В том году случилась странная, дикая весна. Семнадцатого апреля город бросило в жар. Еще накануне без шапки болели уши, голые ветки стучали на ветру, пальцы в перчатке немели, горы ледяной грязи никли по чайной ложке, и вдруг – раньше всякого представимого срока, за каких-то полдня! – температура подскочила до двадцати. После обеда лопнули почки. В трамвае стало нечем дышать. Рельсы блестели на солнце. Шерстяные костюмы падали в обморок. Как будто слуги дьявола искусили весну явить знамение. И она, разгоряченная потерей рассудка, станцевала нам на столе.

Я шла по набережной, перекинув пальто через руку. Над верхней губой проступил пот. Блузка липла к спине. Парадная остудила. Пахло подвальными кошками. Строков открыл.

– О, привет! – воскликнул он радостно. – А перед тобой Ася вот только ушла.

– Кто?

– Ася, Ася. Настя, ваша училка.

– А…

– Приходила жаловаться на жизнь. Пла-а-ака-ла, прямо ой-ой-ой! Ай-ай-ай… Мишка плохо себя ведет.

– Кто такой Мишка?

– Ну Мишка Зандер, муж ее, вернее… – Строков рассмеялся. – Она – его жена. Ты что, не в курсе Михаила Зандера? Але? «Мортификация»? Ася не водила вас? В Русский музей?

Я помотала головой.

– Ну ты и темная. Ей-богу, мать, пугаешь. Бегом на «Мортификацию».

– Куда?

– На выставку Мишину, в Русский музей. Два дня у тебя осталось. Миша – бог. Это мы тут…

Он сделал кислую мину и в полунаклоне легонько всплеснул рукой над полом, обозначая нашу общую мелкотравчатость.

– А Мишка, он, знаешь ли, уже оторвался от земли и полетел.

Строков приподнялся на цыпочки и потянулся рукой к потолку:

– Мишка уже там давно.

– А хоть про что его картины?

– Слушай, ты б молчала. Ты Мишка не знаешь, кто такой есть. Тебя б уже пять минут назад как надо было на мороз выставить.

– Там плюс двадцать.

– Конец света, – пробормотал он под нос и кинулся надсадно заметать на совок битую форму. – А Аську жаль, Аську жаль… Аська хорошая тетка, мамская тетка. Вон сколько детей родила. Только женой художника быть – служение. Монашескую юбку надевают не для того, чтоб под нее сластей набить, правда же? А потом приходят плакаться: «Гарик, Гарик! Что мне делать, Гарик?!» – он с грохотом сбрасывал осколки гипса в жестяное ведро. Вздымалось облако пыли.

Я испытала укол смущения. Студентка невольно подсмотрела интимную жизнь преподавателя. Боже мой, Настасья Дмитриевна сидела здесь только что и ревела о гулящем муже. Место еще не остыло. Слезы на досках не высохли. Какой-то ужас. И почему Строков выдал ее? Это было как-то странно. Кроме того, казалось странным и то, что наша Настя, мечущаяся от кафедры к кафедре, по Васильевским, по Озеркам, из трамвая в трамвай, из погоды в погоду, из хранилища в фонд, по ученым советам, мастерским, галереям, разрывающаяся на сотню студентов и четырех сыновей, – наша Настя, не имеющая минуты для лишнего глотка чая, брела на досуге по Мойке, чтобы обнажиться про измены и пьянство некоего Мишки. Вообще-то, на картине Сандро Боттичелли Анастасия Дмитриевна изображалась одна. Конечно, Флора, Зефир, розы, но мужа там не было однозначно. В груди забрезжило смутное предчувствие какой-то очень крупной, чуть ли не осязаемой мысли, которая, по ощущению, скользила где-то рядом, будто дельфин, среди блуждающих во мне океанических бездн. Но, увы, эта прохладная мысль осталась непойманной, поскольку была игнорирована из-за художественного сострадания, которым я прониклась к Настасье вмиг – как в драмкружке над листками с ролью сочувствующего чьей-то горькой жениной доле. К горлу подкатил скороспелый комок.

– Так вот так. Вот так. Вон у Витьки Шарыгина жена – ни одной молекулы от этой жизни для себя не взяла, ни одной. Ни матерью не была, ни женщиной – ни минуты! Ни на что не претендовала. Отслужила гению двадцать лет. В пустой квартире. Голые стены. Кипяток без заварки. Витька получит грант сорок тысяч долларов и на все купит водки. Пьет ящиками, не выходя из комнаты, лежа на раскладушке, из горла, одну за одной, уже ходит под себя, потом белая горячка, а Валька все это время сидит на кухне. Просто сидит. Неделями сидит. За хлебом боится выбежать.

– Почему?

– А потому: ждет. Как только Витька начинает умирать, она тут же – за телефон, быстренько, быстренько скорую, обмоет Витьку, туда-сюда, погружает и на Литейный, в Мариинскую. Там неделями сидит около него в палате. Потом отвозит домой. Благодаря ей он жив еще, пишет неистово, прямиком в бессмертие. Так что… Редкая женщина может быть женой художника. Очень редкая… Мало кому по вашим девическим силенкам такое.

Слушая Строкова, я бродила по залу берегом фауны. Я уже начала чувствовать себя как дома. Через грязные окна пробивался свет бешеной весны. Какое счастье, что она наступила! В платьях придет любовь. К голым ногам. Дождались. Лучи пронизали суспензию, выводя в фокус калейдоскопические частицы разномастной грязи. Радиолярии переливались в разогретом воздухе, как в киселе, и медленно плыли с потоками солнца в долину козлов. Я заглянула в стоящую на подоконнике чугунную ступку. Внутри поблескивало битое в крошку стекло. Такова, наверное, мужеподобная пища кряжистых аскетичных полубогов.

– А зачем стекло толчешь? Ты его ешь?

– Ты что, дурочка? – энергичными движениями он соскребал с поворотного столика остатки пластилина. – Это для глазури. Вас вообще Аська учит чему-нибудь? Или вы там в куклы играете?

– А что, бывают такие гранты?

– Какие?

– Сорок тысяч долларов.

– Конечно.

Он скатал с пальцев пластилин, вытер руки тряпочкой, снял фартук. Мы пошли в комнату, пить шиповник – подарок семинаристов, копавших летом курганы в южном Приладожье.

– Прямо на домах мертвых растет, представляешь? Фактически на костях. Трудно даже осмыслить вообще… сколько там информации, в этих горошинках!

– Что за мертвые дома?

– Захоронения, гробницы. Называются «дома мертвых». Погибал человек на войне, и хоронили человека вместе с его конем, и все туда, в яму – и жену, и детей, и скот, и блюда золотые, и бусы, и оружие – все. Вот как провожали на тот свет. Вот какая вера была – чтобы горы двигать! И на такой вере теперь шиповник плодоносит, можешь себе представить чем.

Строков священнодействовал раз в неделю. В кипятке ягоды мякли, их животы разбухали, межклеточные стенки расползались, и в воду проливалась кирпичная кровь наших предков. Через пару часов взметенный ложкой осадок придавал настою специальный бальзамический цвет. Стоило сделать глоток, и внутриклеточное дыхание нарушалось, а потом выравнивалось, но уже в подбор к ритму погребальных обрядов; удары древнего бубна отдавались в мышцах – шиповник связывал поколения, разорванные тысячелетиями: человек обретал сверхцелостность. Из приличия я отпила полчашки. Разницы с африканским кофе практически не ощущалось. Строков рассказывал о том, как, получив в Стокгольме премию, прилетел в Пулково со спортивной сумкой, набитой пачками долларовых купюр. И, стоя в очереди на паспортный контроль, пинал сумку ногой, а потом купил бывшей жене двухкомнатную квартиру на Петроградской стороне. Я смеялась. Строков выпил рюмку водки. И почти через минуту еще одну. И следом – третью, после которой вдруг обмяк, опустил плечи и, пошатнувшись, оперся спиной о книжные полки. Задетый гримуар Потоцкого шлепнулся и застыл на полу, как пожилое мертвое тело. Вдруг Строков сказал:

– Женщину надо понимать.

Я молчала. Он смотрел. Не на меня, а в пространство, будто исповедуясь пред толпой. В нахлынувшем ни с того ни с сего волнении он потер ладонью яйцевидный череп и, слегка заикаясь, продолжил:

– Надо просто понимать, что она не должна быть одна в какие-то там… минуты, не должна мерзнуть, бегать куда-то по слякоти…

Вот тут-то, на этих словах, разразилась ясность. Передо мной стоял лучший из мужчин. Брат мой. Такой же, как я. Тот, кому не надо ничего объяснять. Мы одной крови. Наши жилы натянуты с одинаковой силой. Мне станет больно, и ему станет больно. Слова не понадобятся. Мой выбор не случаен. Все это – и предвидение, и решимость, и направленность стоп, и полнота в сердце – пришло извне. Я встала с кровати. Спиной к треснутому окну. Строков отделился от книг и навалился на меня дышащим влажным телом. Я только успела подумать: «Мешок с дождем». И мы поцеловались. На внутренней стороне стекла, в уголках рамы, скопилась вода. Наверное, это были слезы, сползшие с верхушки пресловутого айсберга. Так сказать, пролитые в знак скорби о смерти, скрытой от глаз. Поцелуй оказался вялым. Вялым и водянистым. Строков явно не знал, что язык, подобно члену, может продолжиться внутрь чужого тела и поселиться там хоть и слепо, но, в отличие от члена, не пассивно вливаясь и безропотно принимая предлагаемый диаметр того или иного отверстия, а ощупью обосновываясь по-хозяйски, со всеми негами квартиранта. Строков слюняво пожевывал мои губы и, кажется, совсем не понимал моих попыток найти контакт. Поцелуй не клеился. Что-то было не так. Дельфин опять тихо прошел где-то над небом, но я даже не собиралась формулировать этот вопрос: если не так, то что? – я была счастлива. Все придуманное мною заранее и выношенное в фантазиях происходило наяву. Мир подступил живьем, и я снимала с него заляпанную футболку, как фольгу с шоколада.

В дверь постучали. Строков, чертыхаясь, натянул свое вретище и кинулся открывать, вытащив по пути заткнутую за книжную полку штору, служившую вместо двери. Послышались голоса, смех, возня. «Здравствуйте!» «Просто жара!» «Прямо настоящее лето!» Я вспомнила, что Саббет с Зуйкович взяли Строкова темой для курсовой. Конечно, они увидели в коридоре мое пальто и сумку. Подняв с пола рукопись, я пригладила замявшиеся страницы и с лету отдалась капитану валлонской гвардии, принимая его и мужчину в соседней комнате за одно и то же лицо. Уголки страниц тлели меж пальцами, оставляя пыльцу на подушечках. Шиповник, насосавшийся древних генетических кодов, почему-то не вызвал сверхцелостности и не отозвался музыкой в венах, а по капельке сочился из желудка – назад в пищевод, растравляя изжогу. За стеной оживленно беседовали, размешивали сахар, перебирали рыхлые листы с набросками. Я наслаждалась жизнью. Минут через сорок девочки собрались уходить. Похоже, они возблагоговели. Переживаемый ими гигантский восторг от общения с гением достиг фазы удушающего воздействия – патока обволокла сердца моих сокурсниц настолько, что теперь их попросту рвало сладостным восхищением, и, слипшись в узком проходе, они, счастливые, все раскланивались в преддверии, не в силах наблагодариться. Наконец скрипнули петли, грохнул дряблый замок, Строков отогнул штору, заскочил в комнату, расцеловал меня в лицо и под каким-то беспокойным предлогом ушел из мастерской «на десять минут».

Я валялась на кровати. О чем я думала? Испытывала ли желание понять, что, собственно, происходит? Почему я здесь? Чем так хорош этот мужчина? Я помню, что меня увлекало ощущение чуда, преобразования отчужденного мира в мир пластилиново-плотский, гибкий, проминающийся под руками – мир, в который можно было залезть по локоть и прощупать луну. Все казалось «каким-то сном», «каким-то волшебством». Строков обогащал пространство смыслом и светом, словно святые мощи. Вокруг него образовывалась церковь. Церковь из грязи, воздуха и искусства. Церковь из слов. Небо на земле. Со скульптором было «весело», «интересно». Он был «такой умный» и «такой сильный». Он спустился до меня, как Рафаил, с алавастром в руке, чтобы, исцеляя, провести остриженным птичьим пером между левой грудью и правой. Я входила в круг его света, как в другую страну, западая между целлулоидными кадрами, между фазами движения Белого Кролика и, проваливаясь в запредельное, вслед за Алисой, Элли Смит, Люси Певенси, Сарой Вильямс, воскрешая из мертвых такой большой кусок детства и переживая слияние с собственным мозгом: все предметы вокруг так и просились в стихи – каждый упавший лист умирал от чахотки, каждый валявшийся камень был сиротой, каждая пивная бутылка хранила тепло чьих-то рук, каждая муха, вязнущая в плевке, искала счастливый билет. Вот что я помню. Наслаждение, весну, запах дождя, запах воды, запах пота, запах переполненных пепельниц, пачки стихов.

Регине, Женечке, Юре я говорила, что влюбилась. Между собой мы вообще говорили – «влюбился», «влюбилась». Теперь я не помню, что это значило. «Я влюбился». Теперь смысл этого слова исчез. Вернее, произошло изгнание из этого смысла. Теперь я выставлена вон. Наверху открыто окно. Там горит свет. Там, на студенческой кухне, заляпанной сладким шампанским, жарят картошку, поют под гитару и говорят: «влюбился», «влюбилась». А я снаружи, внизу, в темноте. Мне скоро сорок. Вокруг меня теперь другое слово – «любовь». Она черна как ночь. Она так черна, потому что она есть Господь: требует безоговорочной веры и не хочет себя показать.

* * *

Лучшим другом Строкова был живописец Иванов. Мастерская Иванова находилась в семи минутах энергичной ходьбы, за домом Пушкина, в аккуратном метеном дворе, смежном с первым от Мойки двором капеллы. Строков бегал туда каждый день. Минимум раз. То за олифой, то за сверлами, то покурить. Там была его церковь. Там он отдыхал – от козлов, от прели, от своего задохшегося места в жизни. От трудов. Строков работал как Моцарт. С шести утра. И больше, чем Моцарт. Весь день он лепил козлов. Ночью гнался куда-то. Никогда не спал. Не бывал в ресторанах. Втаскивал велосипед на шестой этаж, сбрасывал дождевик, промокал лицо полотенцем, поджигал конфорки, разогревал в кастрюлях все эти нечистоты, на ходу разворачивал из газеты зяблую колбасу, вытирал руки о футболку и, не меняя мокрых по колено брюк, приступал к работе. Он полагал праздность зловонием. Он боялся остановиться. Боялся, что на кровати может начаться гангрена. И поэтому без передышки годами ворочал глину, сколачивал каркасы, паял прутья, пил водку, курил и лепил. Выстилал и выстилал животные крупы, матки, грудины, выи, прорезал ноздри и очи. Лепил до изнеможения. До крови.

А в мастерской Иванова стояла кофе-машина. Коньяк, душ, глубокий диван, микроволновая печь. Пельмени в морозилке. Распахнутые окна. Можно было дышать. Можно было вдыхать. Неподвижно сидя с бокалом в руке, можно было лететь, раскачиваясь в амплитуде от кислорода до хеннесси и обратно. Под музыку Фримля в исполнении Армстронга или Маккука, а то и вдруг под прямо в сердце пролезавшую тонкую, как тропическая птица, голубоватого вкуса, откровенную в своей залюбленности, голую, бесстыдную Addio del Passato: продирижированная кем-то очень медленно, заторможенно, в резиновом стиле, она ползла по комнате, подгребая, влача туберкулезное тело, и, вытекая в окно, уходила в небо, едва перебирая крылами, надорванными бурей дыхания. Строков, никогда не бывавший в опере, не знавший музыки, не понимал, что происходит, но чувствовал только, что кровь в сосудах тлеет и вот сейчас он, такой тучный, воловьей силы муж, просто заплачет, заплачет, как маленький, заплачет оттого, что все вокруг пахнет деревом Гофер. О Боже. Великий. Услышь моленье. И жизни минувшей прости заблужденья.

Картины Иванова продавались «на Запад». Разъезжались по миру. На Манхэттен, в Токио, даже в Сидней. Ночные клубы, банки, отели стояли за Ивановым в очередях годами. У Иванова было очень много детей. Очень много. Некоторые из них являлись общими детьми Иванова и его жены. Некоторые – детьми жены и тех мужчин, с которыми она жила в перерывах между четырьмя браками с Ивановым. Все дети проводили сытое, счастливое детство в двухуровневой квартире толстовского дома. Своим благополучием они были обязаны гению отца. Строго говоря, Иванов рисовал фотографии. На огромных полотнах, маслом. Имитировал фотоизображение. Только не простое, а сделанное пьяным человеком. Какие-то женщины причесывали волосы. Какие-то люди неслись по литорали в момент отлива. Какие-то любовники спали одетыми. Все они изображались «отснятыми» в пасмурный день, при закрытой диафрагме и очень долгой выдержке, руками человека, выпившего две бутылки рислинга на голодный желудок. То есть Иванов искусно, вообще-то немыслимо искусно, передавал на холсте эффект смазанного кадра, учитывая даже разницу в степени смазанности между статическими объектами и движущимися, между теми, что находились в резкости, и теми, что нет. Более того, Иванов чувствовал силу отраженного света так ясно, будто бы сам был покрыт зернами серебра, и они болели на нем, как плоть от плоти его, как кожа вампира под солнцем.

Живописец Иванов обладал редчайшим даром: он досконально знал законы той короткой жизни, что проходит, подобно жизни микроорганизмов, всегда незримо и бесславно, что пролетает от открытия до закрытия затвора, – жизни в период доступа света, полной самых драматических отношений между целым миром и пленкой, – смертницей, покрывающейся ожогами ради искусства (хорошо, если ради него). Воистину, если все земные дети вышли в этот мир через просвет материнского тела, то Иванов вышел к нам через отверстие диафрагмы, прочувствовав на себе острие каждого из ее лепестков. И тем более поражало то, что Иванов воплощал свой дар в живописи. То есть он воспевал на холстах закулисный процесс, имевший отношение к смежному, пожалуй, в каком-то смысле конкурирующему искусству. Причем исполнение процесса Иванов доверил третьему, несуществующему лицу – некоему фантому, медиуму, напившемуся по-свински и на четвереньках бросившемуся в погоню за мгновением.

Картины Иванова выуживали из памяти какие-то без вести пропавшие фрагменты, какие-то прибрежные вечера, смятые юбки, путаные косы, шипение пены шампанского, безлюдные пирсы, след от резинки, округлости ягодиц, песок на скулах, мокрые столы, ветер в рукавах, белые штаны, какие-то запахи, какие-то вкусы во рту, какие-то слова, сказанные давно разлюбленными или давно покойными, слова, внезапно обретшие смысл задним числом, открывшие нехоженые туннели в прошлое. Каждая картина Иванова производила эффект фотографии двадцатилетней давности, внезапно выпавшей из книги: человек начинал ощущать то, что давно онемело; сок жизни, как горячий жирный бульон, прорывал плотину и проливался в мертвые, засохшие участки мозга; сознание обжигала боль, и поражало чувство линейного времени. Иванов был одним из самых востребованных русских художников десятилетия. Свою анекдотическую фамилию он считал промыслом Божьим: лучшей фамилией для русского, продающегося на экспорт, могла быть разве что Пушкин. По сей день все мужчины моей жизни делятся на похожих на Иванова и нет. Человека, столь же внешне красивого и столь же внутренне притягательного, я так больше и не повстречала.

На протяжении многих лет весь Петербург следил за отношениями Иванова с его женой Гульнар. В детстве Иванов украл Гульнар у родителей. За то ему обещали отрезать голову, и во спасение он отправился служить в армию. Гульнар отдали в благородную семью, замуж за юношу Азамата. Но, поскольку невеста оказалась не девственницей, семья Азамата вернула Гульнар обратно родителям на третий день после свадьбы. На свет появился первый маленький Иванов. Вернувшись из армии, большой Иванов поселился на лестничной клетке, под дверью семьи Гульнар. На подоконнике он разместил бутерброды с докторской колбасой, учебник Баммеса, переписку Аттика и Цицерона, читал, курил и, не теряя времени, зачем-то еще перерисовывал карты Помпония Мелы. Отсидев за все это пятнадцать суток, он вернулся под дверь обратно. Гульнар, вместе с ребенком, отдали Иванову и его маме. Мама Иванова была потрясена тем, что девочка Гульнар не говорит по-французски и выходит к обеду в спортивном костюме. Когда Гульнар не хватало денег, она била посуду и швырялась в Иванова котлетами. Иванов оканчивал Муху, писал диссертации чужим людям, разгружал фуры, но денег все равно не хватало. Гульнар забрала ребенка и ушла к мужчине по имени Махар. Но почти сразу же выяснилось, что секс – это больно. Оказалось, телесные удовольствия женщине доставляет вовсе не секс как таковой, а непосредственно Иванов. Гульнар вернулась. И скоро на свет появился сын Махара. Квартира затрещала по швам. Иванов получил первые триста долларов за картину. Но их не хватало на евроремонт. Гульнар забрала детей и ушла к кому-то еще. Стало понятно, что истории этой не будет конца.

Каждые десять минут, вне зависимости от контекста, Иванов обязательно говорил о чем-нибудь, начиная со слов: «Моя жена Гульнар сказала, что…» Любая встреча с Ивановым в принципе, любое общение с ним всегда начиналось с того, что «сегодня Гульнар…» сделала или сказала. Ко второй половине девяностых Иванов был уже настолько богат, что позволял себе не только платить за друзей в ресторанах, но и иметь мобильный телефон. Каждые пятнадцать минут раздавался звонок. Иванову звонили Гульнар, мама, мама Гульнар, старшие дети, средние дети, младшие дети, сантехники, электрики, прорабы, начальники ЖЭКа, стоматологи, классные руководители, репетиторы, менеджеры банка – Иванов решал проблемы. Абсолютно все проблемы всей своей огромной семьи. И это давалось ему не так уж и тяжело: у Иванова была феноменальная память. Он думал и говорил на четырех языках, читал по три толстых книги в неделю и запоминал их наизусть. В глубине души я испытывала тихое, слепое, недооформившееся в зависть чувство – чувство тоски о той жизни, что проживали дети Иванова, – тоску по не доставшейся мне, протекавшей вчуже судьбе, тоску по отцу – такому, какого имели дети Иванова, – по мужчине в самом лучшем, божественном смысле этого слова.

* * *

Отметив у Иванова Первомай, мы со Строковым, пьяные и сытые, вышли со двора на берег. Было пасмурно. По Певческому реку переходил шатающийся человек с бутылкой коньяка в глубоком кармане старомодного плаща. На Дворцовой репетировали парад. Сотни солдат кричали «Ура!», и воздух вибрировал, как в полости колокола на момент удара. Едва войдя с тумана, мы начали целоваться. Но почти сразу же Строков сказал, что ему необходимо отойти «буквально на десять минут». Опять?! От неожиданности я чуть не расплакалась. Он тряс меня за плечи, смеялся и говорил, что я не успею и оглянуться, а пока могу поспать. Я была в ужасе. Поспать? Зачем?! В растерянности я вышла провожать его в коридор. Он переобувался, завязывал шнурки, суетился. В дверь постучали.

– Это еще кто? – в попытке меня насмешить он состряпал по-клоунски удивленное лицо. – Ты кого-то ждешь, дорогая?

Я пожала плечами. Строков открыл. На лестнице стояла Саббет. Во всей своей красе. Бледная. В беленьких кроссовках, невинная, выкупанная, накормленная и причесанная родителями, как на открытый урок.

– Ну, чего застыла? Проходи, проходи.

Возникла неловкая ситуация. Хотя, по сути, ничего неловкого в ней не было.

– Я… Я за материалами… насчет керамогранитов…

– Так, а чего глаза-то такие испуганные, а? Это Танька, она не кусается. Давай, залетай, материалы почти собрал, вот сейчас еще принесу тебе две книги, как раз такие девичьи, с картинками, иду… вот… Ладно, барышни, вы тут разбирайтесь, я убежал, – всем своим видом он показывал, как сильно спешит. Дверь бахнула как следует. С потолка посыпалось.

Я села на диван и собралась рассказать, что здесь можно пить чай и даже кофе, но для этого необходимо выяснить, где, собственно, плита и посуда, и что мы можем вместе пробраться в адов чулан, фигурирующий здесь как кухня, и посмотреть.

– Тут, э… знаешь… – но я не успела договорить и трех слов. Вдруг Саббет грохнулась передо мной на колени и, обняв мои ноги, исступленно зашептала:

– Я все знаю, я все знаю… Милая, я все знаю… Не надо ничего говорить. Все хорошо.

Во рту пересохло. Я потеряла дар речи. Она уткнулась лицом в мои бедра. Продолжала что-то шептать, как в бреду. Всхлипывала. Ее белый, как всегда туго собранный под резинку высокий хвост, медленно съехав со спины, повис, достав непорочным концом до грязного пола. Я осторожно протянула руку и по-тихому положила хвост обратно на спину. Чтоб он не пачкался. Почувствовав прикосновение, она замерла на секунду и, приняв, наверное, мой жест за проявление нежного участия, вскинула свое блинное, детское, порозовевшее, мокрое от слез лицо. Не мигая, глядя мне прямо в глаза, Саббет начала судорожно мять кисти моих рук.

– Я все знаю, я понимаю… Это ничего. Ничего страшного, ты не бойся. Ты, главное, ничего не бойся. Ты полюбила. Это главное. Думай об этом.

Казалось, она сломает мне пальцы. Я поднатужилась.

– Любовь оправдывает все. Знаешь… – она отвернулась к окну. Отбросила хвост. Сосредоточилась. И, собравшись, произнесла, по всей видимости, нечто, на ее взгляд, сенсационное: – На твоем месте я поступила бы так же, – довершила она с «металлом в голосе».

Я находилась в состоянии шока. Сильнейшего шока. Я понятия не имела о том, что она – такая. Я понятия не имела о том, что вообще существуют такие люди! До той самой минуты я никогда прежде не встречала человека со столь герметичным, непроницаемым разумом, законсервированным в пределах тургеневских идеалов. Что это было? Какое-то психическое расстройство? Пребывая в панике, я тяжело дышала. Хотелось позвать маму. Хотелось бежать к маме на руки с одним только вопросом: кто это?! Мне хотелось сбросить Саббет с себя, отползти к стене. Будучи не в состоянии анализировать происходящее, я просто ощутила неприязнь. Интуитивно я почувствовала, что природа сего феномена – не нравственная чистота, не девственность, не безгрешность, а насилие. Кто-то, кто-то очень сильный и могущественный, с маниакальной устремленностью заковал сознание этой девочки в тяжелую непробиваемую броню, и так она и выросла, в чугунном пыточном корсете, надетом на мозг, – выросла в человека, совершенно оторванного от реальной жизни.

Она встала. Вытащила из кармана клетчатый носовой платок, безупречно сложенный вчетверо, с тщанием отутюженный. Вытерла лицо. И, сделав пару шагов к окну, стоя спиной ко мне, сказала глухим, низким, омертвевшим голосом:

– Такой человек, как Игорь Владимирович, стоит даже самого низкого падения.

Я поняла, что она влюблена.

Строков нагрузил ее какими-то учебниками и справочниками, отсыпал в карман конфет, привезенных ему детскосельскими музейщиками, прочитал на дорогу Ахматову и очень тепло спровадил долой.

* * *

Раздев его, я почувствовала запах мыла. Судя по всему, он только что принимал душ. Где-то там, откуда пришел. Где? Иванов, при нас закрыв мастерскую, побежал домой. Где же Строков помылся? В Мойке? Обдумывать было некогда. Стоило ковать железо, пока горячо, ведь до этого вечера сексу все время что-то препятствовало. Я предпочла порадоваться: человек решил быть чистым со мною в постели. С учетом местной специфики это показалось галантным. Мы легли на кровать. Что-то мешало Строкову. Как будто систолическое давление упало до восьмидесяти. Вес тела стал непропорционален силе мозга. Строков ворочался, как в тугой жиже ночного кошмара. Руки не слушались. Член не стоял. Что делать с женщиной, мой возлюбленный, похоже, представлял себе смутно. Попытки высечь из этого теста хоть какую-то энергию и тем более направить ее – ни к чему не вели. Строков обваливался из рук, как будто я пыталась, стоя в море, обниматься с водой. В конце концов, он слег. Опрокинулся на спину, посмотрел в потолок и вдруг, тихонечко застонав, стал тереть бедро.

– У тебя что-то болит?

– Ну а то, конечно. Погода, вон, видишь какая, – ответил он. – Осколок болит.

– Осколок?!

– Да, да, – он вымученно улыбнулся, – сувенир вот привез, из Афгана. Так особенно жить не мешает, а как на улице дрянь, вот эта свинцовая крыша над городом – так сразу война напоминает о себе… В принципе, правильно, чего… Нелишне время от времени вспоминать, что обещал себе обязательно сделать по выходу из Панджшерского ущелья.

– А его нельзя вытащить?

– Слушай, у меня их там знаешь сколько… До конца жизни можно вытаскивать, больше времени ни на что не останется. – Он хитро улыбнулся: – А ну-ка, давай-ка я тебя поглажу.

Он приподнялся, оперся на руку и, чуть надавив на мое плечо, жестом велел повернуться на другой бок – так, чтобы я оказалась к нему спиной. Строков действительно начал гладить. Водил рукой. Вроде бы нежно. Но удовольствия я не получала. Кажется, вопреки упрямому нежеланию реагировать на реальные события, я начала понимать, что секса не будет. Ни сегодня, ни когда погода станет получше. Строков выглаживал выемки на моем теле, касаясь очень легко, робко, будто я состояла из расплавленного солнцем пластилина, донельзя чувствительного к прикосновениям. Некоторые изгибы привлекали Строкова сильнее: вознося руку к вершинам снова и снова, он снова и снова соскальзывал пальцами в углубления, вышлифовывая определенные, наверное, особенно анатомически занятные места. В узких надключичных впадинах, в ямках плечевого сустава и в ложбинке под копчиком он проводил пальцем, будто снимая лишнюю акварельную воду с листа. Я распознала желание Строкова показаться искусным, утонченным любовником – так сказать, охотником, забившим десятикилограммового палтуса ради граммовой щеки, – любовником, знающим толк в разнообразии неприметных заток, знающим, где и как соскоблить тончайшие прозрачные слои удовольствия, тусклые, приглушенные, но гораздо более сложно тонированные по сравнению с клейкой, смолистой, концентрированной, оглушительно-приторной сладостью меда внизу живота. Будь тогда на мне духи, я могла бы сказать, что Строков собирал с моей кожи недоиспарившиеся крупицы эфира. Но в те времена духов у меня не водилось.

В очередной раз я предпочла поверить в то, во что мне предложили. Я лежала, прислушиваясь к скольжениям, расслаивая касания по разным степеням шероховатости, взывая внутренне к нужным нейронам, рассеянным среди миллиардов собратьев, пытаясь пробудить их к восстанию и поджогу, но сигналы рецепторов уходили мимо, попадая в какие-то мглистые невразумительные окраины, имеющие отношение к чувству стеснения. Может быть, даже стыда. Или жалости. Мне было стыдно за нас. Но не так, как бывает стыдно за деяния. А так, как было бы стыдно тем, кого насильно пригнали под свет софитов, заставили раздеться и заняться любовью перед комиссией, сидящей в добротных костюмах, крепко курящей, избранной из тайной секты порнографов. Грудь Строкова была гладкой. Волосы на ногах выглядели впервые увидевшими свет. Мне было грустно. Как матери, соблазняющей собственного ребенка. Строков сказал, что пора бы и поработать. Застегивая молнию юбки, я спросила, можно ли мне прийти в выходные.

– В эти выходные не получится, – ответил он. – Девятое мая, душенька. Главный праздник ветеранов боя на высоте три тысячи двести. Я каждый год отмечаю одинаково, это, знаешь ли, святое. Езжу к фронтовому другу. Беру ребятишек, на электричку и – в Тосно.

– Каких ребятишек?

– Моих, пацана моего и доченьку. Им же нравится! Я форму надеваю, ордена – все как положено. Мы с ними торт покупаем, букет. Выходим на перрон. Петька нас встречает, люди смотрят… Ребятишки гордятся отцом. Это у нас поважнее Нового года!

Он засмеялся. Напряжение спало. В глубине души я понимала, что мы прощаемся.

* * *

Девятого мая Уля велела прийти к ней на работу – есть пирожные в честь праздника Победы. Дворецкий в мундире сдержанно улыбался. «Женева» сияла изнутри. Солнце, одетое в Росси. Отражения анфилад сбивали вошедшего с толку. Я очень боялась врезаться в зеркало лбом и попасть через то на пожизненные каторжные работы. Зашлифованное золото перил бликовало, опаляя сетчатку. Отсветы мрамора парили, как мыльные пузыри, а при малейшем повороте головы вдруг срывались из поля бокового зрения стаей медуз. Я поднималась по лестнице. Ступени под ногами сливались, плыли, кружилась голова. Уля ждала меня за столиком в атриуме. Закованная в черное, академичная, как высокого ранга сотрудница Букингемского дворца. Она курила тонкую сигарету. Арфистка в пене органзы исполняла «Граве» Иржи Бенды. «Граве», как и почти любая музыка в переложении для арфы, производило впечатление своего собственного скелета, зачищенного до жемчужного блеска. Трам-трам-трам. Девушка в безупречно синем костюме положила передо мной крахмальное меню.

– Выбирай что хочешь, – сказала Уля сухо. Погасила сигарету. И почти сразу взяла новую.

– А тебя не будут ругать за то, что ты меня сюда приглашаешь?

– С какой стати?

Я пожала плечами.

– Ну, не знаю…

– Проститутки работают в лобби-баре, на первом этаже, с девяти часов. До девяти я обычный посетитель. Могу приглашать и угощать гостей.

Я уткнулась в меню. По белым рифленым страницам бисерным почерком тянулись английские слова. Над стеклянной крышей плыли облака. Звучала иностранная речь. Звенела посуда. Как и во всех огромных помещениях, все звуки хоть и отдавались эхом, но в то же время были «притушены левой педалью» – утоплены в толщах воздуха и неосознаваемого шума вентиляционной системы. Мне очень нравилось это. Напоминало вокзал. Или аэропорт. Словом, место, где человек на несколько часов добровольно покорен собственной судьбой и может позволить себе слиться с ней в экстатическом рабстве. Я выбрала миндальный торт. И осмотрелась. Хрустально-седые венецианские старушки, сидящие неподалеку, поймав мой взгляд, улыбнулись. Я тут же отвернулась.

– Строков, кажется, импотент, – сказала я, прожевывая первый кусок, сломленный слишком жадно и не помещавшийся потому во рту.

– Импотенции не бывает, – ответила Уля.

– В смысле? – я даже отложила серебряную вилочку.

– Бывает сахарный диабет. – Прикурив новую, она добавила: – Например.

– А при чем тут сахарный диабет?

– При том. Импотенция – это симптом какого-то заболевания. Сердечно-сосудистой системы, эндокринной. Список велик.

Мы помолчали.

– У меня был клиент, – сказала Уля, – шестидесятилетний, француз. Он попросил просто поспать с ним до утра. Заплатил полную стоимость за ночь. Мы выпили шампанского. Оказалось, он любит Жана Виго.

Уля погасила сигарету.

– Я спросила его, в чем проблема. Он сказал: уплотнение аорты. Я решила, что помогу. Не каждый день встретишь человека, смотревшего «Аталанту» на французском. В конце концов, это перст Божий. Я делала ему минет два часа. И у него была эрекция. Он кончил. Через два часа.

– Два часа?! – я не верила.

– Два часа.

– Да ладно!

– Не ладно, а два часа, – Уля говорила серьезно.

– Но ведь… Ну так же не может быть! Это невозможно! Челюсти же…

– В перерывах можно сделать пару глотков воды.

– Кошмар. – Чтобы сменить непосильную тему, я предположила: – Импотенция – это же проблемы с головой, разве нет?

– Таня, а проблемы с головой, по-твоему, это не болезнь?

– Ну, не знаю.

– А кто знает?

Я молчала.

– По-твоему, проблемы с головой придуманы только для того, чтобы обсираться в постели?

Вопрос Ули был непонятен. Я соскребла с тарелочки остатки миндальной крошки.

– Люди, имеющие проблемы с головой, каждый день копают себе могилу. Каждый день. Каждый день, Таня. Как на работе. Они роют дерьмо, без устали, чтобы в один прекрасный миг оказаться на дне колодца, из которого нет возврата. Есть ли у них при этом проблемы с эрекцией, нет ли – дело десятое. Ты понимаешь?

На всякий случай я кивнула. Уля посмотрела на часы. «Лонжин» на черном кожаном ремешке.

– Тебе пора.

Я выпрямилась и взялась за ручку сумки.

– Таня, ты бы лучше привела к Строкову на какую-нибудь пьянку свою аутистку, Валю. Познакомь ее с художниками. Кто-нибудь наверняка предложит ей работу натурщицы. Вот увидишь. Все же лучше иметь копейку в день, чем ничего.

Я встала, взяла пальто, наклонилась к Уле, чтоб она могла поцеловать меня на прощанье. И, вздернув на плечо сумку, ушла.

* * *

Колбасу порезали на оберточной бумаге. При виде натюрморта в сердце обреталось родство – сначала отдельно каждого с Пуховым, а затем через Фому, как через центр круга, каждого с каждым: нам было хорошо вместе. Строков потянулся рукой к дальнему краю стола – вынуть из стоящей там банки отмокавшие кисти, чтоб переложить в корыто с водой. Дорогой прямо на яства с кистей слетела пара капель пинена. Накрытый стол послужит для поминок. Венчальные цветы украсят гроб. Какой-то длинноволосый черный человек сказал, что за один только перевод Рюккерта Константину Константиновичу надо кланяться в ноги. Для пущей выразительности черный человек согнулся до земли. Этот мавр был грузен и пьян. В наклоне его повело, он стал заваливаться, захрипел, придержался рукой пола, я даже успела пожалеть о том, что сейчас он умрет от кровоизлияния в мозг и испортит вечеринку, но вдруг, совершенно неожиданно, он вскинулся, забросив назад сальную прическу, и заорал:

– Я коршуну сказал: «О, выклюй образ милый, запечатленный в сердца глубине: переболеть, ни позабыть нет силы…» – Он взял паузу, сощурился, обвел взглядом присутствующих и возвышенно кончил: – «Уж поздно», – молвил коршун мне.

Валя была в восторге. Она сидела на коробке. Божественная, в мужском свитере пятьдесят второго размера. Губы горели от красного вина. Глаза блестели от слез. А художники блестели от Вали. Уля ошиблась. Шел второй час праздника, присутствующие уже готовы были лизать подошвы Валиных ног, уже приглашали Валю в Коктебель или по крайней мере на кофе, в мастерскую, «посмотреть работы», но никто-никто и словом не обмолвился о нужде в натурщице. Уля мыслила отжившими категориями: ненасытность Репина, вглядывавшегося в каждое лицо, рыскавшего в песках обочин и пряностях рынков, рисовавшего в блокнот каждый нос, каждый ножик, пуговицу и ременную пряжку, осталась в прошлом. Ныне художники не интересовались реальностью – пропуская краеведческую деятельность, они бросались в работу – сразу на совет Льва Николаевича Толстого: начинали искать непременную серьезную основную мысль. «Основная мысль», как правило, находилась на потолке.

Иванов держался обособленно, чуть поодаль от компании. Принесенное им вино густого, соевого, венозного цвета пахло как только что срубленный черешневый сад. Иванов немного грустил о том, что столкновение красок жизни и смерти природы в пластиковом стакане сникало до несчастного «приятного запаха», но дарить другу полновесные бокалы все равно полагал делом бессмысленным, ибо знал, что Строков истолчет их в ступе «на глазурь». Я стояла рядом с Ивановым. Как рядом с Иисусом Христом. Не сказать, чтобы я надеялась на то, что соприкосновение с рукавом его свитера каким-то образом повлияет на митральный стеноз, но двигало мною нечто именно в таком духе. Мы смотрели на всеобщее огневое веселье и чтение стихов. От столика с колбасой отделился пожилой человек. Пошатываясь, он направился к нам. Его седая воздушная борода напоминала слегка припыленную сладкую вату. Дедушка нес рюмку. Водка выплескивалась на заветренные, вспученные пальцы. Кожа рук имела серый оттенок, на сгибах виднелись застарелые трещины, навек забитые газовой сажей и жженой костью.

– Клим, дружочек, почему вы не пьете водку? – спросил он, подойдя.

Вместо ответа Иванов прогнулся назад, протянул руку к стене, снял с гвоздя бывшую консервную банку, теперь имевшую вид жестяного круга – боковой стенки без крышки и дна – и надел себе на голову вместо короны. Бородач обратился ко мне:

– Почему он не пьет водку?

Я пожала плечами. Старик посмотрел проникновенно.

– Водка – это молитва, – сказал он.

Не зная, как реагировать, я взглянула на Иванова, ища подсказки. Он положил мне руку на плечо и подтвердил:

– Так оно и есть.

Я рассмеялась. Бородач с чувством выпил. И методом стряха скинул из рюмки последнюю каплю.

– Как она смеется… – задумчиво сказал он. – Как она смеется… – повторил он и обратился к Иванову: – Ты нравишься девушкам. Ох, как ты нравишься девушкам! Ты – андрогин. Он – андрогин!

Иванов манерно поправил железку на голове.

– Он нравится всем, – пояснил старик. – Все влюблены в него, все! И женщины, и мужчины… И я, и он, и он. И он.

Дедушка тыкал пальцем в каждого из присутствующих.

– Э-э-э… – пропел он, с укоризной качая головой, – Зевсу не удалось разрезать тебя пополам, ага! А ты и рад. А вообще, ты скажи мне… Вот скажи. Ты. Мне. Чего ты хочешь? Все у тебя есть – двадцать детей, деньги, молодость, вся любовь, всех женщин… Что тебе теперь осталось? Мир-то завоеван, а! Чего теперь ты хочешь?!

– Стабильности, – ответил Иванов.

– Стабильность тебя ждет в гробу, – сказал дедушка, с тоскою взглянув в пустую рюмку. – Вино… Поэтом можешь ты не быть, но выпить водки ты обязан, – добавил он с прохладцей.

– Паш, давай рюмку, я принесу.

Взяв у дедушки рюмку, Иванов отошел к столу. Там говорили о последних достижениях в области американского симфонизма. Валя следила за беседой с неослабевающим восторгом, как ребенок в цирке. В отсутствие рюмки дедушка Паша впал в спячку. Он стоял неподвижно, прикрыв глаза, древний, заросший, отшельник первых веков, монолитный и бледный, как отлитый восковой сноп, на котором неторопливо текла жизнь миллионов проволочных крученых волос. Внезапно он заговорил:

– Вы знаете Чарлза Айвза?

Меня так и шибануло: оказалось, чешуйчатый гриб не спит и даже слышит, о чем беседуют у стола.

– Я собирал все его пластинки. Умм… – протянул старик с истомой. – Вы любите Айвза?

– Нет, – ответила я.

– А что так?

– Не понимаю сложной музыки.

– Знаете, мне один человек сказал, что ему не нравятся мои картины. А я ему ответил: не отчаивайтесь.

Иванов вернулся, подал дедушке полную рюмку и аккуратный бутербродик, сделанный для Паши с нескрываемой любовью – кусочек колбаски на черном хлебе украшался маленьким соленым огурчиком.

– Ты знаешь, что она мне тут сказала? Она не любит Чарлза Айвза.

Иванов улыбнулся, зажмурив глаза. На стоящие рядом кузлы запрыгнул Мурзик. Полосатый, битый, вскормленный мясом соленых балтийских крыс, он потерся об Иванова, как мне показалось, со знанием дела – по всей видимости, прицельно обмакивая тело в энергетическое поле андрогина. Сведущий в ваяниях кот знал, как правильно жить.

– Не понимает сложной музыки, ты слышал такое? А какая же музыка вам нравится?

– Красивая, – ответила я.

– Красивая? – прошептал бородач. – Красивая… Это ж какая? Климушка, милое дитя, красивая музыка – это что такое?

Иванов запел, громко и широко:

– Иду к Максиму я, там ждут меня друзья, там жар сердечный ценят, там дружбе не изменят! Там смех, там-там-там… мм… Забыл, ну, подпевай!

– Я не знаю слова! – крикнула я в ошеломлении.

Иванов обратился к коту:

– Мурзик, ну же, мм… там чувствам нет преград, там честью дорожат, там женщины беспечны, зато чистосер де-е-ечны!

Иванов пел очень красиво. Как настоящий артист оперетты. Заполняя звуком все свободное пространство, до миллиметра. Пел и дирижировал коту. Но Мурзик оставался нем. Иванов призывал его:

– Чего ж ты не подпеваешь, старик? Ты меня раздражаешь, слушай, ну не молчи, ну ты же знаешь, ну так нельзя, ей-богу!

Дедушка Паша загрустил. Он очень медленно вглядывался в свою опять пустую рюмку.

– Это ария графа Данилы, – сказала я ему, чтобы немного развлечь.

– Что?

– Ария, из оперетты «Веселая вдова».

– Хм, так вы любите оперетту?

– Да, оперетту. Оперу, балет. Музыкальный театр.

Иванов, ничего не говоря, просто вытащил рюмку из дедушкиной клешни и пошел к общему столу, снова налить. Паша даже не обернулся. Он стоял как стоял, даже не сжав пальцы и не расслабив руку, – застыв, как подсвечник для водки.

– Мне было пять, когда нас с сестрой привезли из Парижа в Петербург, – сказал он тихо, не меняя позы. – В первый же вечер мы остались с няней, родители пошли в Мариинский, на балет. Ближе к ночи вернулись, я выбежал в коридор… У папы была такая шуба, громадная, енотовая. Он снял эту свою шубу перед зеркалом. И пробормотал: «Срамота».

Я молчала.

– Срамота… Это все, что мне известно о балете, – добавил старик.

* * *

Мы со Строковым доволокли Валю до туалета. Она осела перед унитазом. Как кусок мяса.

– Черт, черт, черт! – я чуть не плакала. – Ей нельзя столько пить, блин…

Мы осторожно наклонили Валю, Строков прикоснулся двумя пальцами к ее губам, приноравливаясь разжать зубы.

– Господи, Игорь, надо хотя бы руки помыть… Черт…

Он выбежал. Валя подняла на меня мутные глаза. Сортир напоминал рот с гнилыми зубами. Батареи истекали ледяным потом. Стульчака не было. На месте креплений торчали ржавые штыри. Обод был обоссан лихо, без сомнений фанатиком – ценителем творчества великого князя Константина Романова. Валю вырвало. А после неведомая сила сдавила ее гортань. Она задышала тяжело, со стоном, все крепче обнимая унитаз, как будто это был ее плюшевый медведь, ее последний друг на земле.

– Успокойся, попробуй дышать носом…

Строков стоял, прижавшись спиной к косяку.

Он был растерян. Выдвинув ногу вперед, он придерживал дверь открытой, иначе мы просто не поместились бы в туалете. С внешней стороны – со стороны коридора, оказывая сопротивление, на дверь налегали груды пальто и прочего хлама. По виску Строкова стекала струйка пота.

– Она не такая, как все, – сказала я.

Первый приступ удушья прошел, выбившиеся пряди волос прилипли ко лбу и щекам. Соскребая эти водоросли с лица, Валя прошептала еле слышно:

– Все хорошо… все хорошо…

– А что с ней?

– Мы сами не знаем. Мой друг говорит, что она аутистка. Я не знаю… Она читает, все-все понимает, абсолютно все, играет на скрипке. Она на базаре торговала, ну давно еще, у нас там, на севере… Она только ничего не может рассказать. Не может сама звонить…

– Куда звонить?

– Ну, вообще. Ей надо звонить. Надо к ней приходить и брать ее с собой.

– Куда?

– Ой, ну просто, так, вообще куда-нибудь. Понимаешь, нельзя просто сказать ей: приди туда-то во столько-то, она не придет.

– Почему?

– Никто не знает почему. Она же ничего не может объяснить!

Валю вырвало снова. Еще и еще. Затем снова начался приступ удушья. Она хрипела, гудела, таращила на меня глаза, хватала ртом воздух, но воздух нашего мира исчез для нее, как будто передо мной изнемогала не реальная женщина, а голограмма женщины, находящейся в бункере, из которого откачали кислород. Валя вышла в открытый космос. Но она продолжала видеть меня. Возможно, кусочек рвоты попал в дыхательное горло, я не понимала. Пару раз Строков хлопнул Валю по спине. Мы наклоняли ее. Просили дышать носом. Это не очень-то получалось. Я поймала себя на мысли, что точно-то и не помню: возможно ли в принципе дышать носом в такие моменты? Валина юбка спуталась. Ноги заголились. Безукоризненная детская кожа вся перепачкалась. Волосы совсем расплелись. Горловина чужого свитера съехала вбок, обнажив плечо и лямку майки. Наконец невидимый демон разжал тиски. Валя прокашлялась. Гортань раскрылась.

Строков отогнул штору, и мы пролезли непроторенной до сих пор мною тропой в чулан, именуемый кухней. Пока Строков придерживал штору, я подвела Валю к раковине. Потом стало темно. Вместо окна – форточка, почти под потолком. Я слышала: Строков набирает в кружку воды. Я чувствовала: Мойка за стеной. Улица – там. Близко. Мы не провалились под землю. Вечеринка закончится. Все мы выйдем отсюда. Воздух пробьет нутро. Валя заснет в своей пижаме. Этот кошмар закончится. Мы отдохнем. Я не понимала только – возьмут ли Валю когда-нибудь в жены? Сможет ли кто-нибудь выстоять перед красотой? Найдется ли хоть один человек на земле, способный не искуситься и не сожрать ее на месте, чавкая и трясясь, не пытаясь превозмочь неистовство собственной утробы? Поймет ли кто-нибудь, что умопомрачающий облик – это только большая кукла, оболочка, внутри которой живет неведомый кормчий, управляющий изнутри этими ногами и руками, – бесполый, неопознанный, непредсказуемый, существующий автономно не только от собственной внешности, но даже от естественных для нас земных законов? Найдется ли человек, столь сильный, столь мужественный и суровый, способный не наделять красоту душой, а наоборот – наделить красотой даже очень странную душу? И если он найдется, то где? Должны ли мы идти на поиски? Или же предназначением сам он явится пред очи: наше дело – ждать? А если он опоздает? Тогда? Валя состарится и умрет в приюте для душевнобольных?

– Дай ей воды, – Строков сунул мне мокрую кружку. И вышел, заткнув напоследок штору так, чтобы к нам попадал свет из прихожей.

Иссяклое, желтовато-дымчатое марево чуть рассеяло мглу. Проявились детали интерьера. Валя качалась над краном. Края раковины были обглоданы. На тумбочке валялся пакет. Шиповник, ссохшийся с песком. Остатки. На полу стояли разные пластиковые бутылки, наполненные то ли известью, то ли кефиром.

– Прополощи рот.

Она не реагировала. Мы стояли в тишине. Стояли медленно, как мертвецы. За окном проехала машина. У меня ныли колени. Вдруг Валя сказала:

– Город не принимает.

– В смысле?

– Город не принимает.

– Слушай, ты можешь просто прополоскать рот и выплюнуть? А потом попить, побольше.

Она посмотрела на меня. Под ее глазами проступила чернильная тьма – алкоголь подтопил шлюзы, и внутренний космос пролился под кожу век.

– Мы – ничто. Он сам решает, когда принять нас и принять ли вообще.

– Черт, – я вздохнула.

И тут ее снова вырвало. Мне брызнуло по ногам. Поразил неожиданный, какой-то алюминиевый звук. Я посмотрела вниз. Сточная труба обрывалась на половине. Под раковиной стоял таз. Туда все и стекало. То есть Строков жил как в деревне. На седьмом этаже, в центре Петербурга, но как на даче. Жил не ради себя. А ради того, чтобы жить. Я завязала Валины потухшие волосы узлом, кое-как умыла ее губы, руки. Вытираться было нечем. Я подула Вале в лицо. Она улыбнулась. И заморгала. Почерневшие веки смыкались, как павлиньи крылья нимфалид. Самая красивая женщина планеты никому не принадлежала. Но моя некоторая причастность к ней давала возможность почувствовать себя сотрудницей музея, ответственной за Джоконду. Мы вернулись в зал. Было чертовски накурено. На остатках колбасы серебрился пепел. Увидев пропавшую музу, мужчины возликовали. Муза, не дойдя до насиженной прежде коробки, упала на мешок с какой-то белой мукой, наверное каолином. Вспыхнуло облако меловой пыли. Валя стала гречески-белой, как кондитерское изделие, обвалянное в сахарной пудре, а шанкры винной рвоты, залипшие на подбородке и за ухом, – розовели, как вишни.

– Зачем тебе эта хуйня? – спросил Иванов Строкова, снимая с головы корону.

– Так отличная обечайка, стекло просеивать, – Строков нервно вырвал из рук Иванова железку и с силой повесил обратно на гвоздь.

* * *

Иванов, я и дедушка Паша ждали на улице. Белая ночь находилась в жемчужной фазе. Брандмауэр дома, относящегося к соседнему двору, ощерился кирпичной кладкой. На колотых ступенях строковской парадной время образовало корки гроздевидной наружности – кладбищенские мхи, из растровых точек которых от всматривания в ночи проступали трехмерные изображения Девы Марии. Кто-то рассыпал при входе таблетки. Они светились, как выпавшие рыбьи глаза. Разрушенная стена торчала в полный рост. В темноте она обрела силуэт: на подступах к вышнему черная ткань стены рвалась, и кое-где через дыры просвечивали вялые перламутровые северные звезды. Запрокинув голову, дедушка патетически прошептал:

– Величественно.

Город поднимался к небу. Хладнокровно. Безэмоционально. Полагая себя самозачатым и самородным. Отрясая от ног всякое болото, всякую золу, тлен, битую тару, собачий кал, бензин, ларьки, любовный плач, жар тесных пирожковых и лед круглосуточных аптек. Он, город, столь угнетенный токами и испарениями вод, возносился молча. Бескровный. Не чувствующий собственных незарастающих ран. Высокомерно отрицающий собственную гибель. Восставал, головой окунаясь в небо и охлаждаясь в бессмертии, при тихом непрерывном истлевании и размывании корней.

– Вы знаете, – Паша обратился ко мне, – я живу в Бруклине… И там, знаете ли, сломалась изгородь…

Дверь парадной открылась. Строков вынес Валю на руках, словно невесту.

– Ты что, потащишь ее до дома?

– Она спит.

– Но тут минут пятнадцать идти.

– Через Марсово поле – пятнадцать. А тем, кто с головой дружит, – семь минут.

Валя была белой, как Баядерка в третьем акте. С болтавшихся на весу ног сползали туфли. Тело источало мраморный свет. Длинные щиколотки в узине своей напоминали пармиджаниновские суставы – вытянутые донельзя – прямо две струйки тугого клейкого меда в самых своих тонких местах. Я сняла с этих бледных вычурных ног затоптанные лодочки. Чтоб понести в руках. Дедушка Паша сказал:

– Какой красивый город…

– Да пиздец, – ответил Иванов по-хозяйски.

– Ага-ага, – подтвердил Строков. – У нас даже поребрики некоторые напилили из гранитных плит капища двенадцатого века, это вам не виды Венеции, не открытки для барышень.

Дедушка не унимался:

– Ты обрати внимание, Игореша, какой город у нас красивый.

Строков нес Валю, посапывая, как Винни-Пух. Не поднимая глаз, он пробормотал:

– Да, нарядный город, нарядный. Конфетно. Отрадно.

– Удивительно! – продолжил Паша. – Человек здесь упакован в архитектуру! Упакован в шедевр! У нас в Бруклине нет такого, – у нас вот в понедельник изгородь сломалась… А здесь – нет щелей. Пешеход идет через искусство, как через воду по дну океана!

Мы шли через искусство по Мошкову переулку. Заложив лодочки под мышку, я толкнула калитку кованых ворот и придержала свободной рукой, чтобы дать Строкову пронести Валю во двор.

– Куда?

– Прямо, – я указала на арку-нору.

Строков вступил в Аид первым. Мы – следом.

Иванову пришлось пригнуть голову. Чиркнув зажигалкой, он осветил путаные ряды проводов, густо-густо положенных поверху. Крысы, отпрянув к стене, посматривали раздраженно, полагая час слишком поздним для визитов. Выйдя из туннеля к подножию брандмауэра, Строков оглянулся.

– Дальше? – спросил он шепотом.

– Направо, – ответила я.

Строков без колебаний выбрал точный вектор – шагнул в темноту, безошибочно попав в черную гущу второй арки-норы. Судя по всему, и этот мошковский, самый глубокий и витиеватый карман Петербурга был им вполне изучен. Ему пришлось двигаться боком. Иначе с Валей в руках было бы не пролезть. Мы шли по дуге бетонной трубы, друг за другом, в свете зажигалки. Проволочные волоски Пашиной давинчиевской бороды норовили уцепиться за стены.

– Что происходит? – спросил он. – Ваша сильфида проживает в бомбоубежище?

– Тсс! Люди спят, – огрызнулся Строков.

Мы вынырнули во двор.

– Налево, – я махнула рукой.

– Боже правый, мы еще не пришли? – Паша изумился. – Это невероятно… Фантастика…

Строков положил Валю на матрас. Вытер пот рукавом. И, пятясь, начал торопливо раскланиваться. Я поняла, что он протрезвел и взалкал работы: пора к козлам. Происходящее уже давно тяготило его. Слишком (по его меркам) тягучей была вечеринка.

– Мне еще Пашу провожать, – сказал он раздраженно. И досадуя, и чувствуя вину. – А тебя Клим доставит.

Шагнув за порог, Строков тут же бросился вниз по ступеням. Деревянная лестница содрогалась под ним, как висячий мост. Иванов ждал у окна, между этажами. Скрестив руки. Опершись о перила, как раз в том месте, где было выломано подряд штук пять балясин. Это зияние под тонкой планкой в сочетании с кривизной лестницы придавало Иванову какую-то дополнительную зыбкость и неоправданность: блондин в глуши. Творец. Аполлон. Семьянин. Вундеркинд. Осколок мира, провалившийся к нам в преисподнюю. Я спустилась вниз, ступенек на десять, и встала рядом.

– Все в порядке? Уложили? – спросил он. Я кивнула. – Пошли?

– Нет. Я здесь останусь.

– Почему?

– У нас завтра дело. Там парень один, музыкант, в Израиль уезжает, на ПМЖ. И ноты раздает бесплатно, всем, кому надо. Мы завтра утром забираем, мне все равно за ней заезжать пришлось бы, остаться удобнее… Мы там Шумана забили, сонаты Моцарта и Брамса.

На Иванове был серый свитер с горлом, шерстяной, затасканный инженерами из советских производственных кинодрам. Под свитером обозначались широкие плечи, немного вздернутые, как у балетных танцоров. Я не помню, почему это произошло. Но мы с Ивановым поцеловались. Ни по чьей инициативе. В таких случаях говорят: получилось само собой. Именно это место – сближения, первого соприкосновения – вытерто из моей памяти. Как будто на пленке с записью событий гвоздем зацарапали двадцатиминутный отрезок. Что послужило толчком? Я силюсь, я в сотый, в двухсотый, в трехсотый раз ковыряю эту слипшуюся на краях сознания ветошь – эти полумертвые, окислившиеся и выдохшиеся файлы с молочной ночью, деревянной лестницей, серыми колючими нитками, но ничего не могу найти на отрезке между Брамсом и чувством. Вот этим безымянным, ни с чем не сравнимым чувством попадания в центр круга: когда безотчетное отчуждение от жизни вдруг преодолевается, так просто и так мгновенно. Ты просто прикасаешься губами к губам другого человека, и там, внутри, все тот же скользкий, обжигающий и изворотливый хвост судьбы, но только не бегущий от тебя в туман – достающийся не в погоне, развивающей мускулатуру, а загнанный в ловушку. Ты просто оказываешься во рту у другого. И все. Секунды времени перестают, отрываясь, падать в братскую могилу, перестают отсекаться от жизни вместе с твоими родными клетками тела, а складываются вовнутрь, оседая на сердечной мышце, облепляя ее силой веры.

Я даже прослезилась. Но, вернее будет сказать, не от счастья, конечно, а от великолепия, производимого точностью соответствия поцелуя Иванова тем желаниям, к которым я была пожизненно приговорена.

– Это когда-нибудь произойдет? – спросила я.

– Не знаю. Я связан клятвой. У нас с женой договоренность. Если я изменю ей, то ослепну. И не смогу больше писать.

Я сглотнула. У меня даже онемели руки.

– Это… шутка?

Он не ответил.

– А как же… Она же все время уходит от тебя…

– Понимаешь, она честна со мной. Она никогда мне не изменяет. Она просто уходит к другому.

– Не понимаю.

– Мы храним друг другу верность, э… никто не нарушает условия договора; верность можно хранить только друг другу, понимаешь? Иначе нет смысла. Если верный хранит верность неверному, значит, кто-то из двоих болен. Либо тот, либо другой. Либо оба. У нас дети. Половина – маленькие. Дети не должны расти в нездоровой обстановке. Это вопрос гигиены.

– Не понимаю… Не понимаю. Если женщина уходит, бросает своих детей, это здоровая обстановка? Гигиена?

– Во-первых, никто никого не бросает. Во-вторых, гигиена – это процесс. Это – работа. Это не цветные картинки из букваря.

Все показалось чушью. Высокопарной чушью. Плодами воспаленного воображения двух несчастных, дурно воспитанных психов. С одной стороны. С другой стороны, не поверить Иванову не представлялось возможным: а кому тогда верить? Внутри, под кожей, стало жарко. Я оттянула горло кофты.

– Слушай, а кто этот дед бородатый? – спросила я злобно.

– Такой американо-русский художник. Павел Дрон. Знаешь, триптих «Подаяние»? Самая известная его работа, такая, масштабная.

– Черт, не знаю я никакого «Подаяния».

– Забей.

* * *

Валя спала не дыша. Над Невой проявлялся рассвет. Голову тяжелили и туманили кошмары. Страшные сны о сектантской клятве. О муже и жене, смыкавших перерезанные запястья. Под утро я просто лежала, пялясь в потолок. Уснуть не получалось. Изнутри тело разрывало томление. Опаляла изжога. Хотелось пить. Но страшно было вставать. По набережной зачастили машины. Поцелуй с Ивановым был подлинным чудом. Точнее, знамением. Как встреча с Папой Римским во сне Регины. Может быть, знак новой жизни? Может быть, прямо сегодня и начнется? Может, уже началось? Я сбросила одеяло и побежала к окну – обозреть новый Петербург. Дворцовая имела свой самый обыкновенный вид: непреклонный, монументальный, до смешного не расточивший державности при давно ушедших вперед обстоятельствах. Плоский и протяженный пейзаж. Визуальное воплощение длиннот адажио Сэмюэля Барбера. Кино на широком экране. Валя зашевелилась. Выпроставшись из постели, она села поперек матраса, вытянув ноги перед собой, и уперлась руками в колени. Длинные волосы свесились, заслонив лицо.

– Доброе утро, – сказала я. – Ты как? Тебе плохо? Я сейчас сделаю чай.

Она подняла голову. Волосы рассыпались, открыв заспанные, припухлые, желтоватые веки.

– Ты вчерашний вечер до какого места помнишь? – спросила я, прекрасно, однако, зная, что любые разговоры с Валей сводились к типу разговоров с телевизором.

– Главное, что мы вместе, – ответила она. И нежно улыбнулась. – Главное, что мы вместе.

– Угу.

– Никому не удавалось изменить мир в одиночку. Мир меняется, когда двоим удается договориться.

Я взяла электрический чайник и пошла за водой. В коммунальном коридоре еще не рассеялись остатки ночи. У меня немного плыло в глазах и подкашивались ноги. Шнур в нитяной оплетке волочился за мной по дощатому полу, гремя вилкой. Окно кухни было зашторено. Через ситцевые худые растения прорастал набиравший соки свет дня. Проходя через штору, как через церковный витраж, свет вбирал в себя краски узора и наполнялся серо-розовым тоном. Хозяйка Валиной комнаты протирала ваткой листья алоэ. На чьей-то плите варился кофе. Аромат растравлял нутро. Я подставила чайник под кран и резко открыла воду. Струя шибанула по дну. Началось утро.

– Чего такая невеселая? – спросила ведьма язвительно. – Голова болит?

– Нет, – ответила я сухо. – Душа болит.

– А там есть чему болеть?

Я закрутила кран.

– В смысле?

– Ладно, что у тебя стряслось?

– Ничего особенного. Хочу переспать с мужчиной. А он женат. И жене не изменяет.

Я подняла шнур и забросила себе на плечо, чтоб не гремел. Ведьма снимала турку с огня. В столь ранний час птичьи, когтистые, скорченные артритом пальцы старухи уже облагались серебряными перстнями царского периода. Разминая папиросу, она сказала:

– Настанет день, и ты возблагодаришь свою блядскую судьбу за каждого женатого мужчину, с которым тебе не удалось переспать.

* * *

Мы сели в трамвай где-то в районе набоковского дома. Солнце блестело. В вагоне было жарко. Мы заняли два последних свободных места у окна, друг напротив друга. Валя расплывалась в блаженной улыбке. На стекле хорошо просматривались отпечатки пальцев. Я смотрела на улицу. Сказать, что я чувствовала то, что мы называли «влюбленностью», или нечто похожее, было нельзя. С самой первой минуты знакомства с Ивановым я очень четко, очень определенно ощущала его недосягаемость. Нельзя же было быть влюбленным в Моцарта или, например, в Иосифа Бродского. Собственно, Иванов давно уже умер. В каком-то смысле. Он умер для будущего тысяч женщин. Питать к нему чувства представлялось делом бессмысленным и нелепым. Иванов являлся частью петербургского мифа. Сам по себе факт нашего знакомства уже казался невообразимым жизненным успехом! А что если мы вчера вовсе не целовались? Что если это придумано мною? Я как следует ощупала ноги и руки.

– Валь, ты когда-нибудь влюблялась в голливудских артистов? Может, в детстве. Ну, там, Кларк Гейбл?

– Иногда, одиночество и люди – это одно и то же, – ответила Валя.

Я попыталась было от нечего делать внедриться в коан, но бросила почти сразу, отчасти по лености ума, отчасти подозревая Валю в полнейшем отрыве от какой-либо сути, и снова уставилась в окно. На третьей остановке в переднюю дверь вагона вошли человек пять. Трамвай качнулся и поплыл вперед. Вдруг надо мною крикнули:

– Во молодежь! Ты посмотри на них!

Я испугалась. От неожиданности сердце подпрыгнуло и больно ударило в ребра. Повернувшись, я увидела нависающего над нами мужчину: мясистое пористое лицо, красная кожа, расстегнутый жилет с накладными карманами на заклепках, серенькая футболка, облегающая шар живота.

– Оборзели, откормыши! – гаркнул он с апломбом. И мякоть его богатого салом тела колыхнулась.

– Это вы мне? – спросила я, еще до конца не придя в себя.

– Тебе-тебе, чего развалились? Ни в одном глазу! Не видите, женщине пожилой надо место уступить?

Действительно, за жирдяем виднелась мелкая старушка в шейном платке и канонических буклях. Она стояла у противоположного окна, держась за поручень обеими руками. Я приподнялась, но Валя, выбросив руку вперед, отчеканила:

– Сядь.

Я плюхнулась на сиденье, совсем уже потерявшись.

– Чего-чего? – Жирдяй искривил лицо, затопляя свинячьи глазки желчью.

Знаком Валя показала мне: «Молчи».

– Таня, – добавила она хладнокровно, – не вздумай вставать.

За два года общения с Валей я впервые слышала от нее абсолютно связный, приуроченный к текущему моменту ясный текст. К тому же она назвала меня по имени! Ни с того ни с сего бес освободил ее от своего присутствия, и Валя вступила в настоящий, стройный диалог с окружающим миром.

– Ты, мокрощелка, наркоты объелась? – спросил ее наш собеседник.

– Дома жену и дочь свою будешь называть мокрощелкой, – отрезала Валя.

– Ты ебанулась, сестренка?

– Да нет, – процедила Валя сквозь зубы, – это ты ебанулся, боров. Ты чего к ней пристал? Она – женщина. И будет сидеть. Посмотри вокруг! Одни здоровые молодые мужики на стульях. Чего б тебе к ним не доебаться?!

Когда мы вышли из трамвая, я, совершенно обессилев, рухнула на скамью под навесом остановки. Как будто бы из меня откачали три литра крови. Припав щекой к занозчатым, крашенным в голубое доскам, я лежала и понимала только две вещи: во-первых, двадцать килограммов нот нести я сегодня физически не в состоянии, во-вторых, я совершенно ничего не понимаю в жизни. Абсолютно ничего. Абсолютно. Как будто бы родилась минуту назад.