустая, как домовина, изба, не лучше ли коротать ночь под елкой? Душе легче: меньше воспоминаний, меньше мыслей о своей нескладной жизни. Да и ощущение того, что ты живой, здесь, в тайге, острее.
С тайгой у Федора давнишняя дружба. Еще в детстве его манил, звал к себе лес: моховые болота, где в сосняках в туманном рассвете и пахучей свежести токуют глухари, а на августовских зорях томно и страстно стонут откормившиеся за лето лоси; бородатые ельники, где узоры беличьих следков прошиты строчками мягких куньих лапок; таинственно-тихие лесные речушки с темной, как мех выдры, водой, с бронзово-коричневыми щуками и горбатыми окунями, где в глубоких промоинах берегов прячутся по-змеиному тонкие и гибкие норки…
Сначала тайга дарила радость познания жизни дикой природы, потом она стала кормить, одевать и обувать Федора и его семью. Тайга давала приют и тепло в ночи и в ненастье, с нею Федор делил свое горе, ей поверял свои мечты и тайные помыслы. И нигде так быстро сердце его не обретало утраченный покой, как под пологом леса, который все видит, все знает и мудро молчит.
Тайга не умеет лгать. Она не продаст и не предаст. Она добра, щедра и заботлива к тем, кто приходит в нее с добром.
Тяжко вздыхает тайга, сочувствуя одинокому охотнику. Она ропщет на холодный ветер, и тот отступает: с тайгой спорить трудно…
Засунув руки в рукава фуфайки, Федор жмется к шершавому стволу ели, и кажется ему, что от дерева исходит тепло. Да и кажется ли? Дерево ведь тоже живое, и Федор ощущает спиной, как временами вздрагивает могучий ствол. Может, и ели зябко? Или она вздрагивает во сне — растет? Дерево растет всю жизнь…
Надо бы хоть чуть подремать, отдохнуть перед завтрашним днем — с лосем работы много, умаешься. Но Федору не дремлется. Невеселые думы лезут в голову. Может быть, их навевает эта глухая беспросветная ночь и вздохи тайги?
У каждого человека, размышляет Федор, есть свой смысл в жизни, своя цель. А для чего живет он, Федор? В самом деле, для чего? Чтобы охотиться? Добывать пушнину и мясо? Но если бы его не было, этим занимался кто-то другой. А людям, которые носят легкие беличьи шубки, красивые куньи воротники или шапки из выдры, не все ли равно кто и какой ценой добыл эти меха? Лосиное мясо тоже увозят в город. Чьи-то жены обрадуются, если им удастся купить дешевой лосины, которая ничем не хуже дорогой говядины. Но и они никогда не будут знать, что какой-то Федор скитался по тайге, добывая это мясо, мерз под елками в стужные декабрьские ночи.
Федор уже не раз думал, что жизнь вообще ни в чем бы не изменилась, все осталось бы по-прежнему, если бы он вдруг умер — замерз в лесу, оплошал бы на охоте и погиб под тяжелым копытом лося или в когтистых лапах разъяренного медведя. Никому не стало бы жить хуже, ни на чьей судьбе его смерть не оставила бы отпечатка. Никто бы не осиротел.
Тогда зачем же он гоняется за лосями? Зачем вот сейчас сидит тут, под этой вздрагивающей елкой? Ради интереса? Какая глупость!.. Он — промысловик, охота — его профессия. Не потому, что не способен ни на что другое, совсем не потому! Его руки не боятся никакой работы. Мог бы плотничать. Мог бы мастерить сани. Мог бы шить сапоги. Да мало ли еще что мог бы! Но всем этим занимаются другие. Делают не хуже, а может быть, даже лучше, потому что они — мастера и вкладывают в свое дело душу. А он вкладывает душу и силы в промысел.
И опять все тот же неумолимый вопрос: а для чего, ради кого? И Федор не знает, как ответить… А ответить нужно, иначе в самом деле незачем жить, незачем занимать место на земле.
Не потому ли он живет, что носит в сердце непрощенную обиду, что еще не встретил, а непременно должен встретить своего обидчика? Он не гадает, чем и как закончится эта встреча. Он не будет ее торопить. Но она состоится обязательно.
И что же — ради одного этого жить?..
Он начинает думать, для чего живут другие люди. Ответ находится сразу: у них семьи, дети. Если они уйдут из жизни, дети осиротеют, семьям станет труднее жить. Но разве семьи у всех? В памяти всплывает круглое молодое лицо егеря с самоуверенным и твердым взглядом неприветливых голубоватых глаз. У него же не было семьи! Но он жил, чтобы портить, ломать жизнь другим людям. И он, тот человек, виноват в том, что жизнь Федора пошла наперекос, он виноват в этом одиночестве, в безысходной тоске, которую ничем не вытравить из души! Одни творят добро, другие — зло. Вот еще в чем смысл жизни! Творить добро или зло.
Федор не ведает, творит ли сам добро. Одно знает: зла никому никогда не делал, и совесть его перед людьми чиста…
2
Из навязчивой дремы вывело Федора ощущение, будто кто-то невидимый напряженно смотрит на него сквозь раскинутые еловые лапы. В смутной тревоге поднял голову и понял: звезды. Мерцая, они глядели из бездны в просветы разорванных облаков.
— Ишь вы, глазастые! — усмехнулся Федор. — С морозком перемигиваетесь? Ладно, разбудили, а то бы я тут и скочурился.
Он еле разогнул онемевшие ноги, встал, похлопал руками по бокам и коленям — со всей силой, чтобы ощутить боль: это согревало, так приходилось греться в лагерях…
Тайга отозвалась охотнику глухим эхом.
— Что будем делать, а? — думал вслух Федор. — Сохатый, поди, уж готов. Добираться до него так и так надо. А заколеет на морозе — намучаешься со шкурой.
Тайга молчала. Лишь где-то в стороне прошумел в вершинах ветерок и опять улегся.
— Молчишь? А ты ведь знаешь, где он лежит!.. Ничего, я по следам доберусь…
Федор зажег фонарик и стал на лыжи.
Метель не до конца зализала лосиный след. В глубоком снегу она оставила хорошо приметные лунки, чтобы охотник мог отыскать подбитого зверя.
Лось уходил против ветра, на север, туда, где болота перемежаются с осинниками и старыми вырубками. Казалось, он хотел дороже отдать свою жизнь: не так-то просто будет вывезти его из этих мест.
В чахлом соснячке след неожиданно круто повернул на запад.
— Ты чего? — недоуменно пробормотал Федор. Он осветил след и понял: лось причуял какую-то опасность и не просто свернул в сторону, а отскочил, даже упал на колени..
Кто его испугал? Волки? Но волков нет в этих местах много лет. Берлога? Какой же медведь ляжет в болоте в мелколесье!
Федор решил пройти прежним направлением на север еще немного. Тайга неодобрительно заворчала под новым порывом ветра, но тут же, будто одумавшись, утихла.
В свете фонарика зажелтели сосны. Федор хотел было уж повернуть обратно — мало ли какая блажь пришла в лосиную голову! — как вдруг ветер нанес запах дыма. И он мгновенно почувствовал, насколько устал на этой охоте, намерзся в бесконечно длинную ночь. Нестерпимо захотелось курить. И он побежал навстречу дыму, будто боялся, что где-то там, впереди дотлевает последняя головешка, которая может вот-вот погаснуть.
Скоро Федор очутился возле охотничьей избушки в шесть-семь венцов, с крохотным, чуть розовеющим оконцем. Над односкатной крышей, заваленной снегом, курился дымок. К избушке прислонены широкие охотничьи лыжи, но следов не видно. Значит, охотник пришел еще до того, как улеглась метель.
Федор приблизился к окошку, хотел заглянуть внутрь, но обмерзшее стекло было, как доска. Тогда он подошел к двери, снял лыжи, стряхнул с валенок снег.
Изнутри пахнуло дымом и жильем. На нарах у боковой стены, напротив печки, спал человек, накрывшись фуфайкой. Его двухствольное ружье, прислоненное к стене, стояло у изголовья. Когда луч фонарика коснулся лица спящего, Федор вздрогнул от неожиданности: он, Соловьев!.. Мгновенно выключил свет и затаил дыхание.
Стало слышно, как в низенькой печке, сложенной из дикого камня, потрескивают догорающие дрова, да по-детски сладко посапывает на нарах человек.
Федор подождал, пока глаза привыкнут к сумраку, и осторожно сделал два шага туда, где тускло отсвечивала сталь ружья. Огромная расплывчатая тень руки охотника скользнула по закопченной стене, и вот уже ладонь ощутила холодок стволов. Взяв ружье Соловьева, Федор так же тихо отступил назад, к печке, опустился на чурбак против устья, свое ружье поставил возле двери, а двустволку положил на колени.
«Ну вот, мы и встретились с тобой!» — подумал он, переводя дыхание.
3
Это случилось восемь лет назад.
Осень срывала с деревьев последние листья, и они — желтые, розовые, багряные — медленно плыли по черной воде лесной речки Терменьги.
Близилась пора большой охоты — промысел красного зверя, и Федор решил проверить, живет ли в верховье семейство выдры, которое он заметил еще летом, когда сплавлял по речке бревна на ремонт дома.
Федор любил таежную осень. И хоть до верховья Терменьги было не близко, он шел легко, не чувствуя ни усталости, ни утомления. Пестрый ковер листвы пружинил под сапогами, и на душе было светло, и верилось, что предстоящая осень будет добычлива.
Но то ли зима ожидалась суровой и звери чувствовали, что речка промерзнет до дна, то ли мало осталось в Терменьге рыбы, но по всем признакам выдры покинули обжитое место: нигде ни свежих следов, ни остатков трапез, а старые «столовые» завалены опавшей листвой и уже чуть приметны.
В двух местах Федор заметил на грязи следы норки, но за норкой стоило ли идти в такую даль?
Много набродили вдоль речки лоси. Они зимуют здесь каждый год — место тихое, кормное. И на лосей можно бы тут поохотиться, только дороги близко нет: и убьешь, так не вывезешь…
Убедившись, что нет смысла забираться сюда на промысел, Федор повернул обратно, срезая углы лосиными тропами. Вот тут-то он и наткнулся на мертвого быка, который лежал поперек тропы.
Это был старый лось с широкими копытами, но уже потончавшими рогами. Федор сразу заметил, что от рогов тянется к березе желтый от ржавчины стальной трос. Зверь погиб мучительной голодной смертью, угодив в петлю, поставленную на тропе жестокой рукой браконьера.
— Сволочи! — прошептал Федор, разглядывая вздувшегося быка, от которого уже исходил тяжелый дух. — Ни богу, ни черту.
Сам Федор каждый год брал лицензии на лосей. Случалось, из четырех-пяти зверей удавалось отстрелять двух-трех. Пропадали деньги, уплаченные за лицензии, не было заработка. Но никогда он не прибегал к петлям — к этому легкому, но нечестному и дикому способу охоты, при котором без пользы гибнет столько лосей.
Федор достал кисет и стал свертывать цигарку. В этот миг за спиной вдруг раздался резкий окрик:
— Стой!
Федор обернулся и увидел шагах в двадцати от себя егеря Соловьева. Ружье у него было поднято к плечу.
— Ты что, сдурел? — удивился Федор.
— Бросай ружье, стрелять буду!.. — взвизгнул Соловьев.
— Ду-рак!.. — Федор плюнул, в сердцах швырнул на землю недокрученную цигарку и пошел прочь, возмущенный подозрением.
— Стой! — заорал егерь.
Пуля пропахала влажную землю у самых ног. Это было так неожиданно, что Федор чуть не упал. Едва отскочил за осину, вторая пуля жестко ударила в дерево.
— Ты что делаешь?! — вскипел охотник и, не отдавая отчета, выстрелил сквозь кусты туда, где темнела фигура Соловьева.
Он услышал, как вскрикнул егерь и, сознавая, что совершил что-то необратимо страшное, побежал прочь…
Дома не мог ни есть, ни пить. Дрожали руки. На душе было гадко. Ребятишки, чувствуя, что отец пришел из лесу какой-то не такой, забрались на печку и с тревогой и страхом выглядывали оттуда, прячась один за другого.
А Федор сидел на сундуке у окна и курил цигарку за цигаркой. Потом не выдержал. Оделся, взял ружье и бросив сыновьям — матке скажите, вернусь ночью, — вышел из дому.
Солнце висело над самым лесом. Закат багрился, предвещая непогоду. А идти километров пятнадцать, не меньше.
Напрямик пересек поля, выбрался на просеку. Спешил так, что закололо в боку.
Тайга безмолвствовала. Деревья точно оцепенели. И цепенело все внутри у Федора при мысли, что он найдет егеря, истекающего кровью. А тут еще под ноги то и дело подвертываются колоды и валежник, сучья цепляются за одежду, рвут фуфайку. И Федор злится на тайгу, которая встает на пути.
Стало совсем темно, когда добрался до злополучного лося.
Нашел место, где стоял Соловьев. Крикнул. Но даже эхо не отозвалось.
Потом долго шарил лучом фонарика по опавшим листьям — искал и боялся увидеть кровь. Содрогнулся, когда на глаза попал багряный осиновый лист.
К гильзам, которые лежали на земле, не притронулся.
Когда убедился, что крови нет, пошел по следам егеря. Шаг нормальный. Широкий. Ровный. На сердце полегчало: раз нет крови и Соловьев ушел уверенным шагом, ранение не может быть тяжелым. Да и стрелял-то далеко, сквозь ветки, дробью… Правда, дробь крупная, на глухаря была положена. И какой-то дробиной егеря, конечно, зацепило… Только бы не в глаз…
Обратно еле брел. Батарейка села, и шел наугад в кромешной тьме. Хмуро гудела тайга. И гудели ноги. И мысли были мрачные: хоть самое пустяшное ранение, но за выстрел придется ответить.
Казнил себя за горячность. Таил надежду: если дадут условно, с вычетом процентов, это хорошо. А если посадят в тюрьму? И душа стыла: как будет жить семья?..
Потом хлынул дождь. Не по-осеннему крупный и частый — проливной. Дождь полоскал лицо, насквозь промочил одежду; холодная вода хлюпала в сапогах.
— Так меня, так!.. — бормотал Федор. — Не жалей, полощи дурака, остуди глупую голову!..
Чуть живой вошел в избу. А на лавке — два милиционера.
Впервые почувствовал, как больно покидать родной дом не по своей воле. Поцеловал перепуганных сыновей, а жене сказал, бодрясь и не показывая вида, что самому тошно:
— Брось-ко плакать! Скоро обратно буду. Бутылку для встречи припаси…
Федору предъявили сразу два обвинения: в браконьерстве — ловле лосей петлями, и в нападении на егеря. От первого отказался, второе принял с оговоркой, честно рассказав, как было дело. Почувствовал: не поверили. Ну что ж… При очной ставке с Соловьевым недоразумение выяснится.
Эта встреча с егерем в кабинете следователя запомнилась Федору навсегда. Соловьев — у него была перевязана кисть левой руки — начал свои показания с того, что еще два месяца назад он встретил Федора с мотком стального троса в руках неподалеку от того места, где был задавлен лось.
— Ты меня с кем-то путаешь, — спокойно возразил Федор.
— Я ничего не путаю. Мы встретились на перекрестке квартальных просек у старой надрубленной сосны. Помнишь?
— Это — помню.
— Вот так. Я спросил, куда ты отправился с тросом?..
— Но у меня же не было никакого троса! Я шел с топором.
— Вы не перебивайте, — строго предупредил следователь. — Продолжайте, Соловьев!..
— Я спросил, куда ты отправился с тросом? Ты ответил, что выписал лесу на ремонт дома и надо связать плот.
— Да я не знаю никакого троса! — Федор постучал кулаком по широкой груди. — У кого хошь в деревне спросите, все скажут, что плот был вицами связан, а не тросом!
— Конечно! Трос ушел на петли… Зря отпираешься. Себе хуже делаешь, — с сожалением сказал егерь.
Он смотрел на Федора так открыто и прямо, держался настолько спокойно и уверенно, что Федор вконец растерялся при мысли, что следователь в самом деле может поверить Соловьеву.
А егерь между тем продолжал, обращаясь уже к следователю:
— Когда я выследил его и застал на месте преступления, он попытался убежать. Тогда я крикнул: стой, стрелять буду! Но в ответ получил вот это, — Соловьев показал на перевязанную руку.
— Он все врет! — воскликнул Федор, и губы его задрожали.
— Успокойтесь. Вы и сейчас не проявляете выдержки, — сухо сказал следователь.
— Да какая к черту выдержка?! Первым он стрелял, а не я!
— Успокойтесь! Экспертиза покажет, кто из вас стрелял первым, а кто — последним.
Возмущение Федора было беспредельно. В сознании не укладывалось, как может человек решиться на такую чудовищную ложь! И он с нетерпением ждал результатов экспертизы.
Федору было невдомек, что по следам пуль, пыжам, да срезанным дробью веткам эксперты тоже не смогут определить, кто первым пустил в ход оружие.
Конец оказался неожиданным: восемь лет тюремного заключения с частичной конфискацией имущества в возмещение нанесенного государству ущерба. А Соловьева за «вскрытие крупного браконьерства» ждала денежная премия…
И вот эти восемь лет, долгие, как целая жизнь, позади. Была у Федора семья, но за эти годы он лишился ее: жена ушла к другому. И остался Федор один, совсем один…
4
— Так вот где мы с тобой встретились, Соловьев! — уже вслух повторил охотник. — Здесь и сочтемся. Мой приговор окончательный и обжалованию не подлежит…
На мгновение он представил, как Соловьев мечется в охваченной пламенем избушке, как ломится в дверь, которая надежно заперта снаружи…
Но поймет ли он, кто свершил над ним этот суд? Наверняка есть и другие люди, обиженные этим лживым человеком, который каким-то случаем оказался на страже законов охотничьей жизни, той жизни, где честность и совесть человеческая ценятся превыше всего.
«Нет, он должен знать, кто его судил!» — подумал Федор и медленно открыл ружье егеря. В левом стволе картечь, в правом — пуля. Вложив патроны обратно, потрогал курки и усмехнулся нехорошо, жестоко: если сама судьба услужливо предоставляет возможность отомстить за непрощенную обиду, грешно оставаться в долгу!
Федор не спешил исполнить свой приговор. Он добавил в печку дров, расстегнул фуфайку, достал из кармана кисет с табаком.
Медленно, будто в полусне, развернул кисет, извлек свернутую гармошкой замусоленную газету, оторвал от нее листок да так и застыл от нахлынувших вдруг воспоминаний.
Перед глазами — опаленное морозом и солнцем лицо жены, доброе усталое лицо. Усталым и озабоченным оно было всегда: в семьях промысловиков все домашние дела ложатся на женские плечи. А жена еще и в колхозе работала.
И как хотелось, чтобы это лицо хоть временами освещала улыбка, чтобы в глазах было больше уверенности в завтрашнем дне. Ради этого Федор скитался по лесам, спал в снегу, по-звериному свернувшись у костра, мок под дождями и коченел в промозглые осенние дни…
Выскользнувший из рук кисет на время оторвал Федора от картин прошлого. Узловатыми кирпичными пальцами охотник свернул цигарку, достал из печки уголек, прикурил. По избушке поплыл едкий запах махорочного дыма.
Да что и говорить, нелегкой была жизнь! Колхозная работа, не то что теперь, ценилась дешево. Односельчане жили за счет огородов до домашнего скота. Но и охотничий хлеб тоже давался дорогой ценой, он тоже вбирал в себя полную меру труда и мужицкого пота. Особенно тяжело приходилось в годы, неурожайные на белку. На лисе да горностае что заработаешь? Выручал лицензионный зверь — куница, выдра, лось, и семья жила не хуже других. На праздники и Федор покупал жене на платье недорогого ситца, да и сыновья всегда были сыты, веселы и хорошо одеты…
Русоволосые — в мать, и широкоскулые — в отца, сыновья почему-то запомнились босыми, в полосатых рубашках, сидящими на печи, как в тот день, когда Федор сам не свой пришел с Терменьги. А ведь раньше они всегда встречали его на пороге.
— Кого принес, покажи! — и висли на усталых отцовских руках. Тогда они были еще дошколятами…
И сколько раз Федор, тратя последние силы, выбирался из тайги и спешил домой, лишь бы не обмануть долгое ожидание сыновей!
Трудно поверить, что все это было. Еще труднее поверить, что этого нет и никогда не будет: встреча на Терменьге как топором обрубила эту жизнь.
Второй месяц скитается Федор в погоне за лосями, питаясь одним черным хлебом да чаем. У него договор на шесть лосей. Уже взято четыре зверя. Есть деньги. Можно бы купить хорошие подарки. Но кому?…
Нет, жену он не винит. Несладкая жизнь выпала на ее долю. И если б она смогла прожить, пробиться эти восемь лет, она бы дождалась. Значит, не смогла…
Плывет под низким потолком табачный дым. Пылают березовые дрова. В избушке светло. На закопченных стенах — красные отблески. Федор чувствует, как в груди закипает что-то тяжелое, мрачное. Он смотрит на Соловьева, и ему кажется, что это лицо, самоуверенное даже во сне, ничуть не изменили прошедшие годы. По-прежнему румянец во всю щеку, по-прежнему ни морщинки, и только подбородок стал чуть острее.
— Вставай! — громко сказал Федор. Голос его прозвучал густо и сильно.
Соловьев вздрогнул, открыл глаза, порывисто сел.
— Что? Кто тут?.. — Ты?! — и сделал движение рукой к стене, где было оставлено ружье.
— А ты не забыл старые замашки… Вот твое ружье! — и взял с коленей двустволку егеря в руки.
Соловьев непонимающе смотрел на давно не бритое лицо Федора, видел глубокие складки над густыми бровями, седину, поблескивающую на щеках и широких скулах, и медленно втягивал голову в плечи под тяжелым взглядом охотника.
— Если ты меня… убьешь, тебя… расстреляют! — пролепетал он.
— Сто вторая тут не подойдет, — сдержанно сказал Федор. — А по сто третьей больше десятки не дадут… Только за твою подлую шкуру и месяца принудработ лишку!..
Соловьев подтянул колени к подбородку, зажал руками голову и заплакал.
Федор медлил. Он никогда не взращивал в своем сердце чувство мести, не давал клятвы отомстить за надломленную жизнь. Но восемь лет заключения выдубили душу, вытравили из нее жалость к человеческой слабости.
— Прости меня!.. — взмолился Соловьев. — Я расскажу прокурору все… Пусть меня судят за обман… Только не губи! У меня дочка…
— Заткнись, иуда! — взорвался Федор и медленно поднял ружье.
Соловьев, будто жизнь уже покидала его, пятясь, полз в угол. Он с ужасом смотрел на Федора и бессвязно, как в бреду, бормотал:
— Погоди, не стреляй!.. Погоди маленько!.. Я хочу сказать. Я прошу!.. Прости… ради дочки! Она маленькая… Лучше избей! Слышишь? — он пал ничком. — Бей! Чем хочешь, сколько хочешь!.. Ну? Топчи!.. Слова не скажу… Только оставь жить!..
Федор оставался глух к этим мольбам. Но вид валявшегося на нарах Соловьева вызвал в нем такое чувство брезгливости и отвращения, что даже ощущать приклад егерского ружья стало противно. Замарать руки о такого человека, руки, которые еще никогда и ничем не были запятнаны? Нет!..
Федор прислонил ружье егеря к стенке, вытер ладони о штаны, взял свою одностволку и вышел вон. Нет, он не отказался от мести. Его месть — вечное презрение и сохраненная в чистоте собственная совесть.
Морозный воздух леденящей свежестью обдал его разгоряченное лицо. Не застегивая фуфайку, охотник встал на лыжи и направился туда, где свернул на запад спугнутый запахом дыма раненый лось. Большой и грузный, он шел, пошатываясь, будто захмелевший, а вслед ему из-за стволов сосен светил розоватый глаз лесной избушки…
Медвежья Лядина
#img_4.jpeg
1
МОЛОКОВОЗ Миша-Маша, желтолицый и безбородый, неопределенного возраста, протопал грязными сапожищами к двери в кабинет председателя колхоза.
— Там совещание! — предупредил счетовод, исподлобья поверх очков взглянув на молоковоза.
— Гы… — осклабился Миша-Маша и высоким бабьим голосом сказал: — Раз иду, значит, спешно надоть!..
Он вошел в кабинет, снял замызганную кепчонку, молча поклонился, потом долго шарил в карманах заляпанных грязью брезентовых штанов.
— Во… Думал уж посеял где, — и подал председателю мятую бумажку. — От Гоглева, — он снова поклонился и вышел сияющий, с выражением достоинства и исполненного долга на дряблом лице.
Председатель, лет пятидесяти, грузноватый, как всякий сердечник, с крупной лысой головой, обвел всех озабоченным взглядом и остановился на бригадире, доклад которого был прерван появлением молоковоза.
— Продолжай, продолжай! — сказал он и развернул бумажку.
«Прошу розрешенья напереезд в центр. Здоровье худое и в зиму оставаце некак немогу. Ксему Олександр Гоглев».
Рыжие брови председателя сдвинулись. Бригадир опять умолк на полуслове, а секретарь партбюро, щеголеватый мужчина при галстуке и выбритый до синевы, с беспокойством спросил:
— Что там стряслось, Михаил Семенович?
— Гоглев просится на центральную усадьбу, — вздохнул председатель.
Все, кто был в кабинете, разом задвигались.
— Пусть и не выдумывает! — тряхнула пышной прической зоотехник и откинула голову к стене: она знала, что именно так, приподнятое кверху, ее точеное личико выглядит особенно эффектно, а на нее сейчас обращены все взгляды. — Там же тридцать семь коров!
Заместитель председателя, обрюзглый и красный, сцепил короткие пальцы, коричневые от махорки, и, глядя в пол, сказал:
— Не надо было давать Гоглеву новую избу рубить. Вот срубил и теперь начнет крутить…
— А я вот не понимаю, чего, собственно, Гоглевым надо? — недоуменно пожал плечами секретарь партбюро. — Материально обеспечены — лучше некуда, сами себе хозяева… Что им, клуб нужен? Школа? Все взрослые…
— Ладно, — перебил его председатель. — С Гоглевыми я сам разберусь.
Бригадиры докладывали о ходе уборки картофеля, о заготовке силоса, просили присылать побольше школьников.
А у председателя не выходило из головы заявление Гоглева — последнего жителя деревни Медвежья Лядина. Прошлым летом оттуда пришлось перевезти на центральную усадьбу два хозяйства — ветхие старики Прохоровы перебрались к сыну, а Симаковы наотрез отказались отдать свою младшую дочку первоклассницу в интернат. Вот и осталась в Медвежьей Лядине одна семья Гоглевых. Но какая семья! Она сто́ит половины бригады: хозяин, хоть и инвалид войны, — хороший тракторист, жена и дочь — доярки, сын, только что вернувшийся из армии, — механизатор широкого профиля.
Верно, год назад, осенью, председатель разрешил Гоглеву рубить новый дом. Но тогда никакого разговора о переезде в центр не было.
«Наверно, сын это затеял, — подумал председатель. — Что же, придется потолковать с Гоглевыми. Коров-то и в самом деле девать некуда…»
2
Дорога в Медвежью Лядину, если эти две глубокие колеи, залитые водой, можно было назвать дорогой, пролегала лесом. Во́лок одиннадцать километров. Ни жилья, ни поля, ни поженки. Один лес, глухой, мрачный, замшелый, веками не рубленный потому, что на много километров вокруг нет подходящей для сплава речки.
По этой дороге раньше ездил только молоковоз Миша-Маша и проселок был лучше. Но вот прошли на тяжелых вездеходах геологи, и дорогу не узнать. Председатель то и дело вылезал из газика и шлепал большими — не по ноге — сапогами по жидкой грязи, пробуя путь. Глубокие колеи он пропускал между колес, рискуя сорваться с бровки и сесть «на брюхо», а где было мельче — гнал напропалую, так, что передние стекла заливало грязной водой.
Конечно, по этой дороге надо бы ездить верхом, но что делать, если в колхозе нет выездной лошади?
Медвежья Лядина доставляла председателю меньше всего хлопот. Там всегда и все делалось во-время и по-хозяйски. Гоглевы умудрялись управляться с площадью почти в сотню гектаров, лишь в сенокос приходилось присылать им помощь. Дойное стадо там тоже одно из лучших. И кормов заготовлено на всю зиму. Если переводить коров в другое место, то и корма тоже придется перевозить. А это — не шутка.
Председатель не был сторонником переселения колхозников из дальних деревенек и хуторов на центральную усадьбу. Он считал, что и без того тающие угодья после переселения станут сокращаться еще быстрей: попробуй в бездорожье развозить рабочую силу по всем этим выселкам да хуторам в весеннюю пору или в уборку урожая! А пока живет на месте вот такой Гоглев, он без подсказки сделает все, что надо. Крестьянская хватка у него редкостная, без дела часу не просидит. А выдастся день-другой свободный, он возьмет топор и пойдет по полям да пожням. Там кусты вырубит, что незаметно поднялись на лугу, там межник на полосе расчистит, изгородь поправит… Нет, Медвежью Лядину нельзя опустошать. Нельзя переселять Гоглева! Но и отказать ему — как?
Машина угрожающе замедлила ход — глубока колея! Председатель выключил сцепление, сдал назад и вышел прощупывать дорогу. Здесь, в ложбине, геологи так измесили проселок, что проехать оказалось невозможно. Миша-Маша на своей телеге-одноколке объезжает ложбину кустами, а на ГАЗ-69 не объедешь…
Михаил Семенович захлопнул дверцу машины и, взяв на руку плащ, побрел пешком.
Сентябрьский день был пасмурным и тихим. Серое промозглое небо, разбухшее от воды, висело низко, над самым лесом. Того и гляди, польет дождь. А на стлищах — лен с двадцати с лишним гектаров. Постояла бы погода дня три, и лен можно поднимать. Если же пойдут дожди, треста опять сгниет, как и в прошлую осень…
Председатель поймал себя на мысли, что даже вот в такие минуты, оставаясь наедине с собой, он думает о колхозе, будто нет у него других забот, нет своей человеческой жизни. И в самом деле, есть ли у него эта с в о я жизнь? Не заметил, как дочь и сыновья кончили педагогический институт и разъехались на работу. Написал ли он за последние восемь лет хоть одно письмо им? Не написал. Всю переписку с детьми ведет мать. А когда в июле приезжал в отпуск младший сын, разве он, отец, видел его? Только при встрече да при проводах. Хозяйство большое, объединенное из пяти колхозов, из конца в конец двадцать шесть километров. И везде надо успеть, все надо посмотреть своими глазами. Хочешь не хочешь, а приходится ежедень мотаться с рассвета до ночи по полям да бригадам, даже поесть нормально, как прежде, когда был учителем, некогда.
Школа, в которой Михаил Семенович проработал двадцать лет, вспоминается теперь как что-то родное и светлое, но далекое и утраченное навсегда, безвозвратно, как молодость.
Крут был поворот. Ни с того, ни с сего вызвали в райком и без всякой «обработки», сразу: пойдешь председателем в объединенный колхоз «Путь к коммунизму». Трудно будет? Конечно! Но партия на легкое дело коммунистов не направляет.
Так оборвалась уже устоявшаяся, устроенная и привычная жизнь учителя географии, тоже не легкая и тоже не спокойная. Но то была жизнь понятная, где если не все, то очень многое зависело от себя.
Колхоз — другое дело. Это со стороны кажется, что председатель — только хозяин. На самом деле он еще и исполнитель, потому что есть еще райком, объединение «Сельхозтехника»… За восемнадцать лет в партии не имел ни единого взыскания, а тут один за другим выговора: не внедрил зимнее свободно-выгульное содержание телят, отказался распахать клевера.
Думал пропал, не выдюжить. Уж и в больнице с инфарктом пришлось полежать… Но на смену одним веяниям пришли другие, на смену другим — третьи. Отошла кукуруза, снова признали травополье; и телят держать зимой под открытым небом тоже запретили. Выговоры сняли. Да и самостоятельности теперь стало больше…
Многое постиг Михаил Семенович за годы председательства, многому научился. Но главное еще не сделал — не вывел колхоз из отстающих. То, что «Путь к коммунизму» в районных сводках с самого низу поднялся до «срединки», не утешает: ему, председателю, лучше кого бы то ни было известно, что из убытков удалось вылезть за счет повышения закупочных цен. Вот если бы людей было побольше…
Люди… Председатель хорошо знает им цену и чуть ли не главным достижением своим считает то, что научился говорить с людьми, научился их понимать, научился влиять на них. Все эти восемь лет он дрался за каждого человека и теперь сам взялся уладить дело Гоглевых, потому что чутье подсказывало: от переселения на центральную усадьбу всего один шаг до ухода сына Гоглевых из колхоза; а там, чего доброго, и дочь их найдет жениха на стороне…
Лес неожиданно раздвинулся. Начались пожни с темно-зеленой густой отавой и желто-серыми высокими стогами в аккуратных клетушках изгородей. По отлогому склону широко разбрелось пестрое стадо.
А на горе — Медвежья Лядина. Отсюда, снизу, она кажется еще большой, и трудно поверить, что там остался всего один жилой дом.
«Раньше здесь было сорок с лишним дворов!» — с грустью подумал председатель и медленно, оберегая сердце, стал подниматься в гору.
3
Возле покосившегося, вросшего в землю дома Гоглевых стояла, желтея сосновыми бревнами, новая изба, пока без крыши, без рам в окнах и без печки: все это будет делаться на месте, когда избу перевезут.
«А домишко-то небольшой срубил, — отметил председатель. — Видать, на сына не рассчитывает. Иначе бы пятистенок ставил».
Он поднялся на ветхое крыльцо, сбил с сапог грязь и вошел в избу.
Дома оказалась дочь Гоглевых — Валентина. Это была полная рыхлая девица с круглым загорелым лицом, которое не отличалось ни живостью, ни красотой: невысокий лоб, почти белые, точно полинялые брови, маленький — сапожком — нос и мелкие неровные зубы. Без кофты, но в фартуке, надетом поверх рубахи, Валентина стирала белье. Она не удивилась, когда на пороге появился председатель, нимало не смутилась своим полуобнаженным видом и даже не прервала работу.
— А что, Александра Ивановича, нет дома? — спросил Михаил Семенович, стараясь не смотреть на пышные плечи Валентины: стеснительность была, кажется, единственной чертой, сохранившейся в его характере от поры учительства.
— Нету. Он на скотном дворе. Позвать? — Валентина медленно разогнула широкую спину, стряхнула с рук мыльную пену и с усталым равнодушием, будто все еще продолжала думать о чем-то тягостном и неотвязном, взглянула на председателя большими серыми глазами.
— Не надо. Я схожу. А ты бы самоварчик поставила…
— Хорошо.
Она вытерла руки о фартук, взяла со спинки кровати цветастую кофту, но надевать ее не спешила.
— Братишка-то, как его… Виталий, кажется?.. Он что, куда-нибудь уехал?
— Не. В лес ушел. С ружьем.
— А! — председатель понимающе кивнул головой. — Поохотиться, значит… Так ты самоварчик-то поставь!
— Поставлю, — бесцветно отозвалась Валентина и стала натягивать кофту.
Михаил Семенович скользнул взглядом по ее крепкому сильному телу и вышел.
Вспомнилось, как после окончания восьмилетки Валентина просилась в торгово-кооперативный техникум, а он, новый председатель, уговаривал ее, тогда еще совсем молоденькую и робкую девчонку, поработать дояркой хотя бы года два-три.
Как давно это было! А впрочем, давно ли? Восемь лет назад, чуть даже меньше. Но время неузнаваемо изменило Валентину. Да и ее ли одну? Сам он за эти же годы стал совсем другим…
Гоглевы утепляли коровник. Вооружившись стамеской и молотком, Александр Иванович конопатил щели возле окон, а его жена, Павла, носила кузовом — большущей плетеной корзиной — солому на потолок двора.
«Хотят переезжать, а двор к зиме готовят, — удивился председатель. — Или передумали?..»
Прежде, чем подать руку, Гоглев старательно вытер ладонь о штаны.
— Утепляем? — стараясь придать голосу беззаботную твердость, сказал Михаил Семенович. — Хорошее дело!
— Да ведь как? Надо, — пожал плечами Гоглев.
Несмотря на теплый день, он был одет почти по-зимнему: в ватных штанах, в фуфайке и шапке-ушанке; и на ногах его были валенки с галошами. Такой наряд не удивил председателя: он знал, что Александр Иванович с тех пор, как получил тяжелое ранение на войне и у него удалили часть черепа, все время зябнет.
Подошла Павла, энергичная ширококостая женщина с быстрыми хитроватыми глазами.
— Поди-ко зря и стараемся? — сказала она. — Коровушек-то отсюль перегонять будете?
— До зимы недалеко, утеплять надо, — неопределенно ответил председатель.
Надежда на то, что Гоглевы отдумали переезжать, рухнула.
— А я чего-то машины не слышал. Не пешком ли? — спросил Александр Иванович, тонко уловив смену в настроении председателя и не желая заводить разговор о переезде вот тут, возле коровника.
— В логу машину оставил. Не смог проехать.
— Да, да, там худо… Дак чего, Павла, пойдем домой, время и пообедать!..
Они медленно шли мимо заросшего крапивой унылого кладбища с редкими покосившимися крестами, серой, подернутой мхом часовенкой. Но изгородь вокруг кладбища была крепкой: Александр Иванович сам каждый год меняет подгнившие жерди и колья, чтобы вольно пасущаяся скотина не забредала на могилы. Здесь, под старыми темнохвойными елками и желтеющими высокими березами, покоится прах его отца и матери, деда и бабки и еще многих близких и дальних родственников, которых Александр Иванович не знает и не помнит: ведь первым насельником был в Лядине именно Гоглевский корень — то ли дед, то ли прадед покойного отца.
«Уедем — изгородь упадет, могилы зарастут кустами да репьем, кресты сгниют», — с тревожной тоской подумал Гоглев, и в глубине сердца холодком шевельнулось неприятное чувство, будто, собираясь покидать родную деревню, он предает самое святое, что есть у человека. И вперемежку с этим чувством скребнуло душу тайное желание самому быть похороненным тоже здесь, под этими елками, рядом с отцом, с которым когда-то вместе рубил подсеки, катал новину, вырывая у леса землю и наращивая свежепаханными палами вот эти поля.
Впервые ему подумалось, что переезд на центральную усадьбу колхоза будет не так уж и легок и совсем не радостен. Однако переехать придется: этого хотят, на этом настаивают и сын, и дочь.
О предстоящем переселении думала и Павла. Но она родилась не здесь, ее деревня Починок, откуда она вышла замуж в Медвежью Лядину, уже давно опустела, и Павла чувствовала себя готовой покинуть Лядину хоть сейчас, сию минуту, лишь бы детям было лучше, легче жить. Но в том, как председатель сказал — «до зимы недалеко, утеплять надо» — она уловила недобрый скрытый смысл, и теперь ее тревожили сомнения: неужели председатель приехал затем, чтобы уговорить их остаться здесь еще на зиму? И она напряженно думала, что и как сказать председателю, как убедить его, что оставаться здесь совсем уж нельзя…
Так, не проронив ни слова и думая об одном и том же, но каждый по-своему, они миновали кладбище и вошли в пустую деревню с темными поникшими избами. От заколоченных окон веяло неприятным холодом, нежилью.
— Пасеку-то еще держишь? — спросил Михаил Семенович, для которого это молчание было слишком тягостным:
— Держу. А как же! Медку ноне порядочно было, не то что лонись.
— Хорошо.
— Да видишь ли, Михайло Семенович, несподручно этим делом стало заниматься. В сельпе и в районе ничего нету. За вощиной в город ехать надо, за двести верст, дымаря не могу раздобыть, маточников… Неужто в район привозить нельзя? Водка, она и тяжельше и бедствия от ей сколько, а возят, без перебоев возят — пейте мужики!
— Многого еще не хватает! — вздохнул председатель. — Райсоюз у нас неразворотливый. Я вот сапог не мог достать сорок первого размера, в таких лыжах хожу.
Гоглев сочувственно кивнул головой, а председатель подумал: «На центральной усадьбе ему, пожалуй, негде будет пасеку держать».
— Домик-то не маловат срубил?
— Да ведь как?.. Боле бы — не хуже, да силенок-то мало! Все один делал. Нам-то хватит.
«Значит, сына надеется устроить на сторону», — понял председатель.
…Гоглевы накрыли стол по-царски: томленые мясные щи, тушенные в русской печке рябчики с золотистой картошкой, копченый лещ, соленые — с пятачок — рыжики, огурцы… Пока Павла все это таскала из кухни, хозяин слазал под пол и достал бутылку янтарной настойки.
— На меду да на морошке сготовлена, — пояснил он. — К приезду Витальки запас, а тот, стервец, и не пьет. Попробовал только…
— Научится! — отозвалась Павла. — Чему бы доброму…
Зафыркал паром самовар. Валентина сняла трубу, хотела заварить чай, но мать строго шепнула ей:
— Перепреет — вениками пахнуть будет! — и повернула к председателю румяное улыбающееся лицо: — Да ты сядь, сядь к столу-то, Михайло Семенович! Чего стоишь? Не надейся, не вырастешь.
— Где уж вырасти! Последние волосы с головы лезут, — усмехнулся председатель и провел ладонью по лысине.
— И то правда. А ведь председателем-то пришел, дак волосье-то, помню, как у парня было!
— Поди, из-за волосьев за его и голосовала, — пошутил Александр Иванович, довольный тем, что жена смекнула: спешить с серьезным разговором не след.
— А чего? Худо ли, когда председатель-то умной, красивой да видной!
«Хитра бабенка, издалека подъезжает!» — подумал Михаил Семенович и сел за стол.
Гоглев налил по полстакана настойки себе и председателю.
— Ты чего же хозяек обижаешь? Всем уж налей.
— И так много шумят. А выпьют — буянить начнут.
— Ну уж не скажи! Жена, если и поворчит, так по-любовному, а спокойней да тише твоей Валентины во всем колхозе девки нет.
— В тихом омуте, говорят, черти живут!.. Ну, за твое здоровье, Михайло Семенович! Не частый ты у нас гость.
«Неужели дочка их взбаламутила?» — удивился председатель. Он отставил пустой стакан и мельком глянул на Валентину. Та была невозмутимо спокойна, казалось, не слышала разговора.
— Заведутся черти! — заступилась за дочь Павла. — И ей не век в девках сидеть. Двадцать четвертый год пошел.
— Невеста есть — жених найдется, — сказал Михаил Семенович и пожалел, что ляпнул, не подумав.
— Где найдется? — уцепилась за слово Павла. — Здесь? Да она, кроме Миши-Маши, и людей-то не видит!
— Помолчи ты! Дай человеку поесть.
— Дак ведь ты завелся со своими чертями! — буркнула Павла.
«Значит, дело в Валентине, — решил председатель. — Да и Виталий, наверно, масла подливает. Вот и загорелось переехать. Виталия надо изолировать, тогда и Валентина утихнет».
— А настоечка у тебя добрая! — похвалил Михаил Семенович. — Тепло так по всему нутру и расплылось.
Гоглев по-своему понял похвалу и потянулся к бутылке.
— Нет, нет! — запротестовал председатель. — Пробу снял и хватит… А рябчиков-то Виталий спроворил?
— Он!.. Как домой пришел, сразу за ружье. Соскучился по охоте-то, в Туркмении служил… Тут как-то пару мошников принес. Здоровущих!
— Здесь место глухое, лес богаче… И тетеревишки водятся?
— И тетеревье есть. Вот лист-то с берез опадет — добро на чучалки лететь будут.
— Я, когда в школе работал, тоже любил с ружьецом побродить. И на рыбалку ходил. На речку. А у вас ведь тут недалеко и озеро есть?
— Как же! Лещ-то оттуда. Сам ловил, сам коптил…
— Ну-у!
— И сущику запас, — глаза Александра Ивановича влажно запоблескивали, он откинулся на стуле. — Здесь, Михайло Семенович, жить-то ой как можно! Вполовину лес прокормит. Груздей, рыжиков ноне было, ягод. Да вот и рыба — тоже. Считай, кроме одежки да обутки, ничего и не покупаем. Чай еще. А сахару три года не покупывали: меду хватает… Ты медку-то больше, больше клади! Ноне мед хороший…
«Теперь в самый раз разговор повернуть», — подумал председатель и сказал:
— Мед — он лучше сахару. Полезнее. Да… Вот лошадку бы вам надо. Павла-то на себе, гляжу, солому на потолок носит, а по взъезду и на лошади можно бы подниматься.
— Как не можно! Только ведь лошадей-то всех, не возьми в обиду, на колбасу извели.
— Для вас лошадь найду. Из второй бригады мерина переведу. Он и там без дела не стоит, да здесь-то нужнее. Сено, воду подвезти…
Павла с беспокойством скосила на мужа темные глаза, хотела что-то сказать, но Михаил Семенович продолжал:
— Тракторок-то как у тебя, бегает?
— Да бегает. Старое дело, конечно…
— Два «беларуся» скоро получим. Может, обменить? Новый-то надежнее.
— Да ведь как… Новый — оно не худо. Здоровье вот только у меня…
— Обменим. А то случись что, тут ни мастерских, ни запчастей… И то правда, что не с твоим здоровьем в старой машине ковыряться. А в остальном, значит, все в порядке?
— Да все… Бабы только у меня шумят. На других фермах доярки давно отпуска отгуляли…
— Чего — отпуска? Без выходных робим! — вставила, наконец, Павла.
— Знаю, — председатель быстро соображал, как удержать разговор в удачно нащупанном русле. — Знаю, — повторил он. — Имел в виду. С завтрашнего дня одной дадим отпуск. Которая первая пойдет?
Павла смешалась, потупилась: отпуск — это хорошо, но беседа с председателем пошла совсем не так и вовсе не о том, о чем надо бы говорить.
— Пускай буде Валюшка идет, — неуверенно сказала она. — Я-то привыкшая… Как, Валька?
— Мне все равно…
— А я думаю, — продолжал председатель, не давая Гоглевым собраться с мыслями, — сначала сама отдохни. Валентину мы пошлем на совещание передовиков. После совещания она и пойдет в отпуск. Так, наверно, лучше.
— Гли-ко ты! — обрадовалась за дочку Павла. — В передовики попала!.. Ну, ежели так, можно и мне передышку сделать. Недельку. Больше-то и не надо.
— Зачем же недельку? Отдыхай полный отпуск. Подменную доярку пришлю завтра же, — Михаил Семенович окинул взглядом просторную избу. — Я думаю, она вас не стеснит. Квартирные и за питание колхоз уплатит.
— Чего там питанье! — махнула рукой Павла. — Не с голода отъедаться…
— А Виталий что думает? Не говорил, где собирается устраиваться?
— Да ведь как?.. Говорил. Пока с нами хочет… Ты уж не серчай, Михайло Семенович, что он в этакую пору, в уборочную, в лес ходит.
— Об этом и разговору не может быть! — сказал председатель. — Служба — вещь нелегкая, у самого сын в армии. Пусть Виталий отдыхает, сколько хочет. А потом-то куда?
— На машину ему охота, — быстро сказала Павла. — Только ведь в колхозе-то свободной машины нету!
— Нету — найдем. Кому другому, а ему машину дадим. Парень работящий, помню, как на комбайне ломил… Пусть-ка он завтра придет ко мне. К часу дня. Сможет?
— Да ведь как? Сможет. Придет. По-правде, неохота его от дому отпускать. Хватит того, что старшие по городам живут. Виталька ведь не пьет, не курит, а на стороне враз свихнуться может…
— Старшие-то не свихнулись! — возразила Павла. — И живут не хуже людей, в хороших фатерах.
Александр Иванович крякнул, опять потянулся к бутылке, но председатель неожиданно встал.
— Все! Премного благодарен за угощение, за беседу. Но мне пора.
— Уже и уходишь? — растерялась Павла и резко обернулась к мужу. — А ты чего бутылку держишь? Наливай! — она со звоном сдвинула стаканы.
— Нет, нет, спасибо! — Михаил Семенович взял на руку плащ. — Ты, Александр Иванович, проводи меня, пасеку хоть свою покажи. Очень уж хорош у тебя мед!
Гоглев засуетился, стал надевать фуфайку, а Павла, все еще надеясь задержать председателя, метнулась в сени.
— Погодь-ко, Михайло Семенович, я тебе баночку медку наложу!
— Ни-ни! И не трудись — не возьму!
— Вот ведь какой несговорный! — Павла в огорчении хлопнула руками по широким бедрам. — Эстолько времени не бывал и ничего не посидел!..
Пасека — десять ульев — располагалась за деревней на южном склоне клеверного поля. Александр Иванович опять, стал сетовать на то, что трудно стало заниматься пчеловодством, но председатель слушал его рассеянно.
— В этом, к сожалению, помочь пока не могу. Пока, — подчеркнул он. — А там — видно будет.
— Понимаю, понимаю! — закивал головой Гоглев. — Где же все вот так, сразу… И то большое спасибо!
Уже после того, как Гоглев пожал председателю руку, Михаил Семенович достал из кармана пиджака сложенную вчетверо бумажку.
— Возьми. Я думаю, мы обо всем договорились..
— Это чего? — смутился Гоглев.
— Твое заявление.
— А-а… — Гоглев засмущался еще больше и начал поспешно прятать бумажку в карман; рука его дрожала.
…Павла встретила мужа у крыльца.
— Насчет переезду ты так ему ничего и не сказал? — строго спросила она.
— Да ведь как?.. Сама видишь, человек по-хорошему поговорил… Опять же лошадь, новый трактор обещал… Витальке машину. И с отпуском — тоже…
— Тебя дурака всю жисть обещаньями кормят!
— Не бруси! Кто другой, а Михайло Семенович не омманет!..
На пороге появилась Валентина.
— Не уедем отсюда — повешусь, — печально и тихо сказала она.
— Я те повешусь! — вспыхнул Гоглев и голова его затряслась. — Ишь — кобыла! Вот отхвощу ремнем — уймешься!..
— Эх ты!.. — Валентина укоризненно покачала головой. С минуту она еще стояла на пороге, потом повернулась и молча ушла в избу.
— Горе и с девкой. Чего сбесилась? — примирительно сказала Павла: она боялась, как бы с мужем от волнения не стало плохо.
— Ништо… Остепенится. Замуж ей надо бы… Дак чего, пошли буде двор-то доконопачивать…
4
Дело Гоглевых наполовину было решено. Председатель знал: он исполнит все, пришлось пообещать. Пусть это будет трудно, пусть велика уступка одной семье. Но ради того, чтобы в Медвежьей Лядине сохранилась жизнь, и чтобы удержать Виталия в колхозе, на это стоило идти.
Он долго прикидывал, кого бы послать в Лядину подменной дояркой, перебрал всех, кто подходил на эту работу и, наконец, остановился на Ольге Крутовой, младшей дочери кузнеца Андрея с отдаленного хутора Малинино.
У Андрея было четверо дочерей, но трое уже вышли замуж и уехали кто в город, кто в райцентр. Неровен час, увезут и Ольгу дальние женихи. Еще одним человеком в колхозе станет меньше. Надо сделать так, чтобы этого не случилось.
Поездку в Малинино председатель отложил на завтра: к Крутовым надо приехать врасплох, чтобы не дать им одуматься — это надежней.
…Дорога в Малинино была не многим лучше, чем в Медвежью Лядину. И сама деревенька тоже почти опустевшая. Правда, в ней еще шесть жилых домов, но в трех живут старики пенсионеры, в двух — лесники и лишь в одном доме семья колхозников Крутовых. Хозяин — кузнец, жена его — на разных работах, а дочь Ольга ухаживает за овцами. Раньше Оля была дояркой, но коров из Малинина перевели на центральную механизированную ферму, и остались там только овцы.
Вся семья Крутовых оказалась дома. Пахло канифолью и дымом. Андрей — рыжебородый мужик-молчун с черными от въевшейся окалины руками — паял ведро, жена его к дочь стегали ватное одеяло, с одной стороны алое, с другой — небесно-голубое.
«Картошку ученики копают, а они дома сидят!» — с горечью подумал председатель. Но вместо выговора он громко и весело сказал:
— Здорово живем! Уж не приданое ли дочке готовите?
— А что? Невеста у нас — хоть куда! — в тон председателю ответила хозяйка, а внутренне насторожилась: неладно, что за домашним делом застал ее сам Михаил Семенович.
Неловко почувствовала себя и Оля, белокурая сухонькая девушка. Она зарделась и ниже склонила голову над шитьем.
— Невеста добрая! Был бы помоложе, да холостой, да не лысый — сам бы посватался! — председатель сел на табурет. — А я ведь, между прочим, за Ольгой приехал.
— А что? Куда ее? — встрепенулась мать, и лицо ее, моложавое и не по годам свежее, вытянулось.
Хозяин тоже поднял на председателя близорукие глаза.
— В Медвежью Лядину. Дояркой недельки две надо поработать. Гоглева-старшая отпуск просит.
— Неужто ближе подмену не найти? — запротестовала было хозяйка, но спохватилась, что спорить с председателем — не подходящий момент. — Вот так, сейчас и ехать?
— Не обязательно сейчас. Но к двум часам чтоб была в конторе. А за овцами ты посмотришь.
Андрей, так и не проронивший ни слова, опять взялся за паяльник.
— Ой, да как она там жить-то будет? Хочь бы загодя сказали, так я бы пирогов напекла…
— Ну что ты, мама! Жила же я в интернате, — подала голос Ольга.
— Пироги и там будут: Гоглевы справно живут. И ничего лишнего брать с собой не надо. Одежду только: все-таки в людях жить. Да и девушка, сами понимаете…
— Одежи-то, слава богу, хватит! На люди показаться не стыдно, — с достоинством ответила мать. — У Гоглевых-то, сказывают, сын из армии пришел?
— Да, Виталий дома.
— Ну, ну!..
Хозяйка собралась было ставить самовар, но председатель, сославшись на неотложные дела, ушел.
…Виталий явился в контору с армейской точностью — ровно в час дня. Он так и пришел в военной форме, только без погон и в резиновых сапогах. Рослый, подтянутый, с живым лицом, он ничуть не походил на свою сестру, и председатель подумал: Валентина — в отца, а этот и характером, должно быть, в мать, и глаза, как у матери — карие.
Михаил Семенович плотно прикрыл дверь кабинета, усадил Виталия к столу напротив себя и без лишних разговоров спросил:
— В колхозе остаешься или на стороне местечко подыскиваешь?
— Пока в колхозе, а там — увижу, — Виталий улыбнулся, обнажив крупные белые зубы.
— Так дело не пойдет. Мне надо точно знать, на что я могу рассчитывать. Мы тебя учили, специальность дали…
— После училища я свое отработал. Полных два года.
Виталий держался свободно, смотрел прямо. Это был уже не тот бессловесный парнишка, выпускник профтехучилища, которого можно повернуть как угодно и куда угодно. Теперь он сумеет, если нужно, постоять за себя. Председатель почувствовал это сразу и сказал:
— Знаю. Потому и спрашиваю: останешься или уйдешь?
Михаил Семенович был уверен, что Виталий, которому, конечно, в подробностях известен вчерашний разговор в Медвежьей Лядине, не сможет прямо и определенно ответить на такой лобовой вопрос. И он не ошибся. Виталий заметно смешался и уже без прежней твердости сказал:
— Меня город не особо тянет. Если условия подходящие, можно и в колхозе поработать.
— Понятно. Машину просишь?
— Неплохо бы…
— Еще что?
— Сюда переехать. Всей семьей.
— А что, без отца-матери, один, жить здесь не можешь?
— Почему же? Прожить можно. Но зачем, если есть возможность переехать?
— Как раз возможности такой нет.
— Почему? — Виталий удивленно поднял черные брови и встретился взглядом с председателем. Михаил Семенович глаз не отвел.
— Нам негде разместить скот. Коров некуда поставить. Помещения нет. Понял?
— Понял, — Виталий сник.
— Договоримся так: пока отдыхай, с ружьецом поброди, а потом, этак через месяц, дадим тебе машину. Есть у нас один шофер-пьяница, давно ищу, кем бы его заменить… И на квартиру тебя здесь устроим. К какой-нибудь старушке.
Живи, работай.
— У отца здоровье плохое. Не хотелось бы мне откалываться. Все-таки два года не виделись… Да и чего в людях жить, когда свой дом есть?
— Не возражаю. Оставайся в Медвежьей Лядине. Дадим тебе нового «беларуся», а отец на лошади, сколько может, поработает. Машину туда давать нельзя: зимой дороги нет. На будущий год, если отец с матерью захотят переехать, сразу перевезем. Моему слову можешь верить.
— Я все понимаю. А вот сестра…
— Что — сестра?
— Она никак не хочет там оставаться. Надоела, говорит, такая жизнь. В лесу, без людей…
— А ты поговори с нею, объясни обстановку. Убеди ее. Подчеркиваю — только на одну зиму!
— Это не так просто — убедить, — хмуро сказал Виталий. — Она ведь права. Пятнадцатилетней стала доить коров и с тех пор нигде не бывала. Она же ничего в жизни не видела, ни-че-го!..
— Знаю, Виталий, — председатель сдвинул рыжие брови и долго смотрел на свои руки, огрубевшие, загорелые, совсем не учительские руки. — По себе знаю… — он поднял на Виталия грустные глаза. — А что делать? Рад бы я, но положение с коровами абсолютно безвыходное!.. Сегодня я посылаю к вам — вместе поедете — подменную доярку, чтобы мать у тебя могла отдохнуть. Кстати, не забудь получить ей отпускные… Потом Валентине отпуск дадим. Пожелает — в дом отдыха ее отправим. А больше… больше я ничем помочь не могу. Но зиму как-то протянуть надо. Надо!.. — он помолчал. — Ну, как решаешь? Останешься дома — на тракторе, или на машину пойдешь? Тогда уж и квартиру подыскивать будем.
— На трактор мне не хочется, — неуверенно сказал Виталий. — Лучше на машину.
— Вот и отлично!.. Между прочим, около Октябрьских мы будем заселять новый восьмиквартирный дом. Центральное отопление, водопровод, канализация… Мало ли, если к тому времени надумаешь жениться — в этот дом поселим!
— Я о женитьбе еще и не думаю! Погулять надо, — улыбнулся Виталий.
— Конечно, конечно. Я так, к слову сказал… А с Валентиной потолкуй. Ты-то хорошо понял обстановку. И она должна понять. Ради общего дела иногда приходится и себя ущемлять. А как же! Такова жизнь…
…Спустя полчаса от колхозной конторы отъехала подвода. В просторной телеге на охапке сена сидели двое — Виталий Гоглев и Ольга Крутова. Председатель помахал им с крыльца рукой и вернулся к себе в кабинет: проблема жизни в Медвежьей Лядине, по крайней мере на время, была решена.
5
Павла проснулась с ощущением тревоги: господи, проспала! Она вскочила, засветила лампу, но увидела пустую кровать дочери да на полу свернутый пополам постельник Ольги и лишь тут вспомнила, что на ферму и сегодня тоже не надо идти. Взглянула на будильник — пять часов. Постояла посреди избы, простоволосая, в длинной полотняной рубахе, не зная, что делать: растапливать печку и доить свою корову еще рано — эти работы по заведенному порядку она делала позднее, по возвращении с фермы. Павла погасила свет и снова легла. Но и спать не хотелось — сказывалась многолетняя привычка вставать в половине пятого…
Это был четвертый день отпуска, и Павла с благодарностью подумала о председателе: не зря учителем был — обходительный, словом не обидит, а делом всегда помочь готов; что обещал, все исполнил. За такое обхождение разве можно неприятность человеку сделать? Никак не можно! Жили одни прошлую зиму, и еще проживем, раз уж так надо. Вот только Валюшка сама не своя ходит. Приспичило ей уехать, и все тут. А, может, с Ольгой-то поработает, так и поуспокоится? Двоим-то все-таки веселее.
Очень уж по душе Павле пришлась Ольга. С виду тихонькая, стеснительная и какая-то не деревенская — светлая, таких только на картинках и рисуют, а в руках у нее все горит. На ферме дела управит, переоденется в чистенькое платьице, фартучек подвяжет и все норовит что-то делать. Пока Валька за водой сряжается, она уж у колодца — легкая на ногу! Во всем помогала: избу вымыть, половики перестирать, постельники свежей соломой набить, и одежонку, какая порвалась, починить. Давайте, говорит, картошку-то выкопаем, пока я здесь, все равно она уж больше не вырастет!
А что, пожалуй, пора картошку копать. И лошадь кстати — не надо мешки с поля на себе носить…
Сумеречно сентябрьское утро. Долго ночная темь борется с дневным светом…
6
Грузить на телегу бидоны с молоком обычно помогала Мише-Маше Валентина. Но с тех пор, как на ферме появилась молоденькая подменная доярка, сюда по утрам и вечерам стал наведываться Виталий. Он один, играючи, поднимал тяжелые фляги на повозку, изумляя этим молоковоза.
— Гы… Во сила!.. — говорил Миша-Маша, опасливо косясь на большие красные руки Виталия, и шел искать Валентину.
Когда Виталий приходил на ферму, Валентина старалась уединиться. Она уходила либо чистить коров, либо мыть порожние бидоны и подойники, а иногда тихо стояла в углу коровника, ни о чем не думая. Случалось, из избушки, откуда Виталий выносил бидоны, доносился беззаботный смех Ольги, и тогда сердце Валентины сжималось и ныло…
— Ты чо тут стоишь? — спросил Маша-Маша, заметив Валентину возле яслей.
— Тебя жду.
— Гы!.. — расплылся в улыбке молоковоз. — А чо, брат-то у тя жениться на Ольке будет?
— Пускай женится. Не жалко.
— Гы… А я на тебе женюсь. Хочешь? — и Миша-Маша тянул к девушке слабые немужские руки.
— Уйди, жених! — с тоскливым отчаянием сказала Валентина.
— А чо? Я могу…
— Сначала бороду вырасти.
— А чо — борода? На чо тебе борода? Без бороды лучше — бриться не надо!
Миша-Маша неожиданно сунулся к Валентине и обхватил ее, широкую и крепкую.
— Все равно женюсь! — сопел он, тычась дряблым лицом в ее грудь.
Валентина стояла, безвольно опустив руки, и тупо смотрела перед собой широко раскрытыми серыми глазами.
«Ох, если бы ты был настоящим парнем!..» — с горечью и обидой подумала она.
А Миша-Маша кряхтел:
— Теплая ты экая, мяккая… Ы-ых!..
Валентина встрепенулась, будто очнулась от тяжелого сна, глаза ее ожили, сверкнули раздражением.
— Отстань! Как теленок… Надоел! — она упруго отпрянула и резко оттолкнула от себя Мишу-Машу. Тот едва устоял на ногах.
— Гы… Сильная, стерва!.. Ужо погоди, обротаю!..
Валентина, не зная, что делать, куда себя деть, отошла к окну, взяла скребницу и стала чистить корову.
Миша-Маша исподлобья долго смотрел на нее маленькими раскосыми глазками, потом выругался и вышел на улицу.
Все бидоны были погружены, и Виталий уже перевязывал повозку.
— Ты где это гуляешь? Ждешь, когда все наготове сделают? — сказал он молоковозу. Гляди, а то и зарплату твою я получать буду.
— Тебя не просили! — огрызнулся Миша-Маша. — Я бы сам все сделал! — и, усевшись на телегу, ожесточённо огрел кнутом лошадь. — Нно, пшла-а!..
Старенькая каряя кобылка взмахнула хвостом, прижала уши и тяжелой рысью побежала по грязной дороге; забрякали бидоны, заскрежетали колеса…
Из избушки выбежала Ольга.
— От шальной! — она засмеялась.
Виталий взял ее за руку.
— Ну что, пошли домой?
В окошко коровника Валентина видела, как Виталий и Ольга брели к дому. Они о чем-то тихо говорили и шли так близко друг возле друга, что плечи их соприкасались.
— Благодать парню! — вздохнула Валентина. — И Ольге повезло… Пусть. Она — хорошая… Тоже в своем Малинине ничего, кроме овец, не видела…
…Павла не удивилась, когда Виталий сказал, что ему надо сходить в Малинино. Она только спросила:
— Один пойдешь?
— Зачем же один? С Олей. Ты уж завтра подои коров за нее.
— Коров-то подою… Больно уж скрута ты надумал…
— А чего тянуть-то?
— Да я ничего… А жить где будете? Здесь?
— Там, на центральной. Председатель же квартиру обещал подыскать.
— Чего — квартира? Поговорим-ко с отцом. Новый-то дом можно перевезти… И живите, с богом!
— Это долго. Дом и вам еще пригодится. На будущий год всяко переедете.
— Ну, смотри сам…
На утренней дойке Валентина была необычно сумрачна, ходила по двору быстро, расплескивая молоко, гремела ведрами, по-бабьи грубо и резко ругала коров. Павла, молчаливо наблюдавшая за дочерью, не выдержала:
— Чего ты сегодня, как с цепи спущенная?
— А что я, хохотать должна? С какой радости? — рыкнула Валентина, ожесточенно вытирая тряпкой вымя коровы, отчего та беспокойно переступала ногами и настороженно косила на доярку фиолетовый глаз. — Да стой ты, падина лешаковая!.. — Валентина в сердцах ткнула корову кулаком в пах.
— Чего бесишься? Ежели что не по уму — сказала бы, а то злишься впусте!
— А чего говорить-то? О чем говорить? Вы без меня все решили. Все по-своему, будто меня и нету. Виталька женится, на центральную переедет, а Валька таковская, и в лесу поживет! — она зажала коленями подойник и быстро-быстро заработала руками; упругие струйки бились о жесть, молоко брызгало в лицо.
— Неладно говоришь, девка! — с легким укором сказала Павла. — Ежели бы ты замуж выходила — слова бы не сказали, где сприлюбится, там и живи!
— Замуж!.. За мерина я пойду замуж? Или за Мишу-Машу?
— Вот вернется Ольга, и поди ты в отпуск. Съезди в дом-то отдыха, на людей погляди…
— Да я, мама, с людями уже говорить разучилась!
— Ну, тогда не знаю.
— Во-от!.. Не знаешь, так тоже молчи… Уйду я от вас. Надоело все, — отрешенно сказала Валентина. — Живите вы здесь хоть век свой!..
— Пустое говоришь, девка! — вздохнула мать.
Валентина молчала: она сама знала, что говорит пустое.
* * *
Декабрь сыпал и сыпал снегом. Медвежья Лядина утопала в сугробах, которые голубоватыми острыми гребнями тянулись к самым крышам домов. Казалось, зима решила похоронить деревеньку, сравнять ее с окрестными полями, что расстилались по склонам холма.
В темные зимние ночи, как низкая, готовая вот-вот погаснуть, звезда, светился на горе одинокий желтый огонек. И, как звезда, он гас в морозной мгле, а под утро снова слабо мерцал на белой вершине холма, возвещая о том, что здесь еще теплится жизнь.
А на рассвете, будто из сугроба, поднимался над крышей Гоглевых белесый, с просинью, дым. Он медленно плыл мене опустевших домов, сползал в ложбину, редел и таял. Так редела и таяла с годами сама Медвежья Лядина. Ведь раньше и дымы струились над деревней густо и ложились в низине плотным, долго не рассеивающимся туманом.
Как и прежде, на проселке утром и вечером скрипели полозья: это бессменный Миша-Маша приезжал на хутор за молоком. И молчаливая Валентина опять помогала ему грузить на дровни тяжелые фляги. Потом скрип саней смолкал вдалеке, и невольно думалось, что эти звуки больше уж не потревожат первозданную тишину Медвежьей Лядины.
Но наступал новый день, и все повторялось: и желтый огонек, и дым над крышей, и скрип полозьев на проселке…
Жребий
#img_5.jpeg
МЕДВЕДЬ стонал в кустах. Мы стояли на краю овсяного поля и жадно курили, прислушиваясь к этим хрипловатым тягучим звукам. И было нам не по себе.
— Может, попробуем добить? — предложил я, досадуя, что не уложил зверя наповал.
— Ничего не выйдет, — ответил лесник и достал фонарь. — Смотри!
Узкий, как лезвие ножа, голубоватый луч вонзился в кусты. Стоны мгновенно смолкли. Но как ни пытался я разглядеть медведя, не смог увидеть ничего, кроме причудливого переплетения веток и теней от них.
До ближней деревни далековато, а ночь выдалась теплая, и лесник предложил переночевать в сосновом бору, за полем. У нас был чай и котелок — литровая консервная банка — и мы с аппетитом ели черный хлеб с дешевой колбасой, по очереди запивая чаем.
Лесник, обычно веселый и разговорчивый, на этот раз был молчалив и угрюм. Что-то тревожило его. Неужели мой неудачный выстрел? Да и не такой уж он неудачный, раз медведь не нашел сил покинуть кусты на меже. Лучше, конечно, когда зверь падает замертво, но ведь с медведем такое бывает редко: он очень крепок на рану. И лесник это хорошо знает, он — старый медвежатник.
После ужина мы подкинули дров в костер и улеглись на хвою.
— Хочешь, я расскажу тебе одну историю? — предложил лесник.
— Да, конечно! — отозвался я.
Он скрутил цигарку, раскурил ее и начал рассказывать глуховатым тихим голосом:
— Это было тринадцать лет назад. Тогда я был промысловиком. Ловил капканами куниц, ходил на белку, охотился на лосей, отлавливал люминалом лисиц. Медведей в ту пору было в наших краях много, считались они вредными — стреляй хоть круглый год без всяких лицензий! Но я на них не охотился — не умел, да и интересу к медвежьей охоте, не чувствовал. И вот как-то получаю я из Москвы письмо. Какой-то Силаков Алексей Афанасьевич пишет, что желал бы провести отпуск на охоте в наших лесах, и что его особенно интересуют медведи. Подивился я, откуда он адрес мой узнал, однако ответил все как есть: медведи водятся и на овсы ходят, только я на них не охочусь. Но если, мол, приедете, компанию могу составить. Описал, как попасть в наши края.
Он приехал в середине августа. Пятнадцать километров от пристани топал пешком под проливным дождем по раскисшей дороге. Дома у меня оказалась одна старшая дочь, Любаша. После десятого класса предложили ей остаться в школе лаборанткой, она согласилась, вот и жила все лето дома. Она, конечно, дала гостю сухую одежонку, чаем его напоила.
А я кротоловки осматривать ходил и дождь пережидал в соседней деревушке. Прихожу — гость уж на печке отогревается: хоть и лето, а погода зябкая стояла. Познакомились. С виду ему лет тридцать пять. Ростом с меня, но в кости много шире — крепкий мужик!
Я первым делом за чай, и его приглашаю.
— Ну что ж, — говорит, — за компанию и черти в рай попадают!
Достал он из своего мешка флакончик охотничьей, граммов этак на триста, и подает Любаше:
— Будь добра, красавица, разлей нам. На удачу.
Любаша смутилась, но флакончик взяла, разлила водку.
Выпили за знакомство, и он сразу о медведях речь завел. Слышно ли, что звери на овсы ходят или скотину беспокоят, много ли ягод в лесу, большие ли перелески между деревнями, велики ли поля… Я рассказал ему, что знал, и вижу: недоволен гость, бумагу достал, карандашик, что чернилами пишет, и просит схемку соседних колхозов начертить. Нарисовал я все, как умел, а он просит отметить, где вырубки, где черничники и старые ельники, где болота.
Местность я свою знал хорошо и весь листок ему пометками искрестил. А сам думаю: по бумажке, приятель, немного наохотишься!..
Перед его приездом я кой у кого спрашивал о медведях и знал, что в колхозе имени Кирова мишка наведывался в овес. Но туда далеко, верст двадцать. И рассчитывал я пройтись с москвичом по ближним полям. Ему пока ничего не говорю: интересно, чего он дальше плановать будет.
Расспросил он меня обо всех мелочах и говорит:
— Значит, на примете ничего нет? Жаль. Тогда для начала съездим в разведку вот сюда! — и ткнул карандашиком в колхоз имени Кирова.
Надо же такому совпадению случиться! Неловко мне стало, что умолчал о вестях из этого колхоза. Можно, говорю, и туда, только машины в те края не ходят — дорога тракторами разбита.
— А мы пешочком. Часика в четыре, встанем и потопаем!..
Приготовили рюкзаки, осмотрели ружья. У него ружьишко видное — ижевка двенадцатого калибра, бескурковка. У меня — тулка. Еще с часок языками поляпали о том, о сем и пораньше улеглись спать. Я Любаше наказываю, чтобы будильник завела, а Афанасьевич с постели:
— Не надо, и так встанем. Зачем всех будить?
Но дочка все же крутнула пружинку. Так, на всякий случай.
Под утро, будильник еще не тренькнул, гость поднялся. Любаша встала, чтобы мать не тревожить, самовар поставила, на стол собрала. Попили мы чайку и в половине четвертого вышли из дому. Дочка дверь за нами пошла запирать.
— Пожелай нам, Любушка, ни коготка, ни хвостка! — сказал Афанасьевич.
Дочка только прыснула в ответ — никогда такой поговорки не слыхала — и махнула рукой.
Всю дорогу Афанасьевич рассказывал о зверях да птицах. Был он ученым зоологом и всякую пичугу по голосу узнавал и подражать ей умел, о любой букарашке столько рассказать мог, что такого нигде и не вычитаешь! Я и не заметил, как мы в колхоз пришли.
Председателя застали в правлении, собирался по бригадам ехать: время-то уборочное! Он нам быстренько на колхозной карте все овсяные поля показал и говорит: вот тут, за деревней, медведь ходил в овес, ходит ли теперь — не знаю, сами проверьте, идти тут близко, да и поляночка маленькая. А москвич молчит, думает что-то. Потом ткнул карандашиком в угол карты.
— Овес?
— Овес, — ответил председатель. — Но бывал ли там медведь, не могу сказать.
— Площадь?
— Шесть гектаров.
— А тут — лес? Березняк? Ельник?
— Ельник. Дальше — болото, большое, километров на десять.
— Чистое?
— Да нет, сосенки есть и боры попадаются — релки.
Расспросил Афанасьевич, что растет вокруг поля, есть ли поблизости речка или ручей, где дорога проходит, и вдруг говорит:
— Вот туда и пойдем.
Я ему: может, сначала ближнюю полянку проверим? По совести говоря, не хотелось мне еще семь верст топать вслепую: неведомо, ходит ли там медведь, да и поле, что аэродром!
Москвич на часы глянул и как отрезал: туда!
Я уж спорить не стал: что спорить, раз сам не медвежатник.
В десять утра мы были на месте. Перелезли через изгородь, огляделись. Поле одним краем в низину уходит; островочки кой-где опаханы — кусты растут, а вокруг — лес, недалеко речка шумит — мельница прежде была.
— Вот тут мы сегодня и возьмем медведя, — сказал Афанасьевич, будто речь шла о буханке хлеба.
Стали мы поле обходить и почти сразу наткнулись на медвежью поедь. Хорошо помят овес! Мне все к меже хочется, чтобы следы посмотреть, велик ли хоть зверь, а москвич дальше тянет. И так, говорит, видно, что тут маленький мишка кормился: самые-то высокие метелки овса не тронуты!
На склоне, вдоль края поля — снова поедь. Второй медведь?
А Афанасьевич мне:
— Нет. Похоже, один и тот же. Он сначала здесь кормится, на склоне, а потом уж туда, повыше перебирается.
— Почему? — спрашиваю.
Он показал в низину и говорит:
— Там, должно быть, крупный медведь пасется… Спустимся, посмотрим!
Спустились в низину, и правда: сотки четыре овса в умелень увожено. Афанасьевич показывает мне на высокие метелки, с которых все овсины будто рукой сбруснуты, и головой качает: ну и зверина!
Подивился я его сметке, а он знай планует:
— Обстановка, — говорит, — такая: сначала на поле выходит молодой медведь — там, на склоне, около берез. Потом появляется здесь, в низине, этот старикан. Он не потерпит близкого соседства того мишки и шугнет его подальше, туда, где мы первую поедь видели. Понял?
Понять-то, говорю, понял, только больно уж все просто на словах-то! А как на деле будет?
— На деле? Еще проще. Сегодня возьмем маленького медведя, а завтра — большого.
Мне аж смешно стало.
Нарубили мы с домашней стороны поля еловых да березовых кольев и серединой овса направились делать лабаза.
— Ты, — говорит Афанасьевич, — раз уж этим делом не занимался, отдохни, я сам все сделаю!
Я молчу: что мне остается? Спустились мы снова в низину, сотню шагов до края не дошли — остановились. Достал Афанасьевич из мешка длинный капроновый шнур, связал вместе дюжину кольев и отправился к высоким елкам, что росли на меже чуть правее измятого овса. Мне велел на месте стоять.
Залез он на елку, покопошился там, потом, гляжу, колья за шнур поднимает. Полчаса провозился, не меньше, и своим же следом ко мне.
Второй лабаз он сделал на березах, на взгорке, они еще этаким мысочком в поле вдавались. А я опять, как пешка, стоял в овсе. Кончил он работу, подошел ко мне и тихонько говорит:
— Бери ружье и слазай, погляди, ладно ли там, удобно ли. Здесь тебе сидеть. Медведь выйдет ниже берез, слева, стрелять как раз с руки.
Я, конечно, залез. Вижу: с умом, ловко все сделано. Лабаз крепкий, под ногами хороший упор, под ружье тоненький колышек прилажен. Все связано кручеными вицами, ничто не скрипит, не шатается. Ну, думаю, мастер!.. «Как, — спрашивает, — можно сидеть?». — «Очень, говорю, можно!..»
Потом Афанасьевич осмотрел опаханный куст олешняка на самой горке, и мы вернулись к дороге. Привал сделали, чаю из термоса попили.
— Теперь до четырех часов будем спать! — сказал москвич, улегся на хвою и мигом уснул. Тогда я подумал, что с непривычки он сильно устал, у меня и то ноги гудели, а после узнал, что мог он спать в любую пору суток и вставал всегда в нужное время.
Храпит москвич на весь лес, а мне не спится. Дивно мне: каким чутьем он угадал, что надо в колхоз Кирова идти и выбрать вот это поле? Позднее и сам я стал выбирать места поглуше, подальше от людей, где медведи не пуганы и смелее идут в овес, а тогда мне его действия загадкой казались.
Если в Москве живет, откуда медвежью охоту знает? Мне, деревенскому мужику, ни в жизнь не сделать такого лабаза, какой он смастерил. Значит, немало у него поделано этих лабазов…
Думаю я так, гляжу на него, и не верится мне, что он москвич, да еще ученый. И одежонка-то у него, как у пастуха к концу лета: штаны с заплатами на коленях, суконная куртка вся уж вытерлась, кепчонка выгорела — какого была цвета, и не поймешь, резиновые сапоги не раз чинены. Но лицо у него все-таки было совсем не крестьянское — чистое, гладкое, как у учителя. С виду молодой, а на висках седые волосики просвечивают…
Около четырех хотел я его разбудить, но он проснулся сам. Глянул на меня и говорит:
— Плохо. Ты не на глухариный ток пришел. Надо было поспать.
Повесили мы свои мешки на елку и отправились в поле. Дождик побрызгивать начал. Ну, думаю, погода нам все испортит! А он мне: «Дай бог, чтоб и завтра такая была!»
У ольхового куста, который он еще днем осматривал, говорит мне:
— Ты иди на свой лабаз, а я тут посижу.
Еще не легче! Зачем тогда на елках захоронку делал? Однако смолчал я: раз уж новичок в такой охоте, то лучше держать язык за зубами и делать, что скажут. И в то же время у самого в душе какое-то недоверие к нему появилось: так складно расписывал охоту, а садится в поле подальше от медведей!
К вечеру дождь кончился, но промок я на лабазе до последней нитки. Зябнуть начал. Сижу, дрожу и москвича недобрыми словами переполаскиваю: на кой ляд в такую рань на лабаз послал? Переждали бы дождь под елкой — милое бы дело! Так нет, послал, а сам под кустом схоронился, охотничек-предсказатель! Я уж немало знал таких охотничков, у которых на словах все ловко и складно выходит, а как дела коснется, получается один пшик. И этот, думаю, такой же. Планует, будто медведь в сарае сидит. А медведь — он в лесу, а в этакую мокреть под елкой спит: никакой зверь не любит мочить шкуру. Стал я подумывать, не пора ли с берез слезать, глянул влево, и дыханье осеклось: медведь-то кормится! От края поля уж далеконько, к моим березам подвигается. Дергает овсины потихоньку.
Сердце у меня колотится!.. А в руках — дрожь, не от холода — от волненья. Поднял я ружьишко — а до медведя шагов двадцать — прицелился в середку. Бац! Медведь подскочил и шмяк на бок! Потом развернулся и деру! Я вдогонку ему — хлесь! А сам — вниз, только сучья сшабаркали. Ружье перезарядил, стою. И, как сегодня, слышу — он в кустах хрипит. Заметил: бежит ко мне Афанасьевич с горы. А я-то, думаю, что мешкаю? И сгоряча сунулся в кусты зверя добивать.
Ничего не успел — взъехал на меня мишка. Ружье отлетело, едва успел голову руками прикрыть. Забыл, что и нож на поясе висит… Спасибо, Афанасьевич выручил!
Меня бы ругать за такое, а он бинтует руку да еще и улыбается: такой уж, говорит, жребий медвежатника — побывать под зверем! Благодари судьбу, что легко отделался!..
Лесник растопырил пальцы левой руки, и я увидел, что мизинец и безымянный неестественно согнуты, а на тыльной стороне ладони белеют старые шрамы.
— В общем, охоту на второго медведя пришлось отложить, — продолжал лесник. — Я предлагал Афанасьевичу остаться, но он не захотел один охотиться… Целую неделю, пока рука малость не зажила, мы никуда не ходили. Вернее, я не ходил. А Афанасьевич каждое утро то в лесочек, то на речку, то на болото сбродит — какие-то наблюдения вел, а потом весь день в свои блокноты что-то писал. Когда же наступал вечер, он начинал бесконечные рассказы.
Удивительный был человек! На охоте — мужик мужиком, будто всю жизнь в деревне жил, топором да ружьем хлеб себе добывал. А послушаешь — где он только не ездил! Урал, Сибирь и Дальний Восток исколесил, Сахалин пешком пересек, за границей не раз бывал, даже в Австралии с какой-то экспедицией чуть не месяц жил. И вот как начнет рассказывать о жизни в других странах, о диковинных зверях и птицах, которые еще водятся на земле, о том, как мудро все в природе устроено — диву даешься, что умещается в голове столько всякой всячины!
Была в его рассказах какая-то колдовская сила: чем дольше слушаешь его, тем больше слушать хочется. И мир будто на глазах раздвигается, и начинаешь понимать такие штуки, о которых раньше и слыхом не слыхивал. А то наоборот: что тебе кажется проще пареной репы, он так развернет, так представит, что только ахнешь. Помню, о мышах да крысах разговор зашел. Раньше я думал, что эти пакостные твари самые что ни на есть лишние на земле, а через Афанасьевича понял: исчезни вдруг мыши — и вся природа нарушится, вся жизнь на земле придет в расстройство. Комар и тот на своем месте оказался!..
Правда, жена моя — она телятницей работала — и младшая дочка-пятиклассница особого интересу в этих рассказах не видели — они у меня равнодушные к природе. Зато я и Любаша могли слушать Афанасьевича без конца, и засиживались мы за этими разговорами чуть не до свету… Только о своей личной жизни Афанасьевич никогда не заикался. Семейный он или холостой? Спрашивать неудобно — раз уж он такой разговорчивый да откровенный, но о себе ни слова не говорит — нехорошо спрашивать…
Зажила у меня немножко рука, и отправились мы снова в тот колхоз.
Как и в первый раз, обошли поле. Там, где кормился небольшой медведь, поеди не прибавилось, зато в низине с полгектара овса измято и объедено. Тут уж и я убедился, что медведей было два.
И все-таки мне непонятно: как тогда Афанасьевич еще издали узнал, что в низине кормится старый медведь?
— Так это же очень просто, — объяснил он. — На любом поле есть самый глухой, темный угол. Его-то и выбирает медведь. Здесь темный угол — низина. Но раз мы нашли поедь на горушке, в менее удобном месте, значит, низина захвачена другим, более сильным зверем.
В самом деле — просто! И главное — правильно.
Пришли мы на старое место, где отдыхали во время первой охоты, и смотрю я, Афанасьевич раздеваться начинает. Куртку, штаны и кепку повесил подальше от костра, на ветерок, сапоги на муравейник поставил. Прошлый раз он этого не делал. А мне, спрашиваю, тоже раздеваться?
— Тебе не надо, — махнул он рукой. — Сегодня я стрелять буду. А зверюга этот — не тому чета — академик!
Мне немножко обидно стало, будто я лишний в этой охоте.
— Так мне, может, и на лабаз не садиться?
Он как-то почувствовал мою скрытую обиду. Сел поближе к огоньку в своих тоненьких спортивных штанишках, костер поправил — а день в самом деле прохладный был, — и говорит:
— Я бы, пожалуй, уступил тебе свое место, да не уверен, что ты сумеешь на раз уложить зверя… Или уложишь?
Мне совсем неловко сделалось. Тогда я вообще считал, что никакой охотник не может дать гарантию на смертельный выстрел по кому хошь, а по медведю — и подавно! Но смолчал, спросил только:
— Так садиться мне на лабаз или нет? Может, лучше здесь посидеть, чтобы охоте не помешать?
— А ты и не помешаешь. Ведь прошлый раз я не помешал тебе? Нет. Я только со стороны хотел посмотреть на охоту. И тебе, думаю, тоже интересно взглянуть… Впрочем, вряд ли этот медведь на свету выйдет…
В пять часов мы отправились на свои места. С моего лабаза низина просматривалась хорошо, и, если медведь выйдет там, я его, конечно, увижу. Если же он заподозрит что-нибудь и вылезет в поле между нами, в углу, чуть подальше того места, где вышел молодой медведь, тогда уж и я стрельну.
И что бы ни говорил Афанасьевич, но зародилась во мне надежда, что вдруг все-таки медведь выйдет ко мне! Чего ему в низине делать? Там уж и овса-то нету!
В восьмом часу, когда смолкли все пичужки и наступила тишина, слева от меня раздался такой треск, что эхо прошумело по лесу. Сердце так и замерло: ко мне идет! Сел я поудобнее, ногами переступил, чтобы не так отекали, ружье на перекладинку положил, курки взвел, жду. Вот-вот, думаю, опять затрещит, поближе… Потом уж Афанасьевич объяснил мне, что старый медведь специально повалил сушину — предупреждал о своем приближении. И если бы молодой медведь не был убит, он, заслышав этот треск, спешно перебрался бы на свое резервное местечко на гору, подальше от старика. Но тогда я ничего этого не знал и в душе радовался, что зверь идет в мою сторону и есть время приготовиться к выстрелу.
Но медведь не появлялся. Спина у меня заныла, ноги отекли, а зверя все нет.
Смерклось. Все вокруг посерело. Выйди медведь в низине, я уж и не увижу его. Но все равно на что-то еще надеюсь.
Совсем стемнело, когда из елок, где сидел Афанасьевич, книзу, наискосок сверкнул огонь. Гул выстрела прокатился над полем, над лесом и растаял.
Тишина — в ушах звон. Спустил я осторожно курки и жду: Афанасьевич предупредил, чтобы я без его сигнала никаких признаков жизни не подавал. Наконец, в низине фонарик вспыхнул, в мою сторону светит. Я долой с лабаза и бегом туда. Афанасьевич на меже стоит, ружье на плече, будто и не было ничего. Вот тебе и верный выстрел! Сразу я понял — неудача.
— Ушел? — спрашиваю.
А он мне:
— Почему — ушел? Ты посмотри, какой это зверина! — и фонарик включил. Под межой, у кустов, распластав лапы, будто перед прыжком, лежал огромный черный медведь — самый большой медведь, каких я когда-нибудь видывал…
Череп этого медведя и шкуру Афанасьевич увез к себе в институт.
В тот год нам не пришлось больше поохотиться: через день пришла из Москвы телеграмма — срочный вызов на работу.
Ожидал Афанасьевич, что его могут отозвать из отпуска, или было это для него неожиданностью, не знаю, но расстроился он очень. Я его на будущий сезон на охоту приглашаю, а он будто и не слышит, думает что-то свое, вещички в рюкзак складывает. Любаша к нему подскочила:
— Правда, Алексей Афанасьевич, приезжайте! Или вам не понравилось у нас?
Он посмотрел на нее грустно и говорит:
— Понравилось, Любушка. Очень понравилось, да только ведь Союз наш велик, новые места надо посмотреть.
А она:
— Вы и без того все изъездили!.. Неужели не приедете?… — и так на него взглянула, что мне за нее немножко неловко стало.
Но он не пообещал. Так и уехал.
Любаша будто в воду опущенная ходит. Вижу, тоскует. Глупая, думаю, нашла по кому тосковать! Да он не успел за дверь выйти и уж забыл тебя! Но не сказал ей ничего: потоскует и успокоится.
Но я ошибся. Все получилось иначе.
Следующим летом, в начале августа, стал я на овсяные поля заглядывать: заразился новой охотой, сплю и медведей во сне вижу! Лабазки кой-где поблизости сделал, и вечерок уж один посидел, мишку ожидаючи, только не вышел ко мне зверь. Вернулся я с этой охоты, едва порог переступил — Любаша ко мне. Руки за спиной — прячет что-то, а глаза у нее так и светятся, так и горят!
— Чего ты? — спрашиваю.
Она мне бумажку сует. Развернул — телеграмма:
«Приеду четырнадцатого Силаков».
— А сегодня тринадцатое! — подсказывает дочка.
Эх ты, думаю, глупышка! Не к тебе ведь человек-то едет, а охотиться!..
Встретили мы Афанасьевича, как положено. Хозяйка моя с Любашей всякой сдобы настряпала, я водочки припас, разные соленья уж были. Одно дело — гость, другое — он меня из медвежьих лап вызволил, я ему здоровьем и жизнью обязан остался…
Да… На первых порах охота у нас не клеилась: ягод в тот год было много и медведи худо на овсы ходили.
— Давай, — говорит Афанасьевич, — махнем в колхоз Кирова!
Махнем, говорю. Кстати и машина подвернулась — дорогу наладили, и колхозные грузовики изредка ходили туда. За ружья уж взялись, и вдруг Афанасьевич спрашивает:
— А где Любаша?
— На речку, — говорю, — ушла, белье полоскать.
— Тогда обождем, — и сел на табуретку.
— Но шофер торопится!
— Пусть. А без Любашиного напутствия я не поеду.
Я стою и не знаю, шутит он или говорит всерьез.
— Хорошо. Я ее позову.
— Не надо. Лучше попьем-ка чайку! — и повесил ружье на стену.
Чай так чай! Махнул я шоферу рукой, дескать, поезжай, если некогда ждать, а сам поставил самовар. И вот за чаем Афанасьевич сказал:
— Прошлый год я не пообещал приехать. Но наступил август, и неудержимо потянуло меня сюда. На Любашу захотелось взглянуть, выпить стакан чаю из ее рук, уйти в лес с ее напутствием и чтобы никто другой, а именно она закрыла за мной дверь…
Может, он еще что-нибудь сказал бы, но в это время пришла Любаша.
Странным показалось мне такое признание. Что могла значить Любаша для Афанасьевича? Простая деревенская девка к тому ж и невидная — невысокая, тоненькая, белобрысая. Хоть бы брови черные были, а то сивые, как у меня. Да и ума-то еще не накопила — девятнадцатый год ей пошел… Но крепко запали мне в душу те слова. Стал я внимательнее к дочке присматриваться и кое-что понимать начал.
Приезжаем мы с охоты — пустые ли, с медведем ли — неважно, для Любаши наше возвращение — праздник. Радуется, светится вся, самовар скорей ставит — любил Афанасьевич чай! — на стол собирает и все спрашивает, что да как на охоте было.
Вечером, когда Афанасьевич рассказы свои заведет, она опять тут как тут. Сидит в уголочке у окна, и слушает, будто заколдованная. Иной раз скажу ей: иди ты спать, поздно уж! А она в ответ: все равно ведь не усну, и это мне для учебы надо. Она в институт заочный поступила. Ну, коли так, сиди, не жалко. А у самого разговор тот из головы не выходит. Чувствую, тянутся они в душе друг к другу, но и шажка навстречу один к другому не делают.
Много мы в тот год охотились. Четырех медведей взяли, сколько раз в стогах ночевали, плащом одним укрывались, но больше Афанасьевич не сказал мне о Любаше ни слова и ни разу к старому разговору не вернулся.
Конечно, мое дело маленькое, что у него на душе и какова его жизнь, и не думал бы я об этом, если б не Любаша. Ведь знаю: уедет он, и опять она начнет сохнуть.
Так оно и получилось. Раньше Любаша была тихая, а тут совсем ушла в себя. Из дому — никуда. Придет из школы, по хозяйству дела справит и за книги. Бывало, скажет ей мать: «Сходила бы ты, дочка, в кино либо на танцы, все девки гуляют, а ты чего сидишь-высиживаешь?» У Любаши один ответ: не хочется, некогда…
В межсезонье прислал Афанасьевич нам несколько писем. То с праздником поздравит, то сообщит коротенько, куда ездил, а о Любаше — ни звука, только привет ей. И все равно не было для нее большей радости, чем вот эти письма…
Десять лет назад приехал к нам Афанасьевич в третий раз. Когда здоровались и глаза наши встретились, почувствовал я, что этот приезд необычный: была в его взгляде какая-то особенная решимость.
Не успели мы сесть за стол, гляжу, Любаша из своей комнатушки выходит, наряженная, в новом платье, косынку на плечи накинула.
— Ты куда? — спрашиваю.
— В клуб.
— А кто же нам чай будет наливать? — спросил Афанасьевич.
— Так мама же дома! — и убежала.
Понял я: измучилась, извелась девка, ожидаючи человека, и решила таким способом обратить на себя его внимание. И хоть понял ее, однако не одобрил: неладно затеяла!..
Вижу, Афанасьевич сник, брови сдвинул, молчит. А виски у него совсем уж белые…
Я о своих планах говорю, откуда какие вести о медведях получены, хочу отвлечь, взбодрить. А он слушает, головой кивает и вроде бы безо всякого интересу бормочет: «Ладно, хорошо, съездим, посмотрим…»
Спланировали охоту. Выезжать решили в шесть утра. У меня уж и мотоцикл был — не пешком топать. Часов в десять легли отдыхать. Чувствую, гость не спит. И Любаши нет. Мне тоже не до сна. Если, думаю, из-за Любаши Афанасьевич к нам приезжает, сказал бы об этом прямо, с ней бы поговорил, и уж тогда стали бы решать, что делать…
Дочка пришла домой в двенадцать. Чего-то похватала в кухне и в постель.
Утром встаем — она спит. Не бывало такого! Хозяйка у меня самовар согрела, завтрак подала. А я на Афанасьевича взглянуть боюсь: за одну ночь постарел.
— Слушай, — говорю, — может, нам не ездить сегодня?
— Это почему же?
Я пошутить хотел: мол, как же без Любашиного напутствия? Но понял: не до шуток. И Афанасьевич заупрямился: поедем и все тут!
…Лесник надолго замолчал. Я подкинул в костер дров, закурил. Он тоже стал свертывать цигарку. Затянулся несколько раз, поднял на меня глаза.
— Я тебе показывал на сосне остатки старого лабаза, — снова заговорил он. — Так это был мой лабаз. Тогда мы охотились на этом поле. Афанасьевич сидел левее. Где был его лабаз, завтра я тоже покажу… Да… В первый же вечер я подстрелил крупного медведя. Он вышел в том же самом месте, где сегодня вылез в поле твой медведь. Но мой выстрел оказался неудачным — зверь ушел. Заночевали мы с Афанасьевичем в этом же сосняке, только подальше от поля. Там у меня столбик поставлен — я уж не стал его в темноте искать… Ну вот… Устроились мы на ночлег, поужинали, как вот с тобой сегодня, и уж хотел я сам завести с Афанасьевичем разговор о Любаше. С одной стороны, конечно, неловко начинать мне первому, но что, думаю, мучить человека? Расскажу, как она ждала его, объясню, что по глупости своей в клуб надумала идти — ведь весь год не ходила! Но Афанасьевич после ужина сразу лег на хвою и сказал:
— Спать. Завтра будет трудный день.
Спать так спать! Отложил я разговор до утра и тоже лег. Долго ворочался, чего только не передумал в ту ночь, однако уснул. Проснулся — Афанасьевич уж у костра сидит. Нахохлился, думает что-то. И так вдруг тревожно стало у меня на душе, что хоть плачь!
— Плюнем, — говорю, — Афанасьевич на этого медведя и поедем лучше домой!
— Домой? Ты хочешь бросить подранка? — и с таким это укором сказал, что мне стыдно стало.
— Нету, — говорю, — никакого подранка. Мазнул я!
— Хорошо. Проверим. Если мазнул, вернемся домой.
Осмотрели мы место, где медведь в момент выстрела стоял, и поднял Афанасьевич несколько шерстин, обсеченных пулей. В низ живота, говорит, ранен. У воды искать надо.
Сам он всегда бил зверя наповал и никогда не стрелял, если не был уверен, что возьмет медведя первой пулей, а я еще не умел так охотиться и подранков делал много.
Пошли мы по следу и скоро отыскали несколько капель черной крови.
— Очень тяжело ранен! — заключил Афанасьевич. — И он не ушел далеко.
Мы сделали небольшой круг, спустились в ложбину. А там сырь есть, вроде оврага. Бурелом страшный.
Прежде на поиске раненого зверя Афанасьевич весь преображался. Он не из книг — из опыта знал, насколько это опасно, и работал в лесу так осторожно, что застигнуть его врасплох было невозможно. А тут я чувствую, что голова его занята другим, взгляд рассеян. Не по себе мне стало: не с таким настроением на подранка ходить!..
Огляделся Афанасьевич кругом и шепчет:
— Он где-то здесь!.. Постой тут, а я посмотрю вон за теми корягами, — и тихо двинулся к двум поваленным елкам, которые лежали от нас шагах в десяти.
Меня будто кольнуло: вместе идти надо! Сам же учил искать раненого зверя локоть к локтю. Но ослушаться я не посмел: на охоте дисциплина нужна железная!..
Стою. Курки взведены. С Афанасьевича глаз не спускаю. Вижу: аккуратно идет, большой палец на предохранителе держит — в любой момент к выстрелу готов. Вот перелез через первую елку, ко второй шаг сделал. И в тот же миг откуда-то снизу молчком вымахнул на него медведь. Хлестнули выстрелы. В два прыжка я очутился рядом и понял: случилось несчастье. Афанасьевич, сбитый медведем на поваленную елку, висел на ней, неестественно переломившись. Зверя он добил, но сам отскочить не смог — некуда было отскочить!..
По дороге в районную больницу он на несколько минут пришел в себя и сказал:
— Вот и меня не миновал жребий медвежатника!.. Эх, не вовремя! Так я с тобой и не поговорил о главном…
— Мы еще обо всем поговорим! И на медведей походим! — утешал я его.
Но он покачал головой:
— Нет. Все. Уже все… Ах как поздно!.. Ружье возьми. На память. Оно хорошо бьет…
Он снова впал в забытье и вечером того же дня умер.
Вот такая история…
Лесник взял в руки свое ружье, погладил стволы, и я понял, что это именно та ижевка, с которой охотился москвич.
— Ну, а Любаша — что? — спросил я, потрясенный неожиданной развязкой.
— Что Любаша! С горя чуть с ума не сошла, а человека-то не вернешь!.. И ведь не ходила она тогда ни в какой клуб — за деревней на берегу речки до полуночи просидела, и не спала, когда мы на охоту уходили! Но вот поди ты… Теперь она в Москве. Аспирантуру кончила, тоже ученым зоологом стала. В том же институте, где Афанасьевич работал… Там и узнала она, что был он совсем одиноким. Вырос в детдоме — ни родителей, ни родственников, а жениться с экспедициями да разъездами не успел…
Долго сидели молча у догорающего костра. Я не хотел тревожить лесника вопросами. Может, он снова бродит с Афанасьевичем по окрайкам овсяных полей или пьет с ним чай у костерка, или слушает его дивный рассказ о дальних странах? А, может быть, как и я, думает о судьбе Любаши, о ее первой большой любви?..
Я так и не уснул в ту ночь. Лесник, видимо, тоже не спал. Вид у него утром был усталый.
Не разжигая костра, зябко поеживаясь, мы молча покурили и отправились на поиски раненого зверя. К счастью, искать его не пришлось, медведь лежал в тех же кустах, где мы оставили его вечером. Зверь был мертв.
Слопцы
#img_6.jpeg
КУЗЬМА ворочался в постели всю ночь. Младший сын, которого он не видел целых семнадцать лет, единственный из четверых сыновей уцелевший в войну, обещает, наконец, приехать домой.
«В сентябре обязательно приеду», — так и написал. А уже кончается август. Значит, совсем-совсем скоро.
И радостно на душе у старика, и светло, и он все старается представить себе, как сын войдет вот в эту избушку, где родился и куда приезжал каждое лето после войны, когда учился в Москве.
Последний раз сын был дома всего одну недельку перед выездом за границу. В плохое время он приехал тогда. Картошка еще не выросла, в лесу — ни ягод, ни грибов, ни дичи. Одним словом — июнь.
«А надолго ли теперь приедет? — думает Кузьма. — Столько времени дома не бывал, не грешно бы и на целый год… Может, своими руками и нас схоронил бы… Только нет, помирать еще рано, еще поживем…»
Тут Кузьма вспомнил, что месяц назад его вдруг так прихватило, так окрутило, что и не чаял выжить. Тогда-то и написал сыну письмо, своей рукой написал, как умел, в школе-то никогда не учился. Много обидных слов нацарапал. Обвинил сына, что тот на чужой стороне отца с матерью позабыл, а смерть на пороге стоит, и если сын и теперь не приедет — не будет ему отцовского прощенья…
Сейчас Кузьме неловко за те слова. Несправедливо написал. Ведь каждый месяц он со старухой получает от Василия и письма, и деньги, а то и посылки.
«Так не думал же я, что выживу, — оправдывается перед собой старик. — Думал, вправду помру. А послал письмо, и здоровье налаживаться стало… Выходит, зря оторвал сына от важных дел, зря его растревожил».
Но все эти сомнения, едва возникнув, начисто сметались новой волной большой отцовской радости — сын скоро приедет.
— Марфа! — позвал Кузьма.
— Чего тебе? Спи! — отозвалась с печи жена.
— Слушай-ко, а чем мы Василья встречать будем?
Марфа ответила не сразу.
— Вчерась, оказывают, треску соленую в сельпо привезли. Картошка поспела, яиц десятков пять скоплено. А молоко у Ксюши Федоровой брать будем. Корова у ей молочная, и молоко, говорят, больно жирное…
— Водки не забудь, водки. Целый ящик!
— Не мели! Ящик… На что ящик? Литру куплю и хватит.
— С ума сошла… Семнадцать годов дома не был, а ты — литру!.. Треска покупная, молоко — чужое… Не то, Марфа, не то! Сын на родную землю, в родной дом приедет. Разумеешь? Свое надо на стол подать, свое! Картошка — это хорошо. Овощ тоже сгодится — морковка там, репа…
— Ягодок схожу посбираю, — вставила старуха.
— Во! Всяких ягод! Ведро. Не меньше. Чтоб досыта поел. Их, поди, нашенских-то ягод, он в энтой Африке и видом не видывал. И еще грибов надо. Боровичков, рыжичков…
— Не растут грибы-то. Лето сухое.
— Из-под земли выколупай, а собери хоть на одну жаренину. А я знаешь, что надумал? Слопцы поставлю. На той тропе, за Гарями, по окрайку болота… Помнишь, за морошкой-то ходили? Вот там. Глухаря изловлю. Ты его с картошечкой в чугун да в печку…
Где это болото и какое оно, Марфа почти не помнила — Кузьма водил ее туда еще в те далекие годы, когда она молодая, но уже обремененная оравой детей и домашними заботами, выкраивала день-другой, чтобы отдохнуть на вольном воздухе, побыть наедине с мужем в тишине и покое. И в памяти от тех хождений за морошкой, как, впрочем, и за клюквой, и за брусникой, и за рыжиками, сохранилось лишь ощущение глубокого душевного умиротворения и приятной усталости. Но где именно то морошечное болото, Марфа уже не помнила.
— Ты чего, уснула?
— Думаю все… Не дело затеял. Не с твоими ногами в этакую даль ходить.
Кузьма оскорбился.
— Ты меня по себе не равняй. Я, смотри, еще бегом могу бегать!..
…Загоревшись мыслью добыть глухаря к приезду сына, Кузьма отыскал в кладовке старую, перевязанную проволокой централку, нашел с полдесятка позеленевших патронов, наточил на куске наждака топор и с рассветом отправился в путь.
До Гарей — бывшей деревни на большаке, а теперь пустыря с высокими березами — километров пятнадцать, да там к болоту еще добрых пять верст, и Кузьма рассчитывал добраться до места к полудню. Но едва он вышел за поселок, его обогнал, громыхая железным кузовом, самосвал. Сзади вспыхнул красный фонарь, и машина остановилась. Из кабины показалось запыленное лицо шофера.
— Тебе куда, дед?
Кузьма засеменил к машине.
— В Гари бы мне, в Гари…
— Садись! До Студенца довезу… Да не в кузов! В кабину садись, с той стороны, — и открыл дверцу. — С топором тихонько — сиденье порежешь.
Шофер сам вытащил топор из-под веревки, которой была перепоясана фуфайка старика, и положил его под ноги деду.
— Вот спасибо-то! — благодарил Кузьма, усаживаясь на мягком сиденье и радуясь, что проедет семь километров.
Самосвал тронулся и быстро набрал скорость. Водитель глянул раз, другой на сухое иссеченное морщинами лицо старика, на седую, уже редкую бороденку и спросил:
— Сколько же тебе лет?
— Много, батюшко. С рождества девятый десяток пошел.
— Да-а… И куда ж ты собрался?
Кузьма заерзал, глаза его заблестели.
— Вишь ли, какое дело-то… Сын у меня, Василий, приехать сулился. Из Африки.
— Откуда, откуда?
— Да из Африки! Али не слыхал? — с оттенком обиды в голосе оказал дед. — Кто ж Африку не знает!
Шофер рассмеялся.
— Африку-то я слыхал… А что он там делает?
Кузьма задумался, не зная, что ответить, потом сказал со вздохом:
— Про то не пишет… Знать, не положено. Он в посольстве служит.
— А-а…
— Семнадцать годов дома-то не был!
— Ого!..
— Я, вишь ли, глухаря для его хочу изловить. А как же! Без мала шеисять годов зверя и птицу промышлял. Старые-то охотники все меня знают. Кого хошь спроси — Нифонтова Кузьму все помнят. Лисиц ловил, волков, сколько медведей взял! А глухаря, рябчика, поляшей — этих и счету нет… А вот уж десять годов, как ревматизм меня свалил, в лесе не бывал, из дому, считай, не выходил… Но для Василья — надо! Вот только глаза худо видят.
Машина въехала в деревню и, не сбавляя скорости, помчалась дальше. Кузьма с беспокойством оглянулся на шофера.
— Дак это же Студенец!..
— Ладно, сиди. Я тебя до Гарей подкину…
Когда самосвал остановился под высокими березами среди пустыря, Кузьма смущенно пробормотал:
— Вишь ли… Как тебе сказать-то… Неловко вышло. Не взял я с собой денег. Ей-богу, ни копейки нету!
— Чудак ты, дед! — шофер открыл старику дверцу. — Неужели я деньги с тебя взял бы? Ты только глухаря излови. В Африке, смотри, их нету!
Старик заторопился.
— Спасибо тебе, мил человек! Изловлю, непременно изловлю! Теперь-то уж все сделаю!..
Солнце еще только поднялось, и в лесу было прохладно. Не без труда отыскал Кузьма заросшую тропку к моховому болоту, где постоянно водились глухари, и быстро-быстро засеменил по ней. Перед самым болотом он спугнул с земли целый глухариный выводок, и сердце заволновалось, забилось радостно: есть еще птица, не вывелся глухарь!..
Старые слопцы, которые стояли здесь лет пятнадцать назад, уже обросли зеленоватым мхом и сгнили, и Кузьма решил устроить ловушки на свежих порхалищах.
Бывало, за один день он делал до десятка слопцов, и теперь старый навык облегчал работу. Но руки уже не те. Тяжело рубить кряжи, трудно колоть их на плахи для боковин, нелегко настраивать дрожащими руками чуткую насторожку. И пока ползал на коленях, настораживая первый слопец, бревна трижды падали на сухие непослушные руки.
Но Кузьма был упорен и терпелив. К полудню он поставил два слопца.
«Сделаю еще два, и домой!» — решил он.
Но сумел поставить лишь одну ловушку: топор не держался в руках.
— Ну, и бог с ним! Пока трех хватит, — успокаивал себя Кузьма. — Денька через два приду, еще три сделаю. А, может, и в эти глухаришка залезет…
Обратный путь к большаку показался долгим и трудным. Ноги подкашивались, кружилась голова, сапоги то и дело цеплялись за сучья и колоды. Выбрался на дорогу только к закату солнца и понял: до дому не дойти.
«Ладно, и здесь переночую. Вот старуха вся перетревожится…»
Но еще не успел Кузьма решить, что же все-таки делать, как лес справа озарился ярким светом фар…
Через полчаса старик был дома.
— Три слопца поставил! — не без гордости сказал он Марфе, едва переступив порог. — А ты говорила…
Двое суток отлеживался Кузьма на печи, а на третий день опять собрался за Гари. Теперь он на всякий случай прихватил с собой два полтинника и в путь отправился уверенней. Но машин, как на грех, не было. Наконец, из-за поворота показался мотоцикл с коляской.
— Эта штука не по мне, — вздохнул старик.
Но мотоцикл остановился.
— Кузьма Никандрович! Здорово! Куда ты?
— Здорово, — ответил Кузьма, вглядываясь в смуглое лицо мотоциклиста. — Кажись, Николка Сидоренков?
— Он самый. Садись, подвезу. Или не по пути? Я в Ларино еду.
— По пути-то по пути…. В Гари мне надо, — Кузьма недоверчиво оглядывал казавшуюся ненадежной машину.
— Садись! — и Сидоренков откинул в люльке брезент.
— Ладно уж. Саду. Только ты не шибко…
— Не бойся, не растрясу… В Гари-то по какому делу? Чего там забыл?
— Да вишь ли, сын у меня приезжает, семнадцать годов дома не был… — начал объяснять Кузьма, но Сидоренков перебил его.
— Это хорошо. А в Гари-то зачем?
— Как это — зачем? Должен я для сына глухаря изловить или нет?
— Вон что! И как же ты его ловить будешь?
— Обыкновенно. Слопцами. Три штуки уже поставил. Еще три сделаю и хватит. Неужто не попадет один-то глухарь, а?
— Попасть-то попадет, только слопцами не разрешено птицу давить.
Кузьма рассмеялся:
— Я, мил человек, всю жисть слопцами ловил! Сотнями птицу в сельпо сдавал.
— Это раньше. А теперь нельзя. Ты же не промысловик, наверно, и билета охотничьего не имеешь?
— Мне все можно! — убежденно сказал Кузьма. — С первого году советской власти пушнину и мясо для народу добывал. Что у меня этих грамот — избу оклеить можно… А тут, здорово живешь — нельзя!…
В Гарях Кузьма подал Сидоренкову полтинник.
— Не надо. Спрячь подальше, а то еще потеряешь. Да слопцы, которые поставил, спругни. Неприятности бы не было.
— Какая там неприятность! — махнул рукой Кузьма. — Спасибо, что подвез. Только ветрено на твоей коляске ездить…
По свежей памяти старик быстро добрался до края болота и прежде всего решил осмотреть слопцы. Первый был пуст. Второй тоже. Кузьма осторожно взрыхлил землю под бревнами и в оба слопца насыпал по горсти прихваченного из дому крупного песку.
Третий слопец был спругнут.
«Ага, кажется, есть!..» — и Кузьма поспешил к ловушке.
Под бревнами оказался рябчик. Это несколько разочаровало охотника, но и обрадовало: начало положено! Рябчик тоже пригодится.
В этот день Кузьма насторожил еще четыре слопца, причем два — на хороших порхалищах, где были даже глухариные перья. Под каждую ловушку он насыпал по горсти песка и, довольный, уже в сумерках вышел на большак.
Подъезжая к поселку в кабине попутного грузовика, Кузьма в этот раз чувствовал себя настолько бодрым, что у него даже возникла мысль: а не заняться ли промыслом дичи для сельпо по договору? Но он тут же вспомнил, что раньше постоянно держал осенью до двух с половиной сотен настороженных опадных самоловов и путик был километров на тридцать по кругу. Мысль о возобновлении промысла тотчас померкла, и Кузьма сразу ощутил, как ноет спина, болят плечи, руки, ноги…
Спустя два дня Кузьма снова сошел с машины в Гарях. В этот раз у него уже не было за поясом топора, а за плечами висел просторный холщовый мешок. Два полтинника по-прежнему позвякивали в глубоком кармане суконных штанов, и старик опять не без удивления подумал о том, как изменились времена. Раньше, бывало, и версту бесплатно не провезут, а теперь пятнадцать верст едешь, как барин, в кабине, и все за спасибо.
И в душе Кузьмы теплилась отеческая благодарность к усталым, пахнущим бензином и табаком людям, которые и днем, и ночью гонят по укатанной дороге тяжелые машины и всегда заботливы и внимательны к нему, незнакомому старику, в короткие минуты этой езды.
Первый слопец был спругнут.
— Ну, Василь, приезжай скорей, будет тебе жаркое! — прошептал Кузьма и побежал к ловушке, сам удивляясь своей сноровке.
Но слопец был пуст.
— Эх, не проверил прошлый раз насторожку!..
Кузьма опустился на колени и долго настраивал спусковой механизм самолова.
Провозившись добрых полчаса, он, наконец, сделал все так, как хотелось, опять посыпал под бревна песку, которым были набиты карманы фуфайки, и двинулся дальше.
Второй слопец тоже оказался спругнутым и пустым.
— Да что же это такое? — пробормотал Кузьма в недоумении. Но тут его осенило: — Ласка! Конечно, ласка. Ишь, зверюшка-хитрюшка, пакостница! Разживиться решила? Нечем, девка. Камушков ты не клюешь, а попасться можешь ни за понюшку табаку!
Кузьма быстро наладил слопец, опять разрыхлил под бревнами землю, посыпал порхалище песочком и пошел к третьему самолову. И здесь бревна плотно лежали на земле.
Не настораживая этот слопец, старик решил обойти остальные ловушки. Все они оказались спругнутыми; вокруг пятого слопца были раскиданы глухариные перья.
— Росомаха! — догадался Кузьма. — Не ласка, а росомаха, вот кто нашкодил. Ах ты, стерва поганая, зверюга ты проклятущая! Что ты наделала? — ругался старик в отчаянии. Он пристально всматривался в темную кору еловых бревен, отыскивая следы когтей хищницы, но глаза были настолько слабы, что разглядеть он ничего не смог.
Лет тридцать назад уже была на Кузьму такая напасть. Повадилась росомаха проверять ночами опадные самоловы, и никакого спасения от нее не было. Весь путик проверит, все опустошит, ничего, кроме перьев, не оставит. И тогда Кузьма насторожил на своем путике тяжелую кулему. В нее-то и попалась росомаха.
— Устроил бы я тебе и теперь такую ловушку, да вот топора не взял, — сокрушался старик.
Он все-таки насторожил все слопцы и усталый, в расстроенных чувствах вернулся домой. Он понимал: раз росомаха добралась до слопцов, глухаря не видать. А уже наступил сентябрь. Вот-вот сын приедет…
Прошло еще два дня. Снова Кузьма стал собираться в лес.
— Да наплюй ты на этого глухаря, отступись! — не выдержала Марфа. — Смотри-ко, почернел весь…
Кузьма и в самом деле заметно ослаб за последние дни. Но не в его характере было отступать.
— Ты, Марфа, свои дела справляй, — сдержанно ответил старик. — К бригадиру сходи, попроси соломы, новый постельник набить надо. Да с Никишкой-то мельником поговорила бы, не достанет ли свежей рыбы. Соленая треска все-таки не то…
Кузьма не решился прямо оказать, что и сам уже не очень-то верит в поимку глухаря, но Марфа и без того хорошо поняла мужа.
— Это опрошу. Поговорю. Поди ведь достанет, всю жизнь рыбу ловит…
…Может, потому, что не было в сердце Кузьмы надежды-на успех в охоте, но в этот раз он шел от Гарей тяжело, часто отдыхал и невеселые мысли лезли в голову. Самой тревожной была мысль, что к приезду сына глухаря не будет.
Добрел до места и глазам не поверил: первого слопца нет. Нет и все!
— Господи, уж не блазнит ли? — прошептал Кузьма, оглядываясь вокруг.
И тут он увидел раскиданные бревна, боковые плахи и стойки.
«Не росомаха — медведь!» — и старику стало не по себе. Ружьишко, конечно, с собой, но, кроме старых патронов с дробью, ничего нет.
Будто в полусне Кузьма отошел в сторонку и поднял лежащую на земле переднюю, с развилкой, стойку слопца.
— Погоди, погоди… Стойка-то срублена. Не вытащена, а срублена!..
Он стал разыскивать стойки и убедился, что все они срублены топором, срублены в том месте, где были вбиты. Вот и свежие щепки возле порхалища, и перерубленная крученая вица, в которую вставлялся очеп…
Дрожащими руками старик собирал остатки разрушенного слопца, будто они могли чем-то помочь ему.
Сорок лет он занимался промыслом при Советской власти, двадцать с лишним лет ловил птицу слопцами в царское время, и никогда еще, ни разу, никто не разрушил у него ни одной ловушки. Птицу, случалось, брали из самоловов, но чтоб так все нарушить — этого не бывало.
Кузьма, шатаясь, бродил от слопца к слопцу и везде находил одно и то же. Из двух слопцов — видно по перьям — опять были взяты глухари. Это вовсе сломило старика. Был ведь уже пойман для сына глухарь, был! И даже не один. Но злой человек, человек, который хуже росомахи, ненавистный каждому охотнику, украл изловленных птиц!
У последнего слопца обессиленный старик лег на сухую, пахнущую брусникой землю, скрестил на груди руки и замер.
— О господи! Кажется, конец… — прошептал он.
Кузьма очнулся от звуков, которые не могут поднять охотника разве что из могилы. Рядом, совсем рядом, кректал глухарь. Кузьма перестал дышать и скоро увидел птицу. Глухарь сидел на вершине небольшой сосны шагах в пятнадцати, не далее, вытягивал шею, разглядывая лежащего на земле человека.
Не смея моргнуть глазом, Кузьма нащупал курок, с трудом взвел его и долго, все еще лежа, поднимал свою централку. Глухарь сидел. Вот уже ствол натравлен в сторону птицы и приклад уперся в плечо… Ах, как дрожит, как ходит конец ствола! Кузьма приподнял вторую руку, взялся ею за цевье, согнул шею до боли в горле, чтоб прицелиться, и опустил курок. Глухарь подпрыгнул и, ожесточенно хлопая крыльями, ломая ветви, рухнул вниз.
Кузьма вскочил — откуда только взялись силы? — и, опираясь на ружье, как на палку, побежал туда, где бился глухарь.
За плечами у Кузьмы был мешок. Но то ли старик забыл про него, то ли ему хотелось иметь перед глазами драгоценную добычу, только он взял глухаря за лапы и понес так, в руке.
Он явственно ощущал глухие и торопливые, будто с перебоями, с остановками удары сердца, испытывал невероятную слабость во всем теле, но шел. Ему хотелось скорей добраться до дому, скорей обрадовать Марфу.
До большака осталось не более километра, когда Кузьма вдруг почувствовал острую боль в боку. Он остановился, тяжело дыша. Боль разливалась по всему телу. Закружилась голова, нечем стало дышать. Кузьма хотел упереться обессилевшей рукой о дерево, но промахнулся и упал набок.
— Как же так? — в недоумении прошептал он. — Ведь я глухаря несу! Сыну несу…
Он попытался встать и не смог. В глазах потемнело.
«Отдохнуть… Надо отдохнуть. Теперь спешить… Некуда спешить…» — вяло, будто сквозь дрему, шевельнулась мысль и погасла.
…Еще не растворилась над лесом узкая полоска зари, а в бесконечной дали неба уже замерцала светлячком первая звезда. Вечер неслышно опустился на землю. Смолк одинокий комбайн на овсяном поле, прострекотал мотоцикл, отскрипела на проселке телега. Стихло все, даже птицы ушли на покой.
В низинах, над пожнями, забелел росный туман.
Кажется, сама земля отдыхает от хлопотного и нелегкого дня страдной поры.
А на мягком ложе мшистого дерна, в пахучей свежести леса отдыхает Кузьма с глухарем в руке. Роса уже посеребрила и без того седые волосы старого охотника…
Корень рода
#img_7.jpeg
СТАРЫЙ вепс, лесник Степан Кагачев, сидел на крутом берегу, свесив босые ноги, и смотрел на озеро.
Июньский день был зноен и тих. Ни плеска волн, ни шума листвы, ни птичьего гомона, только ласточки неутомимо снуют в высоком небе, да изредка где-то далеко-далеко, печально и тягуче вскрикивает гагара.
Тоскливо на душе у старика. Считай, уж полгода никто не заглядывал в Сарь-ярь. Хоть бы заблудший геолог забрел или лесник с соседнего кордона наведался. Так нет! Ни души. Зиму коротал вдвоем со старухой, весну пережил в томительном ожидании какого-нибудь нежданного гостя, с которым можно было бы хоть словом обмолвиться. Было бы здоровье, сам в лесничество сходил бы, там, поди, куча писем от дочек лежит да и посылки, верно, есть. Но болят ноги, тяжело… До лесничества же семьдесят верст с лишком и ни одной деревушки. Ослабнешь — погинешь в суземе.
Вспоминает старик то не столь уж давнее время, когда в такую пору на озерном берегу с утра до вечера не смолкал гвалт купающихся ребятишек, на луговинах белели платки и звенели косы, на озере, куда ни глянь, чернели рыбацкие лодки. Но стронула людей жизнь с насиженных мест, перервала корни, которыми народ накрепко был связан с этой землей, увлекла на новые места, где бы можно было прожить полегче да получше.
Сначала парни один за другим покинули деревню — уйдут в армию, а обратно не возвращаются, на производство устраиваются, потом и девки стали уезжать — которая на учебу, которая замуж. А под конец и остатки сарь-ярцев переехали за двести верст в Каскь-оя, на границу с Карелией. Там, сказывали, и земли лучше, и дороги справные, и до городу — рукой подать. И опустело Сарь-ярь, замерло. Остался в нем один Степан со своей женой.
«Только ведь и люди-то разные по своей породе, — думает старый вепс, — как, скажем, деревья. Взять иву. Сломи прутышек да ткни в любое место, где земля посырее — и приживется. А пробуй елку или сосну пересадить! С корнями выкопаешь, посадишь честь-честью, и не каждая пристанет на новом-то месте. Так и люди…»
И в который раз с тех пор, как наступило лето, вспомнил он Михаила Палагичева, соседа-однодеревенца. После армии не захотел на производство идти, тоже в Каскь-оя уехал со своей матерью и сестрами, да не прижился там. Сколько лет мыкался, на севере жил и в Крыму, на Урал ездил. Наконец, осел в Ленинграде. Живет там, а душа — здесь, в Сарь-ярь. Каждое лето сюда приезжает. А приедет ли нынче? Должен! Скорей бы уж…
Вырастившие пятерых сыновей и трех дочек, Степан и Наталья на старости лет остались одни в огромном светлом доме, строенном на большую семью. Сыновья погибли в войну, дочери давно вышли замуж и жили в таких далеких и неведомых городах, которые Степан и выговаривал-то с трудом: старшая в Сыктывкаре, средняя в Мариуполе, а младшая — в Вильнюсе.
Дочери не забывали отца и мать, и каждый раз, когда Степан приходил в лесничество — а наведывался он туда раза два в год — там его ждали письма, посылки и денежные переводы.
Нужды Степан и Наталья ни в чем не испытывали, жили в достатке и вполне обходились бы без этой помощи. И они не раз писали дочерям: «Не посылайте ничего, лучше на своих ребятишек потратьте лишнюю копейку!» Но дочери поступали по-своему. Наверное потому, что знали: хоть и не в бедности живут родители, но им приятно получать подарки.
Из всех людей, кого знал и помнил Степан, больше он чтил Михаила. Михаил был ближе ему, чем зятья. Зятья — что? Двое хоть приезжали по разочку, показались, а третьего, из Мариуполя, старик знал только по фотокарточке.
Сам наотрез отказавшийся уехать к дочкам или в Каскь-оя потому, что не было бы ему жизни вдали от Сарь-ярь, Степан нутром чуял непреходящую любовь Михаила к родным местам.
Едва наступало лето, старик терпеливо день ото дня все ждал и ждал Палагичева. Он ничем не выдавал свое ожидание и с женой никогда не заговаривал о Михаиле — такая уж была натура. Но иногда ни с того ни с сего просил:
— Ты, Наталья, спеки-ко завтра рыжичник… А то все рыба да рыба…
— Ладно. Спеку, — отвечала жена.
Она хорошо знала, что никакой стряпни так не любил Михаил, как пироги с солеными рыжиками, и ей все становилось понятно.
Степан отреза́л от свежего рыжичника малюсенький кусочек, медленно жевал его, пробуя вкус, и заключал:
— Горячий. Пусть остынет. До вечера.
Наталья вспоминала о пироге лишь к исходу следующего дня.
— Степан! А пирог-то с рыжиками!..
— Верно. Давай-ко неси. Поди, уж зачерствел весь…
Через неделю Наталья снова стряпала рыжичник, и все повторялось. Потом она пекла пироги через каждые два-три дня.
И каждый раз Михаил чудом угадывал в Сарь-ярь на любимый пирог с солеными рыжиками…
Степан не увидел, а каким-то внутренним чутьем вдруг почувствовал, что на тропинке за ручьем Вилу-оя показался человек. Он резко повернул голову направо, где по луговине пролегала единственная ведущая в деревню чуть приметная стежка, и действительно увидел одинокого пешехода.
«Мишка! Больше некому!..» — дрогнуло и радостно забилось сердце старика. Выждав, когда человек скрылся за склоном горы, Степан быстро поднялся, спешно прошел к своему дому, отворил дверь и крикнул с порога:
— Наталья, живо самовар! Мишка идет!..
А сам схватил косу, уселся на завалинку возле угла, приладил полотно литовки на бабку и принялся усердно чакать молотком. Он не поднял головы, пока Палагичев не приблизился к крыльцу и не остановился.
Это был высокий человек лет тридцати, с большими карими глазами, которые постоянно выражали затаенную грусть и задумчивость. Казалось, это выражение, однажды возникнув, навсегда застыло во взгляде, обращенном куда-то внутрь, будто Михаилу не давала покоя какая-то неотвязная дума, ведомая одному ему.
Прядь черных волос, выбившаяся из-под берета, прилипла к потному лбу, синий спортивный костюм темнел на плечах и широкой груди расплывчатыми влажными пятнами. Видно, Михаил спешил в пути, да и день выдался жаркий.
— Войдик, дедо! — поздоровался Михаил, сняв берет и слегка поклонившись старику.
— А, это ты, Мишка? Здравствуй, здравствуй! — так же по-вепсски ответил Степан. — А мы и не ждали тебя. Думали, прошлым летом был, так не придешь… Проходи в избу, я скоро кончу… — Дед потрогал лезвие косы жестким пальцем, поплевал на молоток и как ни в чем не бывало продолжил начатое дело.
Михаил, оттянув правой рукой лямку тяжелого рюкзака, молча смотрел на старика, на его седую окладистую бороду, на румяное здоровое лицо и блестящую, коричневую от загара лысину, на которой торчали одинокие, тоже седые, волосинки. Такой как всегда! И одет в свой неизменный летний наряд — белые полотняные штаны и белую, почти до колен рубаху. На смуглом лице Михаила скользнула улыбка.
— Чего смотришь? — не поднимая головы, спросил Степан.
— Да вот думаю: ничего тебе не делается. Не стареешь ты.
— Стареют молодые, а мне уж семьдесят четвертый год. Мне, парень, стареть некуда.
— И то правда! — Михаил вздохнул, снял рюкзак, скинул резиновые сапоги. Потом повернулся к озеру, глянул вдаль да так и замер, очарованный.
Расплавленной лазурью разливалось Сарь-ярь в громадной малахитовой чаше — привольное, широкое, вековечное. И эта лазурь, приведенная в движение неуловимо легким южным ветерком, струилась и бесконечно текла, сверкая под солнцем. Мыс Бабья Нога, дымчато зеленеющий посреди озера, казалось, скользил над рябью в неудержимом влечении слиться с подветренным берегом, где застывшая озерная гладь изумрудно сияла отраженным лесом. И было странно видеть, что расстояние между оконечностью мыса и кромкой малахитовой чаши оставалось неизменным, будто кромка тоже отдалялась.
— Гляди, гляди, — усмехнулся Степан. — Там твоя щука давно плавает!
— Большая? — не оборачиваясь, спросил Михаил.
— Щука-то?.. Не знаю. Порядочная. Я ей наказывал еще подрасти… Прошлый год в тот день, когда ты ушел, она мне на дорожку попала. Ровненько два аршина! И весу в ней — сорок один фунт.
— Так ты вытащил ее?
— Говорю — плавает! Оборвалась. Хвост только показала и ушла.
— А-а… — Михаил стал раздеваться.
— Ты чего? Не сразу ли на ердан?
— Весь упрел. Надо умыться.
— Ну, ну. Давай, искупайся в родимой-то водице, искупайся. С дороги — это хорошо…
В то давнее время, когда далекие предки сарьярских вепсов были еще язычниками, появились в этих местах славяне-иноверцы. Угрозами и силой они загнали всех жителей от мала до велика в озеро и объявили им, что отныне все чухари будут христианами и должны почитать лишь одного триединого бога — бога-отца, творца неба и земли; сына божия Иисуса Христа и святого духа; и поклоняться должны не идолам, а единой соборной и апостольской церкви.
Место, где крестили язычников в новую веру, называлось ерданом.
Было ли это истиной, пронесенной поколениями через многие века, или являлось легендой — трудно сказать, только слово «ердан» накрепко пристало к любимому месту купанья ребятишек и взрослых. Песчаный берег здесь отлого уходил под светлые воды Сарь-ярь…
Озеро слегка волновалось. Левее мыса Бабья Нога за текучим лазоревым простором воздушно колыхались, истаивая в мареве, сизые увалы западного побережья. Невольно думалось, что они, эти увалы, вот-вот унесутся в бездонную глубь небосвода, и уже трепещут, отрываясь от лона матери-земли.
Когда на тех холмах стояли деревни, они в знойную пору тоже вот так трепетали, и ребятишки, сбившись над ерданом в кучку, раскрыв рты, завороженно смотрели за озеро, желая и страшась увидеть необыкновенное чудо…
Северный берег, куда спешили, переливаясь, волны, рябил густой прозрачной синью. Эта синь создавала иллюзию бесконечной глуби, в которой может быть все на свете — и водяные, и кикиморы, и золотые рыбки, и тайные клады древних разбойников.
И всюду — тишина. Тишина такая, будто этот дивный простор — озеро, леса, увалы, все, что доступно глазу, — накрыт стеклянным колпаком, и потому сюда не достигают гудки пароходов с далекой Ладоги.
Мир красок, покоя и безлюдья представлялся настолько нетронуто-первобытным, что Михаил не удивился бы, если б вот сейчас, в эту минуту, когда он спускается по осыпающейся круче к ердану, на озере вдруг появились долбленые челны с людьми, одетыми в звериные шкуры, с копьями и луками.
Он бы не испугался их — разве можно пугаться своих предков? — он радостно приветствовал бы древних жителей на их родном языке, он попросился бы к ним в челн, сам набросил бы на плечи звериную полость, взял в руки копье и лук и был бы счастлив разделить участь первых поселенцев этого края.
Михаил остановился у воды, воздел руки к небу, и как этого требовал древний обычай, воскликнул по-вепсски:
— Здравствуй, Сарь-ярь! Позволь искупаться в тебе, смыть дорожную грязь и пот! Охлади мою голову, успокой душу, сними усталость!..
Что-то приветное прошептали в ответ легкие волны.
Дробя их плавленую лазурь, Михаил побежал по отмели, и брызги, поднятые выше головы, радугой вспыхнули вокруг. В этом ажурном искристом фейерверке он бежал до тех пор, пока вода не обняла его тело. Тогда он раскинул руки, упал на спину, закрыл от наслаждения глаза.
— Какое ты хорошее, Сарь-ярь! — шептал Михаил. — Какое ты родное и доброе, Сарь-ярь…
Он лежал, подставив лицо солнцу, и волны нежно расчесывали его волосы, гладили щеки и шею.
Он верил, он был убежден, что Сарь-ярь узнало его. О если бы еще понять, что нашептывают у самого уха эти мягкие волны!.. Наверно, они рассказывают, как бережно носили на себе верткие и неустойчивые долбленки сарьярских рыбаков, как убаюкивали на просторе влюбленных, как замирали вечерней порой под звуки гармошек, как поили и ублажали усталый деревенский люд в страдную пору и как осиротели, когда народ покинул здешние берега. Или они вспоминают о том, что когда-то вот так же ласкали братьев и сестер Михаила, его отца и мать, его дедов и прадедов?..
Оттого, что эта вода знала его сродственников, она казалась Михаилу еще теплей и дороже, будто хранила в себе частицу их тепла. И он явственно ощущал, как это тепло проникает в тело и как с каждой минутой прибывает сила, вытесняя утомление, и как душа обретает покой.
— Милое Сарь-ярь, если б ты знало, как я тосковал по тебе и как мне тяжело жить без тебя!..
Тихо-тихо, чуть шевеля руками, Михаил плыл на спине к мысу Бабья Нога и смотрел в небо. Он отдыхал. Ему казалось, что он мог бы вот так покоиться на волнах бесконечно долго — день, неделю, месяц, а может, целую вечность.
Над головой плавно проскользила ослепительно белая чайка. Были хорошо видны ее черные глаза.
— Здравствуй, чайка, вольная птица! — крикнул Михаил. — Люблю тебя и завидую тебе!..
— Кай-я! — отозвалась чайка и вдруг, сложив крылья, упала в воду. А когда взлетела, в ее клюве сверкала пойманная рыбешка.
— Это — что! А ты вот так попробуй! — сказал Михаил птице и, перевернувшись через голову, нырнул в глубину.
Нижний слой воды обдал леденящим холодом. Достигнув дна, Михаил чуть разомкнул губы и стал пить студеную влагу, от которой заломило зубы. И ему представлялось, что он причащается соком родимой земли, первородно чистым и чудодейственным.
Когда Михаил пришел с ердана, Наталья, высокая, крепкая старуха в длинном цветастом сарафане, сновала по избе, собирая обед. Посреди стола на белой осиновой доске лежал свежий пирог с рыжиками, у которого был отрезан маленький краешек. Степан, заговорщицки подмигнув гостю, взял большую тарелку и молчком направился в ледник. Там, в холодке, хранился сокровенный запас четвертинок и бочонок соленых рыжиков — старик любил выпить по серьезному поводу и закусить плотным еловичком, который хорош не только в пироге…
…Шестнадцатилетней девчонкой сбежала Наталья из родительского дома и поздней ночью предстала со Степаном перед его отцом.
Осветил лучиной будущий свекор румяное лицо отчаянной девки, обошел ее кругом, оглядел с ног до головы — ладная девка, в кости широкая, такая мужиков рожать будет — и сказал всего четыре слова: живи, с богом, веди хозяйство! Даже не спросил, откуда, какого роду.
Так без отцовского и материного благословения, без венца и свадьбы, без подарков и приданого стала Наталья женой Степана — единственного сына в семье Тимофея.
Впрочем, семьи к тому времени, можно сказать, не было: жена Тимофея умерла на троицу, а дочери — четверо — были выданы замуж. Они, эти дочки, начисто разорили отцовское хозяйство: в три года четыре свадьбы! Вот и рад был Тимофей, что сын привел в дом «самоходку».
Подорвавший здоровье в солдатах, Тимофей всего три года пожил после женитьбы сына.
Отходил он легко, радуясь, что Наталья родила трех парней. Раз будут в доме мужики, думал он, Степан рано или поздно выправит житье. И с мыслью, что судьба сына окажется счастливее, он тихо скончался…
Вскоре после смерти отца и начал Степан строить этот дом, в котором жил теперь. Он рассчитывал в будущем не отделять сыновей, чтобы вести с ними единое хозяйство, и поэтому дом затеял рубить огромный — с высоким подклетом, из двух пятистенков под общей крышей и едиными сенями. Строился трудно, без малого десять лет, и только въехал в новые хоромы со своим разросшимся семейством — началась коллективизация.
Степан отказался от мысли довести строительство до конца. Лес, заготовленный на двор с конюшней, хлевом и сараем, а также старую отцовскую избу вместе с пристройками и лошадью сдал в колхоз, а подклет одного из пятистенков превратил в хлев…
Только один из пятерых сыновей успел жениться до войны, но и он не оставил ни внука, ни внучки. Не пригодившийся для жилья пятистенок постепенно превратился в сарай, и лишь наглухо кругляками заделанные большие окна напоминали об истинном назначении этого капитального строения.
Когда и дочери с невесткой-вдовой ушли из родительского дома, Степан заделал внутреннюю дверь жилого пятистенка, чтобы не отапливать в зимнюю пору всю избу.
В холодной половине копился всякий хлам — рассохшиеся кадушки, старые ведра, корзины, ветхая одежда, негодные сети, дырявые половики. Там же хранились мука, соль, сахар, сушеная рыба и прочие малопортящиеся продукты.
Но в первый же Михаилов приезд Степан и Наталья навели в нежилой избе порядок, хлам сожгли, а продукты перенесли в кладовку, где им и надлежало быть.
— Чем в сарае-то спать, — пояснил Степан свои действия Михаилу, — спи в этой избе, тот же холодок и комары не кусают. Да и нам с бабкой веселее: вроде как опять весь дом людями занят…
С тех пор старики не запускали холодную половину. Вот и теперь, когда Михаил зашел сюда, пол и окна были вымыты, на кровати лежал ровно набитый соломой широкий постельник из домотканого полосатого холста, на нем — огромная, в красной наволочке, подушка и белье.
Михаил переложил постельник на пол — в деревне ему нравилось, как в детстве, спать на полу, потом распахнул настежь окна и вставил в них рамки с натянутой марлей. Рамки эти Михаил делал сам еще в первый приезд, но марля обновлялась стариками каждый год. Теперь какая бы ни была погода, окна больше не будут закрываться, пока Михаил не уедет.
Вошел Степан. После выпитой за встречу четвертинки он был хмелен, и его светлые глаза под седыми бровями маслянисто поблескивали. Старик прошел к столу, опустился на лавку.
— Ну что, в порядке твоя изба?
— Спасибо, дедо.
— Вот и ладно… — он долго смотрел на загорелую широкую грудь Михаила, потом перевел взгляд на смуглое лицо, сказал: — Сядь. Потолкуем.
Михаил сел за стол напротив старика.
— О чем, дедо, толковать хочешь?
— О чем?.. О жизни. Не хотел я пока тебя тревожить, да терпенья нету! — Степан помолчал, глядя в стол, потом вдруг поднял голову и отрывисто спросил: — Почто я до сей поры работаю? Покумекай! Годов мне порядочно, пенсия идет, а я — работаю.
— Наверно, без работы жить скучно. Ты ведь не привык без дела сидеть.
— Нет, парень, — старик вздохнул и покачал головой. — Привык не привык, а годы свое берут. Всего, что делать-то надо, я уже не могу исполнять: тяжело. И в лесничестве это знают, а держат, уговаривают еще поработать… И в том беда, Мишка, что замены найти не могут. Никто не согласный сюда забираться. Понял?
— Понял.
— К чему я это говорю? А вот к чему. Плюнь-ко ты на городское житье да заступи лесником вместо меня. Раз у тебя душа к Сарь-ярь лежит, чего мыкаться? Вместе жить будем, вместе столоваться. Помрем мы со старухой, похоронишь нас и живи, с богом! Дом и все имущество, какое есть — все тебе. По закону. Бумагу такую напишем — завещанье.
У Михаила от волнения — холодок по коже.
— Надо подумать, дедо!
— Думай. Не тороплю. Еще скажу: бабу тебе найдем. Хорошую, деревенскую… Ведь пора уж тебе свое гнездо вить. Я это к тому говорю, что сам — последний корень Кагачевского роду. А у меня пять сыновей было. Пять!.. — горестно воскликнул он. — Но род наш — род Кагачевых — кончается. Он уйдет в могилу со мной, — старик заплакал. — Внуки есть. Много внуков. А что толку? Чужие. Под чужими фамилиями… Тяжко мне помирать будет, ой тяжко!.. Вот ежели бы своими глазами увидеть, что хоть ваш род останется на земле, легче было бы…
Степан умолк. Михаил взволнованно ходил по избе взад-вперед, думал. Жить в Сарь-ярь, поселиться здесь навсегда — разве он не мечтал об этом? Но не было работы. Теперь работа есть. Так в чем же дело? Почему он медлит с ответом? Что связывает его с городом? Или пугает жизнь вдали от людей, от цивилизации, к которой уже начал привыкать? Но не привык же! Разве отъезд в Сарь-ярь, на лето, не самый большой праздник для его души? А остаться здесь — душа всегда будет в покое. Будет ли?..
— Что молчишь? — спросил Степан.
— Надо подумать! Нам нечего спешить. У нас хватит времени обсудить, как лучше устроить жизнь… Твою жизнь и мою.
— Эдак, эдак! Ладно сказал, — закивал головой старик. — Спасибо. Ты — один, и мы — одни. Вот вместе и жить бы. На родимой земле… Ох, добро бы! А то и слова сказать не с кем. Ведь, кроме тебя, никто здесь не бывает…
…В каждый приезд в Сарь-ярь Михаил с первого же дня сбрасывал с себя рубаху и майку и не надевал их до конца отпуска. Единственной одеждой его становились плавки да трикотажные спортивные шаровары. Не обувал он и сапог, ходил босой даже на сенокос, не брился, словом, как бы возвращался в пору детства. И только на кладбище, где были похоронены деды и младший брат, всегда ходил одетым — в белой рубашке, в костюме и непременно в сапогах.
Кладбище находилось в километре от деревни на высоком песчаном берегу Сарь-ярь. Там до сих пор стояла белокаменная церковь, превращенная еще в довоенные годы в клуб. Рядом с церковью серела вросшая в землю древняя часовенка, ставленная одним топором, без единого гвоздя.
Дорога на кладбище шла березником. Когда-то это был самый торный и чистый проселок во всем сарьярском крае. Его проложили поселяне несколько веков назад, когда строилась деревянная церковь. С тех пор десяткам поколений от рождения и до смерти служила дорога, ведущая к церкви и кладбищу. Для каждого мирянина она была первопутком жизни и для каждого же неизбежно оборачивалась последним земным путем.
А когда в церкви сделали клуб, этот проселок топтали сарьярская молодежь и ко всему привыкшие неутомимые ноги колхозников.
Но с тех пор, как жизнь в Сарь-ярь замерла, дорога к кладбищу заросла и превратилась в узенькую тенистую тропку, которую Степан и Наталья время от времени расчищали. Михаил тоже прихватил легкий топорик и аккуратно, возле самых стволов, смахивал острым лезвием ветви, тянущиеся через тропу.
Из березника тропинка выходила на широкий луг. Здесь каждый год сенокосничал Степан, и пожня выглядела прибранной и ухоженной. Нигде ни кусточка, ни деревца. Остожья расчищены, и к высоким стожарам прислонены подпоры, которые служат хозяину несколько лет кряду.
Луг пестрел россыпью цветов. Радуясь появлению человека, кланялись Михаилу скромные ромашки и синие колокольчики, желтыми огоньками манили купальницы; трепетал, распустив шелковистые лепестки, розовый горицвет.
Но Михаил глядел поверх луговины на гору, где безмолвным памятником прошлым поколениям белела каменная церковь. Строгие линии храма четко пропечатывались на фоне темнохвойных кладбищенских елей. И казалось, что и древняя церковь, и ее ровесники — многовековые ели взирают оттуда, с высоты, глазами предков. Но как взирают? Осуждающе, что он тоже когда-то бросил эту землю и наведывается сюда лишь наездами в летнюю пору? Или равнодушно?
Нет, предки никогда не были равнодушны к судьбам потомков. И, будь они живы, они недоуменно сожалели бы, что потомки оказались слабее предыдущих поколений — не смогли устроить свою жизнь на освоенной, готовой земле. Такими глазами смотрит немощный обессилевший отец на своего беспутного сына, у которого не хватило ума по-хозяйски распорядиться доставшимся наследством и который пустил по ветру все, что наживалось и накапливалось десятилетиями. Разница была лишь в том, что сарьярские потомки пустили по ветру многовековое наследие предков…
Над ржавым куполом церкви, как всегда, гомонили галки, а вокруг обезглавленной колокольни, со свистом рассекая воздух длинными крыльями, носились стрижи.
Парнишкой Михаил не раз забирался по крутым лестницам на колокольню. Оттуда, с высоты, открывался широкий вид на окрестности Сарь-ярь, на деревни, ютившиеся по его берегам; и весь, как на ладони, был виден далеко врезающийся в озеро мыс Бабья Нога — Акан Йоуган немь.
Михаил постоял возле церкви, следя глазами за полетом стремительных птиц, и тихо прошел вдоль белой стены к кладбищу. Здесь, в густой и влажной тени старинных елей, посаженных три века назад, стояла таинственная глухая тишина.
Между елями всюду, куда ни глянь, — кресты… Резные, замысловатые; строгие и тяжелые — непрямоугольных ровно струганных брусков; и грубые — тесанные одним топором. Все семиконечные и все одинаково серые.
В этих крестах вся история Сарь-ярь.
Резные кресты самые древние. Их делали искусные мастера — резчики по дереву, которыми в прошлом широко славились заозерские деревни. Насквозь просмоленные, эти кресты десятилетиями не подвергались тлену. Но и над ними властно время, и многие уже покосились и пали.
Когда же перевелись в Сарь-ярь умельцы-резчики, на смену резным крестам пришли брусчатые. Их строгали и сбивали столяры и плотники. А тесанные топором появились в годы войны. Ничто новое их не сменило: топор был в каждой избе, и каждая женщина, не говоря о стариках, худо ли, хорошо ли, но умела владеть им.
А сколько могил без крестов! На одних они истлели, и никто не узнает, чей прах покоится под заросшим холмиком, на других могилах крестов вообще не стояло. Эти могилы тоже безвестны…
Впрочем, кто придет сюда, на это кладбище искать последний приют сородичей? Забываются детьми здравствующие, а что говорить о мертвых? Уходят в прошлое, как само время, древние обычаи вепсов, и уж предается забвению святой обычай поминания родителей. Даже этот обычай…
Михаил подавил вздох и направился на западную окраину кладбища к могиле младшего брата Кольки. Он без труда отыскал ее. Рябинка, посаженная в головах покойного в год опустошения Сарь-ярь, цвела и источала нежный аромат; тесаный крест стоял прямо и прочно. У подножия его лежала еще не засохшая сосновая ветвь, и Михаил догадался, что сюда всего несколько дней назад наведывались старики Кагачевы.
— Опять я пришел к тебе, братишка! — молвил Михаил, склонив голову. — От мамы тебе поклон, от сестренок, хоть я их и не видел давно…
Он поклонился, сел на траву возле могилы; обхватил руками колени.
Колька был моложе всего на один год, но рос слабым и болезненным и умер в двенадцать лет. Он и запомнился таким — сухоньким, бледным, большеглазым и тихим.
В летнюю пору Колька часто помогал Михаилу пасти овец. Он всегда появлялся на пастбище незаметно, будто вырастал из-под земли. Придет, сунет тонкую руку в карман холщовых штанов, вытащит какого-нибудь пестрого жука, цветастый камушек или замысловато извитый корень и скажет:
— Миш, гли, чего я нашел!..
Михаил удивлялся редкой остроте зрения младшего брата, умению его видеть вокруг себя такое, чего сразу и не заметишь. Как-то лежали они в траве возле разморенного жарою стада и смотрели в небо. И вдруг Колька сказал:
— Миш, а тучки-то, как снежок — тают. Вон, смотри, смотри махонькая белая тучка! Видишь? — и тянул вверх тонкую руку. — Видишь, тает! Во, уже и нету. Одно небо осталось…
С тех пор Михаил часто подолгу смотрел на облака, наблюдая, как они истаивают в бездонной синей глуби.
Много позднее, уже став взрослым, понял Михаил, насколько скрашивал младший брат однообразные будни пастушества. И когда былые тяготы жизни отступили, светлыми пятнами запечатлелись в памяти прежде всего те дни, которые были проведены вместе с Колькой. Порою Михаилу даже казалось, что и привязанность-то к родным местам он перенял от младшего брата, научившего видеть, понимать и любить немятые травы, полевые цветы, лесных птиц и в целом все деревенское приволье. Останься Колька жив, был бы он теперь Михаилу самым близким другом, который лучше кого бы то ни было мог бы понимать его душу, его тревоги и сомнения.
— Ну что, брат, — прошептал Михаил. — У тебя там тишина и покой, а у меня… Нет, не буду тебя тревожить. Спи спокойно. Пусть земля тебе будет мягче перьев лебедя, пусть она будет ласкова к тебе, как вода Сарь-ярь!..
Михаил поднялся и стал счищать с могилки опавшие листья, сучки и еловые шишки. Потом вырвал по краям траву, посмотрел, не поблекла ли обновленная прошлым летом надпись на кресте, и пошел к могилам дедов…
Возвращаясь с кладбища, остановился возле распахнутой настежь церковной двери, постоял с минуту, вошел внутрь храма. Мягкие шаги резиновых сапог таинственным шорохом отозвались в темных углах пустой церкви. Хмурые лики святых со сводчатого потолка вперили холодные взоры в незваного нарушителя застоявшейся тишины.
Здесь, под этими взорами, двенадцать лет назад последний сарьярский гармонист-подросток сыграл последнюю прощальную кадриль, в которой под команду «кавалеры — в круг!», брошенную разудалым молодецким зыком, сошлись в кружок шестнадцать девиц и лишь два парня — Михаил Палагичев да Егор Трофимов, вернувшиеся из армии. Даже кадриль сарьярские девушки научились плясать «шерочка с машерочкой».
На дубовом полу — толстый слой пыли, жухлые листья и хвоя, занесенные сюда ветром сквозь решетчатые высокие окна. А вдоль стен все еще стояли тесаные прочные скамьи. На этих скамьях сидел сарьярский люд на колхозных собраниях, здесь он слушал доклады о достижениях народного хозяйства и международном положении, с которыми два раза в год — перед Октябрьскими и Первым Мая — выступали районные лекторы; здесь по частям были просмотрены «Кавалер Золотой Звезды» и «Бродяга». Эти фильмы почему-то запомнились лучше других…
Михаил подошел к окну, постучал ногтем по беленной известью штукатурке. Полуторасаженной толщины стена не отозвалась. Михаил постучал сильнее костяшками согнутых пальцев, но звук будто увязал где-то в глуби стены. Подумалось: эти стены были свидетелями крещенья, венчанья и отпеванья дедов и прадедов, сотен людей многих поколений. А сколько они слышали!.. Если бы они могли говорить… Но камень — он вечно молчит. Ничто так надежно не хранит тайну минувших времен, как камень…
…В эту ночь, в первую ночь на родине, Михаилу было не до сна. Проворочавшись часа два на прохладной соломенной постели, он, наконец, не выдержал, поднялся, натянул шаровары и выскользнул на улицу.
Призрачным светом брезжила белая ночь.
Бездонную блеклую ширь окоема украшали редкие, самые крупные звезды. Можно было подумать, что неяркий трепетный свет излучают и резные перильца крылечка, и желтая поленница дров возле дома, и росная трава, и замершие в безветрии черемухи, и выбеленные дождями и солнцем тесовые крыши.
Немолчно, взахлеб свистели, щелкали, сыпали дробь соловьи. В густой траве на бывших огородах, посреди деревни, неутомимо драли горло коростели, из березняка, со стороны кладбища, доносилось одинокое кукование кукушки; на задворье сверчком нескончаемо верещал козодой.
По дымной траве Михаил прошел к озеру.
Неподвижная вода, темная у берега, чуть дальше мягко голубела, затем голубизна незаметно переходила в светящуюся розовость, а где-то от средины и до самого горизонта озеро сияло золотистым разливом, смыкаясь с зарею, охватившей всю северную половину неба. И чудилось, что никакого озера нет, а высокий берег — не что иное, как край земли, за которым простирается сама небесная твердь. И туманно-синий мыс Бабья Нога уже не мыс, а сказочный остров…
Сотни веков белыми ночами сливаются воды Сарь-ярь с зарею, и сотни веков не меркнут нерукотворные краски. Что значит в сравнении с ними многовековая жизнь людей на берегах Сарь-ярь? Не более как мгновение этой ночи. Пришли люди, расчистили берега от леса, пожили, вплетая гомон и пестроту своего житья в голос и краски природы, и ушли, оставив после себя следы в виде полей и луговин, палов и росчистей, деревенек и дорог.
И вот уже затягиваются дороги, поднимается лес на росчистях и лугах, тлен точит былые жилища, вода замывает песком остатки мельничных плотин на ручьях и речках, земля заглаживает могилы на кладбище. Промелькнет еще полсотни лет, и свежий глаз уже не заметит ничего, что бы напоминало о жизни людей на берегах Сарь-ярь. Разве церковь уцелеет. И недоуменно будет таращить глаза пришелец на полуразрушенный храм посреди леса…
Михаил побрел вдоль деревни мимо безмолвно дремлющих изб с отцветшими черемухами под окнами, мимо колодцев с обвалившимися срубами туда, где серым силуэтом на фоне зари четко вырисовывался отчий дом.
Отец Михаила был страстным рыбаком и дом поставил над самым обрывом, а чтобы круча меньше осыпалась, вдоль фасада посадил кусты калины и несколько черемух.
В первый приезд, семь лет назад, Михаил хотел поселиться на время отпуска в своем доме и уже собрался было сбивать с окон доски, но Степан отговорил его. Одно окно Михаил тогда все-таки открыл, чтобы слазать внутрь избы — ключ от замка хранился у матери — а потом снова забил досками. С тех пор он не бывал в доме, но любил сидеть на крылечке, с которого была видна половина деревни.
Дом, как и в прошлом году, стоял прямо. Михаил обошел его, погладил ладонью потрескавшиеся бревна, потом, раздвинув крапиву, осторожно пробрался на крыльцо и сел на порог.
Прежде жалкий вид обреченных строений будил в нем воспоминания о сверстниках и неизменно рождал один и тот же вопрос:
— Я-то опять сюда приехал. А ты? Когда ты приедешь? Пора и тебе вспомнить родину…
Но эта белая ночь навевала иные мысли.
Вот мрачный, вдавленный в землю временем пятистенок соседа Кузьмы Трофимова. Сам Кузьма погиб в войну, жена осталась с девятью ребятишками. С Егором, младшим сыном Кузьмы, Михаил вместе ходил в школу.
Все дети Кузьмихи выросли, и все, кроме Егора и одной дочки, живут в городах. И никто из них за эти годы не бывал в Сарь-ярь.
«Но разве только они не бывали? — думал Михаил. — А Манойловы, Левкины, Кириковы, Сташковы, Тришкины, Прохоровы — они тоже не навещают родину…»
Можно ли обвинять Кузьмиху, эту многострадальную вдову в том, что она отправила на производство старших сыновей и дочек? Она поступила так в искреннем желании облегчить их жизнь и в робкой надежде получать от них в будущем какие-то рубли для поддержания жизни младших.
Если бы Кузьмиха осталась в Сарь-ярь, сейчас она оказалась бы еще более одинока, чем Степан и Наталья. Но Кузьмиха уехала в Каскь-оя и тем удержала возле себя одну дочку и младшего сына. Дочь вышла замуж за каскь-ручейского парня, у нее дети, и у Егора уж четверо…
Лет пять назад Михаил ездил в Каскь-оя — хотелось посмотреть, как устроились на новом месте земляки. Большинство сарьярцев обосновалось в Каскь-оя прочно: многие имели дома, купленные у колхоза в рассрочку, у всех были приусадебные участки, скот. Словом, жили справно. Но Михаил чувствовал себя там, как в чужом огороде. Ему не нравилось все: и загаженное колхозными утками озерко, и бесконечное мелколесье вокруг полей, и пыльный большак, по которому без конца шли автомашины, и голые палисадники — хоть бы одна черемуха или береза украшала деревни!
Тогда-то и произошел тяжелый разговор у Михаила с Егором Трофимовым.
Друзья детства сидели за богато накрытым столом в уютном новеньком доме Егора, обставленном по-городскому. Егор вел беседу с достоинством крепкого хозяина. Охмелевший, он не особо заботился о форме выражения мыслей и, может, потому его слова больно задевали Михаила.
— Ты, Миша, наших людей не баламуть, — назидательно говорил Егор. — Было время — Сарь-ярь нас устраивало, — так и сказал — «нас», будто был уполномочен говорить от имени всех сарьярцев. — Но времена те прошли. Оставаться там не было смыслу: без техники да без дороги недалеко уедешь. Если бы я остался там, разве бы сейчас жил так? — и он широко размахнул руки: дескать, вот мое житье, любуйся!..
Михаил ответил:
— Неужели счастье — в сытой жизни да в этом серванте, диване, телевизоре?
— Конечно! И еще в них, — он показал на жену, которая сидела на диване и кормила грудью ребенка.
— Семья и там была бы.
— Не скажи!.. — на румяном самодовольном лице Егора скользнула усмешка. — Где бы я нашел такую невесту? — он любовно подмигнул жене. — В Сарь-ярь и девок-то путных не оставалось… Кроме твоих сестер.
— Врешь! Девок хороших было — пруд пруди. Вспомни прощальную кадриль! А не нравились — увез бы отсюда. Ты же ходоком сюда приезжал, поглядеть новые места.
— Приезжал. И мне здесь поглянулось. Одна дорога чего стоит. Ровная, как столешница.
— Да черт же возьми! — начал кипятиться Михаил. — В конце концов и там можно было сделать дорогу до Сохты! И всего-то сорок два километра…
— А ты знаешь, во что она обошлась бы? В миллион рубликов! Кто бы их дал?
— Государство! — выпалил Михаил.
— Государство? Оно тоже не дойная корова. Мы государству — фигу, а оно нам — миллион? От наших сарьярских колхозов были одни убытки, так за какие же блага государство стало бы строить дорогу? Что мы производили бы на этих кафтанных заплатках, где по камням, как по кочкам, любое поле перескакать можно?
— Но есть же камнеуборочная техника! Землю можно было очистить от камней, вырубить и выкорчевать кусты, и поля стали бы не кафтанными заплатками, а не меньше здешних.
— Зачем ворочать камни и распахивать заброшенные поля, на которых вырос лес? Разве не проще переехать на более удобные земли? И правильно сделали колхозы, что стали объединяться и переселяться туда, где им легче поправить житье.
— Но ты забываешь о главном. Сарь-ярь — родина. Твоя родина, моя…
— Была родина, пока кормила…
— Значит, тебе наплевать на все? Выходит, ты готов жить, где угодно, лишь бы полегче, посытнее? А для меня родина — Сарь-ярь, пусть безлюдная, брошенная всеми, но родина!..
— Патриёт!.. — засмеялся Егор. — Только чего ж ты не остался на этой своей родине? Здесь тебе худо, на юге — худо, на севере — холодно… Небось, не где-нибудь, а в Питере устроился! У тебя губа не дура…
Это был жестокий укор. Тогда Михаил ответил:
— Да найдись мне хоть какая-нибудь работенка в Сарь-ярь, я хоть завтра туда уеду! А ты, я вижу, никогда не поймешь и не почувствуешь, что такое тоска по родине…
— А что мне понимать? Теперь моя родина здесь. Здесь пацаны родились. Случись что — и тосковать по Каскь-оя буду. А Сарь-ярь — я его давно из сердца вырвал. Какая может быть тоска, если внутри все перегорело?..
Нет, не случайно вспомнился сейчас Михаилу этот давнишний разговор со сверстником! И ночь бессонная — тоже не случайно. Сама жизнь поставила Михаила на перепутье. Хватит слов! Словами о любви и верности родину не обогреешь. Нужно дело. Настала пора решить, где же искать на земле свое счастье. Искать?.. Нет! Хватит поисков и скитаний! Счастье надо строить, строить самому, своими руками. Но где? Здесь, в опустевшем краю, или…
Михаил смотрит на безжизненные дома деревни, но видит перед глазами улыбающееся румяное лицо Егора Трофимова. Он начинает понимать, что участь семьи Кузьмы Трофимова как две капли воды схожа с участью всех здешних семей. Судьба каждой сарьярскои фамилии есть повторение того, что сталось с многодетной семьей Кузьмы.
Нет, нельзя обвинять Кузьмиху в том, что она покинула родину. Нельзя обвинять в этом и других вдов: так распорядилась жизнь. И наверно правильно поступают бывшие жители Сарь-ярь, что не бередят души своих взрослых детей оставленной родиной. Их детям обретенная родина с каждым годом будет все дороже, а оставленная — она в конце концов окажется забытой.
Он же, Михаил, не обрел вторую родину, подобно своим сестрам, подобно Егору Трофимову и всем, кто пустил корни в Каскь-оя и в далеких городах. Потому его родина здесь, только здесь. И счастье, свое, человеческое, надо строить на этой земле…
По гладкой длинной жерди Степан осторожно сполз с высокого стога на землю, утер потное лицо подолом рубахи, устало сел на кочку, сказал:
— Отдохнем, Мишка! На сегодня хватит, что-то я совсем заморился.
Михаил опустился рядом и лег на скошенный луг.
— Голой-то спиной!.. Али не колко?
— Не!.. Приятно, щекотно так…
— Кожа-то навек дубленная, дак чего ей сделается! — сказала Наталья.
Она хозяйственно ходила вокруг только что поставленного стога и сгребала последние крохи сена. Она всегда делала так — соберет в пясточку чуть не каждый листок и потом сунет куда-нибудь за подпору, чтобы ветром не выдуло: зимой и эта пясточка пригодится.
— Знаешь, дедо? — заговорил Михаил, — когда я здесь, мне начинает казаться, что проживу я долго-долго — сто годов, не меньше.
— Может, и проживешь. Ваш род весь живучий. Дед-то по отцу только двух годов до ста не дожил.
— Знаю.
— А по материному роду — на девяносто третьем помер. Вот и ты долго жить будешь.
Помолчали, вдыхая запах скошенной пожни и свежего сена.
Степан, считая, что наступил самый подходящий момент поговорить о главном, решился, наконец, задать вопрос, который давно не давал покоя.
— Ну, так чего, надумал в лесники-то идти, или как? — спросил он.
— Давно надумал.
— Али правда? — Степан настороженно глянул на Михаила. — Поди смеешься над стариком?
— Зачем же смеяться? — Михаил положил руки под голову и стал смотреть в высокое небо, где широкими кругами, то сближаясь, то отдаляясь друг от друга, вольно и плавно парили два канюка. — Не могу я без Сарь-ярь жить. Душа без него, как котел без ухи — ржавеет.
— Эдак, эдак! — удовлетворенно произнес дед. — Тогда, ежели надумал, надо бы нам наведаться к Митричу. Он давно лесником! Справно живет. С ним и посоветуемся, что да как лучше сделать. Хороший мужик! У него вся семья хорошая, потому как из работящего крестьянского роду. Привольно живет, широко. Все луговины бывшего тамошнего колхоза обкашивает. Для лесопункту. Скотины — полный двор… И ты, Мишка, так жить будешь. Дело лесниковое враз все поймешь и всему научишься.. От начальства почет, и сам, считай, вольный. По родимой земле ходить будешь, своими руками ее, матушку-кормилицу, обхаживать станешь…
Михаил слушал, закрыв глаза, а потом, незаметно для себя, ушел в мыслях далеко-далеко…
Он видел себя лесником, пожилым и степенным человеком, главой большого семейства. Детей у него семь или восемь, не меньше. Одних сыновей четверо. Старшие в работе помогают, с ружьишками по лесу похаживают, глухаря бьют, белку, куницу; дочки — возле матери, по дому норовят ей помочь, в огороде копаются…
«А потом что?» — задал он вопрос себе и ответил: сыновья уйдут в армию и все возвратятся домой.
«А потом?»
Потом найдут хороших невест, женятся. Дома им срубим — каждому отдельный дом, из лучшего лесу.
«А потом? Что они здесь делать-то будут?»
Один лесником заступит, другой охотничьим промыслом займется… Третий… А какая же третьему-то работа?.. Нет, охотничать станут трое. Лесов много, зверя — полно, всем хватит. И промысловики, говорят, теперь в законе: им и трудовые книжки положены, и пенсии…
«А невестки?»
Невестки?.. Ихнее дело — хозяйство вести, ребятишек обихаживать.
«А дочки?»
«Дочки?.. Дочек только две будет. В самый раз — две. Они, конечно, замуж выйдут, не в город — здесь же, недалеко. Одна в Шат-ярь, другая — в Хаб-ярь. Их мужья — тоже лесники…
Тут Михаил осекся. Выходило — если мужик, то либо лесник, либо охотник, а если баба — то ее работа дом вести да за ребятишками смотреть. А если дочке шофер полюбится или учитель? Если дочки и невестки сами захотят работать?
Получается, что сарьярский край годится только для жизни лесников, охотников да домохозяек. Но ведь этого мало!
Он окончательно запутался. Как ни прикидывал, а путь сыновьям и дочкам оказывался один: проторенным путем покидать Сарь-ярь и разлетаться по белу свету.
И с поразительной ясностью вдруг понял Михаил, что последний вепс Сарь-ярь не Степан, а он — Михаил Палагичев. Он сам будет последним! Не будет — есть, раз уж не смог порвать кровную связь с родиной.
Он подумал, что в каждой обезлюдевшей деревне тоже был кто-то последним, самым последним!
Как, должно быть тяжела их доля!..
Степан дотронулся до локтя Михаила.
— Ты чего, уснул?
— Да так… Вздремнулось что-то.
— Поди, и не слышал, что я тебе говорил?
— Слышал, дедо, слышал!
— Ну и ладно! — успокоился старик.
В небе по-прежнему кружили канюки, и день был все так же тих и светел…
Тропка была узкой и с сенокоса возвращались гуськом. Впереди шел Михаил, за ним — Наталья, а позади, в глубокой задумчивости шагал Степан. Воображение старика рисовало такую картину: все хозяйство по дому сноровисто и умело ведет молодуха, — жена Михаила, все мужицкие дела исполняет Мишка. Забота стариков — пособлять молодым. А в хлеву стоит лошадь, взятая Мишкой в лесничестве. Огород ли вспахать, дров ли привезти или сена — в любое время запрягай и паши, вози, сколько надо!
Но главное — не облегченная молодыми жизнь, а парни, которых народит Мишке молодая ядреная баба. Они, эти парни, будут Степану и Наталье заместо родных внуков. И станут расти внучата на этаком приволье, обихоженные и ублаженные стариками да отцом с матерью, как на дрожжах! И такой будет заложен здесь в Сарь-ярь, корень вековечного местного Палагичевского рода, что его и на Степанову долю хватит. Даром, что не единокровны, и фамилия у них не Кагачевы. Зато едины по духу, вскормлены сарьярской землей и вспоены водою из Сарь-ярь.
Огорчало Степана лишь то, что больно уж мал выбор невест в сарьярском крае. Он морщил лоб и напряженно думал: с кем бы свести Мишку, чтобы осечки не получилось, чтобы молодые люди с первого разу поглянулись друг дружке? Степан догадывался, что об этом же самом думала сейчас и Наталья. И если бы он мог видеть ее лицо, на котором блуждала затаенная торжествующая улыбка, он бы понял, что Наталья уже сделала выбор.
Впрочем, Наталья не отличалась долготерпением. Она вдруг остановилась и стала ломать березовые ветки.
— Ты, Миша, поди, поди, не жди нас! — крикнула она Михаилу. — Мы с дедком хочем пару веников наломать…
Едва Михаил отдалился, Наталья схватила Степана за рукав и горячим шепотом выдохнула ему в недоуменное лицо:
— Катьку! Вот кого надо!..
— Какую Катьку? — не понял Степан.
— Митрича дочку!
— Ты что, рехнулася? — опешил старик. — У Катьки и годы не подошли, девка в школу ходит.
— Сиди — в школу! Ей, поди, уж семнадцать, Катьке-то. Небось, сам сомущал меня, шестнадцатигодовенькую, дак не говорил, что годы не подошли!
Аргумент был веский. Степан задумался.
Катерину, дочку лесника Митрича, Степан видел прошлым летом. Она кончила то ли восьмой, то ли девятый класс, но уже тогда была дивно хорошая девка — матерая, статная, лицом светлая, видно, что не гульливая и непорочная, к тому ж с малых лет привыкшая ко всяким домашним работам.
— Чего молчишь? Али не подходяща?
Степан погладил, бороду и неуверенно глянул на жену.
— Не выйдет ничего.
— Почто так?
— Не согласится Митрич. Что ни говори, а молоденькая Катька!
— А ты спрашивал согласья у моих отца-матери?
— Ты Катьку по себе не равняй.
— А что я хуже была? Ну-ко скажи — хуже? Почто же тогда ты меня по лесу на руках пер?
— Не хуже ты была — лучше. Может, лучше…
— Может?
— Наверно, лучше. Только ведь времена теперь другие, да и я парень был видный.
— А Мишка не видный? Да он Катьке-то виднее тебя покажется!
— Не знаю… Все-таки ему тридцать первый год.
— Ну и что? Нонешние девки на это не смотрят. И нечего больше голову ломать. Вот поедете с Мишкой к Митричу в гости да Катьку в лодку — и все дело. Только бы Мишка маху не дал. Всяко не даст. В городах жил — с девками обращенье знает…
— У Мишки характер не мой, — вздохнул Степан. — Я горячий был и рисковый, а он скрута решать не будет. Ему приглядеться надо, подумать…
— Ой, не дело говоришь! — махнула рукой Наталья.
— Что он, не мужик, что ли? Да ему только покажи Катьку, дак тут тебе и знакомство, и любовь, и венец и делу конец! Помяни меня — так будет. А то всех разведенок да убогоньких примеряешь…
Старики принялись, наконец, ломать веники.
…Растянувшись на лавке, Степан сладко дремал. То ли снилось ему, то ли в мыслях своих, мечтая, видел он, как оживают сарьярские берега, как споро рубят мужики новые избы и как вновь оглашается деревня ребячьим гомоном.
Наталья, заметив, что солнечные лучи падают на лицо мужа, взяла ситцевый платок — хотела завесить окно, — на глянула на улицу и вдруг воскликнула:
— Степа, лодка!
— Чего — лодка? — встрепенулся старик.
— На озере лодка! К нам плывет, близехонько уж! — и метнулась ставить самовар.
Будто ветром сдуло Степана с лавки. Как был, босой выскочил из избы и — на берег. Кроме лесника Митрича, некому на озере быть, а тот, поди, в лесничество ездил и почту привез.
В лодке действительно был лесник Митрич — крепкий плечистый мужик с сухим лицом, изрезанным глубокими морщинами. Остроносая смоленая долбленка с разгону влетела на берег до половины, плеснула волной на гальку.
— Степану Тимофеичу!.. — Митрич поклонился и долго-тискал в своих лапах руку старика. — Здоров?
— Да ничего, слава богу…
— Ну и добро!.. А я вон тебе целый куль добра привез, — и кивнул головой на лодку.
— Спасибо!
Старик хотел было взять большой мешок, что лежал в носу долбленки, но Митрич опередил его.
— Ты уж не трогай. Сам отнесу. Маленькую-то надо заработать!.. Шесть посылок да писем, поди, с десяток… Переводы еще были, так их уж сам получишь.
Он взвалил на плечи тяжелый мешок и стал подниматься по тропке. Степан поспешил следом.
— Начальство говорит: съезди да проведай, живой ли там Кагачев-то! Что-то ни слуху, ни духу, хоть бы, говорят, за зарплатой пришел. А я им говорю: чем старика с этакой дали ждать, сами бы до него прогулялись, заодно и зарплату отнесли бы. Смеются, жеребцы этакие!.. — Митрич вдруг остановился и в недоумении уставился на скворечник, белеющий над черемухой. — А это откуда взялось? Гости у тебя, что ли?
Проследив за его взглядом, Степан понял, о чем речь, и пробормотал:
— Гость есть! Мишка Палагичев… Но домики-то я сам сколотил, на скорую руку… Неловко стало: скворчики в родимые края прилетели, а жить им негде.
— Ну, дедко!.. А я, дурак, каждую весну чувствую — чего-то не хватает. А чего, никак понять не мог… И ребятенки-то не надоумили!
— Я им четыре штуки сделал. И во всех жили. Теперь-то уж разлетелися… Безобидная птица, вольная, веселая, к человеку привыкшая… А мне ведь и невеликий труд…
— Верно, Тимофеич, верно! С ними и жильем-то больше пахнет. Домой приду, скажу своим разбойникам, пусть строят к будущей весне, — он помолчал. — Так, значит, Мишка опять у тебя гостит?
— А как же! Каждый год приезжает. Сено пособил поставить, — старику не терпелось поделиться своей радостью, что Михаил согласился заступить лесником, но заводить этот разговор на ходу, на улице не хотелось. — С утра ушел на Кала-ярь, морошку посмотреть. Я ему толкую: зачем в этакую даль идти, ближе морошки найдем! А он: пойду и все тут! Там у него заветное местечко есть — морошка в любой год растет….
Наталья раздувала самовар старым сапогом. Митрич осторожно опустил мешок на пол, поздоровался с хозяйкой и грузно сел на лавку, скрипнувшую под тяжестью могучего тела.
— А мы ведь ладили с Мишкой к тебе в гости прикатить! — сказал Степан, поглаживая бороду.
— Чего же! Дело хорошее. Гостям всегда рады. И угостить чем найдется.
— Понимаю, понимаю!.. Как у тебя дома-то? Все благополучно? Все здоровы?
— Все ладно. С сенокосом управились. Ребятишкам роздых дал, а сам в лесничество скатал да вот и тебя решил спроведать.
— Спасибо, Митрич, спасибо!..
— Большие перемены, Степан Тимофеич, в наших краях скоро будут!
— Чего такое? — насторожился Кагачев.
— С будущей весны начнется нарезка делянок в наших лесах.
— Ну? Неужто лес валить собираются?
— А как же! Лесу у нас — прорва. От Водломы уже дорогу строят. Лесопункт будет. Магазины откроют, школу…
— Вот те на!.. — Степан хлопнул ладонями по коленям. — А я только что вот тут, на лавке, вздремнул малость, и привиделось мне, будто мужики новые дома рубят!
— Сон-то в руку! — откликнулась Наталья.
— Добро, Митрич, добро!.. Вот Мишка-то обрадеет!
— Мишка? А ему-то что?
— Как — что? Да он же вместо меня лесником заступать будет!
— Мишка? Лесником? — Митрич удивленно уставился на старика.
— Ну! Не могу, говорит, без Сарь-ярь жить! А я, вишь, остарел. Вот он и надумал на мое место. Все заботился, как ребятенков учить…
— Ребятенков? Ведь он вроде бы холостой был?
— Холостой и есть, да век-то в парнях ходить не будет, — Степан понизил голос и, будто сообщая большой секрет, тихо сказал: — Хочет деревенскую девку взять, чтобы к хозяйству привыкшая была, вот дело-то какое! А городских вертихвосток, говорит, и на дух не надо… Парень он видной, здоровьем бог не обидел, домовитый, не пьет, не курит — самостоятельный будет мужик.
— Палагичевых род весь такой, я знаю! — кивнул головой Митрич. — Хозяйственные мужики были…
— Во, во! — обрадовался Степан. — А Мишка-то, считай, последний Палагичевский корень. Вот и охота ему местную девку найти и на родимой земле сыновей растить..
— Лесопункт-то будет, так девок наедет. Выберет.
Наталья подняла на стол самовар, сказала:
— Ты, Митрич, на лесопункт не кивай. У самого в доме невеста — лучше некуда!
— Катька-то?
— А то кто же! Мишке дак самая подходячая пара.
Митрич усмехнулся:
— Уж не Катьку ли сватать в гости-то ко мне собирались?
— Не слушай ты ее! — махнул рукой Степан. — Мелет пустое…
— Ничего я не мелю! Митрича, слава богу, знаем, и он нас знает. Чего же таиться? Неси-ко лучше четушку, дак беседа-то ловчее пойдет…
Едва Степан вышел из избы, Наталья присела к Митричу и быстро-быстро заговорила:
— Дом и все хозяйство мы Мишке отпишем. У нас он и жить будет заместо сына. А Катеринушка — заместо дочки. Не думай, не обидим! И тянуть с этим нечего. А то лесопункт-то будет, вербованные наедут, неровен час, Катеринушку и собьют с толку. Попадется ей какой-нибудь пьяница-проходимец, вот и будет девка с ним всю жизнь мучаться. А Мишка — Мишка парень всем вышел. За ним Катюшка-то как у Христа за пазухой жить будет. А что молоденька она — эка беда! Я шестнадцати годов самоходкой сюда пришла и не скаялася!..
Митрич выслушал Наталью, свернул цигарку, затянулся глубоко, пустил к потолку густую струю сизого дыма, ответил:
— Вот что, сватьюшка!.. О Мишке ничего худого не скажу. Мало его знаю. Ежели в Питере не свихнулся, мужик по роду дельный быть должен. Катьку тоже не хаю. И хвалить не буду — свое дите хвалить негоже. Но со сватовством не приезжайте: пустое дело. Катька взрослая. У нее голова на плечах, и я в ейные дела вмешиваться не стану. Выдавать не собираюсь и перечить ей, ежели замуж надумает идти, не буду. И вам искать Мишке невесту не советую. Не наше это дело — молодых сводить. Ежели судьба — сами друг дружку найдут. Вот так.
— Эдак, Митрич, эдак! — кивала головой Наталья. — Мы ведь тоже так думаем и Мишке о Катеньке словом не обмолвилися. Упаси, господи!.. — и она спешно принялась накрывать стол к обеду.
…По заросшей лесной тропке через согры и лядины возвращался Михаил от Кала-ярь домой. Он пока еще не мог знать, что где-то далеко-далеко в дремучих, веками не тронутых лесах немолчно жужжат бензомоторные пилы и тяжелые машины метр за метром расчищают трассу для будущей дороги, по которой хлынет в сарьярский край новая жизнь.
И хоть он не знал ничего этого, но на душе его было светло и покойно, и думалось, что впереди все будет хорошо. Может, это потому, что июльский день был ясен и тих, а лес звенел птичьим весельем! А может, просто оттого, что нельзя не чувствовать себя счастливым, когда идешь по родному с детских лет знакомому лесу и, как в детстве, бережно несешь плетеный берестяный туесок, доверху наполненный пахучей спелой морошкой, и крупные ягоды, как крохотные солнца, сочно желтеют под рукой…
[1] Возьми вас лесной дух, безногих!.. (Вепсское).
[2] — Кого же Ванюшка, привез?
[3] — Неужели своего сына не узнал? (По-вепсски).