В коридоре темно. На картине темно. Мадонна в синем плаще, преисполненном кобальтовых глубин. Они испаряются. Наполняя собой весь воздух. Оттого становящийся сизым. Становящийся дым. Марии не привыкать. Прииде заутра, еще сущей тьме. Иисус воротил нос. Не глядел на невесту. Не готовил кольца. А она стояла, возложив руку, как велел фотограф: кисть свободна, большой палец отставлен в пространство средь железных шипов. Она стояла у своего колеса. По венам шло белое молоко. Над головой вращалась голубая пластинка флекси. Господь смотрел не на нее. А на меня. Щекастый и недовольный. Ротик пупком. В точности мальчик с черно-белого снимка, вставленного в центр красной звезды. Смотрел в глаза. Пока другой Господь смотрел в темя, отлагая гнев. А я смотрела на нее. Где ты теперь? В базилике Четырнадцати Святых? В музее холодного оружия? Где твои кости? Там палец, там десница, там голова. А что если я пойду к тебе в Египет, прислонюсь к мраморной раке, остужу горячую щеку и попрошу: хочу иметь женихом своим не иного, как только равного мне. Помоги! Ты слышишь? Вот я иду, ты ждешь? Я иду, я ползу на вершину Синая, гора отвесна, и так нельзя, но я понимаю это, когда уже подо мною бездна, и сразу вспоминаю, что монастырь у подножия, значит – надо обратно, какого черта, почему я не осталась внизу, но теперь неважно, потому что я все равно разобьюсь насмерть, и я падаю на угол Мойки и Невского, в ресторанах тепло, горит мандариновый свет, гламурные женщины из кожи и глаз, золото «Живанши», тяжелый макияж, много пудры, идет охота, они тоже надеются на тебя, а я в черном пальто, мне надо по адресу, где-то здесь его дом, но я захожу в супермаркет, я хочу сладкого, я вижу салаты, селедку под шубой, прошу четыреста граммов и вдруг вспоминаю, что у меня нет денег. Где ты, Иисус?! Ты же только что был здесь, передо мной.
– Не спать!
Глаза открылись. Сначала они открылись, а потом я поняла, что это открылись мои глаза.
– Взбодрись, сестренка, – Шилоткач ткнула меня локтем.
На коленях лежала книга. Разворот: «Мадонна с младенцем и шесть святых». Я вспомнила, где мы. Идет экзамен. В доме у Агаты. Я жду своей очереди. Я готовлю анализ картины. Боттичелли. 1470. Дверь открылась. Юра вышел. Коридор опалило светом. Мы увидели кусок комнаты. Там работал вентилятор. Агата сидела в инвалидной коляске, разодетая, как цыганка.
– Ну что? – спросила Света.
– А… – Юра мотнул головой, немного более нервно, чем приличествовало бы молодости.
Лицо его покрылось красными пятнами.
– На осень, – сказал он.
– Чего? Да ты что? Не сдал?! – изумлялась Света. – По ходу старуха каннибалит.
Юра вышел на площадку, ни с кем не прощаясь. Отличники переговаривались вполголоса, по-стариковски:
– Все, все, она уже устала, все…
– Да-да, шесть человек – ее предел, уже устала.
– Н-да… очень быстро устает, да еще и эта жара, – говорили они кивая, в интонации людей, осведомленных о ситуации особо.
Агата Игнатьевна Калягина читала нам Возрождение. С первого дня учебы студентам внушалась мысль (должная со временем выродиться в святую веру) о том, что возможность получать знания от Агаты – чудо. Счастье. Жизненная удача. «Агата Игнатьевна – искусствовед старой школы», – говорили нам шепотом, толсто намекая на источенье ученым сил за отечество и, конечно, владение тайными знаниями. «Уникальная женщина», – произносил декан с придыханием и прикладывал руку к губам, будто придерживая готовые хлынуть через рот слезы раболепного счастья. Агата была ровесницей Джотто. Ее волосы выпали. Родинки переспели. В глазах скопилась кашица. Она уже не могла ходить. В университет ее привозил ректорский водитель. К черной машине подкатывали инвалидное кресло. И пока кто-нибудь держал наготове (в зависимости от времени года) зонт, плед или веер и бутылку воды без газа, четверо мужчин пересаживали грузное тело горгоны, кишащее слоями юбок, астматическое, в оползнях тканей, опутывающих прислужникам руки. Разум старухи мутился. Она не отличала старшие курсы от младших, не узнавала людей, студенты были для нее однолики и вечно просящи – нахлебники алчущие, нахлебники берущие, нахлебники отнимающие. Себя как человека, способного и призванного отдавать, Агата не представляла. Пребывая в статусе великого ученого и памятника петербургской культуры, Калягина превыше всего блюла собственную сохранность. Иногда в связи с прославленной калягинской мигренью экзаменоваться студенты принуждены были ездить на Петроградскую сторону, к Агате домой. Так случилось и во время нашей летней сессии второго курса.
Квартира была большой. В недрах ее студентам бывать не доводилось. Агата принимала в одной из «передних» комнат. Всего же комнат имелось восемь. В них, кроме хозяйки, проживали четыре няни – женщины, на завуалированных основаниях сдавшиеся в услужение деятельнице искусств. Эти тихие, дородные, грудастые, еще вовсе не старые няни, возможно, имели в миру мужей, детей и внуков, но по какой-то причине предпочли отказаться от любви по родной крови и жить в воздержании и труде на благо чужой им старухи, во всю жизнь не родившей себе ни мужчины, ни ребенка, ни собаки. Няни готовили, вели дом, подстригали Агате ногти, купали. Бодрствовали по-монастырски – в молчании. Их богатые формами, покрытые шалями телесные тени беззвучно появлялись то тут, то там, почти неразличимо в сгустках тьмы, в слишком узких для нянь пространствах, оставшихся не занятыми холстами и книгами, пожравшими пустоты комнат до сердцевины.
Какая-нибудь из нянь выносила к нам поднос с билетами. Мы тянули. Получали на подготовку сорок минут. Пока один человек отвечал, шестеро сидели в коридоре – на полу или на приставленных наскоро с кухни табуретах. Или стояли, прислонясь к стене. Окна в доме Агаты никогда не открывались. Мертвые деревья, лежа вдоль стен, больше не чуяли углекислого газа, а вместо того вбирали в себя запах увядших человеческих клеток: тысячи книг пахли старением.
– Из шести, э… – я не знала, как их назвать, – человек… только двое смотрят на нас: младенец и Екатерина смотрят зрителю в глаза. Это очень контрастирует с тем, что остальные персонажи картины поглощены своими мыслями и смотрят на Иисуса или друг на друга, еще куда-то… На фоне того, что святые и сама Мадонна абсолютно самодостаточны, взгляды Екатерины и младенца создают впечатление контакта…
– Какого контакта? – перебила Агата резко.
– Контакта с нами, – ответила я.
– С нами? – она раздраженно усмехнулась. И обратилась к двум няням, хлопотавшим около. – Извольте радоваться! С нами кто-то контактирует! Вздор.
Ноги Агаты пребывали в тазу с водой. На подоконниках, на полу и на круглом столе, покрытом скатертью ручной работы, стояли комнатные растения. Вращая головой, напольный вентилятор проходился по ним волною ветра слева направо и обратно. Няни растворяли порошки в стаканах с водой. Стучали ложечками по краю, сбивая лекарство до последней капли. Отсчитывали таблетки. Перекладывали подушку под спиною хозяйки. То вносили что-то, то выносили, дверь открывалась, закрывалась, открывалась снова. Цветы то гнулись, как в бурю, то выпрямлялись, возвращая исходную безмятежность. Старуха стонала со слезою в голосе и торопила своих наложниц.
– Поспешите за ради бога! – кричала она. – Шевелитесь! Ну же, пора, уже на глаз сейчас пойдет! Уже идет! Уже идет на глаз!
Агата кричала страшно, артикулируя, открывая каждую гласную, как для последнего ряда партера. И няни оборачивали махровым полотенцем мешок со льдом, чтобы прикладывать к виску Агаты. В какой-то момент возникло ощущение, что меня просто нет в этой комнате. Между тем я не рассказала и третьей части из того, что знала о картине. На коленях лежали исписанные листки. Ответ был выстроен композиционно: мысль раскрывалась в нестандартной последовательности, должной, по моему расчету, пробудить слушателя, усыпленного рутиной.
– Что она там несет? А? Совершенно не возьму в толк… Контакт? – она хохотнула, слегка прыснув, и пожала плечами.
Я даже не сразу сообразила, что речь идет обо мне: Калягина задала вопрос будто бы няням, но даже скорее куда-то за спину, подчеркивая видовое неравенство между мной и остальными присутствующими.
– Я хотела объяснить, почему картина производит такое необычное впечатление…
– Так, хватит. Перечислите фрески Сикстинской капеллы работы Боттичелли, – она выдохнула носом, отвернулась в окно. – Быстрее.
– «Искушение Христа», – ответила я тихо.
– Где? – спросила она, не отводя взгляда от окна.
– Где? – я не поняла вопроса.
– Да-да, господи, где, где, на какой стене, в каком ряду, живее.
– Я не знаю.
– Дальше.
Я опять не поняла, чего хочет Агата. Стекло, в которое она смотрела, очевидно демонстрируя нежелание смотреть на меня, было грязным. По плотному слою пыли засохли дождевые бороздки. Сквозь их усыпительный орнамент к нам проступало лето, стоящее снаружи в великом веселии безразличия. Там, под палящим солнцем, в ожидании очереди, у парадной томились мои однокурсники. Вдруг Калягина швырнула от себя сверток полотенца и по полу с грохотом рассыпались кубики льда.
– Нет, ну ушло на глаз уже! – крикнула она с досадой, злобой, чуть ли не в бешенстве, в манерах кокаиниста, по неловкости просыпавшего в Неву только что купленный на последние деньги порошок.
Две няни бросились собирать лед в четыре руки.
– Просила поторопиться, нет же! Изволите упорствовать! – выговаривала она женщинам, тем временем ползающим на четвереньках. – Последовательность желаете возводить в достоинство, с утра и до ночи проводите рылом в землю.
Тут она указала жестом на дверь:
– Можете быть свободны.
– Я?
– А кто же?
– Но я же не ответила по билету… Дальше не надо рассказывать?
– Зачем? Вы не знаете фрески Сикстинской капеллы. Значит, вы не знаете ни-че-го. Вы не знаете Боттичелли. Вы даже не знаете, что вы не знаете Боттичелли.
Я опешила. И в замешательстве перестала придерживать лежащие на коленях листки. Их тут же разметало по комнате проходящей струей воздуха от вентилятора.
– Свет… – процедила Агата в нарастающем раздражении.
Одна из нянь подскочила и стала закрывать шторы. Собирая с пола листки, я успела увидеть, как уже обе грузные няни, приставив к ближнему к Агате окну стремянку и табуретку, полезли заправлять за карниз шерстяное зеленое одеяло.
Выходя из комнаты, я столкнулась с Олегом. Он так торопился к Агате, что даже слегка задел меня плечом. Постукивая по ноге плотной трубочкой, свернутой из листков, он поклонился и сказал:
– Э… Добрый день. Разуваться?
– О боже, – Агата сипела, закашливаясь, – боже… Вы в Петербурге, а не в мечети.
И за Олегом закрылась дверь.
* * *
Мне было так плохо, что, сославшись на боль в животе, я даже не стала ждать Регину и Свету. Я села в троллейбус. Петроградская походила на другой город. В ней не было ничего от оперных декораций. Ничего от вскопанного и брошенного под луной месторождения охры. Город не вставал над человеком, как некто, способный и даже стремящийся остаться человеком покинутым. Петербург – единый и непреодолимый – лежал в стороне, там, за рекой. А это был просто какой-то город, город для жизни и смерти, который мог быть изображенным на любом спичечном коробке или коробке конфет. Сеть проводов. Череда автомобилей. Люди, производящие приятное впечатление массовки восьмидесятых. Они спешили на работу, с работы, несли в руках сумки, обедали, опаздывали в театр или в гости, возвращались домой. Глядя на них, можно было подумать, что на земле есть счастье. И многим оно доступно. Мне было очень плохо. Но я не могла понять почему. Анастасия Дмитриевна посвятила нас в тайный закон: абсолютно любой человек может анализировать абсолютно любую картину. Даже в тех случаях, когда картина человеку неизвестна. Надо просто смотреть и думать. Подбирать коды. Вспоминать детство. Вспоминать вчерашний день. Представлять собственную смерть. Искать среди событий и снов те, что оставляли впечатления, схожие с впечатлением от картины. Никогда не сдаваться. Пытаться взломать сейф, даже не имея инструментов. Если надо – пробивать толстые стены руками. Главное – помнить: эти стены, отделяющие созерцателя от смыслов, находятся не перед картиной, а внутри самого созерцателя. Я пришла на экзамен с открытым сердцем. Я знала о Боттичелли то, что сам о себе он узнать не успел, потому что умер раньше, чем я родилась. Но мои знания оказались шлаком. С этого дня мой интерес к изобразительному искусству медленно угасал. Картины, воспринимаемые ранее как телеграммы из космоса, постепенно высвобождались из красивых панцирных доспехов сверхсмыслов и в итоге, оголившись до предела, превратились в плоские цветные карточки. А музеи – в места, от которых болели спина и ноги.
Понадобились долгие годы, для того чтобы понять – что именно произошло со мной на экзамене у Агаты. Анастасия Дмитриевна учила нас думать. Калягина – обмирать. Анастасия Дмитриевна учила строить новые мысли. Калягина – брать готовые, и отнюдь не об искусстве, а о себе самой. Она не дала нам ничего, кроме практики сотворения кумира, столь заразной и столь порочной. Неспособность Агаты к наставничеству с лихвою прикрывалась ролью авторитета, за которым, как всегда, вместо ожидаемого новогоднего чуда – источника душеспасения – прятались лишь банальные слабость и власть – две головы одного змея, питающегося мясом человека, но в нашем случае принявшего столь не по-военному невинный, обыденный вид естества университетской среды.
Калягина не имела права унижать людей. Но все вокруг вели себя так, будто имела. Я могла выключить вентилятор, швырнуть листки с ответом Агате в лицо и обозвать ее старой коровой. Но я об этом не знала. Потому что в двадцать лет об этом не знает никто. Мы находились в метре от того, чего не понимали. Это нечто (получившее впоследствии убористое и блеклое имя – Выбор) лежало рядом, бескрайне дышало и бескрайне переливалось, но ничем, ни одной черточкой, ни одним звуком или движением не выказывало своего присутствия. Уподобляясь духу умершего, Выбор следил за нами, оставаясь невидимым. Мы были глупы. Но не лишены кожи. И кожей мы чувствовали близость субстанции, в которой блистали наши неролившиеся решения и поступки – блистали тем же блеском, каким блещет мокрое мясо, только что выскобленное из матки, приговоренное к смерти до своего рождения. Вот почему мне было так плохо. В метро я пыталась читать. Но буквы не помещались внутрь. Воздуха не хватало. Тогда я даже и представить себе не могла, что возвращалась с последнего экзамена в этом университете.
Я вышла из трамвая и направилась к общежитию через пустырь. Было жарко. Лето вошло в разгар. Просохнув, земля затвердела. Навстречу мне ехал велосипедист. Он только что выплыл из-под центральной арки главного корпуса и теперь рос, приближаясь. Нечто в этом двухколесном пятне неуловимо напоминало о Строкове. Мысленно я даже успела осмеять собственное параноидальное восприятие мира. Но уже через пару секунд не осталось сомнений: педали крутит мой недавний возлюбленный. Так оно и есть. Просто не верилось.
– Привет! – воскликнул он, спешиваясь. – Чего такая невеселая?
– Экзамен не сдала.
– Ну, братец, бывает.
– Ага.
– А я вот приехал к тебе.
Строков подступил и даже слегка прислонился. Тело его горело: через мягкую, сыроватую, немного липкую, подобную пленке круто взбитого подсыхающего белка и очень бледную кожу шел поток характерного тепла, случающегося при воспалениях. Строков был пьян. Возможно, болен. Запах перегара выедал глаза.
– Я думал, ты пустишь меня… – зашептал он, касаясь губами моего уха.
– Конечно.
– Я думал, мы полежим, я тебя поглажу, сказочку тебе расскажу…
Он развернул велосипед. Медленным шагом мы направились к главному входу. Я не могла воспринять происходящее. Как Строков оказался здесь? Прокатился от Мойки к окраине? Чтобы побыть со мной рядом? До этой минуты я считала, что наш роман бездарно и однозначно окончен. Собственно, даже в период расцвета романа Строков не отдавал предпочтения моему обществу. Иванову, армейским товарищам, паломничествам, пленэру, таинственным заплывам в ночной Петербург – да, но никак не мне и уж тем более не сексу. Мы встречались, потому что я приходила к нему домой. О том, что и он может прийти ко мне, не шло и речи.
Я плелась к общежитию в дремотном состоянии, недоумевая и в то же время пассивно принимая приглашение в некую непредвиденную ситуацию, которая предположительно сулила новую, недостающую краску жизни. Но ничего не случилось. Наше рандеву длилось сорок минут. Потом он вскочил и начал поднимать с пола одежду. Звякнул ремень. Я лежала на боку. За окном над кирпичными корпусами блистало голубое небо. Жарились неподвижные облака. Строков приискивал горловину у майки.
Я могла бы спросить, зачем он пришел. Могла бы спросить, как давно с ним случилось это. И можно ли сделать что-то для того, чтобы его член стоял – руками, ртом, как-то еще. Я могла бы спросить, занимается ли он онанизмом. Нужен ли ему секс без полового акта, и если нужен, то какого черта он ведет себя как корова семейства дюгоневых, выброшенная на сушу. Я могла бы спросить его, что, по его мнению, происходит. Если он не умеет и не хочет заниматься сексом, то не лучше ли было остаться дома с козлами. А может быть, придя ко мне, не помешало бы объясниться, не дожидаясь вопросов. Но я молча смотрела на Строкова, застегивающего штаны. В советском детстве на предмете «Этика и психология семейной жизни» (на коем мальчиков и девочек разводили по разным кабинетам) биологичка рассказывала нам о дезинфекции простынных лоскутов: во многоразовом использовании их наличествовала существенная деталь – прокаливание утюгом после каждой стирки. Биологичка любила «отдыхать левую ногу», вынимая стопу из остроносой туфли, и упоминать лучшую подругу Раису. Потирая левой стопой правую щиколотку, биологичка говорила: «Скажем, Раиса. Зайдет ко мне в гости. А в дороге у нее началось, – последнее она произносила выпучив глаза. – Так у меня в шкафу все стопками. Отглажено, стерильно. Я просто даю ей, и все. О чем вы говорите… Ни одного микроба!» Вопросы же, касающиеся взаимоотношений не то чтобы даже мужчины и женщины, а просто любых двух человек, остались для нас нетронутыми, застыв в том самом невидимом духе выбора, через который мы шли, как через голый воздух. Строков одевался. А я молчала. Потому что не знала о существовании ни одного из резонных вопросов. Я знала другое: дни, подобные текущему, называются «неудачными». Именно они составляют подавляющее большинство дней в году. Такова воля природы.
Вечером я зашла в университет – поесть в столовой горячих сосисок в тесте и забрать свежие экземпляры газеты с моими стихами. На литкафедре сообщили, что меня разыскивает какая-то дама. Она оставила номер. Его записали на клочке бумажки. Лаборант поставила на угол стола телефон. «Только быстро», – сказала она. Но все равно никто не ответил. Я сунула бумажку в задний карман, прихватила пачку газет и вышла. В коридорах было сумеречно и пустынно. Летняя сессия заканчивалась. «Титаник» погружался в межсезонье. Ректор экономил электричество. В полумраке светились сизалевые волосы Регины. Только в ту минуту я поняла, кого она напоминала мне на протяжении двух лет знакомства: Катрин Денев. Конечно. Два кукольных глаза. Белая волокнистая прическа. Tie идеал, а прообраз идеала. Вернее, сама причина его возникновения. Женщина Ева. Мать всего сущего. Я подошла. Регина прижималась к стене. Была грустна. Растеряна. Агата поставила ей трояк. Но дело не в том. Экзамен – пустяк. Беда в другом.
– Я сегодня ходила к врачу, – голос ее дрожал.
– Ты беременна?
– Нет. У меня давно есть проблема… Я просто не говорила. У меня артроз.
– Что это?
– Заболевание суставов, – она подняла кисти рук. – У меня болят пальцы.
– Так надо лечиться.
– Это не лечится. У меня генетическая предрасположенность. Мои суставы будут деформироваться, на пальцах появятся шишки… Это вопрос ближайших лет. Я не смогу больше играть. И тогда, если я не стану искусствоведом, я не смогу устроиться в музыкальную школу.
Регина побледнела и, как будто в попытке удержать пальцами оттекающую кровь, ощупывала лицо.
– Понимаешь, я не смогу найти работу… Не смогу даже частные уроки давать и… – Она перешла на шепот: – Если у меня не будет мужа, мне не на что будет жить.
Я поразилась. Не будет мужа? Работы? Прекрасное будущее казалось тогда неотвратимым. У нас не было ничего стабильнее грядущего счастья. И вдруг такие страхи. У блондинки с огромной грудью, кончавшей в постели одновременно с партнером.
– Ты с ума сошла? Почему ты не станешь искусствоведом?
– Мы ничего не знаем… Все может случиться. С нами, со страной.
– Почему у тебя не будет мужа?
– Кому нужна женщина с наростами на пальцах?
Я совершенно потерялась. В голове открылась распирающая тишина. Регина шмыгнула носом.
– Через неделю мы с Андреем поедем в Старую Ладогу, к целительнице. Говорят, она продает травяной сбор, который поможет. Мы заняли денег… Купим на год.
– Откуда вы узнали о ней?!
– По объявлению в газете.
– Господи! Да вы не…
Регина коснулась рукой моего плеча.
– Не надо, – сказала она. – Я должна верить.
Этот момент вошел в память, как тончайшая спица в кремовый мозг. При словах о целительнице во мне мгновенно вспыхнула энергия: необходимо было бросаться и вытаскивать подругу из огня бесплодных надежд, спасать от роковых трат, растаптывать стяжателей. Но останавливающий жест Регины подействовал как ледяной душ. Какая-то сила сковала легкие. И велела молчать. Впоследствии я вспоминала этот разговор неоднократно и каждый раз благодарила ту ледяную мощь, что запретила моим неумелым молодым рукам по локоть залезть в отношения человека с самим собой. Минуту мы постояли молча. Потом обнялись. Я уезжала на каникулы к бабушке. Мы расставались до осени. Мы виделись последний раз.
* * *
На следующий день я отстояла душную очередь на Московском вокзале. Хотелось уехать к бабушке как можно скорее. Ближе к обеду, с билетом в кармане, я отправилась к Валечке – попрощаться до сентября. В предчувствии каникул тянуло устроить кутеж. Купив по дороге сыр, батон, брикет масла, двести граммов корейской моркови и пачку чая, я шла по городу, забросив пакет через плечо. На Миллионной толпились студенты. Они курили, кучковались, то и дело взрывались хохотом. Девушки отбрасывали пряди длинных волос. Запрокидывали головы. Обнажали зубы. Молодые люди смотрели долу. Затирали ногами окурки. Водосточные трубы нагревались, как батареи. В костях возникла любовная легкость. Через три дня я окажусь в доме детства. Что-то готовит мне праздное лето? Блины? Голубцы? Ведра лисичек, палые абрикосы, Генриха Гейне, смерть Марии Стюарт в картинках, грошовые бары. Я пропрыгала через мошковские катакомбы, заныривая в дырку за дыркой, представляя себя проходцем зрелого сыра.
За дверью лязгнула цепочка. Валечка отперла сияя. Аллилуйя! Она разучила десятка два тактов из «Цыганских напевов». Мы разложили на полу квадрат клеенки. Накрыли «стол». Простерев ноги, я валялась поперек матраса и слушала Сарасате. Скрипка то и дело пьяно взвывала. Качество исполнения не существовало для Валечки как категория. Хочешь играть – играй. И все. Женечка обнималась с березами. Валечка пилила по струнам. Гармоничные люди просто брали от жизни куски и прислоняли к сердцу, не дожидаясь от общества права на присвоение благодати. Примечательным здесь являлось то, что на взятые ими куски жизни, кроме них самих, не претендовал никто: свобода гармоничных людей имела гораздо более сложную структуру, чем казалось на первый взгляд. Из заднего кармана просыпалась мелочь. Собирая монетки, я засовывала их обратно. В углу кармана обнаружился мусор – то ли замятый фантик, то ли билетик. Подковырнув пальцем, я вытащила его, чтобы выбросить. Расправив комочек от нечего делать, я увидела телефонный номер – тот самый, что дали на кафедре накануне, – и, прихватив бутерброд потолще, вышла в коммунальный коридор.
– Алло.
Женский голос звучал предупредительно. Трубку сняли слишком быстро. Здороваться пришлось дожевывая.
– Мм… Я Таня Козлова. Мне на литкафедре дали ваш номер.
– Здравствуйте, Таня. Меня зовут Наталья Орловская. Я жена Игоря Владимировича Строкова.
Телефонный аппарат висел на стене. Около зеркала с тумбочкой. На нее-то я и осела.
– Вы видели мою фотографию в мастерской, – сказала женщина.
Придя в себя после короткого шока, я стерла крошки со рта. И посмотрела на свое отражение. Лицо показалось упитанным и старым. В голове плескалась какая-то мутная каша. Вдруг в разобщенном мелькании всплыл апрельский вечер, худое вино, сарагосская рукопись и ее соседка по полке – черно-белая карточка: Наташка, красотка, жена однокурсника, мы так хорошо знаем друг друга, любовь невозможна, возможна, место для домысла, вымысла… Вспомнилось все.
– На картошке? – выговорила я еле-еле.
– Да. Только не на картошке. В Геленджике.
– А. Ну, тогда это другая… там…
– Нет, это именно та фотография. Она стоит на полке, рядом с книгой Яна Потоцкого. Игорь Владимирович сам снял этот кадр в семьдесят седьмом году, во время нашего отпуска.
– Э… Но… он говорил, что вы… то есть что то – жена его однокурсника…
Выдохнув, я решила взять себя в руки. Не вполне понимая, правда, для чего. Но взять. И не поддаваться. Неизвестно кому, но не поддаваться. То, что сейчас происходило, могло быть чем угодно – розыгрышем, западней, надувательством, сном. Безумием. Вдруг сознание пронзило: о боже, ведь нельзя было признаваться, что мы со Строковым знакомы! Я испугалась. Сердце заколотилось. Но следом пришла альтернативная мысль: Строков холост. Свободен. Тайны не было, нет. Черт. Я не могла думать так быстро. Я делала что-то не так. Я обратила внимание, у моего отражения под глазами расползлись темные тени. Я глупая? Я некрасивая? Всего более я не понимала, почему эти болезненные вопросы пришли мне в голову именно сейчас. Я постаралась выровнять дыхание:
– Послушайте. Я не знаю, кто вы такая, я ничего о вас не знаю… У Игоря есть жена. Бывшая. Он в разводе шесть лет. Они, та жена и дети, живут на Петроградской… Сын и дочь. Он никогда не скрывал… Ничего другого я не знаю.
– У Игоря Владимировича действительно есть двое детей. Но он никогда не состоял с их матерью в браке. И, насколько мне известно, с детьми он не общается.
– Не общается? Может быть, вы не знаете?
– Может быть, – ответила она спокойно.
Я обмякла.
– Девятого мая он брал детей в Тосно. Ездил к другу, с которым воевал в Афганистане, – пролепетала я.
– Игорь Владимирович никогда не служил в Афганистане. Он вообще не служил в армии. В армии служил его ближайший друг – Клим Иванов. Вы знакомы.
Она придерживалась интонации, взятой сначала: деликатной. Кажется, даже излишне бережной. Говорила тихо, мягко, врачуя. Игорь Владимирович не бывал на войне. Он поздно поступил в училище имени Веры Игнатьевны Мухиной, потому что по окончании школы несколько лет пролежал в больнице. Он не имел наград. Не был ранен. Последний раз навещал сына и дочь два года назад. Девятого мая был дома. Праздничный день они провели по обыкновению вместе. Утром ходили на Владимирский рынок. Потом принимали гостей. Присутствие Игоря Владимировича за столом могли бы подтвердить не менее десяти человек. Девятого мая он был дома. Повисла пауза. Наконец я с трудом, но все-таки разлепила губы:
– Дома?
– Дома. Мы живем недалеко от мастерской, на Грибоедова девять. Вы обращали внимание, Игорь Владимирович часто уходит куда-то? Оставляет вас в мастерской одну…
Я молчала. Оказывается, за разговором я незаметно для себя сдавила пальцами недоеденный бутерброд. Теперь, разжав кулак, я высвободила кусок хлеба, смятый в снежок.
– Как вы думали, где он живет? В мастерской? Но разве может человек жить в таких условиях? Вы же видели, что там творится, вы же знаете, что каждый должен мыться, стирать вещи, отдыхать, где-то хранить продукты.
Я поняла, почему тогда – перед первой попыткой заняться сексом – от Строкова пахло мылом. А ведь в тот вечер можно было просто спросить: ты только что мылся? А где? Ведь происходящее казалось странным. Несуразным. Так почему же я не спросила? Испарина на коже мгновенно остыла, как на ветру.
По какой-то причине женщина оживилась. Ее речь зазвучала более натурально. Она заговорила взволнованно: о, она не собирается ни в чем меня упрекать. Да, да, у нее и не могло быть ко мне никаких претензий. Она искала меня совсем по другой причине. Это важно. Крайне важно. Я должна отнестись с пониманием. Со всем возможным пониманием. Она рассчитывает на мою чуткость. Она знает, что я – особая девушка. Я – человек взрослый. Я трезво мыслю. В отличие от моих сверстников, мне хватает здорового цинизма. А вот за Олю Назарову просто страшно. Действительно страшно.
– Простите, – я перебила ее. И, прокашлявшись, спросила:
– Кто такая Оля Назарова?
– Оля? Кто Оля? Хм… – похоже, женщина немало удивилась вопросу. – Оля Назарова, ваша сокурсница. Вы учитесь в одной группе. Такая милая девочка, с длинными белыми волосами. Носит высокий хвост.
Значит, Саббет. Вот так-то.
– Да, понятно.
– Я хотела поговорить с вами о ней. Дело в том, что Игорь… Они встречаются. Может быть, вы не знали… Я не знаю, может быть, вам неприятно это слышать…
– Нет, нормально.
– Да. Так вот, они встречаются. Таня, Оленька влюблена в него. Серьезно влюблена. Возможно, это ее первая любовь. Она совсем еще ребенок. Чистый, невинный. У нее нет такого опыта, как… э… у вас. Вернее, у нее нет вообще никакого опыта. Она девочка, вы понимаете? Совсем девочка. Родители взяли ее из детдома в раннем возрасте, кажется в три. Они воспитали ее в строгих правилах, слишком рачительно. Ее чрезмерно ограждали от любой грязи… От всего! Такой человек совершенно незащищен… Она принимает мир… Господи, это чрезвычайная ситуация. Ее надо спасти. Вы понимаете?
– Так, а я что могу?
– Поговорите с ней.
– Я?! О чем?
– Расскажите Оленьке правду. Убедите ее бежать оттуда. Она послушается вас. Вы авторитетный человек, вы – поэт. Творческая личность. Расскажите ей все, что знаете.
– Я уезжаю к бабушке. У меня билет… Мы с ней не видимся вообще-то. И не общаемся. С этой Олей.
– Она сейчас у него. В мастерской. Поезжайте, поговорите. Таня, я прошу вас. Иначе случится беда. Вы не представляете, каким ударом могут обернуться для нее эти отношения. Я умоляю вас. Эта девочка, она так трепетна, так нежна…
* * *
Я не помню, что сказала Вале. Не помню, как дошла до Мойки, как поднялась по лестнице. Я постучала. Потом еще раз. Отперли тихо. И там – внутри – тоже было тихо. Тихо и темно. Как при покойнике. Строков приоткрыл дверь на треть. И встал в щели. Будто боясь, что я могу проскочить.
– Привет, – сказал он надменно. – Извини, я работаю.
– Ну ладно, – ответила я.
– Ага-ага, – закивал он с прохладцей, как побирушке, которой уже выдавали сегодня на хлеб.
Я свернула от Певческого на Дворцовую. Прошла через площадь. Где-то на Адмиралтейском проспекте нашлась телефонная будка. Записная книжка рассыпалась в руках. Гербарий. Грязь. Счастливые билетики. Билетики, цифры на которых в сумме давали семерку. Номер Иванова был записан отдельно, на титульном листе, широким росчерком, крупно, без подписи, как номер роддома или похоронного бюро. Важно. Но не навсегда.
– Клим, – мне было непросто. Одно дело приходить к незнакомым скульпторам, раздеваться, признаваться в любви первой, читать стихи перед полупустой аудиторией. И совсем другое дело – позвонить из одной жизни в другую жизнь, признавая тем самым факт последней – берега дальнего, лучшего и того, которого не достичь. – Я хотела зайти к тебе, поговорить. На минутку. Мне надо поговорить.
– Я не в мастерской. Где ты?
– У Адмиралтейства.
– Иди к Исаакию. Жди у главного входа.
Я дошла до собора в отупении. Поднялась по ступеням. Села у подножия колонны. Остудила лоб о гранит. Динозавр Монферрана раскрыл надо мной свои крылья, забирая под тень. Я всегда считала его уродом. Мезозойский ящер в парадной форме, гремящий барельефами и золотой чешуей, распадающийся на многотонные высоты, непригодные для осознания их человеком как единого целого. Странно, что в этот вечер мы встретились так близко. Я и чудовище, над которым я насмехалась.
* * *
– Ты знал, что никакой войны не было?
Иванов рассмеялся:
– Строго-то говоря, была.
Я дернула его за рукав.
– Ты знал, что он не служил в Афганистане и орденов не получал?
– Ну… да, что-то слышал.
Иванов ответил небрежно, как будто речь шла о запамятных сплетнях, касающихся далеких людей из газет. Эта вялая, беглая реакция произвела эффект второго взрыва, которого уже никто не ждал: теперь стоило переосмыслять последние полтора часа моей жизни, прошедшие с момента первого. О господи. Он «слышал». Судя по всему, случившееся не представлялось Иванову темой. Говорить было не о чем. Сделалось досадно от того, что я вообще попросила о разговоре.
– Пойдем покушаем, – сказал Иванов.
Будто это что-то решало. Будто ради еды мы стояли здесь, у Исаакия, как на острове, посреди вздернутого подо мною прошлого, в клочьях взорванного сознания, обрушенного столь неожиданным изъятием некоторых смыслов задним числом. Я пожала плечами. А что было делать? Покушаем так покушаем. Я указала на Большую Морскую:
– Там котлетная одна, очень крутая.
– Котлетная? Слушай, может, пойдем в нормальное место? Может, в «Асторию»?
Он легонько потянул меня за руку.
– В котлетную, – сказала я. – Это рядом.
– Стало быть, – вздохнул Иванов.
В те времена у меня никогда не имелось денег, достаточных для оплаты более пяти котлет за раз. Речь шла о замызганной забегаловке, знаменитой в Адмиралтейском районе: бумажные тарелки, пластиковые стаканы. Студентам казалось, что тамошние котлеты сочились амброзией. Два первых года жизни в Петербурге я мечтала о том, как, разбогатев, приду в это место – взять свою вершину блаженства. И тут Иванов подвернулся, с большим кошельком, в пяти шагах от! – просто как радуга к Пасхе.
– Двадцать, – сказала я раздатчице в белом чепце. Иванов схватился за голову.
– Таня?..
Котлетки шипели на огромном черном кругу раскаленной плиты. Раздатчица цепляла их совочком. И отработанным жестом отпускала соскользнуть в тарелку. Лицо этой дамы выражало пресыщенность. Абсолютно всем. В том числе и усталостью, характерной для человека, день за днем губящего тело на стоячей работе. Прокоптившись в чаду, помышления сердца раздатчицы слиплись в комок. Она не любила нас. Но она и не помнила о том, что она нас не любила.
– Двадцать, – подтвердила я Иванову. И на этом слове взор раздатчицы хоть и едва заметно, но все-таки увлажнился жизнью.
Прилавок под кассовым аппаратом был застлан куском прозрачного пластика. Под пластиком лежала свадебная открытка. Какие-то розы, прореженные орхидеями. Россыпь жемчуга. Кружева. Два золотых кольца в складках парадной скатерти. Два голубя, касающихся друг друга клювами. В ожидании суммы по чеку я успела подумать о том, что никогда ранее не задавалась вопросом: а почему свадебные открытки оформляются в столь новорожденных тонах? Что есть от эстетики нежнейших сливочных фактур в решении двух взрослых людей основать новую ветвь родства по крови? Я взглянула на Иванова, копающегося в бумажнике. Неужели то, что связывает его с фатальной Гульнар, хотя бы в какой-то части своей содержит нечто единородное сахарному умилению? Когда? В откровениях? В родовых муках? В темноте опочивален? В наготе? В соприкосновении их тела раскрываются изнеженною белизной голубят? Когда анонсированное художниками птичье молоко разливается между мужчиной и женщиной? Оно случится со мною в замужестве? По идее, на свадебной открытке два золотых кольца должны были бы лежать на черном квадрате Малевича, символизирующем вечную веру, затвердевающую в вечной неизвестности.
– Идем? – сказал он, приподнимая поднос.
Мы сели у окна. Солнце лупило в висок. Я придвинула к себе тарелку с горой котлет. Иванов глотнул желтого пива. Он молчал. Я ела. Я спрашивала себя: зачем люди врут? А если завтра окажется, что меня подменили в роддоме? Я позвонила Иванову как раз для того, чтобы задать ему эти вопросы. Но теперь порыв казался дурацким. Наверное, Иванов чувствовал это. Наверное, он понимал, что, оставляя происшедшее без комментариев, работал заодно с теми, кто, лгав, пронизал реальность, выедал ее плоть, подобно червям умножая пустоты, принимаемые нами за всенарастающий, обезличенный и неизбежный холод абсурда. На одиннадцатой котлете молчание было прервано.
– Я не знаю, кто из них врет. И зачем. Не знаю, – его голос сел.
Всегда столь очевидную красоту Иванова, возносящуюся знамением, подернула горечь. На мой плотный, жаркий мясной обед упала тень. Иванову было трудно говорить со мной о близком друге за спиной близкого друга. Однако мне не хотелось входить в положение.
– Каждый человек – пучина.
Он посмотрел на потолок, припоминая что-то.
– Куда страшно заглянуть… Да. Я люблю его. Но я не знаю его. Следовательно, люблю не его, а кого-то другого… Но ведь все равно люблю.
На глазах Иванова блеснула пленка слезы. Я отложила вилку.
– У меня нет времени разбираться в его прошлом, в его мотивах… У меня много детей, жена, мама… Я работаю день и ночь, у меня нет времени просто сходить в Эрмитаж… Познание человека может отнять всю жизнь. Мне не жаль своей жизни, но у меня физически нет времени на то, чтобы разобраться – кто он такой. Я не боюсь правды, но правда каждого столь велика, что… У меня нет таких сил, Таня. Нет! У меня нет времени на подлинную, настоящую любовь к нему. Но это не прекращает, не отменяет ту любовь, которую я чувствую… Я люблю его, я люблю, что он приходит ко мне… ставить ему пластинки, ждать, что он скажет… Я люблю его работы, он очень большой художник, в отличие от меня… Ведь я зарабатываю деньги, у меня дети, я принял такое решение… Он – другое. Я люблю его за то, что он принял другое решение. Может быть, он врет мне… Но меня это не ранит, не унижает… Мне все равно, кто он такой.
Лицо Иванова застыло. Как могло бы оно налиться кровью, так налилось усталостью и внутренним мраком.
– Повод ли это отказаться от него? – спросил он. Не меня, конечно. А так.
Котлеты остыли.
– Лично мне за почти тридцать лет он не причинил никакого зла.
– Тебе нет. А Оле Назаровой причинит.
Глаза Иванова сверкнули.
– Кто сказал?!
– Кто-кто! Жена.
– А почему ты вообще на хуй ее не послала? – в раздражении Иванов повысил голос. Впервые на моей памяти.
– А что, можно было? – я спросила язвительно и, взявшись за вилку, продолжила есть.
Иванов приуныл. Он выпил еще пива. Пена уже осела и померкла. Да и солнце поблекло. Огненный шар пошел на посадку. Морская сползала в тень, время съезжало к полднику.
– И что… – заговорил он с меньшим раздражением, – он ее расчленит?
Вместо ответа я отодвинула бумажную тарелку с последней котлетой на дальний край стола.
– Фух, – я уронила голову на руки. – Больше не могу. Все. Спасибо.
– Ну, лишит он ее девственности, ну и что?
Я вспыхнула. Я-то знала, что даже самый яростный и лаконичный, прямо-таки по-шампански брызжущий свежей кровью прорыв тореадора через плеву был бы для Оли Назаровой куда менее чреват в сравнении с месивом, предлагаемым Строковым под видом секса.
– Что? Таня? Ты что-то знаешь?.. В чем дело?
В ту же секунду мне пришло в голову простое соображение: Иванов понятия не имел о том, что не все мужчины умеют и могут заниматься любовью.
– Тебя что-то конкретное смущает в связи с этой девочкой?
– Нет-нет-нет, – я замотала головой.
– Ладно, – сказал Иванов, отрываясь от спинки стула. – Я что-нибудь придумаю.
Он улыбнулся.
– Теперь в Эрмитаж.
Я не могла поверить, но это проступило ясно, как свет: оставшуюся долю дня Иванов отдает мне.
В двенадцатом часу мы спустились под землю. Иванов взялся меня провожать. Мы могли поймать такси – Иванов был явно взволнован тем, что опаздывает домой, но почему-то решили прокатиться в метро. Там оказалось пусто, с нами в вагоне ехало не более десяти человек.
После тридцати мое сердце, как если бы некогда забытый в родильном доме ребенок, явилось ко мне и сказало: ты бросила меня, ты меня уничтожила, а теперь я тут, в тебе, теперь я, зарубцевавшаяся рвань, буду твоей обузой до конца твоих дней, ты будешь жрать и отхаркивать мой страх и мое дерьмо, пока не умрешь или пока я не умру вместе с тобой. Но тогда, в двадцать лет, молодое сердце ходило легко, как новенький, хорошо промасленный механизм, как будто оно качало тогда не кровь, а чистую невесомость – я не чувствовала его, никогда не говорила с ним, не знала его судорог, не слышала от него криков – оно позволяло мне жить так, будто бы я была совершенно одна: беспечно. В тот же невероятный вечер с Ивановым сердце вообще исчезло. Лопнуло, как мыльный пузырь. А оставшееся пустым место сплошь заполнилось чувством. Грандиозным. Ничего общего с поросячьей радостью, «женским» счастьем, влюбленностью – нет. Это было чувство точного попадания в такт после изматывающего блуда в пространстве, лишенном темпа. Безусловно, в самой природе женщины заложена необходимость быть рядом с таким мужчиной, как Иванов. Поэтому в приближении к нему я чувствовала приближение к себе – к тому замыслу, которым озадачивался Творец, а следовательно, и к самому Творцу. Встреча с мужчиной – не с человеком, наделенным соответствующими половыми признаками, а именно с мужчиной – большое чудо в жизни женщины. Тогда я осознавала развертывание чуда перед собою. Я даже точно помню, что про себя именно так характеризовала происходящее. Слово «чудо» определенно вертелось в голове. Каждая минута неприступного мира раскрывалась и давала себя потрогать, время позволяло залезть в него целиком, как в воду, и нащупывать в море краски Понтормо, утираться алым платьем Мадонны, находить под шерстяным джемпером твердые мышцы и слышать голос живого Бога. Поэтому мне и в голову не приходило претендовать на нечто большее. Я понимала, что мы никогда не станем любовниками. Я отдавала себе отчет в том, что эта встреча может оказаться последней. Никаких надежд, никакой боли. Я довольствовалась тем, что происходило. Не имея в ту пору еще навыка формулировать тексты предполагаемых посланий, интуитивно я угадывала смысл: в этой встрече Господь ободрял меня, говоря: мужчины существуют, жди, не сдавайся, верь.
Мы поцеловались. И тут, кажется на Петроградской, в вагон вошла компания, человек шесть, пьяные, в мишуре, поролоновые заячьи уши, рожки на пружинках, угар, волосы, слипшиеся от мартини. Потные, в сбившихся криво пиджаках и рубашках, они хлестали из горла, обнимались, смеялись, рыдали и снимали друг друга на камеру. Увидев нас, оператор перевел в нашу сторону объектив и крикнул, чтобы мы целовались. Его друзья, мгновенно воссияв слезами умиления, стали аплодировать и свистеть. Я посмотрела на Иванова вопросительно.
– Пусть будет, – прошептал он. И я еле-еле, скорее просто по губам, разобрала этот шепот.
В дневниках, которые теперь называю «детскими», я нашла следующее: «Мы позировали на камеру не по глупости и не по беспечности, а потому, что предчувствовали, что момент, равный ценностью этому, может не повториться. Этот момент затмевал собой все, как тень монферрановского, только наоборот. Это был инстинкт самосохранения, мы инстинктивно пытались сохранить, у чужих людей, без возможности когда-либо найти, вернуть и присвоить себе хотя бы в виде воспоминания минуты счастья». Сейчас непонятно, «монферрановского» чего? – но, по всей видимости, творения. Мой конфликт с собором в те годы был по-юношески велик. И представить невозможно было, как через пятнадцать лет мало станет значить эстетика столь пылко опротестованного мною храма и как много – факт нашего прошедшего по касательной знакомства, достигшего пика близости в прохладе, опалившей мой лоб, прислоненный к розовому граниту. Также невозможно было представить себе и то, как мутирует смысл послания, взятого мной через поцелуй Иванова. Верю ли я в существование мужчин? Может быть. Только теперь уж ясно, что одной веры в чудо недостаточно. Акт веры, выкристаллизовавшись, оказался не алмазом, а только одной его гранью, одной сияющей гранью многогранного подвига – победы над собой. Ожидание любви – бессмысленно. Ожидать следует смерти. К тому, кто ожидает ее честно, любовь непременно придет. Какая-то такая запись могла бы быть в моем «взрослом» дневнике, если бы я его вела.