Поезд шел не торопясь. Как сквозь вату. Железнодорожные полотна стекались и растекались, сплетались и расплетались, как щупальца осьминогов, как веночные ленты, как волосы или пальцы. Я вышла в тамбур постоять у окна. Солнце припекало пыль на стекле. Двадцатые числа августа. Я возвращалась от бабушки. Травы, поля, березы. Травы, поля, провода. Мачты, горы угля, гравий в мазуте. Однообразие склонов и плоскостей время от времени нарушал борщевик, на две головы переросший равнину, торчащий навытяжку, грязный, серый, окаменелый к концу лета – странный в своей кипарисовой стати, парадоксальный в выправке своей, при известной смертоносности так просто и открыто возвышавшийся над остальной, еще зеленой травой.

Уже в поезде что-то пошло не так. Проводница была бледна, груба, нервна, отводила глаза, избегала ходить по вагону. Она отказывалась принимать за постель русские деньги. А когда все-таки согласилась, то запросила чудовищную цену – пятьдесят рублей за комплект – дороже обычного в шесть с половиной раз. Поднялся скандал. Люди требовали объяснений. Абсурдная цена, грабительская! В конце концов, она не соответствовала цене в гривнах. Пассажиры кричали. Но это ни к чему не вело – проводница терла руки о фартук. «Только доллары беру, а так нет», – бормотала она, отворачивалась и лезла в свою нору под одеяло. Конфликт кончился тем, что эта напуганная и озлобленная девушка решила выдавать за русские деньги один комплект на двух человек.

Юра ждал меня на перроне, зашел в вагон, помог вынести вещи, чемодан, коробку с яблоками. Как только ноги мои коснулись тверди земли, Юра сказал:

– Бутылка подсолнечного масла стоит сорок три рубля.

Эти слова были первыми. Не «здравствуй», не «как ты доехала», а именно это. Я опешила.

– Шутишь?

– Сейчас сама все увидишь, – ответил он на усилии, подхватывая с земли чемодан.

– Может, сначала покурим? – спросила я.

– Бросил, – ответил Юра. – Пачка Мальборо знаешь сколько теперь стоит?

Всю дорогу до общаги я думала, что Юра врет. Преувеличивает. Рассказанное им казалось бредом. Доллар взлетел, ценники меняли три раза на день, какие-то родственники скупали крупы, какому-то соседу в очереди у обменника выкололи глаз, кто-то скончался в вестибюле банка, инфаркт, слезы, разорение – разве это могло быть правдой?

Юра внес в мою комнату вещи и сразу пошел в главный корпус, по каким-то делам в деканате. Не помыв рук, не присев даже, я бросилась на улицу. Через двор, в нетерпении, но я все еще шла, ускоряя шаг, а через пустырь уже бежала, бежала что было сил к ближайшему продуктовому. Трущобы высились так же, как и раньше. Они не выросли ни на йоту. Сам эмпирей тем более не приблизился к нам и не расщедрился ни на малейшее проявление к смертным: небосвод был так же высок, обособлен и нем, как обычно. Светофоры – исправны. Трамваи – на ходу. Никаких признаков ядерной зимы. Все выглядело нормально. Никакой паники. Хорошая погода. Я бежала быстрей и быстрей. Я почти убеждена была, что Юра хотел меня напугать. Или сам хотел испугаться. Люди склонны драматизировать. Разве шли бы они сейчас от остановки так спокойно, протыкая каблуками сбитую в пудру землю, похрустывая накрахмаленными воротниками, подставляя лысины солнцу, промокая потные шеи платками, – разве беспокоила бы их эта августовская жара, если б их деньги сгорали тем временем на каком-то пожарище апокалипсиса? Нет, мир не мог измениться. Ведь мы не делали ничего плохого. Влетев в торговый зал, я осмотрела полупустые полки. Бутылка масла стоила сорок три рубля. Я поняла, что сумма, из которой я должна была оплатить два семестра учебы, год проживания в общежитии и год полноценного питания, годилась теперь на номер в «Женеве» или на трехдневную экскурсию в Мюнхен, на пивной фестиваль. Кроме того, мои деньги хранились в банке. А там, по слухам, нынче умирали люди.

На следующий день я поехала к Валечке. Оттуда позвонила родителям. Мама сказала, что я могу вернуться домой. Она поддержит любое мое решение. Если мне хочется, я могу собирать чемодан. Хоть сегодня. Я повесила трубку. Вышла из квартиры. Спустившись на пару ступенек, я остановилась там, где весной мы впервые поцеловались с Климом. Я закурила, лицом к окну. Подоконник находился на уровне моих стоп. Я коснулась стекла носком туфли. Моросил дождик. Слегка перегнувшись через перила, я посмотрела вниз: под домом несколько толстых холеных крыс растаскивали мусор из пакета, видимо сброшенного из окна чьей-то квартиры. Крысы действовали спокойно, можно сказать – размеренно. Имей они проигрыватель, то беззастенчиво крутили бы какой-нибудь чинный вальсок Рене Обри. Погода их не смущала. Капли дождя скатывались с их просаленных шкур. Вид крыс говорил: это наш город, мы здесь родились, мы ели его известку и пили его Неву; вы видите лицо города, а мы населяем его кишки, вы любите его зрелищность, а мы знаем, как у него болит; вы стяжатели, мечтатели, временщики, вам всем хочется невозможного, вы развесили в кронах свои грешки и портреты Иисуса, а мы – при корне, мы знаем дату смерти, поэтому никогда не держим деньги в банках.

А что если Валя права? Город не принимает? Я слегка отбивала такт носком по стеклу. Звук получался ветхий, старческий. Пожившая, дряблая шкура дома дрожала даже от удара женской ноги. Мысли мои мелькали. Я вспомнила дом, кровать, изголовье, пятно на стене – стертый орнамент обоев в том месте, где я во сне прикасалась лбом. И в груди защемило, остро, как будто сердце было связано пуповиной с далеким концом материка, и теперь пуповину дернули и потянули. Я курила, я тяжелела от белого дыма, а пуповина накручивалась на мысли о родине, как на ядро земли. Вот тут я подумала: а что если правда? Вернуться, устроиться в детский сад аккомпаниатором, всегда иметь кипяток на казенной кухне, мешок картошки под шкафом, быть рядом с теми, кто тебя любит, чувствовать их любовь, как масло и вино, перекатывающиеся в ранах, а главное – спать на своей кровати, на своей – той, что врастает ногами в землю, в которую со дня рождения уходили мое тепло, мои опавшие волосы, мои остриженные ногти, уходили и, перегнив, всходили обратно, травой и хвоей. Ведь эта кровать существует, она стоит далеко, но она материальна и ее можно потрогать. Мысль ослепила. Я осознала возможность прильнуть к собственному прошлому – его можно вернуть, хотя бы какие-то части из него еще живы и пока дышат. Конечно, они доживают, как рыбы, выброшенные на берег океана памяти, но к их дыханию все еще можно присосаться: жизнь не обязательно менять. Это поразило меня. Я оглянулась на дверь: сейчас я поднимусь, войду в квартиру, сниму трубку и скажу родителям, что возвращаюсь. Я сделаю так? Крысы продолжали степенно работать над мусором.

Спустя годы, вспоминая эти минуты, я укреплялась во мнении: пережитое тогда не являлось моментом выбора, это было всего лишь максимальное приближение к его существу, просто контакт – почти интимная близость с жизнью. В глубине души я понимала, что не вернусь домой. Я хотела быть «известным поэтом» (что подразумевалось под этим? Хотела ли я собирать стадионы? Не помню), хотела встретить мужчину «умного и богатого», хотела слушать живую музыку, посещать филармонию, иметь дорогую одежду, и все сие, конечно, вероятнее становилось в Санкт-Петербурге, а не в маленьком северном городе с населением в сотню тысяч. Как и все мои сверстники, почти все, я верила в лотерею. Не то чтобы верила, нет, думаю, я воспринимала лотерею как нечто неотъемлемое: каждому обстоятельству соответствовало то или иное число шансов на успех, вероятность успеха менялась по мере перемещения человека в обстоятельствах, только и всего. Представить себе какую-то иную систему, думаю, я просто не могла. Разумеется, я ни о чем не жалею. Я не была тогда ни глупой, ни умной, ничего особенного. Я просто делала то, что я хотела. Возможно, поэтому теперь, в ретроспективе, каждый отдельно взятый день моей жизни производит впечатление прожитого неверно, иногда преступно, иногда постыдно, но все они вместе, в сумме, все дни моей жизни представляют собой путь единственно верный и единственно для меня возможный.

Вернувшись в квартиру, я подошла к телефону, сняла телефонную трубку и позвонила Алику Померанцу.

– Мне нужна работа, – сказала я.

– Приходи в офис.

Через неделю я забрала документы из университета, сняла комнату «с инструментом» на Римского-Корсакова, с окном, выходящим прямиком на Никольский собор, устроилась на работу и начала новую, странную жизнь, через студенеющую сентябрьскую ткань которой то и дело проносились, как стада ошалелых быков, люди, охочие до стирального порошка или гречки «по старым ценам».

* * *

Алик Померанец был лучшим другом петербургских поэтов. И не просто каких-то любых поэтов, а только бездарных. В девяносто третьем Померанец создал региональное общественное объединение – «Союз молодых авторов», который, естественно, назывался «Северная Пальмира» и к девяносто восьмому объединял под своим крылом пару сотен тунеядцев. Взносы были смешными. Кажется, двадцать рублей в год. С возможностью рассрочки. Впрочем, никто ничего не платил. Журнал испещрялся списками должников. Их лишали права выдвигаться от Союза на областные поэтические конкурсы. Но бездельников и алкоголиков это не ранило. За год касса объединения собирала столько же, сколько за день шапка безногого, просящего подаяния на Лиговке в грязную погоду. Но Алик не унывал. Всегда гладко выбритый, в свежей рубашке, улыбающийся, доброжелательный, он постиг инженерию сознания донатора, он понял принцип просветления: он не ждал от облагодетельствованных им людей ничего, кроме ничего.

Померанец арендовал актовый зал на Обводном, в одном из корпусов заброшенного завода. Нутром заводские строения походили на анфилады парижской канализации: настоящий некротический пик! Стены крошились, как творог. Но, несмотря на это, почти все помещения были разобраны под склады или «офисы». И вот в это гнездовье дельцов, отвлеченных от санитарии, два вечера в неделю стекались поэты. С семи до девяти – читка. Потом – попойка. За Аликов счет. Каждую среду и пятницу молодые люди в длинных кожаных плащах, мальчики, похожие на Есенина или Блока, девочки, таящие в себе чреворастлевающий трагизм, прокуренные лесбиянки, барды, вышедшие по УД О представители самодеятельности и прочие собирались в давно уже отгулявшем свой век актовом зале и рассаживались на откидных стульях, обитых перештопанным на сто раз черным дерматином. Чтецы выступали за трибуной, некоторые декламировали в артистической манере – со сцены. На головы слушателей время от времени опадала штукатурка имперских времен.

Выступление лимитировалось – по три стихотворения на душу. Сам Алик на чтениях присутствовал редко. Он появлялся к семи, подвозил ящики пива, чипсы, кое-что покрепче. Здоровался, очень приветливо. Улыбался, выслушивал просителей, кивал (кому-то он уже издавал сборник, кому-то обещал издать, кому-то содействовал в устройстве мамы в центр глазной хирургии) и, минут через пятнадцать, поднимался в «офис» – смежные комнаты, арендуемые двумя этажами выше, такие же убитые и смердящие могилой, как и весь остальной интерьер. После девяти поэты рассредоточивались по залу и коридорам, курили, спорили, харкали на пол, пели голосом Высоцкого. В одиннадцатом часу бились бутылки, раздавались всхлипы. Некоторые авторы блевали, обнимая ржавые вентиляционные трубы или свесившись через перила в лестничный пролет. Рвота символизировала апогей. Очищение. Так сказать, сток творческой энергии в гипотетический поддон – некое подпольное болото, которое, вздумай кто-нибудь ковырнуть его, изошлось бы аммиачными парами.

Вообще-то к Союзу примыкали и дельные молодые люди – думающие, опрятные, причесанные, работоспособные, иногда действительно ярко одаренные. Их образ жизни предполагал постоянную активность: они перебегали из лито в лито, от Кушнера к Кривулину, от Сосноры к Лейкину, от союза к объединению, они искали наставничества, хотели все знать, везде быть, не пропускали ни одного события в петербургской поэтической жизни и, соответственно, в рамках своей ненасытности влипали время от времени прямо в клоаку на Обводном. С ними было интересно поговорить, они читали, обладали способностью вчувствования, думаю, они легко могли бы приглашать на ужины в свои образованные родительские дома с пяток оборванцев из Союза по разику в неделю. Но никто этого не замечал. Сильные, талантливые натуры почему-то терялись на общем фоне. Собственно, и стихи талантливых не были услышаны – просто гасли, как звезды, упавшие в реку народного творчества.

Считалось, что «богатый человек» «может себе позволить» содержать молодежное объединение. Между тем Алик зарабатывал торговлей кабелем. Покупал и перепродавал километры черных проводов. Кому, зачем – все это оставалось за кадром. Удивительно, но августовский кризис Алик пережил, и легко – видимо, провода нужны были людям не меньше, чем крупы и масло, – никаких финансовых затруднений, никаких депрессий Померанец не претерпел. Фирма его состояла из трех человек. Он сам, бухгалтер Альбина и дизайнер Димас – верстальщик предвыборных агиток, изданием которых фирма занималась в дополнение к кабелю: время от времени какие-то лысые оплывшие галстуки заказывали Померанцу листовки, брошюрки и четырехполосные жидкие газетки с депутатскими программами и обращениями к петербуржцам. В каждый номер в обход заказчика Алик непостижимым образом умудрялся втискивать по паре-тройке стихотворений поэтов Союза – на коряво сверстанных полосах предвыборную агитацию теснила любовная и философская лирика – бесследная Нева, безмолвные глаза, неисцелимые огни, побег бездонных фраз, осколки плеч в руках, неприступная нежность вех, золотые пески револьвера и тому подобные вещи, сочиненные в состоянии затяжного аффекта.

Алик взял меня на работу из жалости. Он понимал – девочка в чужом городе, ни одного родственника, бросила учебу, потеряла прописку в общаге, дефолт, на носу зима, образования – ноль, не считая культпросветучилища на краю земли.

– Будешь моей секретаршей, – сказал он.

– Что делать? – спросила я.

– Найдем работу, – ответил Померанец со вздохом. И назначил мне оклад в тысячу рублей.

Так началась моя новая жизнь, в которой большую часть дня я проводила на южной границе старого города, на берегу Обводного канала, имевшего прошлое открытого коллектора – сточной канавы в подножии фабрик, рабочих казарм и кабаков.

Делать в офисе было нечего. Телефонные звонки, на которые я должна была отвечать, раздавались от силы три раза в неделю: все вопросы по кабелю и пиару Померанец решал «на трубке». В первый рабочий день Альбина показала мне игру «Лайнз». Из вежливости я сделала вид, что заинтересовалась. Но вообще-то компьютер был мне чужд. И не только потому, что я не умела им пользоваться. Праздные цветные шарики на экране странным образом подчеркивали, как бы оттеняли всеобщий некроз. Монитор мерцал во мраке единственной живой клеткой, полной цитоплазмы. Он светился среди всякого рванья, бюстов Ленина, завалов жухлой технической литературы и прочих потрохов, ассоциируясь с больным в коме, забытым в больнице во время эвакуации. Он символизировал одиночество. Поэтому я выключала его. Гасила. Дни мои протекали за чтением. На подоконнике как нельзя кстати обнаружились залежи книг о конструктивизме и прочем – Родченко, Татлин, башня, «постановка глаза под контроль осязания» и т. д. Я очистила эти книги от ороговевшего слоя, выбила из них клопов, грубо, безжалостно оттерла мокрой тряпкой их сыпучее нутро и наслаждалась канувшей эпохой, прихлебывая обжигающий растворимый кофе, – с комфортом: сняв ботинки, сложив ноги на стол, оттянув за кончики носки – так, чтобы внутри носков можно было расслабить пальцы и перебирать ими, ощущая приятный ренессанс.

На первых порах, помимо ответов на несуществующие звонки, в мои обязанности входил «порядок». Я убирала офис после пьянок. Они случались от трех до пяти раз в неделю. Алик появлялся на работе вечерами, около семи. И почти каждый вечер пил – с друзьями, с деловыми партнерами, с заказчиками, с одноклассниками, с девочками из сауны, реже – с избранными поэтами, а иногда просто вдвоем с Альбиной. Меня отпускали домой в семь: столы «накрывали» без моей помощи. Но утром я мыла стаканы, вытряхивала пепельницы, собирала в мешки мусор, сортировала объедки – пригодные для хранения складывала в шкафы, непригодные относила собакам. В дни читок мне надлежало задерживаться на работе до самого последнего поэта. По окончании чтений я обязана была собирать пустые бутылки. Водочные – выбрасывать. Пивные – складывать в сумки, поднимать в офис и составлять на стеллаж.

Я спускалась в актовый зал к семи-восьми. Иногда даже читала что-то сама, слушала, наблюдала за людьми. Тусклые, неопрятные, не знавшие никакой другой жизни, кроме бедной и полной непонимания со стороны родителей, никакого другого города, кроме большого и мокрого, никакой любви, кроме невзаимной, горячечной, старившей органы и кожу, – любви анархической, вырастающей в груди живучим остервенелым гельминтом, пьющим из влюбленного сок, вынуждающим снова и снова прижигать воспаление самым дешевым коньяком. Свалявшиеся свитера, жидкие бородки, пробивающиеся усики, драные ногти, фенечки, густые брови, спутанные челки. Лица молодых, выросших без солнца. Поражала та драма, с которой они культивировали сочинительство. Стихи! Стихи! Поэзия! Поражало то, что они вообще сидели там вечерами и слушали друг друга, будто никого не тянуло в дансинг или на кутеж с мордобоем.

Маленькие девочки упирались локтями в спинки впереди стоящих кресел, заламывали запястья, вдавливали подбородки в ладони, выпускали дым через ноздри, запускали в волосы обкусанные пальцы, сжимали в руках исписанные листки, слушали, слушали, слушали и, слушая, переглядывались, чтобы шепотом оценить: «Хармс», «Бродский», «толстая жопа». Меня поражала их радикальная готовность воспринимать стихи на слух и не менее радикальная – пить, в любое время, сколь угодно часто и беспредельно много. Но главной загадкой оставалась нежизнеспособность на общем творческом фоне редких, по-настоящему талантливых стихов.

Бездарные, бескостные, бесцветные, полные глагольных рифм, идиотских метафор и мата, похожие один на другой стихи могли литься с трибуны часами. Публика не клевала носом, а слушала и, слушая, одобрительно кивала, ухмылялась – эх! – девочки многозначительно переглядывались, выражение их лиц красноречиво сообщало о полном понимании тонкого и скрытого юмора, о распознавании глубоко запрятанных цитат Мандельштама, Рильке и Лорки. Особенно пустым и бездарным авторам порой даже аплодировали со свистом. Бывало, любимцев публики приветствовали и до чтения: во время восхождения к трибуне. Но стоило появиться на сцене какому-нибудь залетному кушнеровцу, кривулинцу или прочему, выделяющемуся из серости, стоило прелый воздух, набрякший над рядами сидений, прорезать красивым словам, емким мыслям и музыкальному ритму, как публика начинала скучать. Внимание рассеивалось. Кто-нибудь обязательно вставал, не придержав сиденья, и выходил курить. Некоторые начинали переговариваться. Все выглядело так, будто зал и автора отделял специальный экран, не пропускавший света – не пропускавший нужные и точные слова.

* * *

Работа уборщицы не угнетала меня. Я была молода. Здорова. Закалена, как сталь. Физический труд представлялся мне процессом, имеющим очистительную силу. Мне нравилось приезжать по утрам на Балтийскую. Выходить на подчеркнуто строгий, бессердечный осенний воздух. Приветствовать храм Вознесения Христова. Отдавать дань памяти мертвецам: и тем несчастным, при жизни плачевным травоядным, обделенным сытными красками алкоголизма, – членам братства трезвости, кто жертвовал на храм; и тем поколениям самоубийц, растворенных в матовой бурой воде канала, кто устремлял в сторону храма взгляд, неотчуждаемый от последней в жизни мысли. Мне нравилось созерцать Обводный – границу, на которой окончательно иссякал музей и оставался только этос – гордыня, самодостаточность города, не признающего в человеке творца, города, изнывающего от горячего копошения в своих кавернах живой размножающейся плоти, отягощающей его, не дающей ему возвыситься в беспредельность по отвесной линии классицизма. Шагая по набережной, я упивалась суровостью пейзажа и взаимной с городом неприязнью. А он, город, принявший меня в свое тело, был, несчастный, нем – он не мог говорить, и пьянчуги, пользуясь его немотой, тем временем расстегивали ширинки и ссали на его стены.

Мне нравилось заступать на безобразную территорию завода, подниматься по оцинкованной лестнице, идти по следам инкубуса, прилипая подошвами к пятнам пролитого накануне ликера, подбирать пробки от шампанского, отряхивать эти исконные русские самобраные столы, накрытые пепельницами и крошками торта. Мне нравилось ходить за водой в туалет, пораженный ложной мучнистой росой. Ставить в раковину ведро. Развинчивать ржавый кран. Слышать, как ледяная струя ударяет в дно. И металл бросает в адскую дрожь – пустота ведра разбивается вдребезги, в ушах ликуют тысячи дырявых колоколов. Я совершенно не уставала. У меня было много сил. И я даже не подозревала, что они когда-нибудь кончатся. Я таскала ведра с холодной водой, оттирала сладкие ляпы, припорошенные пеплом, волокла мешки с мусором на помойку, курила во дворе, стоя в расстегнутой куртке, и даже не подозревала, что силы уже уходят, обратный отсчет стартовал. Я не понимала, что заранее умираю. Я думала, счастье дается трудно. И в этом труде я ощущала наличие некой высшей справедливости, осуществление которой связывало меня со Всевышним.

* * *

«Комната с инструментом» (черный «Ноктюрн» с позеленевшими басами и колками, вбитыми по самую шею) стоила четыреста рублей в месяц. Конечно, «Ноктюрн» расслаивался на чешуйки, как икона пятнадцатого века, а дерево вирбельбанка имело силу мышцы грудного младенца – с таким же успехом колки можно было вкручивать в брикет сливочного масла, но сам по себе факт наличия комнаты с фортепиано, в центре Петербурга, с огромным видом на зелень сада, на Никольский собор, купола которого вваливались в окно, как золоченые груди Гурии… неслыханная удача! Письменный стол. Раскладной диван. Примчавшись по объявлению, я не могла поверить, что это не сон. На моих глазах из комнаты спешно выселялась японка – студентка консерватории. Маленькая, как ребенок, она волоком тащила баулы на лестницу и поглядывала на меня черными глазами, напуганная чем-то, как мышь.

– Русский совсем не понимает, – пояснила владелица квартиры Анна Романовна.

Эта женщина – хозяйка – показалась мне простоватой. Крепкая фигура, химическая завивка, кофта на пуговицах, надетая поверх халата. Похоже, старуха не красила брови, не посещала балет, не переживала блокады, не перелистывала Генриха Гейне на досуге. Окинув Анну Романовну взглядом, я решила, что без труда заменю ей дочь. И великая комната станет мне домом уж по крайней мере не меньше чем на год: моя печатная машинка крепко встанет на этот стол, мои ноты основательно лягут на этот прекрасный, издыхающий, харкающий древесным жучком, дряблый «Ноктюрн».

Первые дни все шло идеально. На общей кухне после меня не оставалось признаков жизни. Ни крупицы сахара подле сахарницы. Ни капли на раковине. Я следила за каждым зубчиком каждой вилки. Чистила унитаз, мыла полы во всей квартире. Отбеливала ванну. Через неделю после заселения, в магнитную бурю, старуха, сославшись на мигрень, попросила выгулять на ночь старого пекинеса Мотю. Полагая, что собака укрепит дружбу, я согласилась. Чего не сделаешь ради комнаты с инструментом. Еще через неделю наши прогулки с Мотей преобразовались в традицию. Почти каждый вечер у Анны Романовны «раскалывалась» голова, и почти каждый вечер мы с пекинесом-астматиком плелись по темноте в невидимые горизонты – до мусорных баков и обратно (дабы заодно избавиться от полупустого пакета с дрянью, «чтоб не вонял»). Что и говорить: воздух был свеж, звезды сияли, длинный поводок волочился по земле – Мотя сопел и едва переставлял ноги, подметая желтыми волосами тротуар. Я же терпела, вдыхая ночь, и, не теряя концентрации на живописных видах Римского-Корсакова, высекала из созданного псом синильного состояния крупную искру смысла: мне нужна была музыка, мне нужна была дешевая комната, мне нужна была горячая вода, мне нужен был этот город. Я жила ради будущего.

На второй неделе нашей совместной жизни, помимо головной боли, у Анны Романовны появились внуки. Второклассники Саша и Лиза «ночевали у бабушки» большую часть недели. Вроде бы бледные и астеничные, энергией они не превосходили Мотю – тихо валялись на бабушкиной кровати, тихо крошили в кухне, тихо сосали из телевизора Тома и Джерри, тихо, как белые тени, слонялись из комнаты за бутербродами и тихо гадили в идеальный порядок, с таким трудом поддерживаемый мною. Однако на третьей неделе внезапно выяснилось, что «они – неуправляемы», «плохо ладят между собой» и «уже немолодая» Анна Романовна «просто не в состоянии» что-либо с этим поделать. В связи с чем меня попросили оставлять мою комнату открытой: Лизе необходимо было учить уроки отдельно от Саши, который якобы отвлекал сестру. Вместе с этим выяснилось, что девочка «стала ходить на музыку», и меня попросили «по возможности» заниматься с нею «хотя бы по полчасика» гаммами и пьесами типа «Белочки» и «Петушка». Я ставила табуретку со стороны басов и следила за тем, чтобы Лиза «играла по нотам». Белолицая, бескровная, хрящевидная, заторможенная девочка устремляла длинный, стеклянный, непостижимый в своей бессмысленности взгляд в раскрытую нотную тетрадь. Белки ее глаз выкатывались наружу и застывали, как костяные шары застывают на краях луз: казалось, замирает не Лиза, а сама жизнь, сам шанс на событие, само право времени на следующую секунду! – но все-таки, ах, тихий ангел выдавливал-таки над нами скупую слезу, и раз в четыре минуты Лиза тыкала жидким бескостным пальчиком в до или соль первой октавы. Между делом Мотя налегал передними лапами на дверь, та со скрипом открывалась, и пес, цокая когтями по лущившемуся паркету, входил к нам «послушать музыку». Он садился посреди комнаты. Смотрел в никуда. Сочился старческими коричневыми слезами, выедавшими шерсть в уголках его черных глаз. И вдруг, в очередной каторжной паузе между взятыми нотами, начинал, подгребая лапками, ехать на заднице по полу, должно быть, по пути загоняя в анус с десяток заноз.

* * *

Деньги в банке выдавали частями. Маленькими частями. Но слава богу, что выдавали. Большинству людей не светило и это. В общем, судьба благоволила. У меня была работа, комната, пианино. Все остальное продавалось на Сенной: сигареты блоками, чай, подсолнечное масло, картошка, свекла, капуста. К ларькам на Сенной стояли очереди: купить дешевле, чем там, нельзя было нигде. Я посещала этот «рынок» по выходным. Я экономила на еде. Собственно, больше экономить было и не на чем: во всем остальном пришлось себе отказать.

Однажды, возвращаясь с Сенной, я застала на лестничной площадке соседа. Он копался в глубоких карманах черного драпового пальто, искал ключи и без стеснения рассматривал меня, пока я поднималась по лестнице. Парень понимал, что я понимаю, что он рассматривает меня. И понимал, что я понимаю, что он понимает. В этом определенно имелась поза. Выставление напоказ хамоватости, вальяжности. Под брючиной на секунду высверкнула куриная кожа: туфли сосед носил на босу ногу. В конце-то сентября! В сердце кольнуло.

– Здрассте… Новая жертва? – он процедил это подчеркнуто пренебрежительно, как будто устал от нескончаемых соседок, ждущих от него любопытства.

– В смысле?

– Снимаете комнату?

– Да.

– Из консы?

– Нет.

Я поставила пакеты с продуктами на пол. У двери. И повернулась к парню лицом. Мне захотелось открыться, показать, что я не враг Раскольниковых и прочих.

– Долго не продержитесь. Месяц – максимум. Никому еще не удавалось продержаться.

Про себя я подумала: только не мне. Может быть, японские дуры не в состоянии удержать такую хорошую комнату, под сенью крон и крестов, но я своего счастья не упущу.

– Почему съезжают?

– Ведьма ссыт квартирантам в фарш для тефтелей! – сказал он и рассмеялся «демонически», намеренно переигрывая. Разнеслось эхо. В столь же театральной манере парень продолжил, меняя драматические позировки:

– Вот увидишь, ты свалишь отсюда и забудешь наши имена, все вы, пианисты, отваливаете к себе в вашу осмысленную жизнь, оставляете нас в выгребной яме, в средоточии порока…

Сценизм монолога производил странное впечатление. Пошло, не смешно. Для профессионального алкоголика слишком плоско. Может быть, это всерьез?

– Андрей, – он поклонился. – Предлагаю отметить твой будущий отъезд из ада прямо сегодня, – добавил он, высоко приподнимая пакет, висевший до того на запястье. В пакете, судя по абрису, лежала бутылка. – Друзья подарили Андрюшке виски. Ты такого никогда не пробовала и, может быть, не попробуешь. Выдерживался в бочках из-под мадеры. Я обещаю, ты охуеешь. Мяу.

Наконец он открыл свою дверь. И уже стоя в проеме, через плечо, бросил шепотом:

– Жду тебя дома.

* * *

Анна Романовна раскатывала в кухне тесто.

– Почем подсолнечное масло брала? – спросила она, глядя на выкладываемые мною продукты.

– По двадцать пять.

Старуха отряхнула руки от муки и, взяв бутылку масла, занесла ее над головой, посмотреть на свет.

– Осадок, – сказала Анна Романовна. Как-то смачно. Почти с удовольствием. – Осадок, говорю тебе, смотри, вот он, видишь?

Я перекладывала лук и чеснок из пакетов в специальную коробку. Отвечать про осадок мне не хотелось. Да и что отвечать? Не ваше собачье дело? Такой ответ мог испортить с тщанием пестуемую дружбу. Я сделала вид, будто мои действия требуют сосредоточенности, – дала понять, что слишком занята стремлением не обронить мимо коробки землю и шелуху. Анна Романовна вернула масло на «мою» половину стола. Я тут же спрятала бутылку в шкаф.

– Где, говоришь, брала?

– На Сенной.

– Х-хе… Так просроченное масло-то. Оттого и осадок. Дай-ка сюда, – она опять бросила тесто и, отирая руки о фартук, прошла через всю кухню на «мою» половину.

Встав совсем рядом, старуха сказала нетерпеливо:

– Ну, дай, дай-ка.

Не в силах воспринять происходящее, хоть и с неохотой, но я все-таки достала бутылку из шкафа, который закрыла полминуты назад. Старуха поднесла масло к моему лицу:

– Вота, вон он, видала? На Сенной тебе и не такое еще продадут… Ха… Дурочка, кто ж покупает чего на Сенной-то. Там тебе и мочу конскую продадут вместо масла.

Она поставила бутылку на стол. И на этот раз в жесте мне привиделась брезгливость. Во мгновение я испытала отвращение к маслу, которое минуту назад так нравилось мне. Смогу ли я есть его? Фартовое, купленное за бесценок. За сумасшедший бесценок. Подарок судьбы! Тут же отвращение к маслу раскололо мое сознание, и через трещины корпуса видимой реальности, как вода, хлынуло отвращение к жизни. К нищете, к дисциплине, к аскетизму, к труду, к терпению. К Богу, который все это допустил.

* * *

Я подняла крышку «Ноктюрна», раскрыла Ганона, попыталась сосредоточиться, отвлечься от масла, от сцены на кухне. Мне нравились упражнения. Даже первое не состарилось за годы, не осточертело, не утратило терапевтической силы, усмиряющей плоть. Я старалась играть хорошо. Я хотела, чтобы кисть не провисала, но в то же время не утрачивала гибкость. Я представляла себе, что где-то там, в запястье, между лучевой и полулунной костями, растирается теплое жирное молоко. Мне надо было достичь состояния транса, в котором я могла представить себе некую обратную последовательность усилия – как будто не пальцы оказывают давление на клавиши, а, наоборот, клавиши поднимаются вверх и приводят в движение пальцы, сообщающие движение кисти, внутри которой прокатывается теплое жирное молоко, и кисть переливается, как щупальце осьминога. Я хотела быть продолжением моего фортепиано. Я хотела, чтобы оно являлось кем-то, а я только чем-то, растущим из его китовой туши. Я хотела, чтобы все было хорошо. В дверь постучали.

– Тань, а Таня? – Анна Романовна заглянула в комнату и, повиснув на дверной ручке, подалась телом вперед. Не переступая порога, видимо, в знак уважения моего пространства.

Сняв руки с клавиатуры, я обернулась к двери.

– Поди, чё покажу, пойдем-ка… – она призывно махнула рукой.

Твердый, устойчивый, как табурет, корпус старухи, приходя в движение, не рассекал пространство, а попирал его. Следуя за ней, нельзя было не почувствовать себя на манер ее же отсталых внуков – бесплотным, астеничным организмом, из которого откачали кровь, костный мозг, а заодно и врожденную потенцию к смыслу. Почему-то на фоне Анны Романовны мое неотъемлемое право быть сущим вдруг начинало вызывать сомнения. Мы вошли в комнату.

– Присядь, – кивнула она на диван, прикрытый гобеленом.

На подоконнике зеленели цветы. Ухоженные, деликатно источающие покой, с той же долей умеренности, с которой французская женщина – аромат. Во всем чувствовался комфорт. Старинный комфорт. Праотцовский. Не купленный за баснословные деньги, а выросший из-под слоеного теста времен, пробившийся наружу диапировыми складками и телами. Крахмальное макраме, коричневая полировка, будильник с колоколами, сточенный карандашик, газета, сложенная вшестеро, и оставленные подле роговые очки, свидетельствовавшие о некоем интеллектуальном процессе, едва прерванном, оставившем по себе сгусток тепла над столом.

Она показала мне брошь.

– Смотри, да? Красиво, да? Н-да… Настоящие изумруды и опал, вот это вот, розовый, видишь, раньше как зеленое и розовое сочеталось. Вроде несовместимые цвета, а мастера умели, что совмещались, что вроде бы есть в этом, да, какая-то эта… изюминка… На.

Анна Романовна сунула брошь мне в руку.

– Прабабушки моей. Представляешь, какая старая. И машину могла бы зятю купить, а не продам. Такое дело не продают. Бабушка кровь за нее сдавала.

Старуха разминала слова на языке с аппетитом, смакуя. Итак, ее бабушка закладывала брошь в моменты отчаянной тоски по сытой жизни. Кормила детей. А следом, в припадке не менее острой тоски, но уже по отчужденной от себя броши, бросалась в донорский пункт, «как на работу», и, насобирав денег, выкупала вещь обратно к сердцу, до следующей тоски по еде. Я не поверила.

– Таким, видишь, букетом, отсюда так вот, лучи… и тут раздваивается, как росток. Еще придумать надо было красоту, да? Такое ведь не каждый придумает, головастый только. Для дел хороших голова нужна.

Покивав в меру актерских способностей, я вернулась в комнату и села играть. Ганон не шел. Заболела спина. Через десять минут я поняла, что не могу, вернее, обнаружила, что не играю, а сижу на диване. И смотрю в пол. Без всякого дела. То есть незаметно для самой себя я бросила упражнения, пересела на диван и впала в ступор. Что случилось? Ответ мог быть только один: ничего. Потому что ничего не случилось. Зачем показывать брошь ценой в автомобиль бедному человеку, не имеющему собственной крыши над головой, нигде не прописанному, не евшему мяса черт знает сколько, – зачем? Мне что-то мешало. Как если бы у меня заложило уши. Или бы я не могла вспомнить фамилию известного артиста. Чего-то не хватало. В общем-то, происшедшему наверняка существовало какое-то очень простое, обыденное объяснение, без глубин. Старухе стало скучно, она решила поделиться со мной избыточным эстетическим наслаждением. Что тут такого? Старуха сглупила. Просто не подумала. Я так и сидела на диване. Захотелось выпить. Гортань сжалась, напряглась, как перед прыжком, заявив о желании раскрыться в чем-то более мощном, чем крик: ее пустота взалкала глотка, как пустота в бутоне плотоядного цветка алчет насекомого.

* * *

Я стояла под дверью, держа наготове пачку печенья.

– О… Да ты не с пустыми руками! Ха-ха-ха! Сто лет не ел печенья!

– А ты всегда так разговариваешь?

– Как?

– Как артист.

Я шагнула внутрь. Дверь за мною закрылась с тяжелым ударом: бац – и лестничная акустика схлопнулась, будто я зашла не в гости, а в бункер. Стало тихо, как в вате. И черным-черно.

– А я артист, – ответил Андрей, удаляясь в глубины квартиры.

Пятно его спины утопало в гущах темноты. Мне приходилось идти на звук шаркающих тапок. Складывалось впечатление, что стены обклеены черной бумагой. Можно было подумать, что тут печатали фотографии.

– Экономлю электричество. Не обессудь.

В комнате горели свечи. Обстановка отсутствовала. Стены, матрас. Грязная посуда у изножья, бычки в тарелках. Магнитофон. Целое море разбросанных по полу кассет. В стиле Валечки, только заляпано и прокурено, как в месяцами немытой плевательнице.

– Я знал, что ты придешь.

– Да… Так говорят все мужчины.

– Мне, знаешь ли, сестренка, поебать на то, что говорят все мужчины.

– И так тоже говорят все мужчины.

– А-а-а! – завопил он. – Тебя без сахару не схарчишь!

– На улице же светло еще. Окна можно расшторить, и не надо будет экономить электричество.

– Э нет. Я никогда не расшториваю окон. Ни-ко-гда.

– Почему?

– Потому что я маньяк. Я расчленяю здесь детей. Таких невинных, типа тебя.

Виски оказался вкусным. Как мед. После каждого глотка на нёбе оставалась пыльца каких-то дивных, заморских тонов, словно снятая с крыл диких бабочек жарких стран. Я быстро опьянела, пряность разлилась во мне до кончиков пальцев и даже волос. Это было красиво. Андрей сидел на табуретке. Я на матрасе. Мы смеялись. Он рассказал о себе: танцор, хореограф. Был изгнан из Вагановки в пятом классе. Последние годы работал в Гамбурге. Танцевал в стриптизе. Недавно был депортирован. Каждый день ездил на кастинги, просмотры, собеседования. Искал работу. Состоял на учете в психдиспансере. С родителями не общался. Мечтал о месте бармена в гей-клубе на Техноложке. Два часа пролетели. Андрей ставил музыку за музыкой. Гарольд Маберн, Ирмин Шмидт. Покатываясь со смеху, я мотала головой:

– Нет! Только не Найман! Только не Найман!

– Как насчет Колина Уолкотта?

– Да! Да! Да! – скандировала я.

Мы устроили танцы, поскакали немного по комнате. Было весело. Из-за свечей на стенах плясали тени – метались и прыгали вместе с нами. Что происходило за окном? Еще день? Уже вечер? Может, ночь? В паузе, во время передышки, под «Гошакабучи» Андрей вдруг сказал:

– Если ты сядешь ко мне на колени, об этом никто никогда не узнает, обещаю. А ты сделаешь мне приятно. Слушай! – он подскочил с табурета и упал передо мной. – Может, отдашься мне, в рамках милости и сострадания? Ты же такая милая. Это видно. Мяу.

В воздухе разлилась характерная тишина. Я знала, что все в итоге сведется к сексу. Раз уж я не настоящая пианистка, а всего лишь уборщица, раз уж я так далека от тыла и всякого отчего, раз уж пришла – сама! – напилась, не побрезговав сесть на матрас с душком, то почему бы заодно и не поддаться на уговоры? Раз уж у меня не хватило сил окончить школу с золотой медалью и поступить на бесплатное отделение в государственный университет, то откуда же мне взять силы отказать такому веселому парню, с такой коллекцией кассет, наливающему от щедрот? Я знала, что вечер кончится этим, ровно как и знала, что мне не стоило приходить, что мой сосед – скучный человек, предсказуемый, одно фиглярство, только и всего. Вечер испортился. Веселость лопнула, как дождевой гриб под ботинком ребенка: красивая жемчужная шкурка настроения, натянутая на реальность, за три с половиной часа растянулась донельзя и порвалась, обнажив черную волчью пыль – табак, темноту, тоску. Андрей потерся головой о мои колени. Судя по всему, изображая кота.

– Ау? Мяу. Почему? Тебе нужны шампогни? Хачи в тазиках? Английских тазиках, за пол-лимона баксов?

Я отклонила его, сказала какую-то грубость, которую не могла вспомнить наутро, и ушла. В коридоре я застала Анну Романовну сидящей у трюмо. Она перебирала на коленях рассыпчатую записную книжку. Должно быть, собиралась звонить кому-то.

– Ум… Ты выпила, что ль? Таня?

Я разувалась молча.

– Ты зачем к соседу ходила?

Не отвечать получалось невежливо. А отвечать – странно. Нецелесообразно. Впрочем, ситуация, как всегда, представлялась безвыходной: казалось, что адекватного ответа не существует в принципе. После стольких сигарет и виски хотелось лечь. Я прошла через коридор, мимо нее, к своей двери. И в спину услышала:

– Ты зачем туда ходишь? К больному человеку, а? Тань? Он с головой не дружит, к нему даже папа с мамой не ходят, а ты зачем? Ты оттуда мне сюда заразы присеешь… сифилис, и туберкулез, и этот… может быть, прости господи… СПИД. Ты зачем грязь в дом носишь?

Я повернулась к ней лицом. Это все, что я могла для нее сделать в ту минуту.