#img_5.jpeg
МЕДВЕДЬ стонал в кустах. Мы стояли на краю овсяного поля и жадно курили, прислушиваясь к этим хрипловатым тягучим звукам. И было нам не по себе.
— Может, попробуем добить? — предложил я, досадуя, что не уложил зверя наповал.
— Ничего не выйдет, — ответил лесник и достал фонарь. — Смотри!
Узкий, как лезвие ножа, голубоватый луч вонзился в кусты. Стоны мгновенно смолкли. Но как ни пытался я разглядеть медведя, не смог увидеть ничего, кроме причудливого переплетения веток и теней от них.
До ближней деревни далековато, а ночь выдалась теплая, и лесник предложил переночевать в сосновом бору, за полем. У нас был чай и котелок — литровая консервная банка — и мы с аппетитом ели черный хлеб с дешевой колбасой, по очереди запивая чаем.
Лесник, обычно веселый и разговорчивый, на этот раз был молчалив и угрюм. Что-то тревожило его. Неужели мой неудачный выстрел? Да и не такой уж он неудачный, раз медведь не нашел сил покинуть кусты на меже. Лучше, конечно, когда зверь падает замертво, но ведь с медведем такое бывает редко: он очень крепок на рану. И лесник это хорошо знает, он — старый медвежатник.
После ужина мы подкинули дров в костер и улеглись на хвою.
— Хочешь, я расскажу тебе одну историю? — предложил лесник.
— Да, конечно! — отозвался я.
Он скрутил цигарку, раскурил ее и начал рассказывать глуховатым тихим голосом:
— Это было тринадцать лет назад. Тогда я был промысловиком. Ловил капканами куниц, ходил на белку, охотился на лосей, отлавливал люминалом лисиц. Медведей в ту пору было в наших краях много, считались они вредными — стреляй хоть круглый год без всяких лицензий! Но я на них не охотился — не умел, да и интересу к медвежьей охоте, не чувствовал. И вот как-то получаю я из Москвы письмо. Какой-то Силаков Алексей Афанасьевич пишет, что желал бы провести отпуск на охоте в наших лесах, и что его особенно интересуют медведи. Подивился я, откуда он адрес мой узнал, однако ответил все как есть: медведи водятся и на овсы ходят, только я на них не охочусь. Но если, мол, приедете, компанию могу составить. Описал, как попасть в наши края.
Он приехал в середине августа. Пятнадцать километров от пристани топал пешком под проливным дождем по раскисшей дороге. Дома у меня оказалась одна старшая дочь, Любаша. После десятого класса предложили ей остаться в школе лаборанткой, она согласилась, вот и жила все лето дома. Она, конечно, дала гостю сухую одежонку, чаем его напоила.
А я кротоловки осматривать ходил и дождь пережидал в соседней деревушке. Прихожу — гость уж на печке отогревается: хоть и лето, а погода зябкая стояла. Познакомились. С виду ему лет тридцать пять. Ростом с меня, но в кости много шире — крепкий мужик!
Я первым делом за чай, и его приглашаю.
— Ну что ж, — говорит, — за компанию и черти в рай попадают!
Достал он из своего мешка флакончик охотничьей, граммов этак на триста, и подает Любаше:
— Будь добра, красавица, разлей нам. На удачу.
Любаша смутилась, но флакончик взяла, разлила водку.
Выпили за знакомство, и он сразу о медведях речь завел. Слышно ли, что звери на овсы ходят или скотину беспокоят, много ли ягод в лесу, большие ли перелески между деревнями, велики ли поля… Я рассказал ему, что знал, и вижу: недоволен гость, бумагу достал, карандашик, что чернилами пишет, и просит схемку соседних колхозов начертить. Нарисовал я все, как умел, а он просит отметить, где вырубки, где черничники и старые ельники, где болота.
Местность я свою знал хорошо и весь листок ему пометками искрестил. А сам думаю: по бумажке, приятель, немного наохотишься!..
Перед его приездом я кой у кого спрашивал о медведях и знал, что в колхозе имени Кирова мишка наведывался в овес. Но туда далеко, верст двадцать. И рассчитывал я пройтись с москвичом по ближним полям. Ему пока ничего не говорю: интересно, чего он дальше плановать будет.
Расспросил он меня обо всех мелочах и говорит:
— Значит, на примете ничего нет? Жаль. Тогда для начала съездим в разведку вот сюда! — и ткнул карандашиком в колхоз имени Кирова.
Надо же такому совпадению случиться! Неловко мне стало, что умолчал о вестях из этого колхоза. Можно, говорю, и туда, только машины в те края не ходят — дорога тракторами разбита.
— А мы пешочком. Часика в четыре, встанем и потопаем!..
Приготовили рюкзаки, осмотрели ружья. У него ружьишко видное — ижевка двенадцатого калибра, бескурковка. У меня — тулка. Еще с часок языками поляпали о том, о сем и пораньше улеглись спать. Я Любаше наказываю, чтобы будильник завела, а Афанасьевич с постели:
— Не надо, и так встанем. Зачем всех будить?
Но дочка все же крутнула пружинку. Так, на всякий случай.
Под утро, будильник еще не тренькнул, гость поднялся. Любаша встала, чтобы мать не тревожить, самовар поставила, на стол собрала. Попили мы чайку и в половине четвертого вышли из дому. Дочка дверь за нами пошла запирать.
— Пожелай нам, Любушка, ни коготка, ни хвостка! — сказал Афанасьевич.
Дочка только прыснула в ответ — никогда такой поговорки не слыхала — и махнула рукой.
Всю дорогу Афанасьевич рассказывал о зверях да птицах. Был он ученым зоологом и всякую пичугу по голосу узнавал и подражать ей умел, о любой букарашке столько рассказать мог, что такого нигде и не вычитаешь! Я и не заметил, как мы в колхоз пришли.
Председателя застали в правлении, собирался по бригадам ехать: время-то уборочное! Он нам быстренько на колхозной карте все овсяные поля показал и говорит: вот тут, за деревней, медведь ходил в овес, ходит ли теперь — не знаю, сами проверьте, идти тут близко, да и поляночка маленькая. А москвич молчит, думает что-то. Потом ткнул карандашиком в угол карты.
— Овес?
— Овес, — ответил председатель. — Но бывал ли там медведь, не могу сказать.
— Площадь?
— Шесть гектаров.
— А тут — лес? Березняк? Ельник?
— Ельник. Дальше — болото, большое, километров на десять.
— Чистое?
— Да нет, сосенки есть и боры попадаются — релки.
Расспросил Афанасьевич, что растет вокруг поля, есть ли поблизости речка или ручей, где дорога проходит, и вдруг говорит:
— Вот туда и пойдем.
Я ему: может, сначала ближнюю полянку проверим? По совести говоря, не хотелось мне еще семь верст топать вслепую: неведомо, ходит ли там медведь, да и поле, что аэродром!
Москвич на часы глянул и как отрезал: туда!
Я уж спорить не стал: что спорить, раз сам не медвежатник.
В десять утра мы были на месте. Перелезли через изгородь, огляделись. Поле одним краем в низину уходит; островочки кой-где опаханы — кусты растут, а вокруг — лес, недалеко речка шумит — мельница прежде была.
— Вот тут мы сегодня и возьмем медведя, — сказал Афанасьевич, будто речь шла о буханке хлеба.
Стали мы поле обходить и почти сразу наткнулись на медвежью поедь. Хорошо помят овес! Мне все к меже хочется, чтобы следы посмотреть, велик ли хоть зверь, а москвич дальше тянет. И так, говорит, видно, что тут маленький мишка кормился: самые-то высокие метелки овса не тронуты!
На склоне, вдоль края поля — снова поедь. Второй медведь?
А Афанасьевич мне:
— Нет. Похоже, один и тот же. Он сначала здесь кормится, на склоне, а потом уж туда, повыше перебирается.
— Почему? — спрашиваю.
Он показал в низину и говорит:
— Там, должно быть, крупный медведь пасется… Спустимся, посмотрим!
Спустились в низину, и правда: сотки четыре овса в умелень увожено. Афанасьевич показывает мне на высокие метелки, с которых все овсины будто рукой сбруснуты, и головой качает: ну и зверина!
Подивился я его сметке, а он знай планует:
— Обстановка, — говорит, — такая: сначала на поле выходит молодой медведь — там, на склоне, около берез. Потом появляется здесь, в низине, этот старикан. Он не потерпит близкого соседства того мишки и шугнет его подальше, туда, где мы первую поедь видели. Понял?
Понять-то, говорю, понял, только больно уж все просто на словах-то! А как на деле будет?
— На деле? Еще проще. Сегодня возьмем маленького медведя, а завтра — большого.
Мне аж смешно стало.
Нарубили мы с домашней стороны поля еловых да березовых кольев и серединой овса направились делать лабаза.
— Ты, — говорит Афанасьевич, — раз уж этим делом не занимался, отдохни, я сам все сделаю!
Я молчу: что мне остается? Спустились мы снова в низину, сотню шагов до края не дошли — остановились. Достал Афанасьевич из мешка длинный капроновый шнур, связал вместе дюжину кольев и отправился к высоким елкам, что росли на меже чуть правее измятого овса. Мне велел на месте стоять.
Залез он на елку, покопошился там, потом, гляжу, колья за шнур поднимает. Полчаса провозился, не меньше, и своим же следом ко мне.
Второй лабаз он сделал на березах, на взгорке, они еще этаким мысочком в поле вдавались. А я опять, как пешка, стоял в овсе. Кончил он работу, подошел ко мне и тихонько говорит:
— Бери ружье и слазай, погляди, ладно ли там, удобно ли. Здесь тебе сидеть. Медведь выйдет ниже берез, слева, стрелять как раз с руки.
Я, конечно, залез. Вижу: с умом, ловко все сделано. Лабаз крепкий, под ногами хороший упор, под ружье тоненький колышек прилажен. Все связано кручеными вицами, ничто не скрипит, не шатается. Ну, думаю, мастер!.. «Как, — спрашивает, — можно сидеть?». — «Очень, говорю, можно!..»
Потом Афанасьевич осмотрел опаханный куст олешняка на самой горке, и мы вернулись к дороге. Привал сделали, чаю из термоса попили.
— Теперь до четырех часов будем спать! — сказал москвич, улегся на хвою и мигом уснул. Тогда я подумал, что с непривычки он сильно устал, у меня и то ноги гудели, а после узнал, что мог он спать в любую пору суток и вставал всегда в нужное время.
Храпит москвич на весь лес, а мне не спится. Дивно мне: каким чутьем он угадал, что надо в колхоз Кирова идти и выбрать вот это поле? Позднее и сам я стал выбирать места поглуше, подальше от людей, где медведи не пуганы и смелее идут в овес, а тогда мне его действия загадкой казались.
Если в Москве живет, откуда медвежью охоту знает? Мне, деревенскому мужику, ни в жизнь не сделать такого лабаза, какой он смастерил. Значит, немало у него поделано этих лабазов…
Думаю я так, гляжу на него, и не верится мне, что он москвич, да еще ученый. И одежонка-то у него, как у пастуха к концу лета: штаны с заплатами на коленях, суконная куртка вся уж вытерлась, кепчонка выгорела — какого была цвета, и не поймешь, резиновые сапоги не раз чинены. Но лицо у него все-таки было совсем не крестьянское — чистое, гладкое, как у учителя. С виду молодой, а на висках седые волосики просвечивают…
Около четырех хотел я его разбудить, но он проснулся сам. Глянул на меня и говорит:
— Плохо. Ты не на глухариный ток пришел. Надо было поспать.
Повесили мы свои мешки на елку и отправились в поле. Дождик побрызгивать начал. Ну, думаю, погода нам все испортит! А он мне: «Дай бог, чтоб и завтра такая была!»
У ольхового куста, который он еще днем осматривал, говорит мне:
— Ты иди на свой лабаз, а я тут посижу.
Еще не легче! Зачем тогда на елках захоронку делал? Однако смолчал я: раз уж новичок в такой охоте, то лучше держать язык за зубами и делать, что скажут. И в то же время у самого в душе какое-то недоверие к нему появилось: так складно расписывал охоту, а садится в поле подальше от медведей!
К вечеру дождь кончился, но промок я на лабазе до последней нитки. Зябнуть начал. Сижу, дрожу и москвича недобрыми словами переполаскиваю: на кой ляд в такую рань на лабаз послал? Переждали бы дождь под елкой — милое бы дело! Так нет, послал, а сам под кустом схоронился, охотничек-предсказатель! Я уж немало знал таких охотничков, у которых на словах все ловко и складно выходит, а как дела коснется, получается один пшик. И этот, думаю, такой же. Планует, будто медведь в сарае сидит. А медведь — он в лесу, а в этакую мокреть под елкой спит: никакой зверь не любит мочить шкуру. Стал я подумывать, не пора ли с берез слезать, глянул влево, и дыханье осеклось: медведь-то кормится! От края поля уж далеконько, к моим березам подвигается. Дергает овсины потихоньку.
Сердце у меня колотится!.. А в руках — дрожь, не от холода — от волненья. Поднял я ружьишко — а до медведя шагов двадцать — прицелился в середку. Бац! Медведь подскочил и шмяк на бок! Потом развернулся и деру! Я вдогонку ему — хлесь! А сам — вниз, только сучья сшабаркали. Ружье перезарядил, стою. И, как сегодня, слышу — он в кустах хрипит. Заметил: бежит ко мне Афанасьевич с горы. А я-то, думаю, что мешкаю? И сгоряча сунулся в кусты зверя добивать.
Ничего не успел — взъехал на меня мишка. Ружье отлетело, едва успел голову руками прикрыть. Забыл, что и нож на поясе висит… Спасибо, Афанасьевич выручил!
Меня бы ругать за такое, а он бинтует руку да еще и улыбается: такой уж, говорит, жребий медвежатника — побывать под зверем! Благодари судьбу, что легко отделался!..
Лесник растопырил пальцы левой руки, и я увидел, что мизинец и безымянный неестественно согнуты, а на тыльной стороне ладони белеют старые шрамы.
— В общем, охоту на второго медведя пришлось отложить, — продолжал лесник. — Я предлагал Афанасьевичу остаться, но он не захотел один охотиться… Целую неделю, пока рука малость не зажила, мы никуда не ходили. Вернее, я не ходил. А Афанасьевич каждое утро то в лесочек, то на речку, то на болото сбродит — какие-то наблюдения вел, а потом весь день в свои блокноты что-то писал. Когда же наступал вечер, он начинал бесконечные рассказы.
Удивительный был человек! На охоте — мужик мужиком, будто всю жизнь в деревне жил, топором да ружьем хлеб себе добывал. А послушаешь — где он только не ездил! Урал, Сибирь и Дальний Восток исколесил, Сахалин пешком пересек, за границей не раз бывал, даже в Австралии с какой-то экспедицией чуть не месяц жил. И вот как начнет рассказывать о жизни в других странах, о диковинных зверях и птицах, которые еще водятся на земле, о том, как мудро все в природе устроено — диву даешься, что умещается в голове столько всякой всячины!
Была в его рассказах какая-то колдовская сила: чем дольше слушаешь его, тем больше слушать хочется. И мир будто на глазах раздвигается, и начинаешь понимать такие штуки, о которых раньше и слыхом не слыхивал. А то наоборот: что тебе кажется проще пареной репы, он так развернет, так представит, что только ахнешь. Помню, о мышах да крысах разговор зашел. Раньше я думал, что эти пакостные твари самые что ни на есть лишние на земле, а через Афанасьевича понял: исчезни вдруг мыши — и вся природа нарушится, вся жизнь на земле придет в расстройство. Комар и тот на своем месте оказался!..
Правда, жена моя — она телятницей работала — и младшая дочка-пятиклассница особого интересу в этих рассказах не видели — они у меня равнодушные к природе. Зато я и Любаша могли слушать Афанасьевича без конца, и засиживались мы за этими разговорами чуть не до свету… Только о своей личной жизни Афанасьевич никогда не заикался. Семейный он или холостой? Спрашивать неудобно — раз уж он такой разговорчивый да откровенный, но о себе ни слова не говорит — нехорошо спрашивать…
Зажила у меня немножко рука, и отправились мы снова в тот колхоз.
Как и в первый раз, обошли поле. Там, где кормился небольшой медведь, поеди не прибавилось, зато в низине с полгектара овса измято и объедено. Тут уж и я убедился, что медведей было два.
И все-таки мне непонятно: как тогда Афанасьевич еще издали узнал, что в низине кормится старый медведь?
— Так это же очень просто, — объяснил он. — На любом поле есть самый глухой, темный угол. Его-то и выбирает медведь. Здесь темный угол — низина. Но раз мы нашли поедь на горушке, в менее удобном месте, значит, низина захвачена другим, более сильным зверем.
В самом деле — просто! И главное — правильно.
Пришли мы на старое место, где отдыхали во время первой охоты, и смотрю я, Афанасьевич раздеваться начинает. Куртку, штаны и кепку повесил подальше от костра, на ветерок, сапоги на муравейник поставил. Прошлый раз он этого не делал. А мне, спрашиваю, тоже раздеваться?
— Тебе не надо, — махнул он рукой. — Сегодня я стрелять буду. А зверюга этот — не тому чета — академик!
Мне немножко обидно стало, будто я лишний в этой охоте.
— Так мне, может, и на лабаз не садиться?
Он как-то почувствовал мою скрытую обиду. Сел поближе к огоньку в своих тоненьких спортивных штанишках, костер поправил — а день в самом деле прохладный был, — и говорит:
— Я бы, пожалуй, уступил тебе свое место, да не уверен, что ты сумеешь на раз уложить зверя… Или уложишь?
Мне совсем неловко сделалось. Тогда я вообще считал, что никакой охотник не может дать гарантию на смертельный выстрел по кому хошь, а по медведю — и подавно! Но смолчал, спросил только:
— Так садиться мне на лабаз или нет? Может, лучше здесь посидеть, чтобы охоте не помешать?
— А ты и не помешаешь. Ведь прошлый раз я не помешал тебе? Нет. Я только со стороны хотел посмотреть на охоту. И тебе, думаю, тоже интересно взглянуть… Впрочем, вряд ли этот медведь на свету выйдет…
В пять часов мы отправились на свои места. С моего лабаза низина просматривалась хорошо, и, если медведь выйдет там, я его, конечно, увижу. Если же он заподозрит что-нибудь и вылезет в поле между нами, в углу, чуть подальше того места, где вышел молодой медведь, тогда уж и я стрельну.
И что бы ни говорил Афанасьевич, но зародилась во мне надежда, что вдруг все-таки медведь выйдет ко мне! Чего ему в низине делать? Там уж и овса-то нету!
В восьмом часу, когда смолкли все пичужки и наступила тишина, слева от меня раздался такой треск, что эхо прошумело по лесу. Сердце так и замерло: ко мне идет! Сел я поудобнее, ногами переступил, чтобы не так отекали, ружье на перекладинку положил, курки взвел, жду. Вот-вот, думаю, опять затрещит, поближе… Потом уж Афанасьевич объяснил мне, что старый медведь специально повалил сушину — предупреждал о своем приближении. И если бы молодой медведь не был убит, он, заслышав этот треск, спешно перебрался бы на свое резервное местечко на гору, подальше от старика. Но тогда я ничего этого не знал и в душе радовался, что зверь идет в мою сторону и есть время приготовиться к выстрелу.
Но медведь не появлялся. Спина у меня заныла, ноги отекли, а зверя все нет.
Смерклось. Все вокруг посерело. Выйди медведь в низине, я уж и не увижу его. Но все равно на что-то еще надеюсь.
Совсем стемнело, когда из елок, где сидел Афанасьевич, книзу, наискосок сверкнул огонь. Гул выстрела прокатился над полем, над лесом и растаял.
Тишина — в ушах звон. Спустил я осторожно курки и жду: Афанасьевич предупредил, чтобы я без его сигнала никаких признаков жизни не подавал. Наконец, в низине фонарик вспыхнул, в мою сторону светит. Я долой с лабаза и бегом туда. Афанасьевич на меже стоит, ружье на плече, будто и не было ничего. Вот тебе и верный выстрел! Сразу я понял — неудача.
— Ушел? — спрашиваю.
А он мне:
— Почему — ушел? Ты посмотри, какой это зверина! — и фонарик включил. Под межой, у кустов, распластав лапы, будто перед прыжком, лежал огромный черный медведь — самый большой медведь, каких я когда-нибудь видывал…
Череп этого медведя и шкуру Афанасьевич увез к себе в институт.
В тот год нам не пришлось больше поохотиться: через день пришла из Москвы телеграмма — срочный вызов на работу.
Ожидал Афанасьевич, что его могут отозвать из отпуска, или было это для него неожиданностью, не знаю, но расстроился он очень. Я его на будущий сезон на охоту приглашаю, а он будто и не слышит, думает что-то свое, вещички в рюкзак складывает. Любаша к нему подскочила:
— Правда, Алексей Афанасьевич, приезжайте! Или вам не понравилось у нас?
Он посмотрел на нее грустно и говорит:
— Понравилось, Любушка. Очень понравилось, да только ведь Союз наш велик, новые места надо посмотреть.
А она:
— Вы и без того все изъездили!.. Неужели не приедете?… — и так на него взглянула, что мне за нее немножко неловко стало.
Но он не пообещал. Так и уехал.
Любаша будто в воду опущенная ходит. Вижу, тоскует. Глупая, думаю, нашла по кому тосковать! Да он не успел за дверь выйти и уж забыл тебя! Но не сказал ей ничего: потоскует и успокоится.
Но я ошибся. Все получилось иначе.
Следующим летом, в начале августа, стал я на овсяные поля заглядывать: заразился новой охотой, сплю и медведей во сне вижу! Лабазки кой-где поблизости сделал, и вечерок уж один посидел, мишку ожидаючи, только не вышел ко мне зверь. Вернулся я с этой охоты, едва порог переступил — Любаша ко мне. Руки за спиной — прячет что-то, а глаза у нее так и светятся, так и горят!
— Чего ты? — спрашиваю.
Она мне бумажку сует. Развернул — телеграмма:
«Приеду четырнадцатого Силаков».
— А сегодня тринадцатое! — подсказывает дочка.
Эх ты, думаю, глупышка! Не к тебе ведь человек-то едет, а охотиться!..
Встретили мы Афанасьевича, как положено. Хозяйка моя с Любашей всякой сдобы настряпала, я водочки припас, разные соленья уж были. Одно дело — гость, другое — он меня из медвежьих лап вызволил, я ему здоровьем и жизнью обязан остался…
Да… На первых порах охота у нас не клеилась: ягод в тот год было много и медведи худо на овсы ходили.
— Давай, — говорит Афанасьевич, — махнем в колхоз Кирова!
Махнем, говорю. Кстати и машина подвернулась — дорогу наладили, и колхозные грузовики изредка ходили туда. За ружья уж взялись, и вдруг Афанасьевич спрашивает:
— А где Любаша?
— На речку, — говорю, — ушла, белье полоскать.
— Тогда обождем, — и сел на табуретку.
— Но шофер торопится!
— Пусть. А без Любашиного напутствия я не поеду.
Я стою и не знаю, шутит он или говорит всерьез.
— Хорошо. Я ее позову.
— Не надо. Лучше попьем-ка чайку! — и повесил ружье на стену.
Чай так чай! Махнул я шоферу рукой, дескать, поезжай, если некогда ждать, а сам поставил самовар. И вот за чаем Афанасьевич сказал:
— Прошлый год я не пообещал приехать. Но наступил август, и неудержимо потянуло меня сюда. На Любашу захотелось взглянуть, выпить стакан чаю из ее рук, уйти в лес с ее напутствием и чтобы никто другой, а именно она закрыла за мной дверь…
Может, он еще что-нибудь сказал бы, но в это время пришла Любаша.
Странным показалось мне такое признание. Что могла значить Любаша для Афанасьевича? Простая деревенская девка к тому ж и невидная — невысокая, тоненькая, белобрысая. Хоть бы брови черные были, а то сивые, как у меня. Да и ума-то еще не накопила — девятнадцатый год ей пошел… Но крепко запали мне в душу те слова. Стал я внимательнее к дочке присматриваться и кое-что понимать начал.
Приезжаем мы с охоты — пустые ли, с медведем ли — неважно, для Любаши наше возвращение — праздник. Радуется, светится вся, самовар скорей ставит — любил Афанасьевич чай! — на стол собирает и все спрашивает, что да как на охоте было.
Вечером, когда Афанасьевич рассказы свои заведет, она опять тут как тут. Сидит в уголочке у окна, и слушает, будто заколдованная. Иной раз скажу ей: иди ты спать, поздно уж! А она в ответ: все равно ведь не усну, и это мне для учебы надо. Она в институт заочный поступила. Ну, коли так, сиди, не жалко. А у самого разговор тот из головы не выходит. Чувствую, тянутся они в душе друг к другу, но и шажка навстречу один к другому не делают.
Много мы в тот год охотились. Четырех медведей взяли, сколько раз в стогах ночевали, плащом одним укрывались, но больше Афанасьевич не сказал мне о Любаше ни слова и ни разу к старому разговору не вернулся.
Конечно, мое дело маленькое, что у него на душе и какова его жизнь, и не думал бы я об этом, если б не Любаша. Ведь знаю: уедет он, и опять она начнет сохнуть.
Так оно и получилось. Раньше Любаша была тихая, а тут совсем ушла в себя. Из дому — никуда. Придет из школы, по хозяйству дела справит и за книги. Бывало, скажет ей мать: «Сходила бы ты, дочка, в кино либо на танцы, все девки гуляют, а ты чего сидишь-высиживаешь?» У Любаши один ответ: не хочется, некогда…
В межсезонье прислал Афанасьевич нам несколько писем. То с праздником поздравит, то сообщит коротенько, куда ездил, а о Любаше — ни звука, только привет ей. И все равно не было для нее большей радости, чем вот эти письма…
Десять лет назад приехал к нам Афанасьевич в третий раз. Когда здоровались и глаза наши встретились, почувствовал я, что этот приезд необычный: была в его взгляде какая-то особенная решимость.
Не успели мы сесть за стол, гляжу, Любаша из своей комнатушки выходит, наряженная, в новом платье, косынку на плечи накинула.
— Ты куда? — спрашиваю.
— В клуб.
— А кто же нам чай будет наливать? — спросил Афанасьевич.
— Так мама же дома! — и убежала.
Понял я: измучилась, извелась девка, ожидаючи человека, и решила таким способом обратить на себя его внимание. И хоть понял ее, однако не одобрил: неладно затеяла!..
Вижу, Афанасьевич сник, брови сдвинул, молчит. А виски у него совсем уж белые…
Я о своих планах говорю, откуда какие вести о медведях получены, хочу отвлечь, взбодрить. А он слушает, головой кивает и вроде бы безо всякого интересу бормочет: «Ладно, хорошо, съездим, посмотрим…»
Спланировали охоту. Выезжать решили в шесть утра. У меня уж и мотоцикл был — не пешком топать. Часов в десять легли отдыхать. Чувствую, гость не спит. И Любаши нет. Мне тоже не до сна. Если, думаю, из-за Любаши Афанасьевич к нам приезжает, сказал бы об этом прямо, с ней бы поговорил, и уж тогда стали бы решать, что делать…
Дочка пришла домой в двенадцать. Чего-то похватала в кухне и в постель.
Утром встаем — она спит. Не бывало такого! Хозяйка у меня самовар согрела, завтрак подала. А я на Афанасьевича взглянуть боюсь: за одну ночь постарел.
— Слушай, — говорю, — может, нам не ездить сегодня?
— Это почему же?
Я пошутить хотел: мол, как же без Любашиного напутствия? Но понял: не до шуток. И Афанасьевич заупрямился: поедем и все тут!
…Лесник надолго замолчал. Я подкинул в костер дров, закурил. Он тоже стал свертывать цигарку. Затянулся несколько раз, поднял на меня глаза.
— Я тебе показывал на сосне остатки старого лабаза, — снова заговорил он. — Так это был мой лабаз. Тогда мы охотились на этом поле. Афанасьевич сидел левее. Где был его лабаз, завтра я тоже покажу… Да… В первый же вечер я подстрелил крупного медведя. Он вышел в том же самом месте, где сегодня вылез в поле твой медведь. Но мой выстрел оказался неудачным — зверь ушел. Заночевали мы с Афанасьевичем в этом же сосняке, только подальше от поля. Там у меня столбик поставлен — я уж не стал его в темноте искать… Ну вот… Устроились мы на ночлег, поужинали, как вот с тобой сегодня, и уж хотел я сам завести с Афанасьевичем разговор о Любаше. С одной стороны, конечно, неловко начинать мне первому, но что, думаю, мучить человека? Расскажу, как она ждала его, объясню, что по глупости своей в клуб надумала идти — ведь весь год не ходила! Но Афанасьевич после ужина сразу лег на хвою и сказал:
— Спать. Завтра будет трудный день.
Спать так спать! Отложил я разговор до утра и тоже лег. Долго ворочался, чего только не передумал в ту ночь, однако уснул. Проснулся — Афанасьевич уж у костра сидит. Нахохлился, думает что-то. И так вдруг тревожно стало у меня на душе, что хоть плачь!
— Плюнем, — говорю, — Афанасьевич на этого медведя и поедем лучше домой!
— Домой? Ты хочешь бросить подранка? — и с таким это укором сказал, что мне стыдно стало.
— Нету, — говорю, — никакого подранка. Мазнул я!
— Хорошо. Проверим. Если мазнул, вернемся домой.
Осмотрели мы место, где медведь в момент выстрела стоял, и поднял Афанасьевич несколько шерстин, обсеченных пулей. В низ живота, говорит, ранен. У воды искать надо.
Сам он всегда бил зверя наповал и никогда не стрелял, если не был уверен, что возьмет медведя первой пулей, а я еще не умел так охотиться и подранков делал много.
Пошли мы по следу и скоро отыскали несколько капель черной крови.
— Очень тяжело ранен! — заключил Афанасьевич. — И он не ушел далеко.
Мы сделали небольшой круг, спустились в ложбину. А там сырь есть, вроде оврага. Бурелом страшный.
Прежде на поиске раненого зверя Афанасьевич весь преображался. Он не из книг — из опыта знал, насколько это опасно, и работал в лесу так осторожно, что застигнуть его врасплох было невозможно. А тут я чувствую, что голова его занята другим, взгляд рассеян. Не по себе мне стало: не с таким настроением на подранка ходить!..
Огляделся Афанасьевич кругом и шепчет:
— Он где-то здесь!.. Постой тут, а я посмотрю вон за теми корягами, — и тихо двинулся к двум поваленным елкам, которые лежали от нас шагах в десяти.
Меня будто кольнуло: вместе идти надо! Сам же учил искать раненого зверя локоть к локтю. Но ослушаться я не посмел: на охоте дисциплина нужна железная!..
Стою. Курки взведены. С Афанасьевича глаз не спускаю. Вижу: аккуратно идет, большой палец на предохранителе держит — в любой момент к выстрелу готов. Вот перелез через первую елку, ко второй шаг сделал. И в тот же миг откуда-то снизу молчком вымахнул на него медведь. Хлестнули выстрелы. В два прыжка я очутился рядом и понял: случилось несчастье. Афанасьевич, сбитый медведем на поваленную елку, висел на ней, неестественно переломившись. Зверя он добил, но сам отскочить не смог — некуда было отскочить!..
По дороге в районную больницу он на несколько минут пришел в себя и сказал:
— Вот и меня не миновал жребий медвежатника!.. Эх, не вовремя! Так я с тобой и не поговорил о главном…
— Мы еще обо всем поговорим! И на медведей походим! — утешал я его.
Но он покачал головой:
— Нет. Все. Уже все… Ах как поздно!.. Ружье возьми. На память. Оно хорошо бьет…
Он снова впал в забытье и вечером того же дня умер.
Вот такая история…
Лесник взял в руки свое ружье, погладил стволы, и я понял, что это именно та ижевка, с которой охотился москвич.
— Ну, а Любаша — что? — спросил я, потрясенный неожиданной развязкой.
— Что Любаша! С горя чуть с ума не сошла, а человека-то не вернешь!.. И ведь не ходила она тогда ни в какой клуб — за деревней на берегу речки до полуночи просидела, и не спала, когда мы на охоту уходили! Но вот поди ты… Теперь она в Москве. Аспирантуру кончила, тоже ученым зоологом стала. В том же институте, где Афанасьевич работал… Там и узнала она, что был он совсем одиноким. Вырос в детдоме — ни родителей, ни родственников, а жениться с экспедициями да разъездами не успел…
Долго сидели молча у догорающего костра. Я не хотел тревожить лесника вопросами. Может, он снова бродит с Афанасьевичем по окрайкам овсяных полей или пьет с ним чай у костерка, или слушает его дивный рассказ о дальних странах? А, может быть, как и я, думает о судьбе Любаши, о ее первой большой любви?..
Я так и не уснул в ту ночь. Лесник, видимо, тоже не спал. Вид у него утром был усталый.
Не разжигая костра, зябко поеживаясь, мы молча покурили и отправились на поиски раненого зверя. К счастью, искать его не пришлось, медведь лежал в тех же кустах, где мы оставили его вечером. Зверь был мертв.