Однажды утром (или, может быть, вчера, сам не знаю), я нашел все свои заброшенные рукописи, много лет пролежавшие погребенными под грудами книг и тоннами пыли.
Я напрочь их позабыл, как позабыл, сколько ночей провел без сна, когда писал эти романы — большей частью законченные, отпечатанные, вычитанные, скрепленные пластиковыми спиральками, но так никогда и не изданные. Ужаснувшись объему и весу бумаги, этому воплощению моего тайного творчества, я стал выдирать страницы по десятку-другому сразу и бросать их в рдеющее устье дровяной печи, гудевшей в последней комнате моего дома, которая еще отапливалась, — в библиотеке.
Страницы мертворожденных повествований тотчас вспыхивали зелеными и желтыми огоньками. Я смотрел, как съеживаются и тут же бесследно исчезают в пламени обгорелые клочки.
Стоя перед печкой и дожидаясь, пока огонь испепелит очередную главу, я не мог удержаться и перечитывал — не без омерзения — несколько фрагментов следующей. Должен признаться, некоторые отрывки пробуждали во мне желание читать дальше. Другие по прошествии времени казались нелепыми, чрезмерно напыщенными. Но в любом случае мне величайшего труда стоило заставить себя поверить, что все это написано мной.
Вот так я и натолкнулся на печальную историю некоего Шульца, человека уже немолодого, не имеющего ни работы, ни крыши над головой: роковая участь неумолимо влекла его к гибели. Мне смутно припомнилась давняя ночь, когда я искал слова, чтобы передать одиночество этого человека, рассказать о том, как полиция выгнала его из дома, и наконец о его скитаниях. Мне кажется, у меня была вполне определенная причина для того, чтобы наречь его Шульцем… Но какая именно? Я лепил этот персонаж, используя разнообразные заметки о трагических происшествиях, из которых складывалась картина нового бедствия нашего времени. Жители богатых стран, принадлежавшие к слоям общества, до сих пор скорее защищенным, внезапно впадали в беспросветную нищету. Огромное, безмолвное и печальное запредельное пространство. Постоянная угроза, затаившаяся под обманчиво блестящей поверхностью.
Своему издателю, Муассаку, я точно никогда бы не дал читать этот текст — настолько мало он походил на те романы, которые я писал на заказ. Как для самого Муассака, так и для его сотрудников Жак Ларсан был не писателем, а изготовителем «дамской литературы», писанины, безупречно подогнанной под вкусы читательниц, все еще охочих до примитивных сентиментальных историй, в меру приправленных непристойными эпизодами. Такие мелкие драмы пишутся быстро. Героини в современном вкусе. Счастливые развязки. Утешение, утешение…
Впрочем, читательницы знали меня только под двумя моими псевдонимами: Клод Нуарсей, с мелодраматическими интонациями, и Доминик Лорсанж — мастер плетения любовных интриг. Это было моим ремеслом. Я им вполне овладел. Год за годом я поставлял Эдуару Муассаку оговоренную в контракте порцию романтики, дешевый словесный товар, для которого специалисты подбирали привлекательное название и обертку. Продажа в киосках, в больших магазинах и по почте. Пропасть, даже и стыда уже во мне не пробуждавшая, отделяла мою поденную писанину от тех наслаждений, которым я мог предаваться, запершись в своей библиотеке наедине с настоящей литературой. Короче, я производил низкопробный товар, дешевку…
«Жак, да ведь я именно за эту дешевку тебе и плачу, — твердил Муассак. — Так что продолжай в том же духе!»
Он был со мной более обходителен, чем с другими работавшими на него писаками, по той единственной причине, что некоторые из моих повестушек стали основой для убогих телесериалов. Муассак часто звонил мне из Парижа и говорил без обиняков: «Ну что? На какой ты стадии, Жак? Тебе известны наши сроки? А знаешь, какой у меня должен быть торговый оборот? Скажи, это кто пишет — Нуарсей или Лорсанж?» Он никогда не спрашивал, как поживает Жюльетта, никогда не интересовался моим настроением или здоровьем.
Если бы Муассак пролистал — по диагонали, как делал обыкновенно, — историю Шульца, он через несколько минут закричал бы: «Жак, да что это на тебя нашло? Тоска берет! Что за мерзость! Чего ты добиваешься? Неужели решил поиграть в писателя? Почему бы, раз уж на то пошло, тебе не побаловаться стишками?» И залился бы оглушительным хохотом, от которого начинал трястись всем телом, но, как ни странно, в такие минуты он был мне почти симпатичен.
Когда я откапывал и вытаскивал на свет эти лежалые рукописи, мне казалось, будто я слышу, как в пустом доме из комнаты в комнату перекатывается муассаковский хохот. «В писателя решил поиграть…», «Жак, бедняжка…».
Как бы там ни было, все решено окончательно, больше я ни строчки не напишу. Ни для Муассака с его любительницами романсов, ни для себя самого, ради пыли и забвения. Вот почему, сидя в одиночестве в разоренной библиотеке, я жег свои сочинения, горстями выдирая страницы. Сначала я делал это яростно, потом со странным облегчением, и наконец мне стало немного не по себе.
«Странно, — подумал я, — когда я произвел на свет этого Шульца, у которого все складывается хуже некуда, у меня самого в жизни все шло скорее хорошо: Жюльетта еще жила со мной, я сочинял пустяковины, которые меня кормили, дни шли… А вот теперь перечитываю историю одинокого человека в пустом доме, и Жюльетты со мной уже нет, и дом продан, и от всей обстановки я избавился, и сам собираюсь уезжать, но понятия не имею, куда отправиться».
Мне сделалось неспокойно. Я уселся на раскладушку рядом с объевшейся бумаги печкой, задыхавшейся от пепла сгоревших страниц, и стал читать дальше. Я дошел до того места, где Шульц встречает девушку по имени Лейла. Она куда-то бежит среди ночи. За ней гонятся мужчины. Шульц прячет ее в своей старой машине, и потом они путешествуют вместе. Мне казалось, будто я читаю роман незнакомого автора, улавливая при этом между строк знакомый голос.
Надо мне было бросить этого Шульца и эту Лейлу в огонь, которому я уже принес в жертву немало своих персонажей. Но мне стало любопытно узнать, какую судьбу я им уготовил, и я их пощадил. Роковая слабость!
Стояла глубокая зима. Холод страшный. Я уже не помнил, сколько недель подряд трудился, опустошая свою библиотеку. Я без сожаления распродал за гроши мебель, картины, посуду, одежду, но с книгами расстаться не смог. И тогда, зная, что вскоре дом снесут, а мне придется отсюда уйти, уехать из этих мест, и, наверное, далеко, я принялся педантично укладывать книги в деревянные ящики, упаковывать их в бесчисленные маленькие гробики, забивая потом гвозди в крышку. И лепил сверху большие ярлыки, на которых были аккуратно выведены заглавия, имена авторов, годы издания и названия издательств.
Что с ними станет без меня, со всеми этими книгами? Я спросил у нескольких старинных приятельниц, не согласятся ли они приютить у себя на неопределенный срок хотя бы по два-три ящика. Почти все женщины — многие из них были прообразами дешевых картонных героинь, которых сочинили Нуарсей и Лорсанж, — легко согласились оказать мне эту услугу. Кое-кого из них я не видел лет десять или пятнадцать. Иногда мне трудно было напасть на их след, стершийся под фамилией мужа или, напротив, затерявшийся из-за возвращения девичьей фамилии. Чудесным образом обычного телефонного звонка от привидения, в которое я превратился, оказывалось достаточно, чтобы услышать: «Ну, конечно, Жак, я как-нибудь это устрою, найду местечко… Нет-нет, уверяю тебя, меня это нисколько не стеснит, мне даже приятно будет, и потом, для нас это повод увидеться…» Мы уговаривались о встрече. Мне оставалось только поживее укладывать книги в гроб, но я не мог удержаться, начинал листать, перечитывал отрывки из великих романов, которые когда-то меня волновали, снова слышал голоса персонажей, чья жизнь временами заполняла мою собственную.
На освободившихся полках оставался лишь неровный след от книг в белой пушистой пыли. Меня окружали уже заполненные и заколоченные ящики и другие, только ожидающие своей очереди, я уже выстлал их дно газетами в несколько слоев. Ну и тачка, конечно же, и тачка! Потому что без этой штуки, маленькой вертикальной плоскодонной двухколесной тележки с двумя рукоятками (должно быть, из-за этих торчащих палок ее и прозвали «чертом»), я бы не смог перетаскивать тяжелые ящики, поднимать их в грузовичок, а потом выгружать в помещениях, которые эти милые женщины предоставляли в мое распоряжение.
В конце концов я, совершенно измученный, уснул на узкой раскладушке. Свернулся клубочком, закутавшись в одеяло, рядом с печкой, в которой догорал огонь.
Когда я открыл глаза, кругом было темно и холодно. Пять часов утра. Холод меня и разбудил. А может быть, это сделал доносившийся издалека колокольный звон. Печка совсем остыла. Я сбросил одеяло, немного подвигался, потом влез в толстый свитер с продранными локтями и доисторическую куртку, обулся в сапоги и вышел из дома. В сарае, стоявшем на другом конце двора, слабенький желтоватый свет лампочки выхватывал из темноты обрывки пыльной паутины. Вместо того чтобы набрать уже наколотых дров, вернуться в дом и затопить печку, я схватил топор и принялся раскалывать огромные поленья, остатки грубо распиленного ствола. Это было глупо, но я ничего не мог с собой поделать: в пять утра мне понадобилось колоть дрова! «Ну вот! Опять на меня напал этот странный зуд», — подумал я. По пальцам бегут мурашки, кисти рук сжимаются, запястья твердеют, напрягаются мускулы предплечий. Да, теплый ток бежит от кончиков пальцев к грудным и спинным мышцам, по всему телу. Непреодолимое желание ударить утихает лишь после того, как я принимаюсь лупить кувалдой, молотком, дубинкой, чем угодно, и кулаками, разумеется…
И вот на меня опять это нашло! Уже несколько дней я испытывал подлинное наслаждение, стуча молотком по стальным шляпкам гвоздей и вгоняя их в мягкое дерево ящиков. Я продолжал нещадно колотить и после того, как гвозди входили до упора.
Иногда мне казалось, будто я слышу шепот или стоны персонажей. Слышу, как они под своими картонными обложками, перед тем, как деревянная крышка обречет их на бесконечную ночь, в последний раз повторяют слова, которые их создатель вложил им в вымышленные уста. Да, персонажи романа, пьесы или сказки говорили сами по себе. Насмешливо.
Я заглушал этот монолог: приставлял гвоздь, зажав его между большим, указательным и средним пальцами левой руки, правой рукой поднимал молоток и яростно обрушивал его на шляпку гвоздя. Становилось тихо.
Это нисколько не мешало другому персонажу повысить голос, так что я отчетливо слышал сквозь газетные слои и толщину досок: «…вы презираете мое вдохновение, уже считаете меня заурядным, ничтожным, каких много… Как это я хорошо понимаю, как понимаю! У меня в мозгу точно гвоздь, будь он проклят вместе с моим самолюбием…»[4]Чехов А.П. «Чайка».
И — раз! Побольше гвоздей ему в мозг!
Так вот, на этот раз в пять утра в полутемном сарае я схватился не за молоток, а за топорище воткнутого в колоду топора. Поднял тяжелый топор над головой и, прочно утвердившись на ногах, рубанул изо всех сил в самую середину поставленного на попа полена. Дерево вцепилось в лезвие, словно бешеная собака. Я снова занес топор с повисшим на нем поленом, обрушил все это на колоду, и половинки бревна с глухим стуком упали по обе ее стороны. И все сначала. Ударить, расколоть. Битва железа с сухим деревом! Усталости ни малейшей. Вокруг меня росли горы деревяшек с острыми свежими сколами. Вот это и был мой странный зуд: потребность ударять, казавшаяся мне совершенно чуждой, наваливалась на меня и, захватив врасплох, завладевала каждой моей жилкой.
Вволю намахавшись топором, я успокоился, и в то же время мне стало тревожно. В течение нескольких секунд я смутно думал, что человек, рубивший с такой силой, не мог быть мной, что это чудовищное желание явилось извне. Но откуда? Казалось, внезапная ярость пришла на смену прежнему наслаждению, которое я испытывал, зажав ручку между большим и указательным пальцем, наслаждению, с которым я прикасался к буквам на клавиатуре. «Что со мной стряслось, да что же это такое со мной стряслось?»
Чтобы покончить с этими вопросами, я снова и снова обрушивал топор, а смущающий меня незнакомец стоял позади, дышал в затылок, ждал своего часа.
В конце концов я собрал наколотые поленья, уложил их на левую руку, между бицепсом и кистью, поверх вытертой ткани куртки, и вернулся в библиотеку, где глухой голос вещал: «Нет мне покоя, пока не начну колоть дрова топором. Занесу его над головой, обрушу изо всех сил — и мне становится легче. Мне нравится звук ударов и треск расколотого дерева. Приятно смотреть на открытое сердце поленьев…»
Я попытался вспомнить, когда у меня впервые забегали мурашки. Кажется, это началось в июне. Погода стояла чудесная, теплая, мягкая. С недавних пор мне пришлось жить без Жюльетты. Я перестал писать. Ни одной строчки не прибавилось. Я бродил по берегу реки, представляя себе, что ступаю в старые следы, когда-то оставленные нашими шагами в глине берега. Я только и делал, что кружил около дома или по комнатам.
Вернувшись после одной такой одинокой прогулки, я сел на залитые солнцем ступеньки крыльца. Перед тем, идя через заброшенный сад, я целыми пригоршнями рвал с нижних веток, усыпанных вишнями, переспелые, темно-красные, почти черные ягоды, и теперь сок вытекал у меня между пальцев и пачкал ладони. Я жадно ел вишни, наслаждаясь вечерним солнцем и сладкой мякотью, и сплевывал косточки под ноги. Потом рассеянно выложил десятка два блестящих косточек в ряд на теплой ступеньке. Машинально поднял валявшийся поблизости тяжелый камень. Он оказался круглым, гладким, холодным.
От нечего делать я принялся разбивать один за другим эти крохотные деревянные шарики, плашмя ударяя по ним камнем. Мне казалось, будто я размалываю в кашу малюсенькие черепушки. Раздавленные косточки липли к ступенькам. Я выложил еще несколько. Ударил. И на меня снизошел глубокий покой. Все так же крепко сжимая в руке камень, я поднес его к лицу. Понюхал. Прикоснулся к нему губами. У сумерек был привкус вишен и сырого дерева.
Желание наносить удары утихло, и я тогда не думал, что это будет иметь какие-то последствия. В тот вечер я рано лег спать. И отлично выспался.
Осенью странная щекотка появилась вновь. Ничего общего с судорогой она не имела: это совершенно точно было то же самое желание колотить, та же потребность что-нибудь разломать, что и тогда, в июне, когда я нарвал в саду вишен. В тот день я возвращался с одинокой прогулки, нагруженный несколькими килограммами падалицы. До того Жюльетта каждый год сама насыпала доверху большие корзины. Она с удовольствием по осени собирала урожай. Осторожно раскладывала яблоки рядами, так, чтобы они не соприкасались боками, на полках сарая в саду, где они дозревали, не портясь, и хранились всю зиму.
Может быть, я слишком был поглощен мыслями о Жюльетте, когда в свой черед лениво раскладывал желтые и красные яблоки на струганых досках, подражая тому, что навсегда перестало быть обычаем? Я знал, что это совершенно бессмысленно. Яблоки ни для кого. Напрасный труд и потеря времени.
Внезапно при виде этих невинных и прекрасных толстощеких лоснящихся плодов с их самодовольной улыбкой зрелости ко мне вернулось желание ударить. Сам себе удивляясь, я обрушил кулак на первое яблоко, потом на второе, затем с любопытством экспериментатора принялся давить их одно за другим, безжалостно и не делая исключений, пытаясь понять, почему одни плоды оседают, превращаясь в мягкую кашицу, а другие, напротив, разлетаются, далеко разбрасывая сладкие кусочки.
Я лупил и лупил по яблочной плоти, то крепкой и сочной, то перезрелой и увядающей, кулаки у меня были вымазаны липкой кашей, и вскоре на полках сарая осталось лишь темное месиво. И я вернулся домой. Я не испытывал беспокойства, но ощущал где-то глубоко внутри зарождающееся недоумение.
С чего вдруг на меня находят эти припадки ярости, нелепость которых прикрыта лишь моим одиночеством? Кто бил, когда бил я? Потому что в то самое время, как я бесновался, откуда-то оттуда, то ли из моей головы, то ли с небес, совершенно спокойный незнакомец наблюдал за этой сценой с чуть усталым безразличием. Кем был я — тем, кто бил, или тем, кто смотрел?
Я уже поднялся на несколько ступенек, облизывая сладкий ноющий кулак, и вдруг, впервые за долгое время, поднял глаза к каменному сердцу. Косые лучи заходящего солнца подчеркивали каждую деталь этого странного барельефа, вырезанного над входной дверью.
У нашего дома, сурового тяжеловесного строения, стоявшего на лугу, полого спускавшемся к болотистым берегам речки, была одна особенность: один из камней фасада, немного выше плиты перемычки над дверью, был тщательно проработан в форме сердца. Не стилизованного декоративного сердечка, нет, это был совершенно реалистический, анатомически точный орган, словно перенесенный из медицинского трактата. Не символическое сердечко, сужающееся книзу, какое выцарапывают на коре деревьев, а потом пронзают стрелой, — кругленькая асимметричная мышца с двумя вздутыми, перевитыми венулами желудочками и обрубленным началом легко распознаваемых аорты, легочных вен и коронарных артерий.
Это сердце не было эмблемой любви, оно скорее наводило на мысль о ледяном оцепенении жизни, прекращении биения и дыхания, о том, что эта красная, горячая, бьющаяся мышца может (или должна) вернуться к минеральной затверделости. После живой судьбы — судьба камня.
Когда мы с Жюльеттой искали себе жилье в этих местах, сердце нас сразу приворожило — по причинам, должно быть, совершенно различным — до такой степени, что мы решились купить этот дом, слишком большой для нас двоих, с его заброшенным участком, превратившимся в джунгли садом со слишком старыми вишнями и яблонями и сараем с наполовину провалившейся крышей. Как только мы увидели это каменное сердце, оно сразу обозначило для нас место, где мы должны поселиться. Потом мы больше никогда об этом не говорили. Но каждый день, и не один раз за день, нам надо было пройти под этой загадочной сердечной глыбой, круглой, как выскочившее из орбиты глазное яблоко. Слепой глаз или остановившееся сердце, следящее за каждым нашим движением и за нашими настроениями.
Задолго до того, как мы здесь поселились, непогода углубила впадины на этом искусственном сердце, стесала и сгладила испещренные множеством пятен и ямок желудочки. Никто так и не смог нам объяснить, откуда взялась эта скульптура, а в тот день, после массового истребления яблок, мне, когда я облизывал сладкие пальцы, в розовом закатном свете внезапно почудилось, будто сердце слабо и нестерпимо насмешливо бьется.
И я вспомнил туманные слова, произнесенные Жюльеттой в скучный и сердитый день, когда я под тем предлогом, что мне надо было срочно заканчивать одну из моих повестушек, в очередной раз отказался пойти с ней на какой-то театральный фестиваль. Она спустилась на несколько ступенек. Я остался стоять на пороге. Жюльетта обернулась, посмотрела выше двери и сказала: «Я понимаю, почему ты не можешь оторваться от этого дома: ты на него похож! У тебя тоже каменное сердце!» Меня ошеломили слова, как бы мимоходом оброненные Жюльеттой. Не знаю, что это было — всего лишь насмешливое замечание, проявление сиюминутной досады или давней злости или же в этом желании меня обидеть следовало искать более глубокий смысл. Я хотел ответить, но Жюльетта ушла, не обернувшись, села в свою машину, захлопнула дверцу и выехала на ухабистую дорогу, которая вела к шоссе. Я остался стоять на пороге дурак дураком, и над головой мне слышалось глухое и очень медленное биение тоски куда более просторной, чем моя собственная.
Вскоре у меня случился еще один припадок. В тот вечер, незадолго до того, как распродать с торгов всю мебель, я слонялся по комнатам. Долго не решался, потом все-таки толкнул дверь маленькой ванной, которую Жюльетта особенно любила, — с плиткой цвета яичной скорлупы, чугунными кранами и застекленными шкафчиками, в которых теснились флаконы. За то время, что ее не было, я ни разу не входил в эту комнату, которую называл «ванной Жюльетты», потому что она одна ею пользовалась, сам я все эти годы обходился другой ванной, более практичной и менее уютной.
В тот вечер я подолгу задерживался в темных закоулках дома, открывал шкафы, куда давно не заглядывал, вываливал на пол содержимое забытых ящиков, рылся в коробках с тем, что могло бы стать воспоминаниями, но превратилось в нагоняющий уныние хлам. Мне попадались старые фотографии, билеты в музеи или театры, открытки, которые в поездках покупались десятками, статуэтки, недорогие украшения, монетки, и еще я нашел большой квадратный кусок толстого серого фетра — я понятия не имел о том, откуда он взялся, но прикосновение к нему доставило мне тревожное удовольствие.
Кроме того, мне попался под руку последний роман, читанный Жюльеттой, он так и остался лежать раскрытым на столике у окна, за которым она любила сидеть. Это был «Авессалом, Авессалом!», и странно мне было скользить по отдельным фразам, по течению которых плыл взгляд Жюльетты, следуя тем же изгибам, отдаваясь воле того же быстрого течения, отдыхая в тех же тихих заводях. Желто-красная закладка точно отмечала ту переправу, где она покинула русло текста и ступила на таинственный берег. Когда я хотел уже закрыть книгу, из нее выпала визитная карточка, притаившаяся между страницами: на ней были отпечатаны имя, фамилия и адрес некоего Михаэля Малера. Жюльетта написала темно-синими чернилами поперек картонки: «Среда, 10, в 17.30»! Любовник? Друг? Свидание? Что за среда? Какого месяца? Какого года? Я был озадачен, но мне пока не хотелось выяснять природу отношений между Жюльеттой и этим Михаэлем Малером, так что я снова засунул карточку между страниц Фолкнера.
Мне надоело поднимать тучи пыли, и я пошел в личную ванную жены, прихватив с собой трость с железным наконечником, найденную мной на вешалке за дверью под многими слоями дождевиков. Одно время я не мог без нее обойтись, когда ходил по лесу, я отводил ею низко растущие ветки и ворошил опавшие листья в поисках грибов.
Ванная была погружена в темноту, и в зеркале внезапно появился мой силуэт. Приземистая звериная тень. И тогда я поднял трость, а потом широким решительным жестом разбил это незваное отражение. Осколки стекла с дивным звоном посыпались в раковину, продолжая дробиться. Я без передышки колотил тростью, пока не перебил все сверкающие обломки до последнего. Железный наконечник справлялся прекрасно! Я не уставал слушать этот грохот, он услаждал мой слух, так что вскоре под очередью новых бесчисленных ударов рассыпались на мелкие кусочки флаконы, баночки с кремами и даже фарфоровая полочка. Полились, смешиваясь и растворяясь в воздухе, духи и туалетная вода, а кремы и пасты тем временем расползались, обволакивая останки распавшихся сосудов. Я перестал молотить только для того, чтобы, закрыв глаза, втянуть в себя напоенный благоуханиями воздух крохотной ванной.
И я — счастливый обладатель волшебной палочки — понял, что мне достаточно было расколотить все эти хрупкие штучки, чтобы вызвать самое чувственное напоминание о Жюльетте: ее аромат, ее духи, запах ее кожи.
Я завершил это планомерное разрушение, изо всей силы ударив по светильнику опалового стекла, так что на меня дождем посыпалась стеклянная мелочь. И наконец во мне и вокруг меня вновь настал беспредельный нежный покой. Жюльетта была здесь, в темноте. Я мог вдоволь надышаться запахом ее тела и волос. Да, она была рядом…
Вишневые косточки, яблоки, шляпки гвоздей, флаконы, зеркала: я в самом деле за эти несколько месяцев познал до тех пор мне неведомые желание и наслаждение. Тем не менее мне совершенно не нравился человек с тростью, подкованной железом, меня нисколько не привлекала молотобойная психология!
А в то утро я испытал наслаждение, принявшись рвать собственные рукописи, и сразу понял, что это наслаждение того же рода. Мне доставляло истинное удовольствие, проглядев текст по диагонали, мять и комкать страницы, а потом бросать их в огонь — пусть даже это замедляло положение библиотеки в гроб. Среди всей этой мельтешни суетились литературные персонажи. Каждый в смятении жаловался, твердил свою реплику.
Как ни странно, мне показалось, что в этой невидимой смуте я различил слова, которые сам однажды вложил во время одной из своих целительных бессонниц в уста девочки-беглянки: «Нет! Нет! Та душа, о которой вы говорите, — чужачка! Мерзкая чужачка! Если все так, я хочу, чтобы я могла ее бросить, отделаться от нее. Да, я хочу вырвать из себя эту душу!»
Да что я мог в ней найти, в этой Лейле? И какое мне дело до безработного бродяги по фамилии Шульц, способного пробормотать что-нибудь вроде: «Кто где-то там мог написать такую бездарную историю?»
Этих двоих я ни в ящик не заколотил, ни в преисподнюю своей печки не бросил. Роковая небрежность, последствия которой я не замедлил ощутить на себе.