В начале декабря Истрина положили в больницу. На замену пришла незнакомая женщина. Кажется, основным ее местом работы был государственный университет. У нас она что-то читала на вечернем; словом, мы увидели Татьяну Борисовну впервые, и, если быть точнее, даже не вполне увидели: такую женщину замечаешь не сразу. Юбка «трапеция». «Телесные» колготки. Белая рубашка. Металлическая оправа. Папка с бумагами. Короткие волосы. Коричневые? Вроде бы да.

В текущем семестре зарубежка начиналась в девять. Прогуливать Истрина никто не смел. Подниматься приходилось в семь. Стояли морозы. Контакт человека с будущим во сне ослабевал, и, проснувшись по будильнику, в темноте было куда труднее припомнить те причины, по которым ты жил еще вчера; сознание высасывало из пятнистого сна через узкое предсмертие; человек открывал глаза и покидал постель, как утробу матери, – из теплого киселя в мир, отстоящий и грубый, как декорация, выстроенная из наждачной бумаги. Мир приживался к коже гораздо медленнее, чем шла вперед часовая стрелка. Никакое другое время суток не истощает душу больше, чем русское зимнее утро, в которое голому приходится отбросить прочь одеяло, чтобы в легком ознобе натянуть пальто и с мокрой головой выйти из подъезда в холодную ночь.

Заведующий кафедрой представил Татьяну Борисовну и вышел. Она села за стол. Кто-то зевнул. От окон несло, как от морозилки.

– Очень тяжело начинать работать? – вдруг спросила она так, как если б мы были артистами балета, пришедшими на утренний класс в неотапливаемый зал и нам, пьяным ото сна, предстояло проливать тут кровавый пот, по волокну расплетая мышцы в цветы. Тяжело? Работать?! Мы не восприняли вопрос. Хотя он метил в самое средостение. Касался текущих чувств. (Да, конечно, ежедневный подвиг героев классического танца нам и не снился, но нас тоже терзали наши маленькие допотопные страхи – страхи застывших на холоде рыбок, которым предлагалось вникать в классические тексты.) Однако мы не привыкли к тому, чтобы кто-то интересовался нашими чувствами.

Татьяна Борисовна вела урок, сидя за столом. Голос ее был блеклым. Впервые за два года ничто не отвлекало нас от литературы. После перемены она задала еще один вопрос:

– И как вам роман?

Мы молчали. Татьяна Борисовна не спешила. Первой из оцепенения вышла Надя Косых.

– Бредовая книга, – сказала она.

Мы очнулись. Косых была признанной дурой. Утверждение «все мужики козлы» она считала главным фундаментальным обобщением последнего тысячелетия, вобравшим в себя эмпирический опыт миллионов, – этот закон бытия прояснял для Нади абсолютно все подоплеки абсолютно любых событий. Строго говоря, Косых незачем было учиться, но мама сказала: без корочки ты никто, и Надя стала студенткой. Университет был для нее большим, и ладно бы просто большим, так еще и долгим. Он был как «Титаник» без сердца – «Титаник», из которого выдрали бархатные, хрустальные и слащеные внутренности, то есть «Титаник» для бедных, фактически контейнеровоз «Эмма», оголенные от обивки пустоты которого были заполнены незрелыми людьми, не достигшими просветления и что-то еще неутомимо искавшими, в то время как тема мироустройства уже давно обнаружила непробиваемое дно – мужской козлизм. «Господи, что вы хотите от мужиков?» В отличие от меня, Надя по-настоящему мучилась в университете. Ей было скучно. Она злилась. И единственным сердечным местом в этом морском кошмаре Профейна ей оставалась столовая. Там Надю каждый день поджидала выпечка, источавшая аромат жизни, не пораженной гангреной бессмыслия. Косых любила свежие булки. Любила глубоко, как любят живых и теплых.

– Бредовая?

– Да.

Подсознательно мы полагали, что Надя не умеет говорить. И вдруг. Отсутствие деспотичного, тщеславного учителя вскружило ей голову. Но Татьяна Борисовна оставалась спокойной. Она откинулась на спинку стула, скрестила руки.

– Можно узнать почему?

– А чё за бред? – ответила Надя. Мы стали переглядываться. – Сидят в ресторанах целый день, не работают, ничё не делают, говорят ни о чем. Весь роман по принципу: заказали – выпили, заказали – выпили, то вино, то шампанское, и больше ничего не происходит. Бухают с утра, извините. И еще какие-то проблемы… Я таких затянутых книг не знаю больше.

Марина Зуйкович, сидевшая за первой партой, оглянулась и показала Наде рожу. Пока любовник валялся в больнице, тоскующая, но сильная Марина пыталась хотя бы частично представлять его интересы, демонстрируя неприязнь к невеждам.

– Надя, я тебе завтра принесу по-настоящему затянутую книгу. Там человек только просыпается триста первых страниц.

Прокатились смешки. Татьяна Борисовна улыбнулась.

– А потом еще семь томов думает, как бы ему переспать с Альбертиной! – крикнул кто-то с последней парты.

Татьяна Борисовна подняла бровь и склонила голову набок.

– А в чем Надя не права, кстати? – спросил кто-то еще. – Зачем это все? Позавтракали в отеле, пообедали на террасе, поужинали в ресторане, заказали перно и содовую, подали кофе, по полу полз таракан, взяли такси, взяли вина…

– Сорок пять сантимов!

– За полтора литра!

Все заржали. По едва уловимой отдаче где-то в ключицах угадывалось, что Татьяна Борисовна вытянула под столом ноги и сняла туфли.

Кто-то встал с раскрытой книгой в руках и зачитал: «Письмо оказалось банковским счетом. Остаток равнялся 2432 долларам и 60 центам. Я достал свою чековую книжку, вычел сумму четырех чеков, выписанных после первого числа текущего месяца, и подсчитал, что остаток равняется 1832 долларам и 60…»

– Вообще никакого действия, – резюмировала Надя Косых. – Какой-то телеграфный стиль, – добавила она прицыкнув.

Становилось все веселее. Татьяна Борисовна выпрямилась. Мы успокоились.

– Скажите… Вам понятно, что имел в виду Хемингуэй, говоря о принципе айсберга? – Она сняла очки и закусила дужку.

Мы не знали, что такое «принцип айсберга».

– Хемингуэй сравнивал свои произведения с айсбергами. Они на семь восьмых погружены в воду, и только одна восьмая часть видна. Видимая часть – это текст. Подводная часть – подтекст, то, о чем автор не стал говорить, то, что мы можем понять без слов – по жестам и позам героев, по обстановке, по погоде, по отдельным словам…

– Лично я не поняла, – сказала Надя.

– Как вас зовут?

– Надежда.

– Надежда, вы пойдете сегодня в столовую?

Мы опять переглянулись. Пришлый человек распечатал нашу Надю на третьей минуте?

– Собираюсь.

– Предположим… – Татьяна Борисовна вздохнула и легонько постучала карандашом по лбу, – в очереди перед вами окажется человек пять. Все они будут совершать простые действия – читать ценники, брать блюда, ставить на подносы… Ничего интересного, скучно, затянуто, ни о чем. Стоит ли про это писать?

Надя моргнула.

– А если бы вы узнали, что один человек из стоящих перед вами неизлечимо болен? Допустим, ему осталось жить полгода?

Наши желудки вздрогнули. Надя пожала плечами и скривила рот.

– Так ему в больницу надо, а не в столовую.

Несколько человек опустили лица. Кое-кто даже зажал рот рукой. Татьяна Борисовна перевела взгляд в окно. Над пустырем вошел в полную силу день.

– Представьте, Надя, ведь неизлечимо больной человек видит одни и те же с вами банальные вещи – ценники, сосиски в тесте, компот. Но, в отличие от вас, он видит их последние месяцы. В один прекрасный день вы встанете в очередь, а этот человек будет лежать в земле. Скажите, наполняет ли такая деталь обыкновенные стаканы и сосиски каким-нибудь новым смыслом?

Надя передернула плечами.

– Наверное.

– Однако внешне этот смысл не проявляется ни в чем, не меняет цвет компота.

Она дала нам десять секунд.

– Можно сказать, вся наша жизнь подчиняется принципу айсберга. Мы спускаемся в метро, читаем книгу, приходим на работу, обратной дорогой покупаем в гастрономе чай и масло, но это только видимая часть, да? Метро и прочие скучные вещи покоятся на костях. Семь восьмых айсберга, невидимых, – это, например, смерть. Насильственная смерть. Смерть, отложенная на полгода или на пять лет. Или смерть, которая стоит за дверью. Словом, это боль, которая может настигнуть каждого из нас. Ее можно ощутить как субстанцию, как живой океан. Этот океан рядом, мы слышим, как он дышит. И не только мы выбираем, окунаться ли нам в его воды. Он тоже выбирает. И нет никакой возможности узнать, кого он выберет в следующую минуту, будет ли это один из тридцати или миллион из миллиардов, – Татьяна Борисовна сделала неопределенный жест рукой. – Но мы не видим океан, а видим друг друга и эти вот парты… Как вы думаете, можно было бы описать невидимый океан боли, ссылаясь только на находящиеся здесь предметы… используя парты, тетрадки и освещение в качестве косвенных признаков того, например, что все мы с вами рано или поздно умрем?

– У конкретных героев Хемингуэя в чем боль? Какие проблемы у них? Им ходить по ресторанам больно? – спросила Надя.

Татьяна Борисовна надела очки. Придуманное только что объяснение прошло мимо цели. Голыми руками Надю было не взять. Камни в наших головах были подогнаны слишком плотно. Такую кладку не подковырнуть ни ногтем, ни ломом. В мизерные щели меж твердью наших извилин мог просочиться только чистый свет – свет ослепительной мысли, которую с ходу Татьяне Борисовне придумать, увы, не удалось.

Марина резко обернулась:

– Вообще-то, Надь, речь идет о людях, переживших войну.

– О боже! – Косых взвизгнула. – Нет, я, конечно, понимаю, алкоголизм можно и этим оправдать! Да если б все, кто воевал, начали хлестать с утра до вечера, то уже б все люди повымерли.

– Господи, объясните уже кто-нибудь Наде, в чем дело, а то невозможно же уже это слушать, – зашипела Марина, морща нос и по-кошачьи вздергивая верхнюю, как всегда, в алой помаде губу.

– Главный герой – импотент, – сказала Света Шилоткач, размеренно штрихуя что-то в листочке. – У Джейка Барнса пипирка не стоит.

Надя вспыхнула и вжалась в собственное тело, как зверек среди чужих, которому посветили фонариком в глаз.

– Короче, Надюх. Он не может с девушкой любимой это самое… – добавила Шилоткач и для наглядности соединила кончики указательного и большого пальцев правой руки, а указательным пальцем левой несколько раз потыкала в обозначенное колечко. Воистину, если мы еще жили на Земле, то Татьяна Борисовна, видимо, уже высадилась на Терре Небесной и действительно разделяла досуг с гитаристами и кретинами. Но, похоже, не умирала от скуки.

Слово «импотенция» произвело эффект внесенного в комнату топора или браунинга. Несмертельное. Но до поры. От страха мы стали кричать. Хемингуэй ненормальный (можно ли доверять человеку, который торчал от убийства быков?!); невозможность иметь детей лишает мужчину будущего (отсутствие будущего является метафорой потерянного поколения); надо ли иметь детей от алкоголички и нимфоманки (может, и к лучшему?); нимфоманка потеряла на фронте любимого и могла бы покончить с собой, но выбрала жизнь (не это ли подвиг?!); леди Эшли бесилась с жиру, таскалась по кабакам и трахалась, извините, со всеми подряд (кто б не выбрал такую жизнь?!); и, наконец, зачем писатель написал эту книгу? Почему он не показал нам реального выхода из сложившейся ситуации?!

Вдруг средь гвалта возвысился нежный голос блондинки.

– Послушайте! – Регина встала и приложила ладонь к тягучей ложбинке между двумя великими грудями. – Вы помните фильм «Красотка»? – спросила она взволнованно.

И нас скрутило от хохота. Истерика продолжалась несколько минут. Тридцать человек смеялись до слез. До сведения мышц. Как на представлении гениального комика. Хлопая себя по коленкам и проливая слюну. Не смеялась только Женечка.

– Да вы что?! – Женечка крикнула так сильно, что обнаружились даже кое-какие акустические возможности аудитории, не использовавшиеся ни разу за семнадцать лет стояния стен. Татьяна Борисовна испугалась. Мы замолчали.

– Регина, говори, – сказала Женечка, применив интонацию, подсмотренную в каком-то чернобелом кино о советской пионерии.

Тяжелые, нагроможденные тушью ресницы Регины отбросили тени на обе щеки. Охота поделиться соображениями прошла.

– Я смотрела фильм «Красотка», – добавила ко всему Женечка, у которой вегетарианство и милосердие отнимали все время и по этой причине редкие просмотры фильмов принимались Женечкой за отдельные вехи в работе над собой.

Регина вздохнула. Мы обидели ее. И не стоили внимания. Но все же она, не считая возможным позволить обиде взять власть над человеком, сказала:

– Главные герои в этом фильме не целуются в губы. Они только… Они занимаются сексом без поцелуев. Потому что они плохо знают друг друга, они друг другу – никто. Они целуются только тогда, когда становятся близкими людьми, уже в конце фильма. Это значит, что в сексе главное не…

Нас разрывало изнутри. У некоторых выступили слезы. Но Женечка сдвинула брови и держала каждого под прицелом. «Попробуйте только заржать, и я засвидетельствую, где надо», – говорил этот взгляд. Поэтому мы крепились. Никто не хотел палиться перед человеком, вхожим к великому Будде, как к себе домой. Татьяна Борисовна посмотрела на часы и жестом попросила слова. Она явно приняла какое-то решение.

– Послушайте… – Татьяна Борисовна запустила руку в волосы и слегка помассировала висок. – Нам не обязательно уделять внимание только программным писателям. В том, что вам не нравится Хемингуэй… – она осеклась. – Желательно оставаться в рамках того периода, который мы изучаем. Подумайте, какие писатели этого периода вам нравятся, о каких книгах вам хотелось бы поговорить? Вы можете сказать. Прямо сейчас.

Для начала мы заказали «Мост короля Людовика Святого». И мы его получили. Вообще же литература оказалась игрой. Игрой без правил. Игрой в крота и орла. Чтение и анализ возвращали нас в детское состояние, то состояние, когда ничего не надо знать и уметь, для того чтобы прикинуться зайчиком или лисичкой и, находясь под маской, выдать за чужие мысли любую собственную мишуру слов, размножающихся иной раз в целые непригодные, но ах какие приятные миры. Однако через месяц Истрин выписался из больницы. Литература опять превратилась в массив высокого сверхчеловеческого мастерства. Айсберг восстал из воды на все свои полные восемь частей, охлестнув нас девятибалльной волной слюны, вскипающей в ораторском запале. Быть детьми с этой глыбой? Конечно, нет. И вскоре мы позабыли о зачавшейся было нежной дружбе с великими Торнтонами и Эрнестами.

* * *

Ближе к Новому году, занося порцию стихов в редакцию университетской газеты, я столкнулась с Татьяной Борисовной на кафедре. Она сказала: «Вам нужна среда». А потом, что-то еще додумав, пригласила меня в гости. «Соберите все, что у вас есть, приведите в приличный вид и привозите». С пакетом стихов в назначенный час я вышла на Удельной. Татьяна Борисовна встречала меня под козырьком за стеклянными дверями. Бабушки торговали сигаретами и варежками. Мы шли между ларьками.

– Может быть, возьмем пива? – спросила Татьяна Борисовна. Протянутые мною деньги она отвергла.

Дворы были маленькими, зажатыми. Дома – низкорослыми. Какая-то старая рухлядь. Разбитый асфальт. Местами щебенка. Местами сыроватая грязь. Тенистые ходы. Как будто бы дело шло внутри земли, а не снаружи. Подъезд тоже оказался тесным. Карликовая лестница, нависшие потолки, плетеные коврики, запахи пищи, приготовленной двадцать лет назад. И тем сильнее стало впечатление от контраста, составленного квартирой: пустая коробка. Побеленные стены. Свежая краска. Больше ничего. В этой зияющей пустоте зашуршал пакет, два бутылочных дна гулко коснулись стола, консервный нож поддел жестяную юбку, щелчок: пробка сошла с рубца, и зашипел газ. Я вытерла руки жестким полотенцем, вышла из ванной и встала в дверном проеме кухни. Желтое пиво светилось в граненых стаканах. Нет, что-то там, конечно, было. Кроме стола – два табурета, тахта и фотография в рамке. Маленькая девочка в один рост с какими-то городскими цветами. Короткое платьице. Солнечный день.

– Это моя Мышка, – сказала Татьяна Борисовна.

Она закурила. Я окинула взглядом пустые полки над раковиной. Даже тарелок нет.

– Все деньги я трачу на адвоката.

Мне стало плохо: интуитивно я распознала растворенные в воздухе признаки взрослой жизни. Из сказки, пронизанной ожиданием чуда, меня заманили в реальность, один только дух коей гнал от себя юных, как гонит волка запах кумачовых флажков.

– Мой муж отобрал у меня ребенка. Посчитал, что научный работник не может быть хорошей матерью. Я переехала сюда недавно. Продала квартиру на Большой Морской. И вообще все продала. Библиотеку, все, все, что имела. Поэтому здесь так… не удивляйтесь. Мой бывший муж – влиятельный человек. Мне требуется очень много денег, чтобы противостоять ему.

– А у вас есть шансы? – спросила я, пересилив животный страх.

– Какие-то есть. Но шансы не главное. Главное – каждый день делать все возможное для того, чтобы моя Мышка снова была со мной, – она затушила окурок, вытряхнула пепельницу, помыла и перевернула ее стекать на спартанскую вафельную салфетку.

– Вам нужна среда. Университетская газета ничего не дает. Это песочница. Вас надо куда-то пристроить, может быть к Сосноре, к Кушнеру, не знаю, кто там сейчас занимается с молодежью. Вы оставите мне стихи, я покажу их своему другу, и он поможет мне придумать, куда вас определить. Ну, доставайте, – она посмотрела на часы. – В семь у меня встреча с адвокатом. А пока два часа поработаем, посмотрим, что там у вас.

Через пятнадцать лет я забила ее имя в поисковую строку. Татьяна Борисовна оказалась автором многочисленных трудов, посвященных (неожиданно) каким-то узкоспециальным проблемам пушкиноведения. Она, как и прежде, читала лекции сразу в нескольких университетах. Но ни в одном из разделов «Наши преподаватели» не было ее фотографии. Вернее, именно ее фотографий не было. Только ее. Чтобы хоть чем-то унять тоску по Татьяне Борисовне, я решила перечитать «Фиесту». Отторжение началось со сцены в такси, по дороге в кафе «Селект»: все эти «могу», «не могу», «не трогай меня», «милый» и тому подобное. Особенно напрягало «люблю». В предисловии говорилось: «Настойчиво звучит в романе щемящая нота любви двух изломанных войной людей, для которых полное счастье уже невозможно». Спустя пятнадцать лет эта «невозможность» предельно обмелела. Счастье невозможно для тех, кто не любит друг друга. Для всех остальных дороги открыты. Импотенция слишком уж мелкая проблема – повод, надуманный для того, чтоб с садистской медлительностью изничтожать любовь. «Счастье уже невозможно»! Невозможность поместить половой член внутрь влагалища, представленная в качестве препятствия для близости, неимоверно бесила. По меньшей мере, это было неуважительно по отношению к людям, разлученным смертью или неволей. По большей – просто невежественно. Пожалуй, только малолеткам можно впарить импотенцию под видом крупной любовной драмы. Я бросила книгу под кровать. Решила не тратить время.

Но «Фиеста» не давала покоя. В чем же дело? В многочисленных биографических справках мелькнула Дафф Твисден. «Скандальная личность», «дочь аристократки и лавочника», «британская шпионка». Вот откуда выросли ноги «бесившейся с жиру нимфоманки». Любовный треугольник, фингал под глазом. В Памплоне Твисден переспала со всеми, кроме Хемингуэя. Потому что последний не изменял жене. Получалось, что образ импотенции вырос из верности. Препятствием для близости на самом деле был брак. Ну, в это еще можно поверить. Однако при чем тут любовь? Бесконечные биографии и рецензии пестрили ссылками на «потерянное поколение». Но ясности это не добавляло. И вдруг (наконец-то!) до меня дошло, что «Фиеста» была написана в 1926 году. Автор блистательной прозы, участник войны написал свою книгу в двадцать семь лет!

Наверное, война ускоряла взросление. Война, словно пушечное ядро, проходила сквозь ткань времени, сквозь время жизни. Но ускорение придавалось только отношениям человека со смертью. Половое созревание тем временем протекало в естественном темпе. То есть ядро войны, проходя через жизнь, разрывало природу самого человека, разрывало живое мясо, отделяя способность любить от способности умирать. Так возникал парадокс, из которого родилось странное, загадочное произведение – гениальный, чрезвычайно взрослый текст, описывавший смешную, чрезвычайно детскую проблему. Собственно, Джейк был прав, говоря по дороге в кафе «Селект», что это смешно. Да, это смешно. И, кроме того, уничижительно по отношению к сексу. Смысл секса определяется все-таки качеством ощущения между кожей и кожей, а не координатами мест на ней. В конечном счете секс – это все-таки поцелуй. Регина была права. Мы напрасно смеялись – мы и предположить тогда не могли, что оргазм как таковой спустя каких-то пятнадцать лет станет одним из самых легкодоступных и незатейливых удовольствий (если не самым), а вот с поцелуем (уж у тебя-то, Джейк, он был!) все окажется куда сложнее.