Жарким летним днем, а точнее — тринадцатого мордада , примерно без четверти три я… влюбился. Горечь и боль разлуки, которые мне пришлось впоследствии испытать, не раз наводили меня на мысль о том, что, влюбись я, скажем, двенадцатого или четырнадцатого мордада, все могло бы сложиться иначе.

После обеда меня с сестрой, как обычно, суровыми угрозами вперемежку с заманчивыми обещаниями развлечений, ждущих нас вечером, заставили отправиться спать в нижнюю комнату. В раскаленном от солнца Тегеране послеполуденный сон был обязательным для всех детей. Но в тот день, как, впрочем, и всегда, мы выжидали, пока отца сморит сон, чтобы удрать в сад и поиграть там в свое удовольствие. Когда наконец отец захрапел, я высунул голову из—под простыни и взглянул на стенные часы. Было полтретьего. Сестренка, дожидаясь, пока заснет отец, уснула сама, и мне пришлось красться на цыпочках в одиночку.

Лейли, дочка моего дядюшки, и ее младший брат уже полчаса как ждали нас с сестрой. Дома, в которых жили наши семьи, стояли в большом общем саду, и между ними не было ни забора, ни стены. Лейли, ее брат и я укрылись в тени раскидистого орехового дерева и играли, стараясь не поднимать шума. И вдруг я встретился с Лейли взглядом. Ее черные, большие глаза смотрели прямо в мои. Я не смог отвести взгляда. Не знаю, как долго мы глазели друг на друга, но неожиданно над нашими головами выросла фигура моей матери с пучком прутьев в руках. Лейли с братом помчались к себе домой, а меня мать, угрожающе размахивая прутьями, водворила на место, в нижнюю комнату. Прежде чем натянуть простыню на голову, я снова взглянул на стенные часы — было без десяти три. Мать, залезая под свою простыню, проворчала:

— Слава богу, что не проснулся дядюшка — он бы от вас мокрого места не оставил!

И она знала, что говорила. Дядюшка очень сурово расправлялся с теми, кто нарушал его приказы. А один из них гласил, что до пяти часов дня детей должно быть не слышно и не видно. («Чтоб и дышать не смели!») Не только мы, дети, испытали на себе, чем чреваты игры и шум в часы дядюшкиного послеобеденного отдыха, но даже вороны и голуби — и те старались в это время держаться подальше от нашего сада: дядюшка не раз пускал против них в ход свое охотничье ружье и был беспощаден. До пяти часов дня обходили стороной нашу улицу, прозванную в честь дядюшки его именем, и бродячие торговцы, потому что два олуха: один торговавший дынями, а другой — луком, заработали от дядюшки по оплеухе.

Но в тот день мои мысли были целиком заняты другим, и слова матери не заставили меня вспомнить о дядюшкиных скандалах и о его приступах дурного настроения. Ни на секунду не мог я забыть глаза Лейли, ее взгляд. Как я ни ворочался с боку на бок, как ни старался отвлечься, я все равно видел перед собой ее черные глаза, видел еще яснее, чем наяву.

И ночью, когда я лежал под москитной сеткой, меня преследовало это же наваждение. В тот день я больше не встречался с Лейли, но ее глаза, ее ласковый взгляд были со мной неразлучно.

Не знаю, сколько прошло времени, но вдруг мой мозг пронзила дикая мысль: «Боже мой, неужто я влюбился?!» Я попытался расхохотаться, но у меня ничего не получилось. Впрочем, что тут особенного: бывает, человеку совсем не смешно от какой-нибудь дурацкой мысли, но ведь это еще не доказывает, что эта мысль на самом деле не дурацкая! Но разве может человек так просто взять и влюбиться, без всякой подготовки?

Я попытался проанализировать все, что мне было известно про любовь. К сожалению, я располагал скудными сведениями по этому вопросу. Хотя мне уже шел четырнадцатый год, я еще ни разу в жизни не видел настоящего влюбленного. Любовные романы и жизнеописания влюбленных в ту пору издавались у нас мало, да и, кроме того, нам не разрешали их читать. Родители и родственники — а прежде всего дядюшка, чьи убеждения, взгляды и образ мыслей довлели над всей нашей обширной родней, — запрещали детям выходить со двора без сопровождения взрослых, и мы не осмеливались якшаться с соседскими ребятишками. А радио изобрели не так давно, и его ежедневные двух-трехчасовые передачи не несли в себе никакой важной информации, способной помочь непросвещенным умам.

Раскладывая по полочкам багаж своих знаний о любви, я первым делом наткнулся на историю о Лейли и Меджнуне. Эту историю я слышал много раз. Но сколько я ни копался в закоулках своих мозговых извилин, я не мог припомнить, чтобы кто-нибудь рассказывал, к а к Меджнун влюбился в Лейли. Обычно просто говорили: «Меджнун влюбился в Лейли». И все.

Вообще-то, наверное, лучше было бы не втягивать Лейли и Меджнуна в мои дела, потому что, хоть я и не отдавал себе в этом отчета, тот факт, что легендарная Лейли была тезкой дядюшкиной дочки, повлиял на мои дальнейшие умозаключения. Но я не видел другого выхода — самыми значительными из известных мне влюбленных были именно эти самые Лейли и Меджнун. Кроме них, я слышал еще о Фархаде и Ширин, но ничего существенного о том, к а к они влюбились друг в друга, я опять же не знал. Некоторое время тому назад я прочел в какой-то газете любовный рассказ, но не целиком, а только конец — у меня не было предыдущих номеров газеты. Один парень из нашего класса пересказал мне начало, но в результате я все равно не узнал, к а к возникла эта любовь.

Стенные часы пробили двенадцать. Господи, уже полночь, а я еще не сплю! Сколько я себя помнил, эти часы висели у нас всегда, но я впервые услышал, как они отбивают полночь. Может быть, моя бессонница тоже доказывает, что я влюбился? Сквозь москитную сетку я различал в полутьме двора неясные силуэты деревьев и розовых кустов; казавшихся диковинными призраками. Мне стало страшно — хоть я и не успел еще окончательно разобраться, влюбился я или нет, но судьбы влюбленных, чьи истории я припомнил, повергли меня в ужас. Почти все эти истории были трагичны и почти все кончались смертью героев.

Лейли и Меджнун — смерть! Ширин и Фархад — смерть! Ромео и Джульетта — смерть! Поль и Виргиния — смерть! И даже тот рассказ в газете тоже кончался смертью.

Не дай бог, я и на самом деле влюбился. Значит, я тоже умру? А в ту пору детская смертность была высокой, и мне доводилось слышать, как взрослые в разговорах подсчитывали, сколько та или иная женщина родила детей, и сколько из них умерли. Но неожиданно во мне вспыхнула надежда: знаменитый Амир Арслан!  Историю о нем я много раз слышал и читал сам. Амир Арслан — единственный влюбленный, которому удалось стать счастливым!

Мысли об Амире Арслане и о благополучном исходе его любви слегка меня приободрили, но в то же время утяжелили чашу весов, содержащую утвердительный ответ на важнейший вопрос, а именно: влюблен я или нет. А каким образом влюбился Амир Арслан? Он увидел портрет Фаррохлеги и в тот же миг навсегда отдал ей свое сердце. Так, может быть, я тоже влюбился с одного—единственного взгляда?

Я пытался уснуть. Я крепко зажмурил глаза, чтобы погрузиться в забытье и выбраться из лабиринта неотвязных мыслей. К счастью, даже когда мальчишка влюблен, сон одерживает над ним верх и не позволяет бодрствовать до утра. По всей видимости, бессонные ночи — удел взрослых, в любленных.

Наступило утро, но я не успел вернуться к своим думам, потому что заспался дольше обычного, а разбудил меня голос матери, повторявшей:

— Подымайся, подымайся же! Тебя дядя зовет.

Я вздрогнул, как будто меня ударило током. У меня пропал дар речи. Я хотел спросить: «Какой дядя?», но не смог выдавить из себя ни звука.

— Вставай! Ага  приказал, чтобы ты явился к нему домой.

Я отказывался что—либо понимать. Вопреки здравому смыслу, вопреки всякой, даже детской, логике я почему-то был уверен, что дядюшка проник в мою тайну, и от страха меня била дрожь. Чтобы отсрочить надвигающуюся пытку, я сказал первое, что пришло в голову:

— Я еще не завтракал.

— Так вставай же быстрее. Позавтракаешь и пойдешь.

— А вы не знаете, зачем дядюшка меня вызывает?

Ответ матери меня несколько успокоил:

— Он велел созвать к нему всех детей.

Я вздохнул с облегчением — очередное сборище у дядюшки. Он часто собирал у себя детвору и читал нам нотации и наставления, а потом раздавал сладости. В общем, я постепенно пришел в себя и сообразил, что дядюшка никак не мог раскрыть мою тайну.

Завтрак я съел, можно сказать, спокойно, и впервые с того момента, как проснулся, мне вновь привиделись черные глаза Лейли — они глядели на меня сквозь клубы вырывавшегося из самовара дыма.

Выйдя в сад, я увидел Маш-Касема, дядюшкиного слугу. Подвернув шаровары, он поливал цветы.

— Маш-Касем, ты не знаешь, зачем я дядюшке понадобился?

— Э-э, милок. Зачем мне врать?! Ага приказали собрать у них всех детей. А по правде, мне и невдомек, какое у них к вам дело…

Только родственники пользовались привилегией называть дядю «дядюшкой». Все остальные — и друзья, и знакомые, и просто жители нашего квартала — величали его не иначе, как «ага». И в глаза, и за глаза. У дядюшки было длинное витиеватое имя, аж из семи слогов. Да, да, из семи. Надо было ровно семь раз открыть и закрыть рот, чтобы прозвучало имя, закрепляющее за дорогим дядюшкой право на существование в этом мире. У отца дядюшки имя тоже было не из коротких — шесть слогов. И его тоже все величали только «ага», а его настоящее имя постепенно забылось. Отец дядюшки, заботясь о том, чтобы, когда он умрет, союз его семерых сыновей и дочерей не дал трещину, построил в своем огромном саду семь домов и еще при жизни разделил их между детьми. Дядюшка был старшим сыном и унаследовал от отца почетное звание «аги». И то ли по причине своего старшинства, то ли в силу особенностей натуры, после смерти отца дядюшка стал считать себя главой семьи и настолько прочно «сел на трон», что члены нашего довольно большого семейства без разрешения дядюшки не смели и воды глотнуть. Он так рьяно вмешивался в жизнь своих родственников, что большинство его братьев и сестер отвоевали себе по суду отдельные участки сада и отгородились от дядюшки заборами. А некоторые вообще продали свои дома и уехали.

На оставшейся территории жили мы, дядюшка со своей семьей и один из дядюшкиных братьев, дом которого был отделен от нашего изгородью.

Дядюшка сидел в своей «зале» — большой комнате с пятью дверьми, а явившиеся по его приказу дети тихо играли или шептались друг с дружкой во внутреннем дворике.

Черноглазая Лейли вышла ко мне навстречу. И снова наши взгляды встретились. Я почувствовал, что сердце у меня бьется необычно. Казалось, даже слышно, как оно гулко стучит: «тук—тук, тук—тук…» Но я не успел толком разобраться в своих ощущениях — из залы вышел дядюшка. Высокий и худой, он был одет в тонкую абу  и обтягивающие трикотажные рейтузы. На лице его застыло угрюмое выражение. Все дети, даже совсем еще малыши, почувствовали, что на этот раз их собрали вовсе не для того, чтобы они выслушивали назидания, — надвигалась гроза.

Дядюшка стоял, возвышаясь над нами. Глаза его глядели сквозь толстые стекла дымчатых очков куда-то ввысь. Наконец он сухим и грозным тоном спросил:

— Кто из вас испачкал мелом дверь?

И длинным костлявым пальцем показал на ведущую из дворика в дом дверь, которую только что закрыл за ним Маш-Касем. Все мы невольно посмотрели в ту сторону. На двери было коряво выведено мелом: «Наполеон — осел». Большинство детей — а нас было человек восемь-девять, — не сговариваясь, уставились на Сиямака, но не успел еще дядюшка глянуть на нас с высоты своего роста, как мы уже осознали собственную оплошность и опустили глаза. Никто из нас не сомневался, что надпись на двери — дело рук Сиямака, потому что мы часто обсуждали между собой симпатии дядюшки к Наполеону, и Сиямак, самый отчаянный среди нас, обещал в один прекрасный день увековечить свое отношение к Наполеону на двери дядюшкиного дома. Тем не менее, чувство элементарной гуманности не позволяло нам выдать виновного.

Стоя перед нами с видом коменданта лагеря для военнопленных, обращающегося к шеренге узников, дядюшка начал говорить. Но в своей полной угроз и страшных обещаний речи он, обходя молчанием оскорбление, нанесенное Наполеону, напирал в основном лишь на то, что кто-то испакостил дверь.

Когда дядюшка сделал паузу, воцарилась пугающая тишина. Неожиданно голосом, никак не соответствующим его высокому росту, дядюшка завизжал:

— Я спрашиваю, кто это сделал?

И снова мы исподтишка посмотрели на Сиямака. На этот раз дядюшка перехватил наши взгляды и вперил свой гневный взор прямо в Сиямака. Тут случилось непредвиденное. (Мне, право же, стыдно об этом упоминать, но надеюсь, что необходимость правдиво излагать факты послужит оправданием моей откровенности.) Сиямак от страха написал в штаны и заикающимся голосом стал просить прощения.

Когда виновный понес наказание как за свое основное преступление, так и за преступление, совершенное в ходе следствия, и, заливаясь слезами, поплелся домой, остальные дети двинулись следом за ним. Мы уходили в полном молчании. Это объяснялось, с одной стороны, робостью перед дядюшкой, а с другой — данью уважения и сострадания к мучениям, выпавшим на долю Сиямака, причем в большой степени по нашей же вине.

Рыдая, Сиямак жаловался своей матери на дядюшку. Та, хотя и догадывалась, о ком из родственников идет речь, все же спросила:

— Какой дядюшка?

И несчастный мальчишка, не задумываясь, выпалил:

— Дядюшка Наполеон!

Мы оцепенели от ужаса. Прозвище, которым мы давно между собой наградили дядюшку, впервые было произнесено вслух в присутствии взрослых,

Конечно же, Сиямак еще раз получил по заслугам, теперь уже от собственных родителей, но зато мы вздохнули с облегчением, потому что давно задыхались от нетерпения произнести дядюшкино прозвище во весь голос.

Дядюшка с юных лет поклонялся Наполеону. Впоследствии мы узнали, что в дядюшкиной библиотеке были собраны все книги о Наполеоне, вышедшие в Иране в переводе на персидский и даже на французском (дядюшка немного знал французский язык). Да и вообще, на его полках не было ни одной книги, так или иначе не связанной с Наполеоном. О чем бы ни заходил разговор: о науке, литературе, истории, юриспруденции или философии — дядюшка непременно умудрялся процитировать какое-нибудь изречение французского императора. И так уж получилось, что большинство родни под влиянием дядюшки считало Наполеона величайшим философом, математиком, политиком и даже поэтом.

Во времена Мохаммада Али-шаха  дядюшка состоял в жандармерии и вроде бы дослужился до подпоручика. Все мы сотни раз слышали дядюшкины рассказы о его боевой деятельности и о борьбе, которую он вел в ту пору с разбойниками и мятежниками.

Мы, дети, дали каждой из этих историй свое название: например, «Рассказ о битве при Казеруне», «Рассказ о битве при Мамасени» и так далее. Первые несколько лет эти рассказы сводились к повествованию о стычках дядюшки, командовавшего пятью-шестью другими жандармами, с горсткой разбойников и грабителей, орудовавших близ Казеруна или Мамасени. Но со временем число противников росло, а стычки превращались в кровавые бои. Так, если в ранних рассказах дядюшку вместе с пятью жандармами взяли в окружение около Казеруна двенадцать разбойников, то года через два-три стычка при Казеруне превратилась в дядюшкином изложении в кровопролитную битву, в которой четыре тысячи разбойников — конечно же, подстрекаемых англичанами, — окружили сто пятьдесят жандармов.

И лишь много позже, когда мы были уже достаточно знакомы с историей, нам стало понятно, что в результате крепнущей симпатии дядюшки к Наполеону эпизоды при Казеруне и Мамасени не только разрослись до головокружительных масштабов, но и обрели явное сходство с битвами Наполеона; рассказывая о Казерунской кампании, дядюшка точно описывал битву при Аустерлице и даже без всякого стеснения упоминал о вводе в бой пехоты и артиллерии. А еще мы узнали, что после того, как в Иране жандармерия была реорганизована, ветераны получили ранги, соответствующие их способностям и знаниям, а поскольку дядюшка был мало сведущ в той области, в которой сам он претендовал на гениальность, ему пришлось уйти в отставку в одном из низших чинов.

Итак, началась вторая бесконечная ночь. И снова передо мной — черные глаза Лейли, ее ласковый взгляд. И снова тринадцатилетнего мальчишку одолевают путаные беспокойные мысли. И снова я ищу ответ своим догадкам, но теперь меня мучает еще и новый вопрос: «А вдруг и Лейли в меня влюблена?» О господи, сжалься надо мной! Если влюбился только я, то остается хоть какая-то надежда на спасение, но если и Лейли…

Даже в то время, пока мы стояли в тревожном ожидании пред дядюшкиными очами, и никто из нас не был уверен, что дядюшка сумеет правильно дознаться до истины и свершит свой суд справедливо, даже тогда я то и дело ловил на себе взгляд Лейли или чувствовал, что она на меня смотрит.

Теперь передо мной возникла новая проблема, которую следовало срочно решить, — что лучше: безответная любовь или взаимная?

Кого же мне об этом спросить? С кем посоветоваться? Вот если бы Лейли была сейчас рядом… Нет, вне всякого сомнения, я влюбился — иначе с чего бы мне так хотелось, чтобы Лейли была рядом? Надо бы кого-нибудь обо всем этом порасспросить. Но кого?

А что, если спросить саму Лейли? Но это же просто глупо! Спрашивать у Лейли, влюблен я в нее или нет! А может быть, спросить у нее… Что?.. Спросить, влюблена ли она в меня? Тоже глупо. Да и потом, вряд ли я наберусь храбрости задать ей подобный вопрос. Может, поговорить с ребятами?

Нет, ничего из этого не выйдет… Брат Лейли младше меня и в таких вещах не смыслит… Может, спросить Али?.. Нет. Он — трепло, побежит и все доложит моему отцу, а еще хуже — дядюшке. О господи, неужели же мне некого спросить, влюблен я или нет?

Внезапно кромешный мрак, в котором блуждали мои мысли, озарился светом надежды — «Маш-Касем»!

Да, что если спросить Маш-Касема? Дядюшка взял его в услужение из деревни, и в нашей семье часто хвалили Маш-Касема за набожность и благочестие, к тому же он как-то раз уже доказал мне свою порядочность. Однажды я мячом разбил в дядюшкином доме окно. Маш-Касем это видел, но не сказал никому ни слова.

И вообще Маш-Касем всегда был на стороне детворы и часто рассказывал нам всякие удивительные истории. Основным достоинством Маш-Касема было то, что он обязательно отвечал на любой вопрос. Когда его о чем-то спрашивали, он прежде всего говорил: «Зачем же врать?! До могилы-то… ять… ять…» — и непременно растопыривал четыре пальца правой руки. Потом уже мы узнали, что этим он хотел сказать, что, поскольку человека отделяет от могилы ничтожное расстояние — не больше, чем четыре пальца, — врать не следует. Хотя мы иногда понимали, а скорее даже чувствовали, что Маш-Касем врет, нам было интересно, как он умудряется отвечать на абсолютно все вопросы, даже если они касаются сложнейших наук, открытий и изобретений. Когда мы спросили его, существуют ли на самом деле драконы, он, не задумываясь, ответил: «Э—э, милые вы мои… Зачем же врать?! До могилы-то ать… ать… Я ведь дракона собственными глазами видел… Иду это я однажды по дороге из Гиясабада в Кум… Дошел до поворота и гляжу — дракон! Он сначала взлетел, а потом прямо передо мной опустился. Ну и зверь! Не приведи бог с таким встретиться. Наполовину тигр, наполовину буйвол, помесь коровы с осьминогом и с совой… Из пасти у него огонь полыхает, на три зара  вокруг. Я думаю: «Была не была!» — и как садану ему в пасть лопатой, чтоб он поперхнулся. Он захрипел, да так, что весь город разбудил… А что толку, милые вы мои? Никто Маш-Касему и «спасибо» не сказал…»

Маш-Касем всегда был готов объяснить любой факт истории и любое хитроумное изобретение рода человеческого. Если бы в ту пору уже создали атомную бомбу, Маш-Касем наверняка взялся бы растолковать нам, как происходит ядерный взрыв.

В общем, в ту ночь Маш-Касем стал для меня символом надежды выпутаться из плена неразрешимых вопросов, и я спал довольно спокойно.

Утром я проснулся рано. Маш-Касем всегда вставал на рассвете и, как только поднимался с постели, сразу же шел поливать цветы и ухаживать за садом. Вот и сейчас, выйдя в сад, я увидел, что он, взобравшись на табуретку, подравнивает ветки шиповника, вившегося вокруг дядюшкиной беседки.

— Что, родимый, не спится?.. Чего это ты сегодня ни свет ни заря?

— Я вчера рано лег, а утром уже не спалось.

— Ну что ж, тогда иди поиграй. А то ведь скоро и школа откроется, тогда не до игр будет.

Я минуту стоял в нерешительности, но потом подумал, что впереди меня ожидает третья полная кошмаров ночь, и отважился:

— Маш-Касем, я хочу у тебя кое-что спросить.

— Так спрашивай, милый. Спрашивай.

— У нас в классе один парень думает, что он влюбился… Только как бы это сказать… В общем, он не уверен… А спрашивать у других стесняется… Ты не знаешь, как люди определяют, влюблены они или нет?

Маш-Касем чуть не свалился с табуретки и в изумлении пробормотал:

— Что?.. Как ты сказал? Влюбился?! Твой одноклассник?

Я встревожено спросил:

— А что такое, Маш-Касем? Это очень опасно?

Глядя на садовые ножницы, Маш-Касем неспешно ответил:

— Эх, милок, зачем же врать?! До могилы-то… ать… ать… Я сам не влюблялся… то есть, конечно влюблялся! В общем, знаю, что это за несчастье. Не дай бог! Клянусь пятью святыми , никому не пожелаю испытать мученья любви! Любовь, она и взрослых людей на тот свет отправляет, а уж про детей — и говорить нечего!

У меня от ужаса подкосились ноги. Но ведь я намеревался расспросить Маш-Касема о признаках и симптомах влюбленности, а он вместо этого описывает ее страшные последствия. Ну нет. Я так просто не отступлюсь. Раз уж Маш-Касем — единственный знающий человек, который может дать мне необходимые сведения о любви и признаках влюбленности, я должен быть твердым.

— Но, Маш-Касем! Мой приятель… ну, тот, который думает, что влюбился, хочет сначала узнать, вправду ли с ним это случилось. А уж когда он убедится, что влюбился, тогда будет думать, как ему от этой напасти избавиться.

— Э-э, милок. Разве ж от нее так просто излечишься! Эта штука пострашней любой болезни будет, И не приведи господь! Хуже тифа, хуже колик!

Я решительно его перебил:

— Маш-Касем, об этом мы потом поговорим. Сейчас ты скажи, как человек узнает, что он влюбился?

— Ей—богу, милок, зачем же врать?! Что знаю, скажу. Когда влюбляешься… В общем, если не видишь любимую, сердце у тебя будто в лед превращается… А как ее увидишь, сердце горит, словно в нем печку разожгли, и ты готов подарить своей любимой все богатства мира, будто ты шах какой… Короче говоря, не будет тебе покоя, пока ты на ней не женишься. Но уж если — а ведь и так бывает — ее за другого отдадут, тогда… О—ох, горе—горькое! Один мой земляк тоже… Влюбился… А однажды вечером его любимую за другого выдали, так он наутро в пустыню убежал. С тех пор уж двадцать лет прошло, а никому и не ведомо, где он, что с ним… Как в воду канул…

И Маш-Касема понесло. Он рассказывал историю за историей о своих земляках, об однополчанах, а мне хотелось скорее закончить нашу беседу: я боялся, что кто-нибудь войдет в сад и услышит нас.

— Маш-Касем, как бы дядюшка не догадался, о чем я тебя спрашивал… А то ведь он будет докапываться, кто да что…

— Разве ж я аге чего скажу? Думаешь, мне жизнь надоела?! Ага ведь, если прослышит, что кто-то о любви заговорил, такой шум подымет!.. Да он за это убить может! — И, покачав головой, Маш-Касем добавил: — Не приведи бог, кто-нибудь влюбится в барышню Лейли. Ага того человека в порошок сотрет.

Стараясь сохранять хладнокровный вид, я спросил:

— Это почему же, Маш-Касем?

— Да вот помню, много лет назад какой-то парень влюбился в дочку одного приятеля аги…

— Ну и что же случилось?

— Зачем же врать?! До могилы-то… ать… ать… Правда, я своими глазами не видел… Но тот парнишка исчез — поминай как звали. Точно сквозь землю провалился. Тогда поговаривали, будто ага всадил ему пулю прямо в сердце, а потом бросил покойника в колодец… Это еще во времена Казерунской кампании было…

И Маш-Касем принялся излагать дядюшкин «Рассказ о битве при Казеруне».

Мы не знали, с какого точно времени Маш-Касем работал у дядюшки, но постепенно выяснилось, что, во-первых, Маш-Касем попал к нему уже после того, как тот оставил службу в провинции и вернулся в Тегеран; во-вторых, Маш-Касем был, так сказать, дядюшкой в миниатюре. Богатство его воображения ничуть не уступало дядюшкиному. Когда в первые годы Маш-Касем поддакивал хозяину во время его рассказов о боевом прошлом, тот сердился и кричал: «А ты что встреваешь? Ты ведь там не был!» Но Маш-Касем делал вид, что это к нему не относится. И, наверное, по той причине, что никто не стал бы слушать его собственные небылицы, он на протяжении многих лет всеми силами старался убедить окружающих, что воевал под дядюшкиным началом. Дядюшка же, чувствуя, что слушатели начинают терять должное доверие к его рассказам, особенно к историям о его ратных подвигах, — может быть, в силу необходимости иметь при себе живого свидетеля, а может быть, и потому, что Маш-Касем сумел-таки загипнотизировать его своими фантазиями, и дядюшка уже явственно представлял, себе его на поле брани, — постепенно признал, что Маш-Касем был его солдатом и вместе с ним участвовал в боях. Ведь Маш-Касем до мельчайших подробностей помнил дядюшкины рассказы о битвах при Казеруне, Мамасени и о других военных приключениях и иногда даже подсказывал ему, что следует за чем.

Но официальное признание нового статуса Маш-Касема произошло всего за два-три года до описываемых событий. В тот день дядюшка был крайне раздосадован; Маш-Касем, подправляя водосток, по неосторожности перерубил лопатой корень дядюшкиного любимого куста шиповника. От гнева дядюшка чуть не потерял рассудок. Щедро наградив Маш-Касема подзатыльниками, он закричал:

— Убирайся вон! Чтоб ноги твоей в этом доме больше не было.

Маш-Касем, печально опустив голову, сказал:

— Ага, меня может заставить покинуть ваш дом только полиция или собственная смерть! Вы же мне жизнь спасли! И, пока я жив, мой долг вам служить! Кто другой сделал бы для меня то, что сделали вы?

Он повернулся к дядюшкиным братьям, сестрам и их детям, собравшимся на шум, но не решавшимся заступиться за виновного, и с чувством заговорил:

— Вы только себе представьте… Во время битвы при Казеруне меня ранило. Я упал между двумя большими камнями… А пули дождем — и с этой стороны, и с той… Я лежу при последнем издыхании, а на меня уже с неба вороны и стервятники целятся. И вдруг откуда ни возьмись появляется мой ага — дай ему бог счастья, сохрани его в здравии и благополучии!.. Пробрался он сквозь град пуль и — прямо ко мне. Герой, каких мало! Взвалил меня себе на спину и потащил. А тащить-то далеко. Но пока мы не добрались до своего окопа, ага меня ни разу на землю не опустил… По-вашему, человек такое забывает?

Все мы с волнением слушали рассказ Маш-Касема. И лишь, когда он замолчал, обратили внимание на дядюшку. Гневное выражение исчезло с его лица. Он стоял, устремив взор куда-то далеко, и, казалось, видел сейчас перед собой поле боя. На губах его играла мягкая, спокойная улыбка.

Маш-Касем, от которого также не укрылась перемена в дядюшкином настроении, проворковал:

— Если б не ага, покоился б я сейчас в сырой земле, как бедняга Солтан Али-хан!

Дядюшка задумчиво прошептал:

— Бедный Солтан Али-хан! Я ведь и его хотел спасти, но не успел… Да простит ему господь грехи его…

Этими словами дядюшка официально признал, что Маш-Касем сражался под его началом. Человек, еще совсем недавно категорически утверждавший, что в то далекое время не был даже знаком с Маш-Касемом, с этих пор в бесконечных рассказах о боевом прошлом начал именовать Маш-Касема своим ординарцем и даже иногда просил его напомнить, как звали того или иного из персонажей, или уточнить названия населенных пунктов. Более того, целых два года после этого эпизода дядюшка заставлял Маш-Касема рассказывать при гостях и родственниках, как тот был спасен от смерти, и таким образом Маш-Касем, самым большим событием в жизни которого, как слышали мы от него в детстве, была схватка с бродячими собаками в Куме, занял место в ряду героев сражений при Казеруне и Мамасени.

Вот и сейчас Маш-Касем увлекся описанием Казерунской битвы, а я, не дослушав его, потихоньку вернулся домой.

В результате долгих и мучительных раздумий я пришел к выводу, что действительно влюбился в Лейли. Окончательно я убедился в этом вечером, когда к нам заглянул продавец мороженого, и я охотно отдал половину своей порции Лейли, вспомнив при этом мудрые слова Маш-Касема: «Когда ты влюблен, то готов подарить своей любимой все богатства мира, будто ты шах какой…» До сих пор не было случая, чтобы я с кем-нибудь поделился мороженым. Постепенно я обнаружил у себя все признаки и симптомы влюбленности, о которых говорил Маш-Касем. Если Лейли не было рядом, я и на самом деле ощущал в сердце какой-то холод, а когда я ее видел, жар моего сердца заставлял гореть даже лицо и уши. Пока Лейли была перед моими глазами, я забывал о роковых последствиях любви. И только по вечерам, когда она возвращалась к себе, а я оставался один, меня охватывали раздумья о губительной силе этого чувства. Но через несколько дней мои опасения ослабели. Даже по ночам меня теперь не очень-то одолевали страхи, потому что ночи были заполнены воспоминаниями о встречах с Лейли днем. Один из наших родственников, служивший в министерстве иностранных дел, привез дядюшке из Баку несколько флаконов русского одеколона. Благоухание, исходившее от Лейли — а она душилась именно этим одеколоном, — иногда оставалось на моих руках, и я в таких случаях не желал их мыть, боясь, что смою запах Лейли. Постепенно я почувствовал, что мне доставляет наслаждение быть влюбленным. После терзаний первых двух—трех дней я был теперь счастлив, но все же в глубине души ощущал некоторое беспокойство. Мне хотелось узнать, а влюблена ли в меня Лейли? Вообще-то я чувствовал, что так оно и есть, но хотел быть уверен.

Однако, несмотря на эти сомнения, дни проходили для меня вполне радостно. И светлый небосвод моего счастья омрачался облачком лишь в те минуты, когда я начинал думать, а не пронюхал ли о моей тайне дядюшка. Иногда мне снилось, что он с ружьем в руках стоит у меня в изголовье и сверлит меня гневным взглядом. От ужаса я просыпался в холодном поту. Хотя я старался не думать о том, чем завершится моя любовь, все же я был почти уверен, что дядюшка ее не одобрит. Между дядюшкой и моим отцом издавна существовала неприязнь. Во-первых, дядюшка с самого начала был против того, чтобы его сестра выходила замуж за моего будущего отца. Он считал, что его семья — благородных кровей, а союз, по его собственному выражению, «аристократки» с простым смертным, да к тому же родом из деревни, абсолютно недопустим. И если бы брак моих родителей не был заключен еще при жизни дядюшкиного отца, он, наверное, вообще бы не состоялся.

Во-вторых, мой отец не выказывал должного уважения к личности Наполеона и на разных семейных сборищах — иногда даже в присутствии дядюшки — отзывался о нем, как об авантюристе, навлекшем на Францию немало бед и позора. Дядюшка считал эти высказывания величайшим преступлением, и именно в них, по-моему, крылась основная причина конфликта.

В обычных условиях этот конфликт, естественно, носил скрытый характер и вспыхивал ярким пламенем лишь в особых случаях, чаще всего за партией в нарды, но спустя несколько дней, благодаря вмешательству родственников, все снова возвращалось в прежнюю колею. Нас, детей, мало трогали распри дядюшки с отцом, потому что мы были заняты своими играми. Но после того, как я понял, что влюбился в Лейли, их взрывоопасные отношения стали тревожить меня чуть ли не больше всего на свете. И, к несчастью, вскоре между дядюшкой и отцом разгорелась бурная ссора, повлиявшая на всю мою дальнейшую жизнь.

Инцидент, вызвавший новый подъем застарелой вражды, произошел в доме дяди Полковника.

Шапур, сын дяди Полковника, — все родственники, следуя примеру дядиной жены, называли его просто Пури — только что окончил университет, и уже с начала лета пошли разговоры о пышном званом вечере, который дядя Полковник намеревался устроить в честь своего дипломированного сына.

Зубрила Шапур, то бишь Пури, был среди нашей обширной родни единственным, получившим высшее образование. В «аристократической» семье дядюшки дети обычно завершали курс наук в третьем или четвертом классе средней школы, и поэтому диплом Пури стал событием первостепенной важности. Все родственники только и говорили что о гениальности Пури. Хотя ему едва исполнился двадцать один год, из-за высокого роста и сутулости он казался старше своих лет. Как мне думается, Пури не был умен, просто обладал отличной памятью. Заучивал все назубок и получал хорошие отметки. До восемнадцати лет мать переводила его через дорогу за ручку. В общем-то, Пури не был уродом, но зато слегка пришепетывал. Все родственники — а дядюшка в особенности — прожужжали нам уши о гениальности Пури, и мы между собой дали парню прозвище «Светило». Нам столько раз говорили о пышном вечере, который дядя Полковник устроит в честь своего Светила, что эта тема занимала нас все каникулы. Наконец было объявлено, что торжество приурочат ко дню рождения Пури.

Впервые в жизни я готовился к походу в гости целых полдня: сходил в баню и в парикмахерскую, выгладил рубашку, брюки, начистил ботинки ваксой — в общем, приготовления заняли у меня все время до вечера. Мне хотелось предстать перед Лейли в наилучшем виде. Я даже вылил на себя часть содержимого из маминого флакона духов «Суар де Пари».

Дом дяди Полковника стоял в том же саду, что и наш, но был отделен деревянным забором.

Дядя Полковник на самом деле был не полковником, а майором, но несколько лет назад, а точнее с того времени, когда, по его собственным подсчетам, он должен был получить очередное звание, по негласному приказу дядюшки Наполеона, неожиданно обратившегося к нему со словами: «Послушай, братец полковник», — вся наша семья стала называть его полковником и за глаза и в глаза.

Войдя во внутренний дворик дяди Полковника, я начал шарить взглядом среди гостей. Лейли еще не было. Зато мне сразу бросился в глаза Светило Пури. На нем была белая рубашка с пристяжным полосатым воротничком и жуткого цвета галстук.

Отведя взгляд от воротничка и галстука Пури, я обратил внимание на «оркестр» из двух музыкантов, сидевших в стороне от гостей, рядом со своими инструментами — таром и тамбурином. Перед музыкантами стоял маленький столик, на котором лежали фрукты и сладости. Человек, игравший на таре, показался мне знакомым. Приглядевшись, я узнал в нем учителя арифметики и геометрии из начальной школы. Позже мне стало известно, что скудость учительского жалованья заставляла его подрабатывать на вечеринках. Толстый слепой тамбурист заодно выступал и в роли певца. К восьми часам вечер был уже в разгаре, и «оркестр» время от времени услаждал слух гостей ритмичными мелодиями и песнями. Мужчины столпились в углу сада, где стоял стол с крепкими напитками. Я то и дело запускал руку в вазы со сладостями и фруктами и каждый раз брал по две штуки: одну давал Лейли, другую съедал сам. Керосиновые лампы заливали весь сад светом, и поэтому я поглядывал на Лейли с величайшей осторожностью и старался угощать ее сладостями незаметно. Светило Пури бросал в нашу сторону злые взгляды.

Прискорбное событие произошло примерно в половине десятого.

Дядя Полковник показал гостям свое новое охотничье ружье, которое ему привез из Баку служивший в министерстве иностранных дел Асадолла-мирза, и, расписав достоинства подарка, теперь ждал, что скажет о ружье дядюшка Наполеон.

Дядюшка взял ружье в руки, повертел его так и сяк, делая вид, что прицеливается. Женщины начали суетливо приговаривать, что ружье не игрушка, но дядюшка, усмехаясь, ответил, что он в этом деле собаку съел и знает, что делает.

По-прежнему не выпуская ружья из рук, дядюшка ударился в воспоминания о своих боевых подвигах.

— Да—а… было и у меня точно такое же ружье. Помню, однажды в самый разгар битвы под Мамасени…

Маш-Касем, который, завидев в дядюшкиных руках ружье, вероятно, догадался, что сейчас пойдет разговор о былых сражениях, подошел поближе и, стоя за спиной дядюшки, вмешался:

— Ага, это было в Казерунскую кампанию. Дядюшка метнул в него сердитый взгляд:

— Не говори чепуху. Это было под Мамасени.

— Ей—богу, зачем мне врать?! Как мне помнится, под Казеруном это случилось.

Тут до дядюшки дошло то, что уже поняли все остальные: Маш-Касем, еще не зная, о чем дядюшка будет рассказывать, назвал место битвы — это подрывало авторитет Дядюшки и явно снижало достоверность истории, которую он собирался поведать. Дядюшка зло прошипел:

— Послушай-ка, умник, я ведь не успел еще и слова сказать.

— Оно, конечно, наше дело маленькое, ага, но только это случилось в битве при Казеруне, — выпалил Маш-Касем и замолк.

Дядюшка продолжил:

— Так вот, значит, однажды, в самый разгар битвы при Мамасени, мы оказались в ущелье. А на склонах гор с обеих сторон — вооруженные бандиты.

Увлекшись рассказом, дядюшка то вставал со стула, то снова садился. Держа ружье под мышкой правой руки, он размахивал левой, поясняя свое повествование жестами.

— Представьте себе ущелье шириной в три—четыре раза больше, чем этот дворик… Вот здесь стою я и человек сорок —пятьдесят стрелков…

В полной тишине прозвучал голос не преминувшего вмешаться Маш-Касема:

— А рядом с вами ваш слуга Касем…

— Да. Касем был тогда моим, как теперь это называют, ординарцем…

— Так разве ж я не говорил, ага, что дело было под Казеруном?

— Я кому сказал, не мели чепуху! Под Мамасени это случилось. Старый ты стал, память у тебя отшибло, из ума выживаешь!

— А я что? Я молчу!

— Оно и лучше! В самый раз тебе сейчас заткнуться!.. Так вот, значит… Стою я и сорок — пятьдесят стрелков… А уж стрелки-то мои… видеть надо было этих бедняг! Как говорил Наполеон, полководец с сотней сытых солдат добьется больших успехов, чем с тысячей голодных… И тут вдруг пули — градом! Я первым делом спрыгнул с лошади и Касема тоже за собой потянул… А может, это и кто-то другой из моих солдат был… В общем, схватил я его за руку и стащил с лошади.

— Это я был, ага, я! — снова встрял Маш-Касем и робким трусливым голосом добавил: — Не сочтите за дерзость, ага, но осмелюсь доложить, это все же было в битве при Казеруне.

Наверное, впервые в жизни раскаявшись, что некогда допустил Маш-Касема к участию в своем военном прошлом, дядюшка заорал:

— Где было, там и было! Да хоть у черта на рогах! Ты дашь мне когда-нибудь договорить?!

—Молчу, молчу! Откуда ж мне знать, ага?!

И в гробовой тишине, воцарившейся среди напуганных дерзостью слуги гостей, которые, не знай они о благочестии и набожности Маш-Касема, сочли бы его стоящим одной ногой в аду, дядюшка продолжил;

— Так вот, значит, стащил я этого идиота с лошади — уж лучше б я себе руку сломал и не спасал его! — а сам укрылся за скалой. Большая такая скала.,. С эту комнату,,, А что же делалось вокруг? Двоих, а может, троих из наших людей подстрелили, остальные тоже попрятались за скалами… По характеру стрельбы и манере боя противника я сразу же понял, что мы имеем дело с бандой Ходадад-хана… Да, тот самый, знаменитый Ходадад-хан, из давних прислужников англичан.

Дядюшкин захватывающий рассказ, по всей видимости, напрочь лишил Маш-Касема разума, и он снова не удержался:

— Разве ж я не говорил, что это было в битве при Казеруне.

— Молчать! И вот, значит, решил я перво-наперво разделаться с самим Ходадад-ханом… Бандиты, они храбрые, пока жив их главарь, а как только его убьют, бегут без оглядки… Добрался я ползком до вершины скалы.., Была тогда на мне кожаная шапка. Я надел ее на палку и приподнял над краем скалы, чтобы они подумали, что…

Маш-Касема снова прорвало:

— Ага, ну прямо будто вчера это было! Так и вижу перед глазами вашу кожаную шапку… Если вы припомните, так ведь вы же потеряли эту шапку в битве при Казеруне, то есть я хотел сказать, ее пулей пробило… Во время битвы при Мамасени у вас кожаной шапки и в помине не было… .

Мы все ждали, что дядюшка сейчас треснет Маш-Касема по башке либо дулом, либо прикладом, но, вопреки нашим ожиданиям, дядюшка слегка смягчился: то ли он хотел заставить Маш-Касема умолкнуть, чтобы закончить свой рассказ, то ли силой воображения с легкостью перенес битву в другое место. Как бы там ни было, он дружелюбно сказал:

— А ведь, кажется, Касем-то прав… Вроде бы и вправду это под Казеруном случилось… вернее, в самом начале Казерунской кампании…

В глазах Маш-Касема зажглись радостные огоньки,

— А я что вам говорил, ага?! Зачем мне врать?! До могилы-то… Ну как будто вчера — все—все помню!

— Да—а. Так вот, значит, одна у меня была тогда мысль: как бы пристрелить Ходадад-хана. Когда я поднял на палке свою кожаную шапку, Ходадад-хан — а он был первоклассным стрелком — высунул голову из укрытия. И вот мы с ним — один на один… Помянул я в душе пророка и прицелился…

Дядюшка поднялся со стула и стоял теперь во весь свой немалый рост, приложив приклад к правому плечу. Он целился и даже зажмурил левый глаз.

— Мне из-за скалы был виден только лоб Ходадад-хана, но я этот лоб хорошо знал… Густые брови… Над правой бровью шрам… Прицелился я, значит, прямо ему меж бровей…

И вдруг, как раз в тот миг, когда дядюшка в наступившей мертвой тишине прицелился в лоб Ходадад-хану (точно меж бровей), случилось непредвиденное. Неподалеку от того места, где стоял дядюшка, раздался некий звук. Довольно подозрительный звук. Как будто двинули ножкой стула по камню… или ненароком скрипнуло старое кресло… или… Позже я узнал, что большинство гостей приписали происхождение этого звука именно стулу и не позволили себе избрать менее достойную версию.

Дядюшка Наполеон на секунду застыл, как изваяние. Все присутствующие словно окаменели, замерев на месте. Через мгновенье взор дядюшки вновь обрел подвижностью и налитые кровью глаза — казалось, вся кровь, струившаяся по дядюшкиным жилам, бросилась ему сейчас именно в глаза — обратились туда, откуда раздался звук.

Там сидело всего двое — мой отец и придурковатая толстуха Гамар, дочка одной из наших родственниц.

Никто не решался нарушить тишину. Неожиданно Гамар по-идиотски засмеялась, да так, что ее смехом заразились не только дети, но даже и кое-кто из взрослых, в том числе и мой отец. Я хоть и не разобрался толком, что к чему, нутром чуял приближение бури и крепко сжимал руку Лейли. Дядюшка повернул ружье и направил его прямо в грудь моему отцу. Все притихли. Отец изумленно озирался по сторонам. Внезапно дядюшка швырнул ружье на стоящий рядом диванчик и глухо произнес:

— Как сказал Фирдоуси: «Кто недостойных возвышает, на них надежды возлагает, дорогу верную теряет, змею на сердце пригревает». — И, направившись к выходу, громко крикнул: — Пошли отсюда!

Супруга дядюшки двинулась за ним. Лейли, хотя и не поняла как следует, что произошло, вероятно, почувствовала, что случилось нечто ужасное. Высвободив свою руку из плена моих пальцев, она попрощалась со мной коротким взглядом и устремилась вслед за родителями.