КОРОЛЕВА БАТИЛЬДА
(Париж, весна 1964 года)
После долгих бесцельных блужданий по улицам Парижа вхожу в ворота Люксембургского сада, ныряю под свод старых каштанов и вскоре оказываюсь на аллее Королев, которая тянется вдоль большого водоема. Дети, столпившись у бассейна, отталкивают от берега белые парусники, а концентрические волны, порожденные струей фонтана, неутомимо гонят кораблики обратно. Воспоминание о книжках с картинками. Застывшее время. Свет и радостные возгласы. У детства есть чудесные солнечные карусели. Молодость строит себе куда более мрачные.
Как бы далеко я ни забрел, всегда в конце концов прихожу к каменной балюстраде. Стою, не двигаясь, скрестив руки под грудью, навалившись на перила, и подбородком упираюсь в грудь. Стою подолгу. Именно на этом месте и именно в таком положении нашли моего отца, потерявшего всю кровь, бледного и словно окаменевшего.
Поднимаю голову: вокруг меня невинная толпа праздношатающихся, мечтателей, влюбленных и одиночек. Люксембургский сад — большая поляна посреди Парижа. Все, кому удалось сбежать от шума, замедляют шаг по мере того, как удаляются вглубь от ворот. На время поддаются этой медлительности, так подходящей для возвращения давней печали или расцвета совсем новенького счастья.
Стою, оперевшись на балюстраду. Перила хранят скрытую от всех тайну. У воды терпеливые матери. Чуть подальше — хорошо одетые господа, пристроив у ног кожаные портфели, жмурятся, подставив лицо солнцу, и их степенность понемногу испаряется.
Ранним осенним утром садовник, подметая опавшие листья, нашел тело моего отца. Он привык к городским несчастьям и к предутренней усталости, но его удивила столь долгая неподвижность на довольно ощутимом холоде, и он для начала помахал своей метлой у самых ног этого бесчувственного типа.
— Мсье? Мсье, с вами все в порядке?
Достаточно было коснуться плеча, чтобы труп повалился. Бледное лицо, пустые глаза, крови мало — фатальное внутреннее кровотечение. Должно быть, лезвие убийцы было особенно остро заточено. Смертельно раненный отец, вероятно, сделал еще несколько шагов, может быть, попытался удержаться за этот последний парапет перед тем, как умереть здесь в одиночестве, в полумраке, предшествующем закрытию сада, а потом всю ночь простоять в этой обманчивой позе.
Все еще опираясь на каменные люксембургские перила, я думаю о кинжале, вспоровшем живот. Я сейчас вижу то, что видели в последнее мгновение глаза моего отца: серые грядки, светлые пятна на балюстраде, скучно поблескивающий гравий, последние тающие в сумерках пальто.
Мне было двенадцать лет, и я не то играл, не то мечтал в нашей лионской квартире, когда телефонным звонком из Парижа нас известили о бессмысленном убийстве отца. Мать, чье лицо мгновенно стало неузнаваемым, смотрела на меня. Я смотрел на нее. В страшной тишине из криво положенной трубки доносились пронзительные гудки. Я и теперь не перестал тосковать, но, как ни странно, в последнее время, и особенно после моей поездки в Германию, какая-то новая энергия подталкивает меня к продолжению, я пребываю в зыбком ожидании откровения. Та же энергия струится в моих руках, когда я тру и скребу краски на своих рисунках. И все ту же энергию я сжигаю в бесконечных блужданиях по Парижу после занятий в лицее, а иногда и вместо них.
Опираясь на парапет, я никаких планов мести не вынашиваю. Кому мстить? Но я уверен, что рано или поздно раскрою эту тайну! Когда-нибудь я пойму! Смерть отца перестанет быть огромным камнем, который давит мне на затылок. Я буду знать.
Когда я впервые оказался в трагическом углу, образованном балюстрадой на аллее Королев, на том месте, которое полицейские назвали «местом преступления», я крепко-крепко сжимал ледяную под тонкой черной перчаткой руку матери. Мы спешно приехали из Лиона, я помню бесконечное путешествие, наше полнейшее безмолвие, вкус бутербродов с колбасой, завернутых в коричневую бумагу, несчастное и серьезное лицо матери, словно обращенное внутрь, лицо, на котором не показались еще ни отчаяние, ни страх. Ни единая слезинка. Один только раз приласкала меня, и жалкие остатки неверия растаяли. Она сидела напротив, очень прямо, глядя в пустоту. В поезде было жарко. Мать казалась мне скорбным атлетом, сосредоточившимся перед решающим состязанием.
Встретивший нас на Лионском вокзале инспектор полиции сказал, как-то странно на нас посмотрев:
— Мадам Марло, ваш муж, несомненно, стал жертвой бродяги. Убийство с целью ограбления. Денег не осталось: пропал не только его бумажник, но и часы. К счастью, в кармане пиджака у него лежал конверт с вашим адресом, и нам удалось его опознать. Владелец типографии в Лионе… так ведь, верно? Но зачем он приехал в Париж? И почему в тот вечер оказался в Люксембургском саду? Вот в этом вы можете помочь нам разобраться. Да, стало быть, речь идет о нападении! Знаете, есть воры, способные на все. Он, наверное, пытался защищаться.
Весь недолгий путь до института судебной медицины мать упорно молчала, и инспектор в конце концов тоже умолк, но потом заговорил снова:
— Но, может быть, вам известно, что у него были враги? Или что он встречался с подозрительными людьми? Мне сказали… да, у полиции много сведений… что он много занимался политикой. Да, я знаю о его героическом поведении во время войны — Сопротивление, подполье… но он и после того не успокоился, ну, скажем, был близок к… определенным кругам. Так что…
Дядя Эдуард ждал нас у морга, где маме и ему предстояло опознать тело. Меня внезапно сдали на попечение полицейского в форме, молодого парня, который совершенно не знал, что со мной делать, поминутно прочищал горло, да так ничего мне и не сказал.
Выйдя оттуда, дядя театральным жестом заключил сестру в объятия, потом погладил меня по голове и при этом, не умолкая, твердил:
— Бедные мои! Бедненькие мои!
Я знал, что отец недолюбливал своего краснолицего шурина с его мощной челюстью, безупречными двубортными костюмами, булавками для галстука, броским перстнем с печаткой и неизменными банкнотами наготове.
После того как были выполнены все требующиеся для кремации формальности, дядя повез нас в отель «Три льва», с давних времен ему принадлежавший. Роскошная гостиница занимала все здание позади Ботанического сада. Сам дядя называл ее своей базой, своим логовом и своим замком — у него было много более или менее таинственных занятий.
— Прежде всего я — деловой человек, говорил он. — А к этому надо иметь способности. Способных сразу видно — у них бугор выпирает.
Он хлопал себя по карману, оттопыренному бумажником:
— Вот он, мой бугор!
И начинал хохотать. Мне от этого громкого смеха делалось не по себе, а отец просто слышать его не мог.
В тот трагический день, напоминавший каникулы, я повсюду сопровождал мать и делал скорбное лицо, но еще не понимал, что больше никогда не увижу отца. Я устал от поездки и от тех усилий, которые предпринимал, стараясь наконец испытать горе, и мне не терпелось вернуться в Лион, чтобы все ему рассказать. Я войду в типографию, увижу его стоящим среди грохочущих машин и почувствую знакомый запах краски, машинного масла, свинца и клея. Заметив меня среди рулонов бумаги, он все бросит, не торопясь выслушает, поднимет на лоб очки с толстыми стеклами и, призывая в свидетели мсье Луи, давнего соратника и сообщника, от души посмеется.
Хватит с меня этой комедии, мне надоело быть одному с матерью, когда мы встречаемся с дядей Эдуардом, со служащими похоронного бюро или с полицейскими, я устал беспричинно дрожать. Я хочу, чтобы мы сели в обратный поезд! Хочу, чтобы вышли на вокзале Перраш и пешком вернулись домой. В скорби, в трагической ситуации мне, как и всем детям, казалось, будто я по вине взрослых попал в бедственное, но временное положение. Да, гроза закончится, и все снова станет «как раньше»!
Вот потому дядины причитания — «Бедненькие мои!» — для меня не имели ни малейшего отношения к каким бы то ни было «никогда больше». Сколько ни твердил дядя: «Поль, милый, я прекрасно знаю, что дядя не может заменить отца, но для меня отныне мой племянник все равно что сын!» — я ничего не понимал.
— Матильда, тебе надо быть сильной и трезво смотреть на вещи, — нашептывал он сестре. — Вам нужен мужчина, кто-то, кто будет о вас заботиться. Если ты согласишься переехать в Париж, я буду рядом, рядом с тобой, рядом с мальчиком. Подумай…
Но мама молчала.
Гуляющие кружат и кружат по Люксембургскому саду, а я не могу стряхнуть с себя тревожное и привычное оцепенение. Посреди поляны бьет белая струя воды, она высоко-высоко поднимается в золотистом свете дня и широким движением опадает в чашу, заполненную белыми парусами и окруженную детьми.
И Париж тоже кружится, медленно-медленно кружится вокруг места преступления, этого затерянного уголка Люксембургского сада, куда я то и дело возвращаюсь, иногда подолгу стою, облокотившись на парапет, иногда рисую, устроившись в железном кресле у ног королевы Батильды. Париж — медленно вращающийся круг, неспешный посредник. Париж, где я теперь живу, но где ничто меня не держит, ничто по-настоящему не удерживает.
Мне кажется, именно тайное намерение приблизиться к этому месту и подтолкнуло мою мать сдаться в конце концов на уговоры брата и поселиться в Париже. Она продала квартиру, потом продала и «Новейшую типографию» мсье Луи. Записала меня в знаменитый лицей, которого я был недостоин. Нашла работу в книжном магазине рядом с театром «Одеон». А ее брат бесплатно уступил нам маленькую пустующую квартирку над номерами «Трех львов».
Мой отец обращен в пепел, у него нет места на кладбище! И для того, чтобы вспоминать, для того, чтобы думать, у меня есть только этот уголок в саду, где бродят серые призраки. Я довольствуюсь этим мертвым углом посреди Парижа. Не раз, подходя со стороны бульвара, я, как мне казалось, различал мелькнувшую фигуру удаляющейся матери. Должно быть, и она иногда заставала меня сторожащим пустоту.
Когда я прихожу туда, мне всегда бывает странно увидеть незнакомую девушку, сидящую, свесив ноги, на перилах преступления. Или даму, кропящую землю хлебными крошками для голубей, — а те расхаживают вперевалочку, раскачиваются и отпихивают друг друга от корма. Иногда художник-любитель раскладывает свой этюдник на том самом месте, где мой отец подох как собака. Высунув язык от усердия, он покрывает холст мелкими мазками, стараясь передать все оттенки неба и блики на воде, но я прекрасно вижу, что его кисть старательно обходит призрачную фигуру, которая не желает покидать картину и в конце концов проявляется — проемом, пустотой.
От дядиной заботы мне делалось не по себе. Меня возмущало его властно-покровительственное обхождение с матерью, но нравилась наша тесная квартирка над гостиницей, и ничего, что каждый раз, пересекая вестибюль, чтобы подняться к нам, приходилось здороваться с Леоном, портье. Наши три комнаты беззвучно парили над свинцовым морем крыш. Друг друга мы не стесняли. Мама, хотя ее и огорчали мои слабые успехи в школе и недостаток прилежания, предоставляла мне полную свободу. По утрам она выходила вместе со мной, но по дороге в лицей мы расставались, она спешила выпить чашку кофе перед тем, как открыть свою книжную лавку. Шел день за днем. Гостиница «Три льва» никогда не пустовала. Появлялись путешественники, иностранцы, незаконные парочки. Мы чувствовали себя так, будто и сами в Париже были проездом.
Гостиница обязана своим названием трем бронзовым львиным головам старого парижского фонтана, расположенного справа от ее дверей. Три льва день и ночь щедро льют воду над чугунной решеткой, вделанной прямо в тротуар. Эти черногривые звери с медными трубочками, торчащими у каждого из пасти, словно навеки прикованы к позорному столбу, обречены вечно здесь скучать. Я всегда любил этих львов, лишенных их собственной ярости, их собственной мощи. Ни разу не было, чтобы я, идя в лицей, не похлопал их дружески по мордам, не погладил сочувственно металлическую гриву. Славные львы! Несчастные бронзовые изваяния!
Вообще-то я всегда любил статуи. В этих садах меня волнуют и притягивают величественные французские королевы, неподвижно стоящие на постаментах. Я думаю о том, что эти каменные женщины были здесь, когда умер мой отец. Они все видели! Стоят, конечно, бесстрастные, но они знают, кто убийца. А самая моя любимая — Батильда, она ближе всех к тому углу балюстрады, где он умирал.
Милая Батильда, как мне нравится твое непроницаемое лицо под резной короной. Непрозрачность твоего взгляда. Твоя открытая шея со шнурком, на котором висит крест. Мне нравятся твои белизна и стройность. Твоя правая рука, придерживающая, чуть приподняв, край плаща. Твои уложенные на затылке косы. Меня в дрожь бросает от твоего молчания, милая Батильда. Прочту ли я когда-нибудь, что таит в себе манускрипт, который ты держишь, прижав к левой груди?
Я очень мало знаю о своей каменной подруге. Молодая рабыня, ставшая женой некоего Хлодвига II, затем его вдовой, удалилась впоследствии в один из основанных ею монастырей. Теперь она безмолвна, но задумчива. Жертва судьбы и мастерица чар. Она продолжает жить на поляне, так мне кажется, и когда-нибудь мне все расскажет. Когда-нибудь я узнаю. Камень заговорит. Но пока, если я сижу у ног Батильды, то лишь потому, что мне необходим тихий уголок, где я мог бы перечитать открытку, которую только что, после нескольких месяцев молчания, получил от Клары.
Еще сегодня утром, когда портье Леон протянул мне конверт, — как далека была Германия! И Кельштайн, и Черное озеро, и сама Клара. И вдруг она мне пишет!
«Полю Марло,
гостиница „Три льва“,
улица… Париже, Франция»
Я узнаю ее мелкий, цепкий почерк, и при виде этих неуместных следов от коготков неистовые чувства прошлого лета тотчас вспыхивают с новой силой. Я думал, что давно с ними расстался, сбросил, как старую шкуру после линьки, но они живы, несмотря на то что Клара так небрежно отвечала на мои письма, тоже с каждым разом становившиеся все короче и холоднее.
Еще сегодня утром кельштайнские приключения были всего лишь сказкой, ничего общего не имеющей с моей сегодняшней жизнью. Последняя страница перевернута, книга закрыта и поставлена на полку в темном коридоре, соединяющем детство с юностью. И вот Клара сообщает, что через несколько дней приедет в Париж. Адреса не дает. Называет имя. Жанна. Она заранее радуется поездке, пишет, что свяжется со мной, как только приедет, и мы, наконец, увидимся. Это все.
Поднимаю глаза на Батильду, она тоже читала, заглядывая мне через плечо. Жду, что мраморные губы дрогнут в насмешливой улыбке. Но ничего не происходит.
В ожидании приезда Клары я остаюсь посредственным учеником выпускного класса. Мне физически нестерпимо сидеть взаперти в жарких комнатах, пропитанных запахами пота и мела, и очень трудно разделять увлечения одноклассников, чьи отцы и деды учились в этом же лицее. Так и кажется, что будущее принадлежит им, и дорога перед ними прямая: они пополнят ряды ученой буржуазии.
Единственное, что доставляет мне удовольствие, это уроки Макса Кунца, молодого преподавателя философии. Ему чуть за тридцать, и с ним в мрачную атмосферу лицея врывается свежий бодрящий воздух. Особенно когда он говорит о самых обычных вещах: есть в нем что-то вызывающее и раскованное, зовущее к свободе. Я не присоединяюсь к ученикам, которые беспредельно им восхищаются, — некоторые увлечены им до такой степени, что по субботам после обеда ходят к нему домой, — но я внимательно слушаю его лекции, не все понимаю, но воспринимаю музыку смысла, удивительно глубокую и родную мелодию, до странности подходящую к моим скитаниям парижского крестьянина или к тем рисункам, которыми я покрываю страницы своих тетрадей и поля учебников. Я неспособен серьезно философствовать, но предаюсь бесконечному созерцанию слоев и разрывов.
Что мне сразу понравилось у Кунца — это его манера представлять нам великих философов как людей, которые, врубаясь в невидимую и хаотичную породу, высекали из нее куски, неожиданно освещающие реальность: системы представлений, четкие формулировки, новые теории. Гераклит, Эмпедокл, Протагор, Спиноза, Кант, Ницше… Кунц произносил эти имена насмешливо и вместе с тем почтительно, и в портретах, которые он перед нами набрасывал, заменял их лица каким-нибудь особенным вопросом. Красота вопросов! Породить на свет вопрос и самому стать этим вопросом — единственная стоящая задача для философа, но, разумеется, и для художника тоже, и для каждого, кто ищет. А потом шлифовать этот вопрос, как шлифуют линзы.
— Но обратите внимание! — подчеркивал Кунц. — Это не имеет ничего общего с топтанием на месте в сомнениях! Великий вопрос всегда содержит в себе нечто утвердительное. И если б вы знали, как меня бесит старость молодых Эдипов! Давайте будем предпочитать им Сфинксов! Они ведь лишены возраста, а главное — какое счастье! — у них нет комплексов!
Весь класс считает своей обязанностью хихикнуть, но на самом-то деле благодаря Кунцу в темных коридорах почтенного лицея, в нескольких минутах ходьбы от Люксембургского сада веет ветер парадоксов. Плотный невысокий Кунц неизменно одет в черную водолазку, хотя его коллеги и почти все ученики носят галстуки. Он курит во время уроков маисовые «Boyard», и иногда кажется, что он втягивает через хрупкую желтоватую трубочку неощутимую субстанцию для размышлений, медленно ее вбирает, но может и резко выдохнуть далеко перед собой, в нашу сторону, равнодушный к тем истолкованиям, которые мы дадим мимолетным очертаниям серо-голубого облака.
Сидя в глубине класса, в тумане зыбкого вслушивания, я разглядываю бритый, шишковатый, блестящий череп, горящие черные глаза, тонкие губы, выговаривающие слова, смысл которых от меня ускользает, и крупные руки, которые двигаются в воздухе так, словно лепят мысль. Кунц совсем недавно начал преподавать философию в этом лицее, но уже стал заметной личностью. И, хотя он кажется куда ближе к ученикам, чем к своим коллегам, о нем уже ходят всевозможные легенды.
Дни идут. А от Клары никаких вестей. Предупредит ли она меня о своем приезде? Да и вообще — подаст ли знак, когда будет в Париже?
Чтобы убить время, соглашаюсь в субботу после обеда сходить к Максу Кунцу. Мне сказали, что он называет меня «рисовальщиком» и хорошо ко мне относится. Что-то не верится. Максим — очень образованный и язвительный парень, и это мне в нем нравится — предложил мне прийти вместе с ним в дом в южном пригороде, где собираются люди, одурманенные диалектикой, жаждущие словесных ниспровержений и убежденные в том, что именно за пределами школы Кунц, который, однако, и не пытается играть роль мудреца или гуру, откроет им их истинную суть. Последняя иллюзия отрочества. Последняя вспышка желания иметь наставника. Но Кунц учит и не доверять никаким наставникам. Имеющий уши да услышит!
— Ну, пошли с нами! Ты не будешь разочарован, старина Филип!
Дело в том, что Максим, высокий, болезненно тощий, упорно держащийся в сторонке от остальных, не менее упорно называет меня Филипом из-за моей фамилии. Именно ему, разумеется, я обязан знакомством и со всеми детективными романами, героем которых был один мой «однофамилец», и с елизаветинскими драмами, автором которых был другой. И именно благодаря Максиму я погружался в эти сочинения с ощущением, будто мне открывается скрытая сторона меня самого. «Юность», «Сердце тьмы», «Прощай, моя красотка», «Глубокий сон»… Так что, когда меня окликают издалека: «Эй, Марло!» — мне чудится, будто во мне есть что-то от мужественного сыщика, авантюриста, моряка или крутого парня, которого на кривой козе не объедешь. Мне нравится, когда по моему лицу и по всем поступкам скользят тени этих книжных героев.
Макс Кунц живет в маленьком домике, еле видном среди зарослей плюща, сирени и жимолости. Домик стоит в заброшенном саду на тихой улице рядом с железнодорожными путями пригородной ветки. Подергав за шнурок дребезжащего колокольчика, толкаешь железную калитку, потом поднимаешься по ступенькам — и оказываешься в мире, захваченном книгами. Библиотека Кунца раскинулась на сколоченных из подручных средств полках — плохо обструганные доски и шаткие кирпичи, на сундуках, стульях и умывальниках, в ящиках, коробках и стенных шкафах. Стопки книг лежат вдоль всего длинного коридора, во всех тесных комнатках первого этажа — даже в кухне, на ступеньках узкой лестницы, которая ведет наверх. Они сплошь покрывают разношерстную мебель, поглощают предметы.
Мои одноклассники, в метро всю дорогу важно, наслаждаясь звуками собственных голосов, обсуждавшие главные на сегодняшний день проблемы, умолкли, войдя в дом, где нас встретила женщина неопределенного возраста, с серебряными прядями в черных волосах, слишком молодая для того, чтобы быть матерью Кунца, и слишком, на наш взгляд, старая для того, чтобы быть его любовницей или женой. Мы пошли следом за этой таинственной экономкой, которую Максим, с его страстью всем давать прозвища, называл Диотимой. Кунца он называл «Господин К.»…
Кунц еще не появился. Каждая из комнат представляла собой нечто среднее между студией, чуланом и каютой. На волнах этого океана книг качаются человеческий череп, зеркало, пистолет, кинжал, эротическая гравюра, черная статуэтка с приклеенными перьями, патронная сумка, колода карт таро, бутылка виски — следы какой-то другой, неведомой жизни Кунца, человека еще молодого, но, как нам казалось в наши семнадцать, обладавшего тайным опытом.
И вот подающие надежды философы, закурив кто трубку, кто сигарету, крутятся и наклоняются в попытках отыскать книгу, о которой ничего не знают, но которая волшебным образом ответит на их вопросы.
Наконец появляется Кунц. Никогда еще я не видел его так близко. Гусиные лапки у глаз, ранние тонкие морщинки в углах губ, но движения — быстрые, и выражение лица — мальчишеское, особенно когда он улыбается во весь рот. Он включается в восторженные и удивленные разговоры младших, не указывая им на их наивность. Он растолковывает, объясняет. Дым его маисовой «Boyard» смешивается с нашим сигаретным и трубочным. Но ему удается внести истинно философскую веселость в серьезнейшую тягу его учеников к знаниям. Наконец он плюхается в старое, потертое кожаное кресло, барабанит по подлокотникам с пожелтевшими ногтями пальцами и зажатой папиросой, запрокидывает голову и говорит очень просто, как будто рассуждает сам с собой. И ученики, только того и ждавшие, молча к нему подтягиваются. Обрывки мыслей. Короткие наглядные рассказы — окружающая обстановка, автор или образ. Потом долгие сентенции, настолько убедительные, что и не замечаешь, насколько они отвлеченные. Даже самые обычные вещи в его устах внезапно делаются выразительными и словно до бесконечности разветвляются.
— Вот смотрите — весна! — говорит Кунц. — Все растет. Трава, листья… Но весна — это желание, желание в чистом виде! Стало быть, не о чем тут и говорить, нечего истолковывать. Многое, что в нас есть, подобно весне, лучше это испытать, чем истолковать. Знаете, желание — это очень простая вещь, все равно что ложиться спать, ходить по улице или, может быть, влюбляться…
«Ходить по улицам…» — сказал Кунц. В тот же вечер, когда мы с Максимом возвращались по домам, эти слова всплыли в моей памяти, и я почувствовал удовлетворение. Да, именно так. Рост. Желание. Простое движение — как ходьба.
— Вот видишь, старина Филип! Я же говорил, что тебе понравится. Странный тип этот Господин К. Хотел бы я знать, почему он позволяет нам рыться в своих бумагах. Как-то он сказал нам, что, если хочешь хорошенько спрятать — надо показывать, много показывать. Кунц показывает. И мы о нем не знаем ничего.
Максим расхохотался во все горло, оглушительное ржание перешло в кудахтание цесарки и заглохло. Уже поздно. Мне пора возвращаться в «Три льва». Не знаю, как проведет ночь Максим. Где же его семья? И где, собственно, он живет? В нем есть что-то от сироты и от бездомного бродяги. У него тоже есть свои секреты. Ребята из нашего класса относятся к нему с уважением, потому что не раз видели его в баре, где он пил и веселился с женщинами старше себя и довольно вульгарными.
Когда я вхожу в гостиницу, Леон уже спит за стойкой среди ключей и реестров. Я безжалостно его расталкиваю, он, морщась, потягивается, машинально приглаживает торчащие вихры и удивляется, что в такой поздний час я спрашиваю, нет ли мне писем. Наконец утром, когда я стараюсь пройти мимо него с равнодушным видом, он окликает меня:
— Мсье Поль, это оставили для вас!
Тонкий конверт, на котором нацарапаны мое имя и фамилия. Внутри листок — из блокнота на спирали, если судить по зубчатому краю клетчатой странички, на которой Клара написала чужое имя и номер телефона.
Выйдя на улицу и суеверно похлопав по мордам бронзовых львов, вхожу в телефонную будку и бросаю в щель монетки. После нескончаемых гудков они со звоном падают на дно аппарата. Далекий голос. Я бормочу «Клара Лафонтен» и какие-то извинения. Пауза. А потом — голос, такой знакомый, глуховатый, еще более приглушенный по телефону, чем в Кельштайне. Дежурные слова о поездке, о том, как далеко от центра она поселилась. Но, когда дело доходит до того, чтобы назначить свидание, я, застигнутый врасплох, неожиданно для самого себя говорю:
— В Люксембургском саду…
Сговариваемся о времени и, после недолгих колебаний, я прибавляю:
— У большого бассейна!
Я решаю в очередной раз прогулять уроки и появиться там намного раньше, чтобы молча свидеться с моей королевой Батильдой. Но она непривычно холодна и, похоже, равнодушна ко мне, прячет голову в листья, смотрит пустым взглядом. Я не настаиваю. Я уже не сомневаюсь в том, что Клара опоздает, да и вообще неспособен поверить в то, что она здесь появится. И внезапно вижу ее у ворот, выходящих на улицу д'Ассас! Сначала я узнаю ее походку, потом — лицо, черные волосы, все так же коротко стриженные. На ней темно-красная юбка и черная водолазка. Смотрю, как она идет вдали, между цветниками. С ней идет клошар, еще молодой, бородатый, в потрепанной куртке. Он везет коляску, нагруженную каким-то неразличимым барахлом, тихонько покачивая ее на ходу, словно баюкает младенца. Они оживленно разговаривают. Я не решаюсь окликнуть Клару, подойти к ней. Замираю на месте.
Она садится на скамейку. Он, немного поколебавшись, пристраивается рядом, сворачивает самокрутку и протягивает ее Кларе. Она опускает лицо между дрожащими руками клошара, оберегающими огонек, закуривает и продолжает болтать. Я прекрасно знаю, что за листвой и на таком расстоянии меня не разглядеть, но внезапно покрываюсь испариной. Замечаю, что у Клары, как в Кельштайне, на плече висит сумочка, она вытаскивает оттуда фотоаппарат, показывает клошару. Он с любопытством наклоняется над ним, и тогда Клара предлагает ему взять в руки эту блестящую игрушку и посмотреть в видоискатель. Криво улыбнувшись, клошар нацеливает объектив точно в направлении куста, с которым я стараюсь слиться, как на картинке-загадке. Его палец зависает в нерешительности, потом нажимает на кнопку. И он делает снимок, на котором должен быть я — зверь, съежившийся в страхе, но невидимый охотнику. Окаменевший и пойманный.
Убегаю, твердо решив не являться на это первое свидание, но, когда оказываюсь у большого бассейна, самым жалким образом позволяю себе хоть разок его обойти. Штормит, огромные волны перехлестывают через палубу скорлупки, на которой безрассудно отплыл Филип Марло. Паруса намокли. Мачта вот-вот переломится. Корпус трещит. Делаю еще один круг, потом еще один, все замедляя шаг. Дует ветер. Кораблекрушение неизбежно. И внезапно я вижу прямо перед собой Клару, она чарующе на меня смотрит, чуть наклонив голову, и протягивает мне обе руки. Вблизи ее лицо кажется мне более взрослым, более женским. Стою как вкопанный, опустив плечи, на песке, забрызганном волнами детского шторма. Клара с обезоруживающей непосредственностью кидается мне на шею.
— Поль, я здесь. Вот видишь, я приехала в Париж.
И она сбивчиво рассказывает о том, как добиралась, о девушке, у которой поселилась, об уроках, которые намерена давать. Французский у нее теперь безупречный, и я начинаю жалеть о почти совсем пропавшем акценте.
Вскоре мы уже идем бок о бок среди исполинских декоративных подставок, ожидающих какого-то чудовищного яйца, снесенного уткой судьбы, но я стараюсь не приближаться к величественным каменным королевам, а вот они-то глаз с нас не сводят.
— А что у тебя, Поль?
Ну, конечно, Клара не изменилась, я узнаю эту ее манеру явственно присутствовать, быть обращенной к собеседнику, открытой и в то же время далекой, недоступной. Что же теперь будет?
Я чувствую ее тепло, силу путешественницы, чужестранки, а ее пальцы уже легли на мою руку.
— Куда пойдем?
Темнеет. Мы уходим из Люксембургского сада, и я сквозь все более плотную толпу и яркие огни увлекаю Клару к набережным Сены.
Вскоре ее присутствие в Париже становится тяжким испытанием для моих нервов. Мне надо готовиться к экзаменам, до них остается всего ничего, но голова у меня занята совершенно не тем. Клара назначает мне свидания и в последнюю минуту их отменяет, оставляя у портье «Трех львов» записки, в которых предлагает встретиться в другой раз, в таком месте и в такое время, что мне придется пропускать занятия, в том числе и лекции Кунца, вымогать у матери ложные оправдательные документы или выслушивать в лицее нотации и подвергаться наказаниям.
Клара прочитала кучу книг о Париже и путеводителей. Ее знание столицы не имеет ничего общего с моей беспорядочной разведкой. Она выбирает нелепые и в то же время банальные места: у такого-то памятника на кладбище Пер-Лашез, в таком-то зале Лувра, на лестнице, ведущей к Сакре-Кер или у такого-то кинотеатра на Больших бульварах. Но, когда я наконец ее вижу, мы ничего особенного друг другу не говорим. Я устаю, главным образом, от ее непонятного поведения. То она весела и почти нежна со мной, то внезапно хмурится. Когда мы идем рядом и я обнимаю ее за плечи или беру за руку, она ловко высвобождается, грациозно крутанувшись волчком, ускоряет шаг, делает три прыжка или замирает, даже не дослушав начатой мной фразы, и вскидывает фотоаппарат, чтобы снять совершенно заурядную сценку или подробность: женщину в окне, мужчину на скамейке, обнявшуюся парочку, порванную афишу, неровные камни мостовой. И вот она уже смотрит на часы и с огорченным видом ласково похлопывает меня по руке:
— Ой, Поль, совсем забыла, мне надо идти… До завтра, до завтра — или до другого раза… Потом скажу.
Недовольный и раздосадованный возвращаюсь в свою комнату и принимаюсь исступленно рисовать все более и более сложные формы, все более и более темные, перегруженные штриховкой мотивы. Мама много работает и много читает. Я не задаюсь вопросами ни о ее одиночестве, ни о причинах ее ко мне снисходительности. Зато без всяких видимых причин задумываюсь о дяде, которого только что встретил в вестибюле гостиницы. Как всегда, когда мне не удается от него увернуться, он хватает меня за руку и сует бумажку в карман куртки.
— Ну, бери, Поль, бери-бери. Не стесняйся. Ты молод, я знаю, что это значит. И еще я как-то заметил тут черненькую девушку с письмом для тебя. Что, зоркий у меня глаз? Знал бы ты, что я в твои годы…
Он посмеивается и кашляет, раскуривая внушительную гаванскую сигару, потом, глянув на часы на тяжелом золотом браслете, прибавляет:
— Ну, все, я пошел. Дела зовут… Может быть, когда-нибудь и ты узнаешь, что это такое. И… удачи тебе с твоей черненькой!
Разумеется, меня уже тошнит от него. Комкаю в кармане банкноту и вспоминаю папу. Он терпеть не мог показной щедрости шурина, ему это казалось глупым доказательством собственного могущества. Для своих он ничего не жалеет, но в делах беспощаден. Дядя всегда с наслаждением сам себя сравнивал с разными хищными зверями или птицами. С самого раннего детства только и слышу, как он кричит, показывая великолепные зубы и выпуская когти: «Жизнь — это закон джунглей»… «Джонглей» — так он произносит это слово. Как «жонглер», Ну, джонгли так джонгли…
И все же одна вещь меня занимает: с тех пор как мы обосновались в комнатках под крышей, дядя больше никогда не приглашает нас в роскошную квартиру, где живут они с тетей, сразу за гостиницей. У меня об этой квартире сохранились странные воспоминания — сохранились с тех времен, когда мы с мамой раз в год, между Рождеством и Новым годом, приезжали в Париж; приезжали одни, потому что папа всегда говорил, что завален работой в типографии и должен остаться в Лионе.
В то время меня подавляли размеры комнат и высота потолков. Шелковые драпировки, позолота и лепнина. Похоже одновременно на сейф и на гигантский ларец. Особенно меня завораживала бронированная входная дверь с тяжелыми засовами. И повсюду — на всех стенах, в витринах и на подставках, наилучшим образом освещенные, красовались картины и прочие произведения искусства, статуэтки, фарфоровая, хрустальная и оловянная посуда, сверкающие драгоценности.
Дядя, неизменно ласковый и жизнерадостный, казалось, не придавал этим сокровищам никакого значения, он сразу увлекал нас в глубину квартиры, где обреталась моя тетушка, маленькая, тщедушная, бесцветная женщина, чуть глуховатая и ничем не занятая. Она насмешливо и покорно внимала каждому слову мужа. Сейчас я спрашиваю себя, не было ли это спокойное поклонение изнанкой безотчетного ужаса?
— Да вы же прекрасно знаете, что я не люблю выходить из дома, — говорила тетушка своим детским голоском. — Идите, погуляйте с Эдуардом… А я тут посижу со своими кроссвордами.
А когда я, немного заскучав, как бывает с детьми в гостях, прилипал носом к витрине с ониксовым черепом или замирал перед картиной с изображением какого-нибудь окровавленного мученика, распятия или святого Себастьяна, она замечала:
— А-а, коллекцию Эдуарда разглядываешь. Он сейчас вернется и все тебе объяснит. Я-то ничего в этом не понимаю. Он любит красивые вещи. Продает. Покупает. Вечно занят. Вечно его нет дома. Вечно где-то разъезжает.
Потом поворачивалась к золовке и прибавляла с усталым вздохом:
— Ну, ты же его знаешь!
В конце концов врывался дядя, его светло-серая шляпа была усеяна темно-серыми пятнышками дождевых капель, от огромного шарфа пахло духами и табаком, в руках — груда пакетов. Кем бы он ни был, принцем или гангстером, лучше было принять его щедрые дары.
— О, вы уже здесь, детки…
Поскольку он был старше сестры, то называл ее «малышкой», а нас вместе с матерью — «детками». Но никогда ни словом не обмолвился о моем отце, ни разу не спросил о нашей жизни в Лионе или о «Новейшей типографии».
— Ну, пошли! Веду всех в ресторан.
Меня околдовывали некоторые жестокие картины, струящаяся из-под шипов кровь, кучки костей у подножия креста, растерзанные, обожженные, ободранные тела, но я помню одно на редкость умиротворяющее полотно, висевшее в прихожей, от него исходило смешанное ощущение легкости и тайны. Светлый, сияющий импрессионистский холст, резко отличающийся от религиозных картин из других комнат. Там были изображены три человека: две женщины в белых платьях и мужчина в кремовом костюме за штурвалом несущегося на полном ходу парусника. Женщины прикладывали руку козырьком к глазам и едва отделялись от фона, целиком заполненного треугольным парусом — тоже белым, но художник передал его сияние множеством мелких желтых, розовых, зеленых и коричневых мазков, — а напротив этих загадочных персонажей опускалось солнце. В зависимости от того, насколько пристально я разглядывал эту летнюю сцену, и от того, сколько времени проводил за созерцанием в неярко освещенной прихожей, взгляд мужчины казался то спокойным и безмятежным, то встревоженным и даже безнадежным, и тогда вся сцена могла означать как счастье скользить по воде, счастье быть вместе на паруснике июньским вечером, так и беспредельную тоску и тревогу трех существ, гонимых ветром, вглядывающихся в нечто страшное, стоящее за плечом у зрителя, и стремящихся к гибели, которой не избежать.
После того как мы поселились в «Трех львах», мне изредка доводилось позвонить у дядиных дверей и постоять на пороге. И я заметил, что полная странного очарования картина исчезла.
Перед тем как снова отправиться на свидание с Кларой, я скатал в комок в кармане полученную от дяди купюру, от которой не сумел отказаться. На этот раз время и место выбирал я: Люксембургский сад, как в самый первый раз. Совершенно равнодушный к нацеленному на меня крохотному объективу ее родинки, я попросил ее не опаздывать и выслушать меня внимательно — она ведь в самом первом своем послании уверяла, что «нам так много надо друг другу сказать». Охваченный непонятной яростью и необъяснимым возбуждением, я прибавил:
— И еще… фотоаппарат не бери! Хватит фотографий! Поняла?
По тому, как она надолго прикрыла глаза и надулась, я понял, что она выполнит мою просьбу.
Она появилась в назначенное время, подошла, не вынимая рук из карманов, и подняла глаза на скорчившуюся на постаменте белую королеву. Мы облокотились на перила, и я резко выложил ей все об убийстве моего отца. Без пафоса и без прикрас, только полицейские и судебно-медицинские подробности: положение тела, трупное окоченение, внутреннее кровотечение, багровое отверстие с левой стороны. Клара молча водила ладонями по серому камню, словно хотела стряхнуть какие-то пылинки преступления, сохранившиеся после стольких лет, стольких дождей, стольких человеческих мечтаний и усталости.
Еще я сказал ей, что, по моему мнению, это убийство как-то связано с войной, с французским Сопротивлением или с алжирским освободительным движением, которое он, насколько мне известно, поддерживал. Мне показалось, что Клара взволнована и захвачена рассказом. Она не все поняла. Я стал объяснять.
В Лионе, во время оккупации, «Новейшая типография», основанная моим дедом, Жюлем Марло, печатала подпольные газеты и листовки для Сопротивления. С Жюлем уже тогда, кроме старика Луи, работал его сын Пьер, мой будущий отец, в то время совсем еще молодой. В Лионе были и другие подпольные типографии, но их одну за другой выдавали, а хозяев арестовывали, пытали, высылали, отправляли в лагеря — так случилось и с моим дедом, который всего этого не пережил. Моего отца, которому тогда было чуть за двадцать, тоже схватили гестаповцы. Но ему чудом удалось бежать, и он продолжил борьбу под чужим именем. Вот за это он и получил потом, после освобождения, свои награды.
Меня не оставляет тягостное чувство, будто я говорю об очень отдаленных временах, рассказываю давний сон или историю одновременно и подзабытую, и слишком часто вспоминаемую. Мать больше не хочет к этому возвращаться. А дядя делает странные намеки.
— Когда-нибудь, Поль, ты все узнаешь. Я верю, что прошлое рано или поздно проясняется, — говорит Клара. — Пока что это тайна, но к ней есть ключ. Твой отец был не таким человеком, чтобы умереть от руки бродяги. Здесь что-то другое… Ты узнаешь, Поль, ты должен узнать.
Мы стоим друг перед другом в том самом уголке сада. Не прикасаясь друг к другу. Клара смотрит в одну точку позади меня — может быть, на струю воды, которая, истощив всю свою силу, опадает и рассыпается брызгами. Потом значительно произносит:
— Поль, твой отец умер. Мой пока жив. Иногда кажется, будто разница невелика. Мой отец, ты же знаешь… он врач, ты как-то встретил его у нас в саду, в Кельштайне. Это он настоял на том, чтобы я поехала во Францию. Он перестал брать меня с собой к пациентам. Накануне моего отъезда он захотел пройтись со мной, как раньше. И впервые заговорил о себе как о больном, и дело не только в том, что он был ранен на войне. Еще он рассказывал мне о своем друге — помнишь, тот человек, который сошел с ума и задушил своих детей в лесу. Он совсем недавно умер… Мы шли медленно. Папа захотел рассказать мне о том, что с ним случилось в России, или, вернее, о том, что сделал Мориц. Он говорил о расстрелянных детях, сброшенных в ров. А я вспоминала умирающих и мертвых, которых видела, когда была маленькой, но над этими мертвыми мне виделись руки, здоровенные ручищи Морица, который вел детей в другой лес. И внезапно он произнес имя — Клара. Я сначала подумала, что речь идет обо мне. Он говорил так бессвязно! А потом я поняла, что папа говорил о другой девушке. Умершей. При каких обстоятельствах? Что он с ней сделал? Перед тем как вернуться в дом, мы еще немного постояли в саду, где было почти совсем темно. И папа несколько раз прошептал: «Клара», как будто меня не было рядом и я не могла его услышать… Потом схватил секатор и принялся срезать розы, десятки роз, срезал и протягивал мне. У меня в руках была уже целая охапка! Запах стал нестерпимым! Из дома доносилась приглушенная музыка, мама играла на рояле. Мы вошли, он забрал у меня букет и отвернулся. А потом сказал: «Хорошо, что ты уезжаешь, Клара. Ты молода. Уезжай куда-нибудь. И потом продолжай путешествовать. Побывай везде. Открывай. Узнавай. Понимай. Только не оставайся в Кельштайне. Здесь ничто не двигается. А тебе надо уехать». Я так и сделала!
Ветер гонит пыль по дорожкам сада. Над нашими головами трепещут листья каштанов. Покой лужей растекается вокруг нас. И тут я замечаю, что на нас смотрит какой-то верзила. Это Максим — он так и рассчитывал найти меня здесь. Походит, здоровается, я знакомлю его с Кларой.
Максим предлагает нам пойти вместе с ним к Кунцу — он прямо сейчас к нему собирается. Я уже рассказывал Кларе про нашего преподавателя философии. И вот мы уже стоим втроем в поезде, который летит над крохотными садиками при домиках южного предместья. Не знаю, в чем дело, может быть, это из-за Клары, но сегодня Максим еще болтливее обычного. Он набрасывает удивительный портрет Господина К. Нахмурившись, вслушиваюсь.
— …Несколько дней назад я случайно разговорился в баре с одним типом, который знал его лет за семь или восемь до нас, в Алжире. Я уже даже и не помню, с чего вдруг зашел разговор про Кунца, но этот парень его отлично помнил. Они тогда оба были призваны в армию, сменили мир на войну и свою спокойную работу на засады в каких-то затерянных деревнях… Он никак не мог себе представить своего бывшего унтера преподавателем философии.
— Но ведь для французов теперь с Алжиром покончено?
— Похоже, для парня, с которым я разговаривал, — ответил Максим, — это не… совсем закончилось! После нескольких стаканов красного он разговорился: «Еще бы мне не помнить Кунца! Мы вместе оказались в горах Орес. Я знал, что эта блядская война ему нисколько не нравится, хотя в то время лучше было так о ней не говорить. Ребята этого унтер-офицера слушались. Он внушал уважение. Он хорошо говорил, как образованный человек, но это был крепкий парень. Он никогда не жаловался, хорошо дрался, когда приходилось махать кулаками, и без необходимости своими людьми не рисковал. Однажды на нас внезапно напали партизаны: несколько человек были ранены, двое — убиты! Кунц немедленно велел ответить. Мы победили, арабы вскоре побросали оружие. Кунц как раз вовремя крикнул: „Прекратить огонь!“ — иначе мы их всех перебили бы, как собак. Мы прихватили уцелевших вместе с нашими ранеными и убитыми и двинулись назад. Через некоторое время мы заметили, что среди пленных, бредущих с поднятыми руками, две девушки. Красотки в камуфляже, которых мы поначалу приняли за совсем молодых мальчишек! Мы развеселились — знали, что неплохо с ними позабавимся. Уже который месяц к бабам не притрагивались. Кое-кто уже крутился около них и тянул лапы. Но тут подошел Кунц и очень твердо сказал: „Первому, кто прикоснется к одной из этих женщин, влеплю пулю в яйца! Стрелять буду без предупреждения…“ Ребята были в бешенстве. Но его уважали. И это еще было только начало…
Один раз мы разбили лагерь в пересохшем русле реки. Все небо над головой было усыпано звездами, но жара стояла адская! Даже земля обжигала. Мы были начеку. Кунц решил пойти на разведку с небольшой группой, в которой оказался и я… Мы шли по руслу, почти совсем высохшему, и вдруг заметили четверых или пятерых алжирцев, голышом плескавшихся в яме с водой. Такие же молодые, как мы. И безмозглые — оружие сложили вместе с одеждой. Мы взяли их на мушку. Я подумал, что сейчас мы всех их перебьем, и уже видел, как они плавают в луже крови. В конце концов, это были враги! Но Кунц подошел к ним так, чтобы они его увидели. Арабы перепугались. Видно было, как блестят белки глаз у парней, которым жить оставалось всего ничего. Но вместо того чтобы приказать открыть огонь, наш командир подошел к этой дурацкой купальне, опустил пулемет рядом с собой и долго умывался и поливал голову. Потом распрямился, мокрый насквозь, с головы вода течет, замахнулся на арабов, и они голышом рванули в ночь. Мы подобрали их оружие и молча вернулись в лагерь».
Пока мы ехали в пригород, наши взгляды исполинов перескакивали из одного цветущего садика в другой. Единственное весеннее воинство — это армия садовых гномов. Мы плыли сквозь широкую улыбку розовых кирпичей и только что подстриженных изгородей. У собаки есть конура. У крыши — труба. У парка — ограда. У загородного жителя — его дом.
Клара ловила каждое слово Максима, и я осознал, что Кунц, к которому мы ее везли, ее уже заинтересовал.
— Но это еще не все, — прибавил Максим. — Парень из бара рассказал мне еще одну, последнюю историю: «Знаете, такого человека не забудешь… Поначалу не знаешь, что и думать… Все это было довольно давно… Но мне всегда как-то странно делается, когда о нем думаю. Так что, когда вы мне говорите, что он теперь учит философии, это как-то… меня это, можно сказать, ошарашивает. Поначалу мы считали его человеком, у которого полным-полно принципов и правил, но потом пришлось нам взглянуть на него по-другому. Мы были в самой глуши. Кунц послал десяток парней в дозор. Ребята прибыли в Алжир накануне вечером. За несколько дней до того они еще были дома во Франции. Совсем мальчишки. Наголо стриженые, кожа на голове розовая. Три дня спустя мы нашли их оскальпированные трупы с отрубленными руками и яйцами во рту. Кунца вырвало. Мы забрали тела. Броневик увязал в песке, мотор ревел. Мы, не снимая пальца со спускового крючка, посмотрели вверх, на маленький клочок синего неба меж стенками ущелья.
Вечером Кунц пошел к сараю из белого камня, где мы держали алжирцев. Я видел, как он прислонил ружье к стене и попросил часового отойти. Вошел, пригнувшись, в низкую дверь и закрыл ее за собой. Он остался один с пленными, привязанными к кольцам для скота. И крики мы услышали тоже звериные. Удары и рев — мы различали голос Кунца. Это продолжалось не очень долго, но в наступающей темноте нам показалось — целую вечность. Дверь открылась, появился Кунц, весь в крови, и лицо у него, несмотря на загар, было пепельно-серое…»
Мы Клара, Максим и я — подошли к увитому жимолостью домику, Диотима впустила нас и скрылась. Кунц, удобно устроившись в своем старом кресле, уже разговаривал с учениками, собравшимися вокруг него. Клара была не единственной девушкой здесь, некоторые лицеисты привели подружек. За год кружок последователей расширился. Но Клара уселась по-турецки у стены, на другом конце комнаты, не сводя синих глаз с этого ни на кого не похожего преподавателя, который и не прервался, когда мы вошли.
— …Нет, никто в точности не знает, на что способно тело, — продолжал Кунц, — как оно может воздействовать на другие тела или на себя самого, используя очень непостоянное количество энергии, которую собирает, направляет или тратит… А душа, то, что мы должны решиться называть душой, рассеяно в огромном числе атомов этого тела. Душа — материальна! Она размещается у меня в животе, в моих руках, в моих ногтях! И душа приблизительно знает, чего хочет, лишь начиная с определенной ступени формирования. Это происходит очень поздно. Этого может так и не случиться… Но душа часто пребывает в состоянии совершенно неясном, обреченная на полнейшую неопределенность, нерешительность… Не представляйте себе душу как сердцевину, ядро, сущность… Думайте о ней, как о возможных сочетаниях… Нет сущего — есть становление, зависящее от случайных колебаний, легких, как хлопья снега. Нас увлекают дуновения, легкие сквозняки. Когда мы объясняем свои поступки, ссылаясь на примитивные причины, почерпнутые из нашей убогой, скудной личной истории, в этом есть нечто нелепое! Прекратите искать сердцевину, прекратите искать ядро. Существует множество центров, и все они расположены вне центра… И все оказывают влияние. И каждая личность — особенная, одновременно и незаменимая, и вовсе не безусловная. В ней нет абсолютной необходимости так же, как в любом отбросе, любом произведении искусства, любом преступлении! Так что согласитесь воспринимать каждую личность как… загадку, тайну… Некоторые из вас вменяют себе в обязанность думать о человеке, о человеческом существе… Это вполне естественно для вашего возраста. Хорошо, допустим: человек то, человек это… Но постарайтесь все-таки представить себе гуманизм, который был бы вместе с тем и «энигматизмом». Да, тайна, загадка! Каждый человек — это вопрос, формулировка которого не может не быть очень странной. Впрочем, без загадки, без тайны нет и любви! Все, что я могу по-настоящему полюбить в другом — и есть его тайна, вопрос, который его точит, и который его изматывает, и который он повсюду за собой таскает, и который он никогда не сможет сформулировать самостоятельно, и который я еще менее способен сформулировать за него!
Я пытаюсь понять, что говорит Кунц. Но меня отвлекает присутствие Клары, хотя она сидит тихо. Может, я спятил? Готов поклясться, что с самого нашего прихода ее с Кунцем соединяет линия высокого напряжения! Они сидят в разных концах комнаты, но Клара прикована к губам Кунца, а тот и взглядом ее не удостаивает. И все же кажется, будто он говорит только для нее, очень медленно, выговаривая слова отчетливее обычного. Какие же знаки, какие послания, отправленные телом Клары, он уловил? Меня она так часто слушает вполуха — а сейчас старается ничего не упустить. Должно быть, на обольстительные разглагольствования преподавателя у нее накладываются картинки Кунца-воина. Но самое нестерпимое — и эту деталь замечаю только я! — то, что и он и она одеты в черные водолазки!
Так что немного погодя, в самый разгар споров, я решаю уйти. С меня довольно! Максима невозможно оторвать от сборника Уильяма Блейка, который он заглатывает в соседней комнате. А Клара сухо сообщает мне, что желает остаться здесь как можно дольше, а потом одна доберется до дома.
— Иди, Поль, прямо сейчас уходи и, пожалуйста, не уговаривай!
Однако и после этого мы с Кларой, старательно избегая упоминаний об этом эпизоде у Кунца, неплохо проводим время вместе. Не слишком сближаемся, но понимаем друг друга, а иногда чувствуем и настоящую приязнь. Люксембургский сад, Пер-Лашез, берега Сены — немало мест соединились в моем представлении с ее рассказами о детстве, о зимних прогулках с отцом. Некоторые из них связаны для меня с картинами рождений или агоний, при которых Клара присутствовала и о которых говорила. И я все еще слышу, как она твердит мне, что ни за что не останется жить в Германии, что намерена последовать совету отца и поездить по свету.
А сейчас она вытаскивает из сумки фотоаппарат.
— Я знаю, Поль, ты этого не любишь, но это сильнее меня. Мне нравится смотреть на вещи и на людей через мой хрустальный шар. Увидеть, что кроется под мертвой кожурой. Может быть, это станет моей профессией!
И Клара уговаривает меня сфотографироваться у ног королевы Батильды, о которой я в конце концов ей рассказал.
В последние дни своего пребывания в Париже Клара не подает никаких признаков жизни. Однажды вечером, уступив непонятному предчувствию, я решаю зайти к Кунцу. Клара чувствует себя совершенно свободно в книжном замке Господина К. и в наилучших отношениях с Диотимой. Меня встречает рассеянно. Потом говорит, что через три дня уедет из Франции, но зайдет со мной проститься в «Три льва», конечно, а как же… Должен признаться, что мне в ней нравится и эта манера исчезать — ненадежное обещание будущих встреч. «Прощай, моя красотка!»… A Long Good Bye!