Он просыпался несколько раз за ночь. А может быть, и ни разу, может быть, это был один сплошной, прерываемый кошмарами сон, бесконечный, как сама вселенная, свернутый в чудовищную спираль, витки которой перемешались, нагромоздились один на другой — и породили такую путаницу, что не простому смертному было в ней разобраться.
Он уже успел позабыть, где заснул. В первый раз он пробудился у себя, в своей собственной постели, от тягучего, липкого сновидения, в котором ему отводилась роль безропотной жертвы, приносимой невесть кому, невесть за что… Пробуждение сбросило тяжесть с груди, будто с самого дна океана он вынырнул на поверхность, глотнул воздуха. Но когда обрывки страхов почти затерялись где-то в закоулках сознания и он хотел встать, чтобы напиться воды, боковая стена дома вдруг обрушилась беззвучно, рассыпаясь каменьями, и в комнату полезли рожи, хари, дикие уродцы, — нацеливаясь на него, угрожающе выставив вперед корявые лапы. Еле успел сигануть в распахнутое окно, в ночь, слыша за собой топот, повизгивание нетерпеливое, хрюканье, стоны… Почти сразу же пришла мысль, что это никакое не пробуждение, лишь продолжение кошмара, но раздумывать и рассуждать не было времени, за ним гнались.
…После этого он просыпался еще, еще и еще — и все время в разных местах. И всегда казалось, что вот оно, настоящее, что наконец-то круг разомкнулся и ему удалось выбраться из этого лютого хаоса. Не тут-то было! Все начиналось сначала, и каждый раз по-новому. Погони и преследования перемежались чем-то и вовсе несусветным, не имеющим к нему никакого отношения, но, тем не менее, происходящим именно с ним. Воспаленный мозг не давал ответов на вопросы, да и не брался за решение непосильных для него задач. Его хватало лишь на то, чтобы кое-как разобраться в сменившейся обстановке, осмыслить ее хотя бы поверху, связать с предыдущим. Но нет, рушились все связи, и выхода не было.
Он успел, наверное, побывать во всех уголках земли и всего остального мира, во всех временах. В череду отрывочных мигов укладывались целые жизни, и сама ночь была уже не отрезком земного времени, в котором его половина планеты была погружена во тьму, нет, она стала неизмеримо большим, и потому как это была поистине несоизмеримость, она стала самой Бесконечностью. И была эта Бесконечность помножена на его страдания, на его боль и его бессилие.
И вот на каком-то сумасшедшем витке спирали мука пресеклась, его выбросило за пределы страшного несуществующего мира. На этот раз, он верил, чуял, знал, — по-настоящему. Пришло пробуждение, разорвалось кольцо ужаса и сумятицы. Но облегчения он не почувствовал.
Было мерзко и пакостно спросонья. Широченная ветвь, под которой он пристроился засыпая, уплыла кудато в сторону, и солнце, обезумевшее от ненависти ко всему живому, лупило со всей силы прямо в глаза, мелкой теркой скребло кожу лица, рук.
— У-у-угхр-ы-ы, — прохрипел он в бессилии запекшимся, пересохшим ртом, перевалился несколько раз через бок, не глядя, на ощупь, пытаясь вернуться в спасительную тень, — на несколько секунд наступило облегчение. Мелькнуло вчерашнее: долгое, шумное застолье, клятвы в верности, лобызания, призывы, гомон, хай, пьяное бормотанье — и вера, сумасшедшая, ненормально-железная вера в то, что все будет как надо, что и идет-то все как надо, лучше и некуда. И остается лишь ждать себе, покуда спустится с небес царствие, светлее которого не бывало и не будет никогда, вот оно — уже спускается, и они видят, и они верят, потому что страстно хотят видеть и верить. И опять суета, хрип, одергивание и перебивание, и каждый лезет вперед, норовя попасть на глаза Учителю, выкрикнуть ему в лицо восторженно и слепо: нет, никогда, я ни за что не предам Тебя! Не было у Тебя вернее и преданнее ученика и друга! И каждый норовит оттереть другого своими объятиями и поцелуями, от которых Учитель лишь чуть отстраняется рукой, и они зависают в воздухе со всей их хмельной слезливой искренностью, дрожащей мокрогубостыо и невероятной — ни одному актеру не сыграть — правдивостью чувств, разожженных до экстатического восторга, до сладостного самоистребления и уничижения во имя Его, во имя дела Его, ставшего делом Общим. И казалось так — не дюжина их, не двенадцать избранных, а легион — легион легионов непобедимых и жаждущих избавления, уже несущих его в своих сердцах, на своих руках, губах людям, человечеству, всем этим малым, сирым, неуютно скопившимся в темноте по задворкам, дрожащим в убогости и слабости своей по щелям. Да приидет царствие Твое! А чего там, ждать недолго — вот Оно, вон уже краешек златосияющий показался! Лови Его! Не упусти! Верь!.. И как хорошо верилось. Сейчас, когда чугунная голова тянула в ад, в пропасть и хотелось лишь одного — забыться, эта вера казалась какой-то нереальной, невзаправдашней. А вчера он в упоении кричал Ему: до конца вместе! не предам! не отступлюсь! все как один! Ах, как он был счастлив вчера, это было единение, это было торжество…
— Вон он, валяется под оливой, — еле слышно проговорил кто-то вдалеке насморочным гугнивым голосом.
— Ага, — отозвалось голосом потверже, — лежит, падаль!
Над лицом, как привязанный липкими невидимыми нитями, завис жирно-мохнатый, противно зудящий шмель. Страшно было даже чуть приоткрыть глаза, казалось, тварь тут же вопьется в них своим мерзким ядовитым жалом. Но и терпеть уже было невыносимо. Резким взмахом руки он разодрал все эти липкие нити, связывавшие реальность с бредом, а заодно и прогнал наглое насекомое, привлеченное остатками вчерашнего вина, запекшегося в его бороде и усах. Ох, как было противно все вокруг и внутри, невыносимо противно!
— Дергается, гаденыш! — как-то радостно и почти без злорадства прошелестел гугнивый. — Очухивается, видать, господин центурион. Никак продрыхся, голубок!
Он приподнял голову и в мареве из синих, зеленых, оранжевых кругов и молний, дергающихся в ослепительном солнечном сиянии неправдоподобно яркого дня, увидел стоящих в нескольких шагах людей. Совершенно незнакомых, пристально-внимательных. Никого из друзей, соратников, вчерашних единоверцев рядом не было. Даже следов их пребывания не было заметно, и не было самого главного, не было Учителя. Где все они? В чем дело? Тяжелая, свинцово-опустошенная голова ответа не давала, только гулко, каким-то эхом гудело в ней вчерашнее: все вместе! До конца!
— Ну вставай давай, пора, — мягко проговорил легионер в короткой пластинчатой юбчоночке, державший под мышкой красивый шлем с гребнем.
Оружие из ножен никто не вынимал, да и вообще вид у служилых людей был вполне добродушный.
— Слыхал, чего сказано! — развопился вдруг гугнивый, припадая на левую, подбежал вплотную и с маху несколько раз, кривя сморщенное коричневое лицо, ударил в бок жесткой заскорузлой сандалией. — Подымайся, гнида! Ты еще тут изгиляться, гад, над господами хорошими?! Убыс-у-у!
Обожгла не столько боль, сколь отчаянная наглость кривоногого гугнивца. Резко поднимаясь на ноги, он, почти не глядя, со всей силы ткнул кулаком в сторону обидчика, промахнулся, чуть не упал плашмя. Но с того хватило — гугнивый отскочил, как блудливый, всего боящийся кот, спрятался за стволом дерева, яростно тараща оттуда свои базедово-лупоглазые, выпученные, почти вываливающиеся наружу глаза: две маслянисто-черные сливы, заключенные в желтушечные яблоки белков. Шестерка! Холуй!
— Пойдем с нами, — еще мягче сказал легионер без шлема. И даже несколько смущенно пожал плечами, дескать, что поделаешь — служба!
Двое подскочили с боков, схватили под руки. Сзади послышался ехидный смешок гугнивого — острая боль пронзила все тело, удар пришелся в копчик, в самую косточку, зверский удар, от которого он чуть не упал прямо вперед, на легионера со шлемом под мышкой. Двое с боков стиснули сильнее, не давая обернуться.
— За что?! — невольно и визгливо вырвалось у него. — За что?!
— Кому положено, знают, за что, — спокойно и вежливо пояснил главный легионер, которого гугнивый называл центурионом, явно завышая его в чинах по своей холуйской натуре. Пошли, там разберутся.
И его поволокли неожиданно быстро, с необъяснимой и несуразной спешностью, подгоняя тычками, пинками, короткими и небольными, но обидными зуботычинами. Главный столь же быстро шел рядом, поглядывал, часто моргая обожженными солнцем, почти безресничными веками. В его светлых, выгоревших глазах стояла тяжелая и, казалось, вечная тоска, отражающая всю мировую скорбь. Нелегок, видно, был гребнистый шлем, нелегок.
— Ты зла не держи, парень, — проговорил главный неожиданно сипло, с видимой натугой, наверное, поборов в себе многое, — мы тут и ни при чем, получается, понимаешь? По рукам — по ногам опутаны, до седьмого колена. Повязали, бесы! Это видимость только, что власть наша, — ни хрена, парень, все повязаны, хоть в петлю! Вот и пляши себе на здоровье под дуду, хоть с улыбочкой, хоть со слезами, а пляши! — По щеке легионера и впрямь, наверное от жгучих лучей, прокатилась слезинка, след тут же подсох, да вот в глазах тоски не убавилось. — Так что прости, парень, не обессудь.
— Чего плетешься еле! — сзади последовал еще один пинок гугнивого. — Это тебе не на вечерях рассиживать, сволочь!
Ответить ему не было возможности. Главный легионер вырвался на несколько шагов вперед и уже не оборачивался: спина и шея его были неестественно напряжены, будто и его гнали пинками и тычками по этой пыльной тропинке. Сады уже закончились. И дорожка вилась меж холмов, на которых стали появляться первые зеваки. С каждой минутой их становилось все больше.
Зрелище они из себя являли необычайно разноликое и пестрое. Толпы множились и уже покрывали собою почти все склоны холмов. От молчаливого созерцания они постепенно переходили к более активным действиям — воздух, и без того прокаленный и тяжелый, наполнился гулом тысяч голосов. И из этого гула уже можно было выделить отдельные крикливые возгласы, злобные и плаксивые, торжествующие и сочувствующие, но по большей части возгласы и вопли алчущие. И становилось до обидного больно — до чего же не терпится этим людям, до чего же алчут они чужих страшных мук, будто в этом есть какое-то облегчение для себя!
— Попались наконец-то! — вопило истошно злорадство. — Так им! Вот посодют на кол-то, тода нарушать не станут!
— Да чего там, ребята, бей их камнями! — вырывалось из чьей-то груди нетерпение, жажда деяний.
— Жечь их, дотла жечь!
— До двенадцатого колена, гадов!
— Погодь, погодь ты, быстрые очень! Тут надо медленно, тут надо жилы драть, тянуть потихоньку — вот тогда осознают!
— Рви их в клочья!
Кого их? Он ведь один, его одного волокут по этой пыльной и непонятной дороге. Нет, все бред, все помутнение разума, галлюцинации. Не может быть такого, не может!
— Вишь, как тебя привечают! — Гугнивый оказался совсем рядом, сбоку. Тощей, но костляво-мохнатой рукой он обвил плечи и приторно шептал в ухо, омачивая его теплой, вонючей слюной: — Ничто, пострадаешь за всех, малый, искупишь их грехи. Не-е, ты тока погляди на них, голубь, как они тебя любят, ты погляди тока! Неужто за таких и пострадать жаль?! Хе-хе-хе!
Он ничего не понимал. Это была какая-то страшная ошибка: куда его волокут, зачем? Откуда эти жуткие рожи по краям дороги? Где те сирые и убогие, за которых они готовились заступиться? Где вдовицы, несчастные и страждущие, где сироты и обездоленные? И главное, почему он один?! Почему вся эта лютая злоба и ненависть направлены на него и только на него? Почему столь злорадно улюлюкают вслед невесть откуда появившиеся мальчишки-несмышленыши, им-то он что сделал? Голова и тело не выдерживали такого чудовищного напряжения, ему казалось, что еще миг — и он упадет, умрет, тут же, под ногами рассвирепевшей толпы. Но он не падал, не умирал. Он так же быстро бежал, подталкиваемый своими неутомимыми стражниками и вездесущим гугнивым бесом.
— За что? Почему меня? Это ошибка! — почти прокричал он осипшим, не своим голосом.
Гугнивый тут же обдал жаром и мокротой ухо:
— Ну и ошибочка, ну так что ж теперь-то. Кого надо, сам знаешь, не нашли, упустили, стало быть, — голос его все добрел, мягчал, наливался сиропом, — а чем ты хуже, голубочек, ну чем, и ты сойдешь! Вон, вишь как народ тебя встречает уже и полюбить успел, ты ему кланяйся за это, голубок, кланяйся!
— Распять его! — вопила толпа. — Распять! Жечь!! Жилы драть! Чего-о тя-я-янете-е! Распя-я-ять!!!
Гугнивый вдруг отскочил в сторону, засуетился, громко покрикивая:
— Ну что тут?! Сработали, что ль? Ну лады, мужики, по полбанки каждому! — Насморочный голос его взлетал и срывался совсем расхлюстанно и беспорядочно, не выдерживая даже положенных интонаций, будто окончательно захлебнувшись в мокроте и слизи. — На совесть, мужики? Ну лады! Вот вам еще на пузырь. А ну давай, поднесли, подняли, и-э-эх!!!
На плечи, на спину, на самый хребет обрушилось вдруг что-то неимоверно тяжелое, твердое, угластое. Ноги подогнулись, он упал лицом в пыль, придавленный холодной и жесткой тяжестью. Но пролежать долго не удалось: его рванули под руки, обрушили на все тело град пинков, тычков, откуда-то появились плети, и моченная в рассолах витая кожа впилась под ребра, принося острую, нестерпимую боль. Шатаясь, ничего не видя вокруг, с залитыми потом и кровью глазами, он привстал и, придерживая одной рукой холодное дерево на хребте, другой тяжело опираясь о колено, сделал шаг вперед, потом еще шаг, еще, еще…
— Живей, живей, голубок, — вился рядышком гугнивый, — не заставляй ждать людей, ну давай, давай же!
— Не хочу! — прохрипел он сдавленным горлом сквозь стиснутые судорогой зубы. — Не хочу!
— Да ты не боись, милай, не боись! Нешто мы варвары какие! — Выпученные глазища желтели перед самым лицом, и казалось, в них появилось даже некоторое сострадание, сочувствие к жертве. — Все будет путем, мы тебе в каждую ладошку по полпинты новокаина закатаим — и не почуешь ничего, голубь, будешь себе болтаться, как в ясельках, на радость людям!
— Распять его!
— На кол! На кол!
— Да не спеши ты…
Сил не было. Но он шел, не веря в происходящее и не видя выхода, понимая, что именно это и только это и есть самая доподлинная реальность, самая материальная и живая. Да кто же они?! Откуда они?! Он напряг силы и присмотрелся. И по краям дороги, и впереди стояли, прыгали, терлись друг о друга и заглядывали вниз, ему в лицо самые обычные люди. Одеты они были кто во что горазд: повсюду мельтешили и туники, и халаты восточные, пестрые и теплые, и серые заурядные, но экзотические в этой средиземноморской глуши ватники и душегреи, распахнутые по случаю особого климата. В землю били, топтали ее нетерпеливо тысячи сандалий, загнутых турецких туфель, то тут, то там, среди множества босых ног, ерзали нетерпеливо сапоги всех покроев и кож, даже валенки и те угадывались в сплошной толчее ног. В воздух взлетали тюбетейки, чепчики, ушанки, гребнистые шлемы и самые обычные шляпы. Отдельной группкой стояло человек двенадцать в костюмчиках, при галстуках, с «дипломатами» в руках. Они были очень выдержанны и лишь сочувственно и с нужным пониманием благожелательно кивали в ответ на возгласы, как бы всемерно одобряя народное мнение, но сами не кричали. Когда они стали ближе, увидели его, то у всех, будто по команде, на лицах появился немой укор, неодобрение. Толпа была разнолика, многообразна и непонятна, до боли непонятна.
— Не сумлевайся, голубок, гвоздочки как в маслице войдут, не почуешь даже. Сам видишь — все для тебя делаем! Ничего не жалеем! — Гугнивый бес прослезился, захлебнулся и вовсе соплями, прочувствованно смолк, прогундосив лишь: — Не подведи-и-и!
Он шел только потому лишь, что видел в нескольких метрах перед собой неестественно напряженные шею и спину тоскливого легионера, как бы слыша его грустный голос: положено, так надо, браток, терпи. И тот впрямь обернулся на ходу, кивнул и впервые за все время надел на голову свой красивый сверкающий шлем.
— Вот и пришли почти. Гляди-ка!
Он приподнял голову, распрямился. Впереди высилась гора, высвеченная ослепительным солнцем, сияющая в его лучах, будто не земное, а некое небесное творение.
— Держи, голубок! — Гугнивый с размаху опустил ему на голову что-то колючее, тяжелое, причинившее жгучую боль. — Вот твоя корона земная! Ты добился своего! Смотри, как тебя привечают облагодетельствованные тобой. Они ждут! Они жаждут, голубок! Иди, искупи их грехи, они достойны этого, они воздадут тебе! Хе-хехе, — гугнивый захлебнулся в мелком, бесовском смехе. Это был его час, его ослепительная минута бытия, ради которой жил. И он торжествовал.
Многопудовый крест сам сполз по хребту, уперся в землю. Стало на мгновение легче, но только на мгновение, потому что сам хребет и без тяжести чувствовал ее, и без груза был пронзен болью. Рука машинально впилась в терновый венец, сорвала его, раздирая в кровь кожу головы, отбросила в сторону.
— Нет! Не хочу! Оставьте меня, оставьте! — Такого отчаяния и злости еще никогда не было в нем. — Почему я должен умирать за вас за всех, искупать ваши грехи, нет! Не хочу!!!
Гугнивый не гнал его, не подстегивал, не взваливал креста на плечи. Он стоял рядом на полусогнутых, кривеньких ножках с открытым щербатым ртом, и в глазах его был дикий, неописуемый восторг, казалось, вот-вот и он завизжит, как хряк в миг оргазма. Смотреть на него было тошно.
— Не-ет! — Он заорал во всю глотку, на всю вселенную. И в крике этом было исступленное отчаяние, он не хотел умирать ни за кого, ни даже за самого себя, а уж тем более ради этой беснующейся, осатаневшей толпы. — Не-е-ет!
Тоскливый легионер стоял совсем рядом. И грусти в его глазах было еще больше, и скорби тоже — еще больше, чем прежде. Щеки его были мокры. И он не утирал их. Но он — молчал, ничего не говорил, он только смотрел, мелко моргая своими красными голыми веками.
— Не-е-ет! Никогда! Не хочу!!!
Сияющая вершина горы как-то неожиданно погасла, превратилась в обычную макушку холма. Небо заволокло сначало серым, потом черным. Вдалеке ослепительно ярко вспыхнула молния, громыхнуло. Гора медленно поползла вниз, засыпая своими обломками, градом камней, песка, пыли толпу, что стояла у ее подножия. Но никто не кричал. Было на удивление тихо — ни звука, ни возгласа, ни шелеста, ни шепота. И так до тех пор, пока совсем не смерклось, пока тьмой не заволокло все окрестности, и самое сознание, отказывавшееся понимать что-либо в этой нелепой и страшной картине, воспалившей воображение и вдруг угаснувшей. Только напоследок мелькнуло что-то похожее на сожаление: а ведь могло быть? Но нет — не было, ничего не было, ничего не произошло, ничего не случилось.
Кругом было темно и пусто.