Философию читали в поточных аудиториях. На лекциях присутствовал весь факультет – актеры, хореографы, сценаристы. Спускаясь по лестнице к кафедре, профессор Дмитрий Валентинович Тимаков оглядывал студентов. Сотни полторы человек! Но он успевал получить примерное представление о том, что его занимало, а именно: в каком составе представлена наша группа. Взойдя на трибуну, Тимаков бегло приветствовал зал и обращался со стандартной просьбой.

– Мои друзья искусствоведы, – говорил он.

Это означало, что нам надо встать: показаться из общего фона. Мы послушно поднимались, по аудитории прокатывалась волна шума, бились сиденья откидных стульев, кто-то покашливал, кто-то оправлял юбку, у кого-то падала сумка, слышался звук покатившейся по полу шариковой ручки. Тимаков прищуривался и, тыкая в воздух карандашом, считал вставших. С этой принужденной процедуры для нас начинался и Платон, и Декарт. В дополнение к осмотру профессор требовал от нашей старосты список присутствующих искусствоведов. На перемене Тимаков обстоятельно читал столбик фамилий, сверяя его с внешними впечатлениями. Староста стояла у кафедры, теребя подол.

– Терещенко был? – спрашивал преподаватель, скептически прицениваясь к списку.

– Да.

– Н-да? А где же он сидел?

Староста заливалась краской. (В конце концов прогульщики перестали просить ее о прикрытии: все поняли – Тимакова нельзя ввести в заблуждение.)

Избирательности в подходе к учащимся философ ни капли не стеснялся.

– Во-первых, танцоры устают, – пояснял он со вздохом. – Банальное недосыпание может кончиться для них остановкой сердца. Во-вторых, можно совершенствоваться в балете и при этом иметь весьма поверхностную гуманитарную базу. А вот для того, чтобы посмотреть балет и определить его место в мировой художественной культуре, необходимо учиться.

Тимаков разрешал брать на экзамен конспекты. Но о послаблении речи не шло. Фокус состоял в том, что за неделю до экзамена Дмитрий Валентинович собирал конспекты и проставлял на каждой странице роспись – знак подлинности рукописного текста, подтверждение того, что он появился на странице в процессе лекции. По первости мы пытались хитрить – безбожно прогуливали философию, но оставляли в тетрадях пустые страницы, чтоб ближе к экзамену взять у отличников конспекты и списать на белые места пропущенные темы. Очень скоро выяснилось, что и это недомошенничество абсолютно бесполезно. Лекции, списанные задним числом, Тимаков отличал по почерку. И безжалостно выдирал страницы.

Прием экзамена Дмитрий Валентинович начинал с пролистывания используемых студентом тетрадей – выискивал вклейки, тексты на полях, вписки между строк. Тимаков никогда не нервничал. Не принимал оправданий. Не давал никаких комментариев своим действиям: поймав студента на жульничестве, он просто откладывал конспект на край стола и переставал замечать человека. Переставал видеть. Не делал вид, что не видит. А именно избирательно слеп. Это означало: «Можете идти. До встречи на пересдаче».

Все перечисленные затруднения меркли в сравнении с главным – самим моментом экзаменационного ответа. Даже имея при себе чистокровный, трудоемкий конспект, даже вконец изнурившись библиотеками и бессонными ночами, студент не мог быть уверен в успехе. Тимаков был непредсказуем. Он никогда не давал манипулировать собой. Его нельзя было очаровать или заболтать. Поразительным образом ему удавалось устанавливать прямой контакт с интеллектом студента, минуя то впечатление, которое студент всеми силами пытался произвести. При этом в Дмитрии Валентиновиче не было ничего демонического. Седина. Легкая небритость. Без галстука. Ворот рубашки расстегнут. Философ никогда не повышал голос, слушал весьма отстраненно – вглядываясь в отсутствующую даль. У новичка могло создаться впечатление, что Тимакову в принципе плевать на то, что там болтает эта дубоватая молодежь. Но в самый неожиданный момент профессор мог прервать отвечающего каким-нибудь предельно простым вопросом. И почему-то в девяти из десяти случаев вопрос сбивал человека с ног, как известие о смерти.

Женечка боялась Тимакова до озноба. На летней сессии первого курса мне довелось экзаменоваться в одной с нею пятерке. Я видела, как Женечка прошла к учительскому столу и, расправив юбку, села отвечать. Румянец горел на голубоватобелом лице. От сердцебиения пол ходил ходуном.

– Первый вопрос, – сказала она хрипло. – Учение о субстанции в философии Лейбница.

Я поняла, что у нее пересохло во рту.

– Слушаю, – пригласил Тимаков и, как обычно, уставился в дальнюю стену.

Она молчала. Прошло полминуты. Дмитрий Валентинович отвлекся от созерцания миров и сфокусировал взгляд на Жене. Она продолжала молчать. Тимаков почесал за ухом. Полистал бумаги. Переменил позу.

– Я слушаю вас, – повторил он.

Женечка не шелохнулась. В лихорадочном румянце ее выступили отдельные малиновые пятна. Мы поняли, что она переживает тяжелый нервный срыв – физически не может совладать с собою. Вдруг Тимаков спросил:

– Осмолова, вы дура?

Женечка вздрогнула, как от удара током. Она ожидала всего. Но не хамства же! Нас просто оглушило. Разве так можно?

– Нет, – ответила она. Судя по голосу, Женя вышла из ступора слишком резко. Смена окаменения на агонию стала большой физической перегрузкой.

– Нет? – спросил философ. – А я думаю, что вы дура.

Ситуация производила впечатление полного выхода из-под контроля. Нам казалось, что экзамен уже без пяти минут сорван. Сейчас Женечка швырнет ему в лицо тяжелую книгу, грохнет оземь парочку стульев, кто-нибудь побежит вызывать скорую, дай бог, чтоб обошлось без дыр в головах. Но тут Тимаков продолжил как ни в чем не бывало:

– Вы всегда производили на меня впечатление человека, который принимает собственную привычку питаться соей за целое системное мировоззрение. А между тем религия, которую вы исповедуете, требует от человека много большего, нежели соблюдения диеты.

– Религия ничего не требует от человека, – голос Жени звенел от напряжения. – Религия дает. Она дает человеку силы. Как и творчество, она выявляет в человеке лучшее, что в нем есть. Природа может рождать цветы, точно так же художник может рождать картины… в творчестве рождается лучшее из того, что человек может создать руками. В религии рождается лучшее из того, что человек может почувствовать.

Тимаков побарабанил пальцами по столу.

– Прекрасно, прекрасно, – сказал он. – Ну, что там насчет субстанций у Лейбница?

Женя дала блестящий ответ. И получила пятерку. Мы лишний раз убедились в том, что Тимаков не просто помнит каждого студента в лицо и не просто имеет мнение о каждом, а знает каждого так, будто воспитывал с колыбели.

* * *

Зимней сессией второго курса, в последнюю ночь перед экзаменом по философии мы собрались у Регины. Олег привез трехлитровую бутыль жидкости чайного цвета. Таможенный конфискат. Привет из Франции. В представлении Долинина – элитный коньяк, который должен был разогреть нашу кровь и разогнать ее по мозгу со скоростью двести километров в час. Мы учили билеты и пили отчаянное пойло, от которого зверели на глазах. Регина слегла с двух глотков. Долинин ползал на четвереньках. Юра упал в туалете и разбил висок. В дверь позвонили. Я открыла. На пороге стояла женщина в пестром халате и велюровых тапочках на босу ногу.

– Вы что-то льете… – сказала она с сомнением. – Что-то льете нам на окно. Какой-то борщ.

Я решила, что она сумасшедшая питерская бюджетница, ошалевшая от реалий. И захлопнула дверь перед ее носом, но следом увидела Долинина, свесившегося в открытое окно. Мороз колом стоял во всю кухню. Олег блевал с девятого этажа. Ах, вот какой борщ мы лили соседям на подоконник! Я кинулась к Долинину и потянула его за ремень.

– Не сейчас, Татьяна. Я буду к вашим услугам чуть позже, – сказал он, качаясь.

– Дебил, – ответила я.

С трудом удерживаясь на ногах, Юра подошел к нам и, задыхаясь, пробормотал:

– Таня, вылей эту штуку, ее нельзя пить, совсем, мы можем ослепнуть или умереть. Может быть, мы уже умираем.

– Не сметь! – возопил Долинин. – Несме-е-еть…

В сознании сгущались сумерки. Поле зрения уменьшалось. К центру видимого стягивалась нефтяная пленка. В конце концов через сузившийся просвет, как через щель замочной скважины, я видела только раковину, в которую лился французский коньяк из опрокинутой мною горлом вниз бутылки.

Было еще темно. Сквозь сон я слышала шум фена. Я понимала, что это Регина. Но кем я прихожусь Регине и кто я вообще такая, вспомнить не получалось. Тело болело как лишнее. Регина застегивала сапоги на молнии. Дверь захлопнулась. Настала тишина. Остатки памяти поглотил мрак. Когда я проснулась в следующий раз, на часах было десять тридцать. Долинин спал в ванной, на кафельном полу, принакрывшись Регининым пеньюаром. В волосах Олега и на воротнике его рубашки засохли следы свекольной рвоты. Из заднего кармана джинсов торчал берет десантника. Я умылась. Растолкала Юру. Вместе мы поливали Долинина холодной водой. Но он так и не пришел в сознание. Не дождавшись лифта, в истерике мы бежали вниз по ступенькам и застегивались на ходу; превозмогая тошноту и боль, загрузились в трамвай. Приехав на место, бросились к главному входу. Роняя перчатки, путаясь в собственных одеждах, спотыкаясь, как перегоняемые пленные, мы перешли обмораживающий пустырь и ворвались в главный корпус без пятнадцати двенадцать. Под дверью аудитории никто не сидел. В классе гулял ветер. Экзамен кончился. Из последних сил мы с Юрой бежали по коридору к кафедре философии. По совпадению Тимаков как раз выходил из кабинета.

– О! – сказал он любезно. – Привет.

Мы дышали, потели и еле стояли на ногах.

– Опоздали? Ничего, бывает. Я, правда, уже уезжаю, вот прямо сию минуту. Но… Терещенко, давайте вашу зачетку.

Юра порывисто бросился в рюкзак. Не сходя с места, используя в качестве твердого основания папку с бумагами, Дмитрий Валентинович нарисовал в зачетке оценку. Расписавшись, он пояснил:

– Вам, Терещенко, я ставлю тройку. А вас, Козлова, я жду на плановой пересдаче, дата будет висеть там, внизу, как обычно…

Начиная лекцию, Тимаков часто делился впечатлениями о том, как провел предыдущую. Обращаясь не то к аудитории, не то к самому себе, он как-то вскользь сообщал:

– Сейчас журналистам очень хорошо прочел.

Иногда профессор, напротив, в нетерпении разочаровывался в себе. Он делал характерный жест руками, будто отмахивался от недавнего впечатления:

– Сейчас у культурологов так бестолково прочел, что-то я… – Тимаков оттягивал ворот рубашки, мял рукой затылок. Но через полминуты, собравшись, вскидывал голову и говорил:

– Запишите тему.

И в голосе его чувствовалась готовность отдать аудитории и то, что причиталось ей, и то, что недополучили культурологи. Дмитрий Валентинович хотел отдать все. Все, что мог. Им двигала жажда отдавать. Не показывать, подобно Истрину, красоту науки или свою собственную красоту. А отдавать знания, преобразовывать их в нашу энергию, располагая которой мы должны были выстроить будущее.

Дмитрия Валентиновича не любил один-единственный человек – Надя Косых. Как-то, после третьей проваленной пересдачи, она сказала нам, что Тимаков приставал. Якобы предложил поцеловаться. А когда Косых отказалась, выдвинул ультиматум: или в выходные она приедет к нему на дачу и получит пятерку, или этот экзамен она не сдаст никогда. Наде никто не поверил. Регина чуть не упала в обморок. Все заплевали Косых и с омерзением махнули на ее бредни рукой. Но меня история повергла в мрачные думы. Я, как и многие пишущие люди, обладала повышенной чувствительностью к этимологии текста. Суть, Косых была слишком глупа. Она имела плоское, непредприимчивое сознание, не способное к воплощению фантастических картин. Надя не могла выдумать событие. Поцелуй… Поцелуй в кабинете, через стену от человечества, способного дернуть дверь без стука в любую секунду. А уж тем более – дача! Эти живописные подробности находились слишком далеко от норм, для рывка в столь тенистые дали, помимо каких бы то ни было мотивов, требовался волевой, взволнованный ум, легко выбивающийся из насущной колеи в драматургию. Надя не стояла и рядом. Однако делиться соображениями мне не захотелось. Ни с Ульяной, ни с Юрой, ни с кем. Описанный случай стал одной из первых моральных дилемм, осознанно пережитых мною в полном одиночестве. Я поняла, что Косых не врет. И поняла, что поняла это только я. Но после некоторых тяжелых размышлений решила не менять своего отношения к любимому преподавателю. И ни с кем решение не обсуждать. Ибо твердость его была заведомо окончательна. Дмитрий Валентинович Тимаков, бесспорно, являлся лучшим преподавателем нашего университета. И умом, и сердцем мы чувствовали, что Тимаков желает каждому своему ученику только самого лучшего. Возможно, желая трахнуть Косых у себя на даче, он просто планировал сделать лучшее из того, что в принципе можно было сделать для Нади.

* * *

Помимо Тимакова, влияние на наши судьбы оказала Анастасия Дмитриевна Зандер, доцент кафедры искусствоведения, член Союза художников и комиссии РАН, как мы говорили – Настя. Деятель. Мать. Богиня. Копия Симонетты Веспуччи. Впивавшаяся в память смуглая фамилия Насти (как нам представлялось, цыганская) отторгалась от северного, выбеленного, мифогенного облика рожденной Венеры. Анастасия Дмитриевна походила на картину Боттичелли, как мать пятерых детей, отпахавшая на кафедрах двух институтов, походит на свою фотографию, сделанную в девичестве, закатившемся за горизонт. Все, кроме спелости кожи, воплощалось с удивительной, прямо-таки казусной точностью – выражение глаз, их опущенные внешние уголки, целомудренные брови, чуть отечные веки, заплаканный нос, необузданность дикой льняной косы и, главное, цвет – не масть, а цветовая гамма: создавая Анастасию Дмитриевну, Господь передрал у Боттичелли уникальную палитру, в которой каждая краска была одновременно и розовой и серой, и трупной и живой, и отрешенной и источающей фимиам.

Зандер носила только прямой пробор. И только широкие юбки в пол, складчатые и монументальные, как театральный занавес. Она вела несколько не связанных между собой дисциплин, касающихся Египта, Средних веков и технологий в «изо». Вела слишком тихо, как меланхолик, накрытый пудовой подушкой. Уже за третьей партой нельзя было расслышать ни слова. На лекции Зандер ходили не слушать, а просто так – побыть с ней рядом. Годы напролет студенты держались за ее клешеную темную юбку. А потерявшись, безотчетно искали в толпе расплывчатое, перламутрово-желтое пятно стеклянной ваты – сухой, распутавшейся Настиной косы. Как и профессора Тимакова, Анастасию Дмитриевну от прочих учителей отличала щедрость. Щедрость в наставничестве. Она не страшилась делать других лучше себя самой. Не сумев докричать про алебастровые глазные белки погребальных голов, она сумела нас воспитать – предопределить решения и поступки. И в основном ее вмешательство в наше будущее умещалось в довольно узкую текущую задачу: Зандер бросала все силы на то, чтобы привить нам хороший вкус. Будто она знала, что умение отличать хорошее произведение искусства от плохого в будущем развернется в умение отличать вообще. Она стала нашей Венерой на асценденте. Ее бескорыстными стараниями мы обрели по меньшей мере одну ценность – ценность качества.

Зандер водила поколения студентов на экскурсии в мастерские самых лучших художников Петербурга. Она приближала учеников только к отборным гениям. В некотором роде представление Анастасией Дмитриевной студентам-искусствоведам художника создавало последнему репутацию: весь город знал – Зандер водится только с чистокровными ремесленниками. Среди избранных ею не было ни одного акциониста, ни одного концептуалиста, «новатора», копрофила, словом, ни одного человека, имевшего проблемы, например, с мелкой моторикой, родителями, усидчивостью или образованием. Зандер воспринимала только тех, кто работал художником, а не представлял себя таковым. Одним из таких мастеров был скульптор-анималист Игорь Владимирович Строков.

* * *

Два козла целовались. Прямо как люди. Рот в рот. Головы наклонены контргалсом, глаза закрыты. Как-то не верилось, но они и впрямь целовались – встав на дыбы друг против друга, обнимаясь передними ногами. Целовались взасос. При этом козлы выглядели реалистично. Даже реалистичнее, чем настоящие козлы: жевательные мышцы чуть более вздутые, чуть более явно выдающие собственную упругость; ушные хрящи чуть более истонченные к краю и завиты в чуть более экспрессивной манере; скакательные суставы чуть более заострены, с чуть более каллиграфическим росчерком сгиба. Но именно «чуть». Идя от центра тяжести тел, взрывная волна сдвигала пределы анатомической нормы ровно до тех границ, за которыми начинался маньеризм. Поэтому козлы все-таки смотрелись естественно. Вернее, слишком естественно. Даже волоски, набегавшие с пут на копыта, распадались на разные по ширине прядки. Кое-где по телу попадались выбившиеся шерстинки. Шерстинки! Однако в целом лепка была грубой. Художник работал, не срезая излишков глины, не затягивая рванин, не затирая мазков. Он нашлепывал материал лихо, выставляя напоказ и степень его пластичности, и даже степень давления пальцев. «Открытая фактура», – записала в тетрадке Регина.

В мастерской был адский бардак. Пахло старостью Мойки. Канализацией, прелыми стенами, тяготами немытого тела. И, что еще хуже, эти септические тона слипались с минеральными: гнилостные пары наслаивались на стоячую гипсовую и каолиновую пыль, образуя взвесь; казалось, кто-то разобрал протухший сливовый джем на молекулы и равномерно распределил их в воздухе, да так густо, что каждый входящий оказывался помазан этим дерьмом, забивавшимся в ноздри, в поры, под веки, под ногти и под обод воротника.

Из примерно двухсот квадратных метров три четверти были заставлены скульптурами. Козлы, зайцы, волки. Некоторые накрыты рогожей. Парочка, очевидно, находилась в начальной стадии: массивы глины, пронизанные прутьями металлического каркаса, вызревали в подобия надутых грудин и изогнутых шей, покоясь на деревянных подпорках, отдаленно напоминая части женского мяса, подсыхающего в пустынях Грича. Но беспокоило даже не это. У козлов, возле которых мы стояли, были человеческие гениталии. У каждого по пенису, исполненному хрестоматийно, – в натуральную величину и предельно достоверно. На пике эрекции. Надо полагать, козлы были любовниками. И, получается, геями.

– Прямо как живые, – прошептала Регина. – Так страшно…

Шилоткач жевала сильно пахнущую клубничную жвачку.

– У нас в Архангельском краеведческом музее тоже так, – сказала Света и надула большой пузырь. Лопнув, он повис на ее остром статуарном носу. Шилоткач соскребла розоватую пленку пальцами и затолкала обратно в рот.

Лицо Регины исказила мука отвращения:

– Бо-о-же… Света, у тебя же такие грязные руки, господи.

– Слышишь, мать, у некоторых сиськи волосатые. А у меня всего лишь руки грязные.

– Прекрати. Меня сейчас вырвет.

Мастерская находилась на Мойке. Двор напротив Конюшенного ведомства. Было около половины четвертого. Наверное, Зандер уже устала. Во всяком случае, тени на ее веках сгустились. По мастерским она водила нас небольшими группами, «чтобы не натоптали», и это был уже не первый подход за день. Она стояла спиной к окну. И говорила что-то о подглазурных пигментах. На улице шел зимний дождь. Водянистые хлопья снега сползали по внешней стороне стекла, будто улитки, оставляя слизистые следы. Время от времени с крыши падали тяжелые капли. И ударялись о подоконник, как о дно пустого ведра. Типичный февральский день. Петербургский. Так сказать, фрагмент общей патологии места – один из тех дней, в какие электрический свет включают в три часа пополудни – на момент, когда человек еще не сделал и половины того, что хотел. Лампа накаливания символизирует смерть светового дня. Поэтому в такие вот «пасмурные» погоды неявное присутствие смерти оказывало влияние на бессознательное: смерть пробиралась в мозг человека с черного входа, не заявляя о себе, и человек в три часа дня, находясь в полноте сил и надежд, ни с того ни с сего начинал чувствовать собственную беспомощность и уже в четыре упирался в большую и необъятную, как земля, бессмысленность бытия (которая всегда тем очевиднее и яснее, чем меньше видна ее причина).

– Ангобы… так называемые… – говорила Анастасия Дмитриевна, – пигменты, натуральные минеральные краски… наносятся акварельно, в некоторых случаях на необожженную скульптуру…

Со спины ее охватывал молочно-кислый свет из окна. Отличники, обступившие ее, – Марина и прочий актив – прислушивались и записывали, держа тетрадки на весу. Я, Шилоткач, Регина, Юра и Женечка стояли отдельно, поодаль, спрятавшись за целующимися козлами.

Скульптуры действительно выглядели как живые. Зритель чувствовал все – толщину костных тканей, натяжение фасций, тесноту мышечных корсетов, прохладу хрящей, влажность носов. Но главное, все мы ощущали еще и это: животные знают, что мы здесь. Они наблюдают за нами. У нас своя реальность. У них – своя. Едва ли обделенная чувственной данностью. Скорее наоборот – перенасыщенная ею. Да, перенасыщенная. Возможно, именно это вызывало тревогу. С животными было что-то не так. Им угрожала опасность? Из той – их реальности нам были видны лишь тела – остальной массив обстоятельств оставался за кадром. Мы не видели ледяных слоев наводнения или занесенного лезвия, сжатого волосатыми руками. Но мы чувствовали, как, возбужденная неосознанным пока страхом, внизу живота слегка набухает тонкая кишка.

Некоторые из животных находились, мягко говоря, в неудобных позах. Какой-то козел до неузнаваемости растянул позвоночник в шейном отделе, пытаясь достать до собственного члена, изогнувшись через правую ногу. Вероятно, желая у себя отсосать. Два зайца, подогнув головы к грудинам, теснились валетом в чем-то походящем на гроб. Большой кролик сидел, развалив ноги, как мастурбирующая женщина, и тупо глядел в собственное треснувшее пивное пузо. Художник знал анатомию как «Отче наш». Он мог бы лепить, даже ослепнув. Анатомия движения, равно как и анатомия покоя, были виртуозно вынесены вовне, сообщая о структуре тела на данный момент. Но, помимо этого, вовне была вынесена и анатомия усилия – зритель мог понять переживаемый животными дискомфорт или даже боль, боль на грани физической катастрофы, на грани гибели. От этого Регине и было страшно.

Сзади нас беленькая худосочная козочка стояла на передних ногах, упираясь в пол тонкими копытцами. Тело ее, будучи вертикально воздетым, находилось практически перпендикулярно земле. Подогнутые задние ноги упирались в стену на высоте полутора метров. То есть коза делала нечто вроде березки, только наоборот, не грудью к подбородку (как на физкультуре в школе), а затылком к спине. Можно себе представить, что она чувствовала! Холод в задних конечностях. Огустение крови в передних. Онемение таза. Давление в коленных суставах, готовых вот-вот соскочить с чашечек. Удушье. Неустойчивость. Малейшее дуновение – и тело козы могло ослушаться, не податься балансу, взять крен в совсем ненужную сторону – и перелома шеи не избежать.

– Господи… – прошептала Регина. – Такое впечатление, что сейчас упадет…

– Не ссы, мать. У нее в жопе кронштейн, – сказала Шилоткач.

– Что?

– Что, что… к стене прибита лошадка.

– Свет, ты не видишь разве, это коза?

– Она просто занимается йогой, – пояснила Женечка.

К нам подошел Олег.

– Вам, Женечка, нельзя на это смотреть, – он кивнул на мужские пенисы.

– А чё? – спросила Шилоткач. – Все как у тебя. – Света надула пузырь, который тут же лопнул, поддав вырождающимся клубничным газом прямо Олегу в лицо.

– Да тихо вы! И так ни фига не слышно…

– Для подкрашивания глазури, как и для ангобов, используют оксиды хрома, дающие зеленый цвет… и меди… Для какого? – спросила Анастасия Дмитриевна. – Не помните?

Все молчали.

– Для бирюзового, – ответила она сама себе.

– А вот есть там такой, мм… кролик… салатовый…

– Салатовый?

– Ну вон там, такой зеленоватый… оливковый… Этот цвет как получается?

Зандер улыбнулась. Серьги в ее ушах дрогнули.

– А это уже секреты мастера. Гарик? Ум? Как ты делаешь оливковый цвет? – от хитрости вокруг ее глаз сложились очень красивые морщинки. Скульптор молчал.

В эту секунду, когда она назвала его по имени, вот так запросто – Гарик, будто он был мальчиком из рок-группы, а не богом, я его и увидела. Увидела, как он стоял. В профиль к студентам. Глядя в пространство. Вислорукий, как обезьяна. Крепкий, тяжелый – не толстый, не оплывший, не раскачанный, а тяжелый. Высеченный из камня. Костоправ. Гоплит. Мясник. Осмирид. И горящие из него два лакированных глаза – две переспелые вишни в античном черепе, сочащиеся медовой слезой, – два бликующих глаза кого-то того, кто смотрел на мир из тяжелой туши, одетой в потную футболку с широкой горловиной.

В этот момент я уже знала, что пересплю с ним. Он не понравился мне. Да и как мог понравиться? Человек в резиновых сапогах. За сорок, яйцеголовый, живущий в дельте реки, обвязанный фартуком, выпачканным гипсом и пластилином. Когда он мылся? Кто знает. Раздеться? Вдохнуть его запах? Разве это возможно? Представить такое я не могла. Но в чем-то неназванном, в чем-то вроде пластов времени произошел тектонический сдвиг, и слой прозрачного будущего слегка наполз на непроницаемое настоящее – ощущение физической близости между нами уже находилось здесь. Оно пришло в эти комнаты раньше, чем секс. Я понимала, что видимое мною сейчас, включая козлов, битые конечности и колбы с пигментами, – картина, привычная глазу той Тани Козловой, которой я стану. И испытала влечение. Влечение не к мужчине, а к собственному будущему, к собственному пути, нащупанному вот так вот вдруг, без всякого труда, просто пойманному вслепую, даже не наугад, а случайно! – вечно ускользающий в небытие, горячий, жирный и изворотливый хвост судьбы просто так вляпался в мои без дела растопыренные пальцы, и я сжала их прежде, чем поняла зачем. Такие накладки случались в моей жизни еще, но к тридцати все реже и реже, а после совсем перестали – видимо, за некоторой гранью человек теряет способность ловить скользкую рыбу руками и вступает в эпоху будильника, сетей и труда. Но тогда, в двадцать лет, я посмотрела на Гарика и поняла, что мы – будущие любовники. Про это понял и кот, подвизавшийся при мастерской крысоловом. Старый, бородатый, прокуренный и засаленный, как гимнастерка, он прошел мимо, запрыгнул на козлы, заваленные кистями и шпателями, лизнул лапу, приуселся и посмотрел мне в глаза. Будучи представителем мира живущих во времени, устроенном как-то иначе, чем линейно, он узнал меня. И высокомерно не поздоровался.

Зандер попросила спуститься и подождать у парадной. «Парадная» была разбита в хлам. Ступени крыльца проедал могильный лишай. В эмалированную миску, оставленную для собак, падал жидкий снег – прямиком в почерневшие остатки еды. В сугробе размокали бычки. Мокрый угол вмерзшей цветной газеты, высвободившись из-под стаявшего льда, трепался на ветру. Между окнами второго этажа зияло несколько четких выбоин, пять или шесть. Военных времен или нынешних – оставалось только гадать. Традиционный охристый желтый, которым закрашивают весь нелицевой Петербург, на доме Строкова почему-то зацвел зеленцой. Местами стены опаляла ржавчина. То есть здание выбивалось из общего ряда, как мертвый зуб, хранящий в себе мумию нерва, захлебнувшегося гноем еще лет сорок назад. Это было слишком даже для человека, привычного к питерским подворотням. Дом стоял буквой «Г». И впечатление усугублялось тем, что левую границу двора образовывала стена соседнего дома, которого, собственно, больше уже и не было. От него осталась только эта одна стена. Толщиной не более метра. Облупленная особенно откровенно – желтый слой кожи, отпав большими кусками, обнажал мышечную массу красного кирпича.

Просто стена. Как в кино про бомбежку. Даже с какими-то нишами для нимф или муз. С дырами под окна и дверь. Она торчала остро, вторгаясь в бессознательное напролом, через лобную кость, должно быть используя энергию и силу инерции той бомбы, которая при неизвестных обстоятельствах поддала ей когда-то с высоты прямо в самый хребет. Стена грубо разламывала интимный компромисс между бесконечной грудой несостоявшейся пока любви и куцей, как двадцатисантиметровая линейка, дистанцией жизненного пути. Стена могла бы разбередить в душе панический страх. Но нам, молодым, разве что было немного не по себе. Мы чувствовали себя детьми, подглядывающими без разрешения мамы в окно на оркестр и соседа в гробу.

Шилоткач выбила сигарету из пачки.

– Пиздец, – сказала она, рассматривая стену. – Просто пиздец. Если б я здесь жила, я бы повесилась.

– Если бы, Светлана, вы здесь жили, вы бы продали квартиру и открыли бы в Архангельске ночной клуб.

Олег дал Шилоткач прикурить, прикрывая зажигалку от ветра.

– Им в Архангельске не нужен ночной клуб, – сказал Юра. – У них там есть краеведческий музей.

Мы засмеялись.

– Валим, – сказал Олег.

– А Настасья? Она же просила подождать.

– Потом спросим, чего она хотела. Пусть они подождут, – Олег кивнул в сторону кучки отличников и тех, кто всегда подмыливался к ним в актив.

Мы подошли сказать, что уходим. Еромче всех выступала Надя Косых.

– Буэ-э-э, буэ-э-э… – Надя сгибалась, хватаясь за живот, изображая безудержную рвоту. – Какой-то маньяк. Хочется помыться. Меня тошнит.

– Некоторых тошнит от правды, – заметил кто-то.

– От правды? Какой правды? В чем?! В том, что человек садист и ему нравится представлять издевательства над животными? – ответил кто-то за Надю.

Все стремительно перевозбудились и захотели обижать друг друга. Зандер никак не спускалась. Поднялся спор на повышенных тонах.

– Отвращение – это такая реакция на искусство у ограниченных людей! Все, что ума не хватает понять, сразу отвратительно…

– А что предлагается понять? Человек не любит животных. И растрачивает талант на выражение своей ненависти. Несчастный мужик…

– Ага. Мог бы не растрачивать талант, хуярить садовые фонтанчики и процвести.

– Да вы же!.. – Женечка сделала шаг вперед и с силой швырнула на землю рюкзак. Он вляпался в февральскую жижу. Женя гневно потрясла кулаками. – Да вы же… Вы же все носите кожаную обувь!

– Псс… Господи, а это к чему?

– К тому, что каждую минуту на бойнях умирают животные! Их поливают из душа, потом оглушают молотком или током, а потом подвешивают за ноги и сдирают кожу. Они едут в конвейере, как в концлагере, и их никто не спрашивает, хотят ли они умирать! А потом вы покупаете в магазине ботинки из кожи и почему-то вам ботинки не отвратительны, а эти статуи – отвратительны. Вы едите мясо и не считаете себя маньяками… А этого человека считаете…

Мы растерялись. Марина Зуйкович подняла Женин рюкзак и протянула ей.

– Успокойся, малышка, – Марина обвела нас взглядом. – Вы глупые, что ли, совсем? Вы вообще понимаете, что такое техника исполнения? Мастерство? Вы не чувствуете, насколько это мощно и точно? Вы не чувствуете, что за таким знанием анатомии годы титанического труда? Вас это не потрясает? Вы не понимаете, что для того, чтобы так лепить, надо отказать себе во многом? Надь, ты не беременна? Тебя слишком часто тошнит. Проверься.

Чтобы как-то ускорить прощание, я решила уйти.

– Подожду вас на набережной, – сказала я, дотронувшись до Регининого рукава.

У парапета было холоднее и ветренее. Двое мужчин стояли на нижней площадке спуска к воде и разливали водку в домашние рюмочки.

– Я ему говорил сразу, чтоб он четыре брал, – сказал один из них.

Я глянула вниз и увидела крысу. Она покоилась внутри льда. Заморожена в белом, как бабочка в янтаре. Даже пятнышко выдавленных кишок не утратило красноты. Конюшенное ведомство было изношено до предела. До мелового привкуса во рту. Просто пожрано герпесом, как какой-нибудь молочный павильон одесского привоза. Наверное, Стасову, лежащему в Некрополе мастеров, часто снился гнусный кошмар про то, как во рту часами крошатся зубы.

Порывом ветра с центральной башни сорвало жестяной лист. Он с дребезгом полетел в сугроб. Тут же в истерике чайка взвилась над рекой и заорала, как мать, получившая похоронку. Я вздрогнула.

– Так он так и должен был, изначально, – ответил второй мужчина, хотя со времен реплики первого прошла уже целая вечность.

Они опять замолчали. Второй аккуратно наполнил стопки, завинтил пробку и убрал бутылку в карман куртки, по-родственному припрятав поглубже от ветра, чтобы она не простыла. Я вернулась к воротам. Натянула рукава свитера на перчатки, взялась руками за прутья и, раскачиваясь, стала смотреть на однокурсников. Они курили и кричали. В стороне безучастно, молча, ковыряя носком сапога ледяную кашу, стояла только одна девочка. Имя которой я постоянно забывала. В ту минуту про себя я назвала ее Саббет, из-за «конского хвоста». Правда, он был не рыжим, а белым. Но все равно – тем самым, «конским», длинным и развевающимся на ветру, метавшимся как шелковый флаг на рее. Я поймала на себе ее взгляд. Странный. Мрачный. Как будто она знала, что сейчас меня сметет пьяная машина, но нарочно не говорила, полагая дело решенным. Зандер уже спустилась и что-то объясняла, держа руки в карманах.

* * *

– Что она сказала? – спросила я у Регины.

– Ну, там, сначала она сказала, что можно будет взять творчество маньяка темой курсовой, по современному искусству. Вот… И Зуйкович, и вот эта Оля… сразу захотели.

– Какая Оля?

– Ну, такая, с белым длинным хвостом.

Значит, Саббет звали Олей.

– Странная, кстати, баба, – заметила Шилоткач.

– Она из детдома, вы знаете? – Регина сморкалась в нежный платочек, расшитый пасхальными яичками.

На Конюшенный мост поднялась черная открытая карета. В ней сидели иностранцы в заячьих шапках и пили «Арарат». Кучер пропускал автомобили. Лошади срали в снег. Мы остановились у фонаря, чтобы скинуться на пиво.

– Из детдома? Оля с хвостиком? – спросила Женечка, выскребая из кошелька деньги вместе с какой-то кедровой шелухой, тут же подхваченной ветром и разметенной в прах. – На, купишь мне сок, пожалуйста, – она протянула Юре мятую бумажку.

– Да. Ее воспитывали приемные родители, – ответила Регина. – Вы заметили, она такая спокойная-спокойная, скромная-скромная. За два года почти ни слова не сказала. Представляете, может быть, она девственница.

Мы перешли на другой берег и двинулись в сторону Невского.

– Ну и что? – Женечка возмутилась на свой обычный манер – по-пионерски, сдвинув брови. – Я тоже девственница.

– Вам это мешает? – спросил Олег, элегантно подав Женечке руку, чтобы ей легче было переступить лужу. – Евгения, если эту проблему надо будет решить, то вы всегда можете рассчитывать на меня. Я гарантирую вам компетентную помощь…

Мы свернули во дворы капеллы. Темнело. Под аркой между вторым и третьим двором пахло жареной мойвой. Там мы и встали. Где-то была открыта форточка. Потому что мы слышали живую песню. На стихи Рюккерта.

– Ну где этот олень? – Шилоткач нервно оглянулась.

Юра как раз бежал, позвякивая пивом. Олег открыл бутылки зажигалкой. Два маленьких мальчика гоняли мяч в проеме арки, шаркая ногами. Мяч стукался о тени в сгущавшихся сумерках. Зажглись фонари. И слякоть заблестела.

– Но вообще-то… – Олег запрокинул голову и сделал несколько больших глотков из горла. – Вообще-то, – сказал он, вытирая губы тыльной стороной ладони, – козлы с хуями – это, признаюсь, кхе… не отплеваться.

– От глиняных хуев не отплеваться, а твой, наверное, мироточит, – сказала Шилоткач.

– Я, простите, Светлана, свой в Гамбургском вокзале и в Британской библиотеке не выставляю.

– Ха! – Света ткнула пальцем в плечо Олега. – Слышишь, ты в библиотеке по три телки в неделю снимаешь. Жениться обещаешь. А потом эти дуры чисто на телефоне, ждут твоего звонка, вместо того чтобы жить свою жизнь. А ты не помнишь, как их звать и сколько их было. Живешь как во сне.

– Параллели, которые вы проводите, э… Светлана, не успеваю уследить за вашей логикой.

– Логика простая. В музее хуй каши не просит. Деньги заплатил, посмотрел, не нравится – ушел, нравится – подрочил. Сам выбираешь.

– Интересно, – Олег затянулся. – Я, кажется, никого насильно в койку не укладываю. Момент выбора присутствует.

– Ну да, – Шилоткач втянула сопли. – Только если б ты говорил им сначала: «Любезные, отсосите у меня бесплатно, я проститутками брезгую, хочу девочку из библиотеки», то они могли бы выбирать.

– Светлана, мне кажется, вы не вполне понимаете, что такое ситуация отсутствия выбора. Слава богу, жизнь вас, наверное, пощадила.

– Знаешь, брат, меня мать моя пощадила. Когда аборт не стала делать от такого же баклана, как ты.

Стоять стало холодно. Мы вышли на Конюшенную.

– Ой! – воскликнула Регина. – Смотрите!

К скамье был привязан алый гелиевый шар, весь мокрый от снега. Регина отвязала его, продела веревочку под погоном на кожаной куртке Олега и затянула двойной узелок. Мы вышли на Невский. И нас оглушил час пик. Света продолжала беседу.

– Никогда не понимала этого! – кричала она, раздирая горло. – Почему если двое оказываются в постели, то ответственность за это несет женщина?! Если это ее инициатива, то она виновата в том, что мужик согласился. Если это инициатива мужика, то она, сука, виновата в том, что она согласилась! – Остальное поглощал грохот машин, разверзающих волны грязи. Шарик рвался над нашими головами.

– Не выбрасывай его, – сказала Женечка, когда мы прощались у Гостинки.

– Не волнуйтесь, Евгения. Я высажу его в горшок. У меня как раз на днях скончалась герань. Умерла от старости. Освободилось место, – заверил Олег, целуя Женечкину маленькую руку, перемазанную чернилами. Индийские колечки блеснули, поймав огонь фонаря.

Перед тем как спуститься в переход, я последний раз посмотрела на город. Невский – широкий, мокрый и плоский, гранитный блин, оплеванный и облеванный, обтекающий пивной пеной, – с одной стороны, вроде бы лежал под ногами, но, с другой стороны, двигался, как скатерть, стягиваемая за угол. Он засасывал сам себя, во всю свою ширину, вместе с горячими ресторанами и билетными кассами, витринными сервизами и свадебными платьями, толпами гопников и напомаженными нищенками, навьюченными тюками, – засасывал в Аничкову перспективу и тут же с треском разрывающегося фейерверка выхаркивал обратно бенгальские искры – выплевывал в лица идущим ослепительные огни дальнего света.

* * *

Я даже не позвонила. Я просто пришла. Спустя месяца полтора. Сказала подругам, что влюбилась. Съела на дорогу плавленый сырок. Надела черный берет. Вышла на Сенной. И отправилась вниз по реке. Это была первая неделя апреля. Лед уже сник и треснул. Глыбы начали отделяться, заголяя участки бурой воды, но еще особенно не расплылись и местами стояли густо. На них валялись пивные банки, пластиковые бутылки из-под колы, попалась даже одна канистра. Под Певческим мостом выделялась длиннющая льдина с идеально ровным левым краем – тем, что всю зиму прилегал к стене канала и теперь отклеился сразу пятью десятками метров. Край этот был черен, как подступы ада. Его в два слоя покрывали бычки. Вот так, глядя на реку, можно было многое понять о людях: газированные напитки, сигареты, нечистоплотность. Вечная молодость, легкомыслие, безродность. Беззащитность, злоба и суицид. Северная Венеция. Я шла и думала, что хоть какой-нибудь студент консерватории мог бы хоть раз в жизни швырнуть с берега нотную тетрадь! – но нет. Он предпочитал не творить историю. Революционный шаг держали ценители фанты и пепси-колы.

У парапета стояли три старшеклассника. Они плевали в канал и любовались на полет тяжелых харчков. Я остановилась напротив дома. Страшно ли это – прийти к мужчине без приглашения? Страшно ли это – заявить о своих желаниях? Страшно ли это – остаться непонятой, отвергнутой, посрамленной? Страшно ли это на самом деле, или все-таки это страшно потому, что должно быть страшным? Я посмотрела вниз. И увидела два голубиных крыла, замурованных во льду. Они были вморожены симметрично, прямо как в магазине на продажу – как могли бы изображаться на схеме крепежа к спинке новогоднего костюма. И даже перышки были распущены веером. Я вспомнила о том, что в прошлый раз здесь выставлялась крыса. Я подумала, что это хороший знак, и сделала первый шаг к воротам. Так что же все-таки страшного в том, чтобы прийти к человеку и сказать ему: я не могу тебя забыть, я каждый час думаю о тебе – что? Ничего. Страшно дать руку на отсечение. Страшно оказаться в тюрьме. А прийти к мужчине – не страшно. Даже если он плюнет в лицо. Не может быть страшно. Не должно. В конце концов, плохо кончил Онегин. За Татьяну не приходится волноваться.

Я просто пришла. За полтора месяца я могла бы что-то придумать, зайти на кафедру, попросить телефон, родить какой-то учебный предлог. Но я просто пришла. Поднялась на последний этаж, обтирая полами голубиный помет. Сжала кулак и постучала костяшками по твердому краю, заголившемуся от дерматина. Ленточка Мойки еще держала меня на привязи – не поздно было вернуться на землю, броситься вниз, ломая ноги, упасть в прохладный апрельский воздух, добежать до ларька и купить бутылочку фанты, чтобы остаться со всеми, а не стоять здесь под самой крышей в полной изоляции – в полном одиночестве: только я и мои мокрые ботинки. Но я осталась. И дверь открылась.

– Привет, – сказал он запросто, будто жене, вернувшейся из магазинов. И, отирая руки замаранной тряпочкой, добавил: – Рад, что ты пришла.

Я ощутила эту радость. Определенно. Как ощутила бы запах разломанного в полуметре мандарина. Можно сказать, скульптор очистил эмоцию от обязательного здесь недоумения или неловкости, и свет оголенной радости пролился в меня с размаха. Ну кто бы еще из мужчин оказался способен? «Рад, что ты пришла». Он просто оставил свое чувство как есть – в первоначальном виде. Великий человек был велик во всем.

С точки зрения логики на тот момент в мире вряд ли существовала хотя бы еще одна женщина, способная заявиться к гениальному художнику спустя полтора месяца после того, как побывала на сорокаминутной экскурсии в его мастерской в числе еще пятнадцати человек – побывала, не обмолвившись ни единым словом. Но Строков встретил меня так, будто знал, о чем я думаю все эти полтора месяца. Предвидение было взаимным? Я расстегнула пуговицу. Он помог снять пальто, принял его со спины, в дореволюционной манере, и повесил на крюк, поверх груды сросшихся со стеною окаменелых с войны бушлатов, досыта напитанных минералом, потом и перегаром. Денег на химчистку у меня не было. Многократное заражение местным издохшим воздухом через пальто стало теперь неизбежным. Но углубляться в брезгливость не имело смысла, раз уж я все равно решила раздеться тут догола и где-нибудь даже лечь.

Коридор был до одури тесен. Не коридор, а щель. Проросшая внутрь хламом живая щель, которая сплющивала вошедшего, и тот чувствовал себя вобранным в некое окончательно больное нутро, загроможденное гроздьями тромбов.

– Я тебя ждал, – сказал он на вздохе.

В зал с козлами мы не прошли, а свернули в оказавшуюся сбоку маленькую комнату, комнатку, такую же кишкообразную, облегающую человека с головы до пят, но обжитую с тщанием, как вагончик с видом на океан. Справа стояла кровать, покрытая по-солдатски, без складочки. Слева – квадратное море книг. От пола до потолка. От угла до угла. Только ряды корешков, пригнанных плотно, на совесть, не хуже, чем чешуя леща. И прямо – треснутое окно. На подоконнике – облезлая жестяная банка – осколок империи, грузинский чай. Первый сорт. Чаеразвесочная фабрика имени Ленина. Я села. И натянула подол до колен.

– Сейчас кофе заварим, – он взял с подоконника банку и тряханул. Внутри что-то глухо, нехотя шлепнулось. – Армейский приятель привез, из Африки… Сейчас… Чайник… Кипятил уже, только вот снял с огня, и ты постучала… А?! Как знал, – он рассмеялся. Очень заразительно, трогательно. И, торопясь, вышел.

На полке, по центру моря, пред жмущими друг на друга спинами книг, стояла черно-белая фотография. Женщина. Лето. Малинник. Пестрое платье. Вьющиеся волосы. Височные пряди сколоты сзади. Спутанная челка. Счастливая улыбка. Комсомольское сердце. Спортивная кофта.

– Все, сейчас закипает, и можно будет залить, – он появился в проеме. – Потому что только крутым кипятком можно заваривать, иначе ничего не случится. Иначе просто щепка взойдет в холодной воде и это уже не кофе, а сплав бревна по реке.

– А у вас что, не растворимый?

– Ну, милая, обижаешь. Растворимый – для одиноких барышень. Мы же с тобой все-таки не смотрительницы Петродворца, можем себе позволить…

Он поднес к моему лицу открытую банку. Африканский кофе с виду походил на грязную муку.

– Вот, Степа, болтался на экваторе с легионом: в Афгане не навоевался. Поймал пулю, и, видимо, так понравилось, что захотелось еще.

От удивления я приоткрыла рот и глотнула воздуха.

– А что ты думаешь? – сказал он, с вызовом вздергивая подбородок. – И пуле пара нужна.

Вкус кофе устрашал. Чашка обжигала. На пальцы пришлось натянуть рукава. Исходившая паром мутная хлябь. Может быть, мы пили цикорий. Может быть, глину. Может, пыль. Или молотые кости бездомных собак. Скульптор ушел за вином. Я осталась одна. В принципе, счастье и так достаточно меня опьянило. Голова перевешивала туловище. Запаха – полный нос. Выпитая дрянь обволакивала песком горло и пищевод. Я прилегла. Треснутое оконное стекло было еще грязнее, чем кофе. Где я? Что там? Вид на Мойку или на смежный двор? Или там нет ничего, холод и пар? Стоит ли тогда уходить? Может, остаться здесь навсегда? Функцию окна взял на себя линялый снимок женщины, через который открывался вид на солнечный Советский Союз, зелень, юг, взморье, пионерские лагеря, полет стрижей, классики на асфальте и горячий хлеб. Сердце выбивалось из тела. Барабанные перепонки пульсировали в такт каждому удару. Лежать больше не было сил. Я встала и пошла посмотреть на козлов.

Очень крупный беляк сидел на заднице. Длинные уши опущены к полу и заведены за спину. Передние лапы – два понурых отростка, имевших недоношенный вид, – безвольно висели над брюхом. Между задними лапами, разваленными по сторонам, зияли лепестки гениталий, во всем их блеске взорванной мякоти апельсина или раскрытых веером жабр. Причем левую заднюю лапу заяц (или уж тогда зайчиха?) подобрал под себя. Внимание привлекал коленный сустав. Он был явно увеличен. Гипертрофирован? Я уставилась на это надутое колено. И вдруг, в один миг, меня пронзила трезвость. Боже, я вспомнила, где я его видела: везде. Так выглядело любое человеческое колено подогнутой человеческой ноги – обыкновенная коленная чашечка под кожей, натянутой до глянца. Я огляделась. По плоскости видимого беззвучно прокатилась рябь с эффектом стерео. Человеческие черты полезли из зверей – колени, локти, ягодицы, предплечья. Они всплывали на поверхность зримого, как пузыри на воде, – пивные животы, обвисшие щеки, сухие старческие щиколотки, характерно стекающая ткань икры с острой женской голенной кости. Из животных проступили люди. Господи, люди. Вот что казалось нам тогда странным. Это были люди, тщательно замаскированные под животных. То есть это были, конечно, козы, и, конечно, зайцы, и, конечно, шакалы, волки, олени, да, да, и они на первый взгляд были точными копиями – слепками с самой природы, ведь даже головки половых членов не бросались в глаза, вернее, бросались, но только во вторую очередь – в первую бросалось сходство: животные как живые, гиперреализм, черт, черт, черт.

Я пошла по залу. Теперь я увидела их. Мне удалось то, что не удалось в первую встречу. Я увидела их. И они ответили мне взаимностью: животные со мною заговорили. Та самая козочка, с кронштейном в жопе, в «березке наоборот», сказала: «Я на грани. Но я делаю вид, что это норма. Потому что так принято». Заяц с расколотым пузом сказал: «Я люблю пить. Я лопнул от того, что выпил слишком много. Но я не мог остановиться. У меня нет воли. Моя любовь оказалась сильнее меня. Но я не делал ничего плохого. Я просто любил пить». Козлы-геи сказали хором: «У нас вечный стояк. Двадцать четыре часа в сутки. От этого мы страдаем бессонницей. Женщина быстро кончается. У нее слишком хрупкое влагалище. После того как влагалище ломалось, мы пробовали трахать женщину в мозги. Но и это не помогло. Мы решили трахать друг друга, представляя, что кто-то из нас двоих – женщина». Заяц, пробитый чугунным ломом, сказал: «Я истекаю кровью. Я умру через десять минут. Но я не могу в это поверить. Я никогда не смотрел реальности в лицо. Не могу посмотреть и сейчас. В любом случае смерть лучше, чем прощание с иллюзиями». Олениха с повязкой на глазах сказала: «Те, кто ослепил меня, сильнее. Их много. Они диктуют. И если они попросят меня раздеться на сорокаградусном морозе догола, мне придется сделать и это». Заяц, зажатый в каменной коробке, сказал: «Я проснулся в гробу. Я всю жизнь боялся этого. И теперь, когда это произошло, я спрашиваю себя: это произошло потому, что я этого боялся? Или я боялся этого, потому что чувствовал, что это обязательно произойдет?» Постепенно их голоса слились в гул, от которого воздух плавился и дрожал, как над огнем. Я закрыла рот руками. Африканский кофе скребся наружу, расцарапывая мне пищевод. Дверь хлопнула. Строков принес бутылку красного водянистого мерло, впрочем, теперь, на отдалении, мне кажется, что в те времена мы пили только такие – кислые, худые соки отечного винограда, всходящего из неведомых, малых и небогатых, набрякших от дождей земель.

Строков заметил, что я посматриваю на фотографию советской женщины.

– Красивая?

Может, это была его мать? Допустим, в молодости. Я неуверенно кивнула.

– Ну… Да. Красивая.

– А то! – он взял снимок правой рукой, а левой сделал народно-сценический замах с оттяжечкой и понарошку приударил по женщине тыльной стороной ладони. – А! Красотка?! Скажи? Эх! Это она на картошке.

Он наполнил бокалы.

– Раньше художников тоже на картошку, как и всех, посылали черпать вдохновение в полях. И вот, мухинцы целыми днями на четвереньках… копаешь землю, дышишь землей, к вечеру – уже на сорок процентов состоишь из земли, потом в сельпо за водкой, потом танцы, потом мордобой. Счастливое время. А это с моего потока, Наташка Орловская, жена друга моего, ей тут восемнадцать. Сейчас ей, как Настьке, за сорок. Она на пару лет меня помладше, я-то в Муху пришел после Афгана, а они после школы… Но вообще, я тебе скажу, она сейчас выглядит точно так же. Вот точно. Богом клянусь. Никакой старости, никакого увядания, только одно цветение, только краше и краше.

Строков сунул фотографию мне в руки. Ничего не оставалось, как взять.

– Ни капли не изменилась. Вот то, что ты видишь, вот то и сейчас, – он посмотрел в окно. Будто Орловская ждала нас на улице. Из вежливости я пялилась на фотографию с минуту.

– Это ваша любовь?

Он рассмеялся.

– Милая моя, мы так хорошо знаем друг друга… Любовь между нами невозможна. Любовь живет там, где остается место для домысла. Или для вымысла, если угодно. Человек любит то, что придумывает сам. Кто угодит тебе лучше тебя самого? Не родился на свете еще ни один мужчина, который был бы краше того, которого ты придумаешь там, – он легонько ткнул пальцем в мой лоб.

Африканская кошка опьянела и устроила в моем пищеводе пожар.

– А у вас водички нет?

Строков вышел из комнаты. Наконец-то я поставила фотографию на место и от нечего делать взяла с полки книгу, которая выделялась тем, что стояла не спиной ко мне, как положено, а обложкой, как Наташка Орловская. То есть книга занимала особое положение – того, кто, как и Наташка, слишком хорошо узнан. Сероватая, она имела дряхлый, слоящийся вид. Буквы на обложке до смерти исшелушились. Мне захотелось посмотреть внутрь. Приоткрытые свету страницы затрепетали. Они выглядели трухляво – хрупче бабочек и сыроежек, как письма с фронтов, найденные в земле вместе с костями солдат. «Наука». 1968. Книге не исполнилось и тридцати, а выглядела она на все триста. «Рукопись, найденная в Сарагосе». Название возбуждало какие-то тонкие, практически неуловимые, безымянные чувства, редко приводимые в действие (наподобие мелких спинных мышц), – нечто вроде детского благоговения перед медицинскими энциклопедиями или динозаврами. Переплет хрустнул. Где-то в недрах его текущего предсмертия порвалась еще одна нить. Я чертыхнулась и резко захлопнула старую устрицу, но не успела поставить на полку. Скульптор уже вошел со стаканом воды.

– О… – пропел он сладко. – Это фантасти-и-и-ческая вещь. Сам не верю, что владею! Ян Потоцкий, «Рукопись, найденная в Сарагосе». Тебе даже смотреть не дам, ты еще маленькая.

– Почему?

– Потому. Некоторые книги надо заслужить. Заслужить, ценой собственной жизни.

– Она что, антикварная?

– Антикварная.

– Так там же написано: 1968 год издания.

– Так ты уже открыла и посмотрела?! Ну ни на минуту вас, барышень, нельзя оставлять.

– А что? Я аккуратно. Просто открыла… я ей ничего не сделала…

– Ты ей нет. А она тебе? Откуда я знаю?!

– И чего теперь будет?

– Ну… Увидим. Завтра проснешься, а на голове рожки.

– А про что там?

– Хм, ты что, думаешь, я сейчас вот так просто возьму и расскажу?

– Ну, так, в общих чертах.

– Ты не поймешь. Эта книга для тех, кто готов. Ее написал человек, которого персонально пригласили в мир иной. Это человек избранный. Он присутствовал… Он пережил минуты, максимально наполненные смыслом… Отважнейший из отважных. И потом он написал об этом. Но явно не для того, чтобы юные барышни в студенческом общежитии баловались его знанием в перерыве между стишками и мальчиками.

Мы допили мерло и пошли гулять. Весна выветривала граниты. Между льдинами рябила вода. Она была желтой, такой яблочно-желтоватой, будто в кубок темного вина слили мочу больного, а потом, соответственно, опрокинули в небо – сгущались тучи. Над землей взметало целлофановые пакеты и обрывки газет. Глаза колол песок. Начинало темнеть. Скульптор повел меня «короткой дорогой». Ни до, ни после я больше не встречала человека, настолько хорошо знающего старый город. Собственно, мы просто шли через стены. Строков знал каждый двор, каждый пролет, каждую сквозную парадную. «Знал» – мягко сказано. Не то чтобы знал – постиг. Он вник в нагромождение разновеликих дворов, то и дело смыкающихся перед пешеходом в глухих тупиках, полных черной мерцающей слизи. Он вник в то, что простому смертному представлялось саморастущим каменным хаосом, рассеченным меридианами улиц и скудными параллелями рек, и, вникнув, извлек из разваливающегося на крупные кварталы песочного торта скрытую между слоями времени тончайшего плетения паутину лабиринта, через который научился протекать, как жидкость.

Окна цокольного этажа были выбиты подчистую. Из глубины помещений светился маленький опрокинутый стульчик. На детской площадке гнили деревянные ящики. Рядом стояли парни в гондонках. Вздутые ветром куртки, сутулые спины, поднятые воротники, нервный тик, красные руки, семечки под качелями. Мы шли через двор диагональю, в дальний угол, который не предвещал продолжения. Трое парней смотрели оценивающе, а четвертый, стоящий спиной, оглядывался на нас, брезгливо подергивая головой. Мальчики мерзли от скуки. Обмирая в праздности, их души, как последнего спасения, алкали и брани и боя.

– Здесь раньше детский садик был, неплохой, – сказал Строков.

– А вы вообще не боитесь так ходить?

– Как?

– Ну, такой двор… Сомнительный, какой-то нежилой, вон гопники жуткие.

– Чего это жуткие?

– Вы что, не видите, как они на нас смотрят?

– Ты боишься, что ли?

– Конечно. И зачем мы туда идем? Там же нет прохода. Вы… Как отсюда выйти? Знаете?

Он остановился. Уж совсем некстати. Мне казалось, впору бежать.

– Со мной можешь забыть о страхе. Будешь гулять с другими кавалерами – будешь бояться. Со мной можешь отдыхать. Вот уж что-что, а бояться – это точно не со мной.

– Да я…

Он перебил меня:

– Милая моя, у меня черный пояс.

Я прыснула:

– Прикалываетесь?

– Послушай, – он положил мне руку на плечо, – я человек военный. Барышни, которые меня хорошо знают, когда со мною на прогулке, если что, бросаются хулиганам в ноги с криками: «Миленькие, не надо! Только не трогайте его! Иначе кости переломает и имени не спросит! Миленькие, бегите, умоляю!» Я семь человек раскидаю за минуты. Отставить бояться!

Это было смешно. Хотя интонация казалась неоднозначной, а шутка вовсе не очевидной. Кто знает, может, он не шутил. Да и шутят ли такими вещами? Хвастовство? Тогда не слишком ли грубо? Как я должна была реагировать? Отказаться от предложения ощутить себя в безопасности? Вечер проходил божественно. Мне было весело. Все представлялось сказкой. Будто бы я проникла в собственный сон. Или в ночной Париж. Будто бы грудь жгла запазушная золотая рыбка. Одно желание определенно исполнилось: мужчина, которого я задумала, стал явью, шел по улице рядом, живьем, во плоти, дышал, источал тепло, говорил и даже держал руку у меня на плече. Дело оставалось за малым. Два желания в запасе. Лучшее впереди. На носу эпическая любовь. Мир недозавоеван на каких-то две трети. Чудо. Вот как все это называлось. Чудо, явленное мне персонально, как медаль за отвагу. Так сказать, Тане Козловой, наравне с Яном Потоцким, выпал знак из мира иного. Стоило ли в этот блистательный момент придираться к словам? Черный пояс так черный пояс. Я взяла под козырек и крикнула:

– Есть!

Мы прошли до упора, угол растянулся, раскрылся, вытек в щель, раздулся нишей, Строков взял меня за руку, потащил внутрь, в сгущение тьмы, и в две ступени мы упали под землю, оставив на улице бледный вечер. За горящей спичкой мы прошли, пригнув головы, под лестницей, на изнанке которой я успела прочесть бордовые буквы: «Воронина – my love».

– Хорошее название для романа, – сказал он.

Под ногами хрустели стекла. Огонь погас. Строков навалился на темноту. Скрипнули петли. Пахнуло свежестью. И вдруг передо мною открылась просторная набережная, вышина неба и глянец черной воды.

– Где это мы?

– На Пряжке.

– Ого! Да как же?! Как мы сюда попали?! Блин, не понимаю! – я смеялась. Восторгу, как воздуху, не было предела.

Мы прошли еще немного, Строков потянул на себя тяжелую дверь и завел меня в ухоженную парадную.

– Мы в гости идем?

– В гости, – ответил он, поднимаясь по лестнице. – Уже пришли.

Скульптор встал у окна, на площадке между этажами. Я осталась на первой ступени и смотрела на него снизу вверх, ожидая разъяснений. Мне мерещилось, что я вижу себя его глазами и что мои глаза сверкают от влаги.

– В гости к Блоку.

– О! Он здесь жил?

– Тихо. Чего кричишь? – скульптор приложил палец к губам. – Он здесь и сейчас живет.

Дверь в музей-квартиру была приоткрыта. Самую малость. Внутри горел свет.

– Пойдем? – спросила я.

– Вот дурочка, куда пойдем? Поздно уже. Закрыто сто лет. Ночь на дворе.

– Так свет же горит!

– Так что ему, без света сидеть? Как ему, по-твоему, в темноте стихи писать?

Я села на подоконник. Пошел дождь. Первый дождь в году. Строков присвистнул.

– С весной тебя.

– Спасибо, – я приложила лоб к стеклу. – Наверное, он здесь курил, – сказала я. И почему-то именно эта фраза запечатлелась в сознании по-настоящему навсегда: весь остальной роман со Строковым раскрошился на невнятные, мутноватые смальты, а эта фраза встала в памяти сросшимся из четырех слов холодным камнем. Именно в ней максимально точно выразились приметы юности: сигареты, скудная фантазия, позерство. И сегодня, много лет спустя, именно в ней для меня сконцентрирован весь тот стылый ужас, в котором, как в околоплодном киселе, мы плавали, лгав и расточая, принимая собственную ограниченность за естественное проявление родственной нам материнской, единственно возможной среды. Наверное, он здесь курил. Иногда эти слова настигают меня, отвлекают внимание от повседневности, ослабляют контроль над мышцами и, раскрывшись, как непрошеные цветы, проливаются из архивов в центральный канал спинного мозга бесцветной мерзлотой. В такие моменты я цепенею и спрашиваю себя: как я выжила?

– И слушал шум крушения старого мира, – добавил Строков.

Из, как мне тогда казалось, сухого, чистого, белокаменного подъезда, светлого, как дворцовый холл, приютного, как полость елочного шара, мы шагнули на тротуар под самый ливень. Мне сразу затекло за шиворот. Стемнело. Город блестел от воды. Скульптор проводил меня до общежития.

* * *

Я шла по коридору, как обычно, полная решимости. Шла, дожевывая на ходу сосиску в тесте, и, перед тем как постучать, слегка, как бы и невзначай, отерла руки о юбку.

– Войдите.

Я приоткрыла дверь и просунула голову в щелку.

– Можно?

– Да-да, Козлова, пожалуйста, проходите.

Чтобы не показаться невежливой, я все-таки потопталась на пороге, изображая стеснение. Тимаков сидел за столом, проверял конспекты. Я осмотрелась. На кафедре философии все было не так, как у нас. Никакой толкучки, бардака, никаких наваленных книг, свертков, корреспонденции, стенгазет, ничего. Тишина. Покой. Пустые столы. Прибранные тетради. Электрический чайник. Строго выметенные ковры. Комнатные цветы. И пластмассовая леечка в пупырышках.

– Присаживайтесь, – сказал Дмитрий Валентинович, не поднимая головы от работы.

Я выдвинула деревянный конторский стул и села.

– Вы по поводу семинара?

– Нет, – я прокашлялась. – По личному вопросу.

– Слушаю вас.

– Дело в том, что я влюбилась.

Дмитрий Валентинович потряс шариковой ручкой, которая, очевидно, перестала писать.

– Я познакомилась с мужчиной, ему сорок четыре года.

Профессор начал поочередно доставать из стаканчика разные видавшие виды ручки и расписывать их на уголке страницы.

– Пока что у нас ничего с ним не было.

Одна ручка упала и покатилась по полу. Я вскочила, подняла ее и подобострастно шлепнула на середину стола.

– Благодарю, – кивнул Дмитрий Валентинович.

– Ну так вот. Мне очень нравится этот мужчина. И мне хотелось бы… То есть у меня чувства, а чувства – это целая веха.

– Да. Пожалуй.

– В общем, я хотела бы найти с ним общий язык. Понять, что он за человек. Я так… я просто сама по себе не смогу его заинтересовать… Короче говоря, я была у него дома и там видела книгу. Он придает ей большое значение, говорит, что она – особенная.

Дмитрий Валентинович окончил проставлять подписи в конспектах и отложил пачку тетрадей в сторонку.

– Вы не голодны?

Я помотала головой.

– Пить только хочется.

– Тогда включите, пожалуйста, чайник. Откройте вон ту дверцу, возьмите чашки, прямо берите, доставайте, доставайте оттуда все, и заварку тоже, и сахар…

– Димочка! – послышалось из смежной комнаты, дверь в которую была открыта. – Будьте так любезны!

– И третью чашку, – сказал Дмитрий Валентинович.

Продолжая болтать, я выставила из тумбочки кружки и отметила про себя, что вымыты они были прилично, как могли быть вымыты только очень умной женщиной.

– «Рукопись, найденная в Сарагосе»? – Дмитрий Валентинович откинулся на спинку стула. – Это же Ян Потоцкий, польский романтик, путешественник, археолог… это какие-то сказки, вроде авантюрные новеллы, честно говоря, я уже не помню… Типа «Тысячи и одной ночи». Истории в историях. От лица офицера. Ну, там, да, есть какая-то ирония, он был блестяще образован, лез в политику… А собственно, в чем проблема? Возьмите в библиотеке, прочтите, если уж так… хотя… Пакетики сразу выбрасывайте, сразу, там под этим, да-да, урна, вон там, правее…

– Понимаете, может, я и прочту ее. Только я ведь могу не понять.

– Не понять чего?

– Он сказал, что в этой книге содержится какое-то знание. Свидетельство. Она редкая и доступна только избранным. Вернее, ее смысл открывается только тем, кто готов.

Дмитрий Валентинович недоуменно поднял брови.

– Козлова, послушайте, я два года наблюдаю за вами. Вы производите впечатление человека, не тонущего в воде и не горящего в огне. Думаю, через медные трубы тоже пройдете, если что, – он подул на кипяток. – Неужели вы не видите? Не чувствуете каких-то простых вещей? Мужчина, демонстрирующий сверхъестественные книги! Господи, фиглярство, и ничего более. Смехотворно, – Дмитрий Валентинович энергично помешал в чашке ложечкой.

Из смежной комнаты к нам вышел заведующий кафедрой философии. Так близко я видела мэтра впервые. На перекурах поговаривали, ему исполнилось сто два года. Дедушка в лощеном костюме, в ослепительно чистой рубашке, при галстуке густых кровавых тонов, седой, как сахар, двигался осторожно, словно боясь разломиться дорогой. Хрипло дыша, он добрался к столу Тимакова и поставил перед нами изящную коробочку печенья. Руки заведующего дрожали от старости.

– Угощайтесь, – сказал он, переводя дух.

– Александр Ефимович, – обратился к нему Тимаков, – в тот день, когда, кроме книг, мне нечего будет предложить женщине, убейте меня.

Дедушка засмеялся.

– Увы, не могу обещать, мой друг. Возраст чреват!

– Таня, если мужчина демонстрирует вам нечто, возвышающее его над вами, если с наскока приманивает на роковые книги, или, скажем, на те же дорогие автомобили, или бог знает еще на что, то, скорее всего, это значит, что внутри этот мужчина слаб. А любая слабость – болит. Я бы на вашем месте не связывался с больными людьми. К сожалению, зачастую это небезопасно.

– Но он рассказывал мне не только о книге!

– А о чем же еще?

– Ну… о многом. Он очень хорошо знает Питер, мы гуляли несколько часов, ходили в музей Блока; еще он говорил о любви, сказал, что любовь есть там, где есть место для домысла… или для вымысла.

– Место для вымысла? – переспросил дедушка. И переглянулся с Тимаковым. – Н-да… Место для вымысла, – повторил он мечтательно. – Это что-то вроде, знаете ли, офицерского корпуса, видимого из окон женского пансионерского… Я имею в виду на территории особого приюта для неизлечимых помешанных, – он снова рассмеялся. Хоть и немощно, но с большим удовольствием. И добавил: – Впрочем, не знаю, на что открывается вид из женского корпуса, не знаю. На самом деле я ведь не бывал. Вам не приходилось? – он лукаво прищурился. – А то, говорят, одно из самых живописных мест Санкт-Петербурга. Говорят, совершенно потрясающий северный модерн, дивные красоты.

Старик с трудом поднял чашку и побрел обратно к себе – на вершину Олимпа.

– Таня, вам, на мой вкус, эта книга не особенно нужна, – Дмитрий Валентинович потер лицо ладонью. Может быть, у него болели глаза. От усталости. Или от сожаления. – Нет, конечно, прочтите, если хочется. Вы, кстати, с Женей Осмоловой любите петь песни Хвостенко. Так вот, история про Орландину как раз оттуда, из «Рукописи». Но вообще-то вам надо читать то, что поможет писать. Читайте тех, кто делает что-то с языком. Вам надо учиться точности высказывания, метафоре, надо идти к себе, знакомиться с собой, открывать собственные возможности, пытаться делать что-то с внутренними ограничениями, как-то двигать… Для этого нужен Набоков, наверное, не знаю, и прочие, словом… – он пожал плечами. И взглянул, как мне показалось, на дверь.

Я тут же встала и одернула юбку.

– Забирайте печенье.

Обалдевшая, я изобразила нечто вроде книксена на прощанье. Окликнув, Тимаков задержал меня в дверях.

– Лучше бы вам не тратить пока что много времени на мужчин, – сказал он с осторожностью. – Пока. Потом успеете. Лучше бы вам сейчас побольше читать и писать. Потом это все вернется… и в виде мужчин в том числе, только, я думаю, каких-то толковых.

Я захлопнула за собой дверь, прижала коробку с печеньем к груди и побежала по лестнице в библиотеку, спрыгивая с каждой предпоследней ступеньки. Кафедра философии произвела неизгладимое впечатление. Стакан с допотопными шариковыми ручками. Растения. Гигиена. Любовь друг к другу. Никакого интриганства. Полное искоренение хищничества и стяжательства. Философы не нуждались даже в книгах! Только чай и природа. А, В, С. Перевернутые птички. И Древняя Греция, вознесенная в память, как город детства. Грандиозно! Олимп стоил культа. Но шутки про «Скворечник» я просто не поняла. А советам внимать даже не собиралась. Потоцкого не оказалось на месте. Я села на диван и за десять минут съела все, что мне подарили. Потом заснула. Вырубилась прямо в читальном зале, придерживая на коленях коробку со сладкими крошками.