Читка уже началась. Я курила на улице. Послышался стук каблуков, женские голоса. Со стороны главных ворот из темноты выблескивали нимфические приметы. Раздавались смешки и маты. Постепенно я различила четыре женские фигуры. Они приближались.

– Простите, а где здесь актовый зал? Не знаете? Стихи читают…

Девушки подошли. Меня обдало запахом пряных духов и фруктовых жвачек. Накрашенные, «на шпильках», «с укладкой», они стояли передо мной, неравномерно покачиваясь, переступая, как на ходулях, поблескивая пряжками, молниями и колыхающимися серьгами. Я бросила окурок в бочку и сказала, что проведу.

Зал был полон на треть. Кое-кто уже потягивал из горла. Пиво шло по рукам. На задних рядах, в куче сваленных пальто спал подражатель Маяковского. Войдя, странные гостьи осмотрелись и, отыскав кого-то глазами, уверенно зашагали к первым рядам. Дряблый пол содрогался, пробиваемый остриями длинных копыт. Публика оборачивалась, выказывая недоумение. Девушки сели к Демичеву, самому модному поэту клоаки. Видно было, что он ждал этих столь несвойственных нашим обводным широтам мармеладных нимф, пощелкивающих златом. Все они расцеловывались с Демичевым сладко, начвакивая и хихикая, вызывая еще большее раздражение местных. Понятно было, что одна из девушек – мулатка – возлюбленная Демичева. Остальные, видимо, приведенные ею подруги. Я села сзади.

– Познакомься, это моя институтская родня. Семья моя, – шептала мулатка Демичеву в ухо.

Я не могла отвести от нее глаз. Смотрела, выжидая каждого ее полуоборота. На веках у девушки сверкали зеленые блестки. Но в этом не было живописи, не было красок и слоев, не было филоновской орнаментальности, как у Женечки. А был призыв: крупицы зеленых огней лежали на смуглой коже голых век, как будто предлагая посмотреть, что откроется взору, если блестки смоет горячая пенная струя. Девушка благоухала, ерзала на стуле, липла к Демичеву, пытаясь неявно, если не всем телом, то хотя бы частями, втереться в его объятья. Она приоткрывала рот. А когда Демичев вышел читать, слушала его, выгнув шею, и время от времени усмехалась, обнажая зубы, запрокидывая голову, показывая, насколько юмор этих стихов много больше понятен ей, чем всем остальным.

Она демонстрировала наличие между нею и Демичевым связи, такой тугой и сладкой, что нам и не снилось. Но делала это дозированно, не перебарщивая: мы не должны были понимать, что нами манипулируют. Возможно даже, она пленяла нас своей ролью втайне от себя.

Демичев писал такие же бездарные стихи, как все: те же «огни» и «дни», «каналы» и «анналы», «мосты-версты», «Невою» и «не вою», но все это, во-первых, щедро и уверенно сдабривалось «правдой жизни» – совокуплениями, блядями, половыми губами, чернокожими членами, черножопыми яйцами и т. д., а во-вторых, читалось в свойственной лишь Демичеву энергической манере. Он не обкуривал публику, не мямлил, не дурманил, он просто орал стихи, прикрыв глаза, отбивая ритм носком ботинка и в такт пробивая воздух перед собой кулаком. Среди прочих он выделялся еще и внешне: широкоплечий, беловолосый, с челкой, которую приходилось отбрасывать назад рывком головы. В камуфляжных штанах, с кожаным браслетом на запястье. Молодой бог. Парной, как щенок. Но физически развитый. И очень бесхитростно, как-то прямо и просто влюбленный в себя. Не дослушав Демичева, я ушла в офис писать очередное предисловие.

В начале одиннадцатого пришла пора наведаться вниз, собрать первую партию бутылок. Помахивая пустой сумкой, я спускалась по лестнице. Не дойдя пары ступеней до площадки между третьим и вторым этажом, я услышала женский голос, смех и, перегнувшись через перила, увидела Демичева и прижатую им к стене мулатку: они поднялись подальше от всех, чтобы поцеловаться. Кофта мулатки, задранная до груди, обагряла завод красотой – она горела в нашем мегалитическом храме, как последняя рябиновая ягода на срубленном дереве – вишнево-терракотовая, как плащ Богородицы, только без звезд. Я отпрянула к стене. Мулатка сказала:

– Ты будешь старше меня?

– В смысле?

– Хм, дурачок, ты будешь со мною старшим?

– Ну, я, вообще-то, младше тебя на месяц.

Она вздохнула и застонала, и от досады, и от блаженства.

– А… Дурак, ну прекрати… При чем тут месяц? Я хочу быть с тобой маленькой, младшей, понимаешь? Глупый… Дема. Глупый мой Дема… Иногда я чувствую себя с тобою так…

– Как?

– Как маленькая. Как будто ты старше меня, намного… Первый раз я почувствовала это тогда, помнишь?

– Когда?

– В Крестах… Когда ты пошел со мной передачу относить. Я бы не смогла туда пойти, просто не смогла, я не могла видеть это все, ты не представляешь, этот ужас, эти кирпичи, я Арсенальную видеть не могу, ну просто… я не спала всю ночь… а ты взял меня и поехал… так просто, ничего лишнего, просто поехал туда, и все. Ты был мужчина.

– Ну, я и есть мужчина, вообще-то.

– Знаешь, я тоже – мужчина. Я всю жизнь с мужиками письками меряюсь, сколько себя помню, с детского сада.

Чиркнула спичка.

– Но иногда нет сил быть мужчиной. Кресты – это слишком больно.

– Где у тебя болит?

– Здесь, придурок.

Ночью я проснулась около четырех. Луна блестела в голых ветках, заслонявших лазурные стены. Комнату заливал свет. Я вспомнила вечер, мулатку, подслушанный разговор, и в животе упало, как при старте лифта. Опустив руку, я нащупала на полу записную книжку с заложенной между страницами ручкой и, подставляя разворот под свет из окна, написала: «Мул. Дем. Никогда не быть с ними дурой».

* * *

Как-то Алик позвонил из Волхова, сказал, что застрял на переговорах, и попросил срочно съездить к нему домой – забрать какие-то документы и привезти в офис к семи часам. Шел снег. Сухой и мелкий. Алик, как и Альбина, жил в Купчино. Выйдя из метро, я сразу же влипла в толпу, густую и пьяную от усталости. Шалманы, бильярдные, стеклянные магазины, игровые автоматы, люди, нагруженные пакетами, очереди за шавермой. Продираясь сквозь интенсивную музыку и джинсовое барахло, сбрасывая с себя липучий Лас-Вегас, я вышла из запаха жареного теста и остановилась перед знаменитыми Купчинскими пустырями. Мне нужен был правый. Земля лежала твердо. Низом мело белую ледяную крупу. Она неслась, застревая кое-где, под хребтами карликовых гор, залегая в следах протекторов. Я замотала шарф по глаза и маленькой точкой двинулась через поле.

Жена Алика, милая полная армянка, налитая персиковой мякотью, цветущая на фоне расписных обоев, предложила чай, но времени оставалось только на принятие папки из рук в руки.

В полседьмого Померанец влетел в офис.

– Привезла? – спросил он с ходу, энергично расслабляя узел галстука (имевшего неожиданно бодрый и слишком шелковый вид). – Умница. Сейчас они уже приедут… – добавил он себе под нос.

Алик погрузился в чтение документов и очнулся только от стука чашки, поставленной мною на стол.

– С сахаром?

Я кивнула.

– Слушай… – он как-то нервно осмотрелся. И, с некоторой неприязнью высвободившись из петли галстука, протянул его мне. – Возьми, слушай… Положи куда-нибудь, спрячь подальше. Вообще, выкинь его на фиг, – не дождавшись моей неспешной руки, он бросил галстук на стол, предварительно смяв, как салфетку.

В обед следующего дня мы, как водится, сидели на Измайловском, Альбина грела руки о кружку и рассказывала о «Моем».

– Я моему галстук подарила… Плохой, – она улыбнулась, стесняясь.

– Зачем?

– Не знаю… Машка меня научила. Говорит, надо дарить им стремные подарки, им тогда захочется доказать, что они могут лучше… Захочется дать понять, что они умеют круче подарки дарить. Машка говорит, они ведь любую возможность используют, чтоб показать, что они круче. Надо им подкинуть… это самое… повод. Ну, я выбрала своему галстук, такой цветной, глупый. Он вчера ездил на переговоры, тут, в область… и как раз я ему сказала, чтоб надел и…

У меня заложило уши. Развязка поразила: как же я раньше не догадалась?! Но больше всего страшило то, что, подбросив меня к заводу, Альбина под каким-нибудь предлогом захочет подняться в офис, чтобы еще немного поговорить: со вчерашнего вечера галстук валялся в самой заметной корзине – из тех, что стоят не под столами, а в «коридорчике» при входе. Там этот аляповатый глист, личинкой отложившийся в разум Альбины из Машиного социопрактического знания, спал, свернувшись поверх рваных бумаг и огрызков. Как я жалела, что по лености перенесла вынос мусора на вторую половину дня! Как я жалела вообще! В мыслях я побожилась, что в следующие же выходные поведу Альбину в Эрмитаж, в гости к Валечке, в кино, куда угодно. Мы с Валечкой разожмем Альбине челюсти, вольем в глотку красное вино, мы сыграем ей на скрипке, затащим в подкопченную «Фишку» и заставим танцевать. Мы введем антидот. Если, конечно, действие испускаемого Марией яда в принципе возможно прекратить.

На деле в выходные ничего не случилось. Я заболела. Температура под сорок. Кофта, в которой я спала второй день, и сальные волосы, пропитанные потом на несколько раз, прилипали к телу. Мне очень хотелось пить, но сил встать не было: при попытке подняться темнело в глазах, и я падала в грязную постель, как в трясину. Когда Лиза пришла ко мне в комнату делать уроки, я попросила ее принести стакан воды. Девочка выбежала в коридор с криком:

– Бабушка!

Беря из Лизиных детских холодцеватых, бескостных рук мокрый стакан, я уловила в лице и позе девочки отвращение, вызываемое, возможно, моим запахом, возможно, внешним видом, а возможно, и чем-то, имеющим гораздо более обширную природу, распространяющуюся далеко за пределы внешних признаков. Я испугалась этого отвращения. Как пугаются иррационального: кожей. Но мой страх погас на корню, не успев осветить ни микрона из потаенного в глубинах реальности: у меня не хватило физических сил для пребывания в этом страхе и тем более для соединения с ним. Складки одежды и постели, сбиваясь, опоясывали меня, впечатывались в размякшую от пота и грязи кожу, становясь неотъемлемой частью самоощущения тела: уже непонятно было, я ли чувствую поверхность ткани, или ткань чувствует поверхность меня. То есть жизнь моя состояла сплошь из одного осязания кокона, в котором явственно присутствовали две щели к свету: глаза. Но они были склеены засохшим гноем. Я сделала несколько глотков и погрузилась в растительное существование. Прошло минут десять, а может быть, и пара часов. А может быть, наступил следующий день. В коридоре раздался телефонный звонок. Анна Романовна заглянула в комнату. О чем-то спросила. Ушла. Бросив дверь недозакрытой. Послышался ее голос.

– Але! Да… нет, не подойдет. Спит.

Звонила моя мама.

– Ну да, да… плохо… Ну, так это, мы-то уж смотрим за ней, как за своей, не волнуйтесь. Чего уж, все мы христиане, да… Уж ходим тут, ухаживаем, делаем все, что она ни попросит…

Я заплакала. Через ссохшиеся ресницы вылилось несколько очень горячих слез. Не могу сказать, что мне стало так уж жалко себя. Мне стало жалко маму, которая любила меня и которая не знала правды. Мне стало жалко правды. За несколько последних дней я могла тихо скончаться под одеялом. Никто не заметил бы этого. И вот, маму отделили от правды, да еще и так запросто, так грубо! – вершители обходились без всякого изыска! Но почему? Каким образом это становилось возможным? Как возвыситься до пребывания во Христе за счет одного стакана воды, пронесенного каких-то пятнадцать шагов – от раковины до кровати? Продолжив свое голодное и неподвижное лежание, я уже не спала. Я думала. Инна, Агата, Анна Романовна, Мария, дрессировщики иеговистов, грабители. Кто они? Люди ли это? И если люди, то где они были раньше? Почему во времена моей жизни в родительском доме они не давали о себе знать?

* * *

Первый после болезни рабочий день пришелся на пятницу. Иеговисты явились в одиннадцать утра. Свежие брошюры лоснились, как шоколадные деликатесы в обертках. Ия Саввина протянула мне пачку. Пришлось снять резиновые перчатки, чтоб не марать обложки, по крайней мере прямо при женщинах. Я объяснила, что, вернувшись на работу после недельного отсутствия, слишком занята уборкой и «заниматься» сегодня не смогу. Они понимающе кивали.

– Главное, что вы хотите! Вы хотите учиться чистому поклонению Христу. Для этого обязательно надо изучать Библию. Все изучают… Ведь этот процесс начался в 1914 году…

– Какой процесс? – спросила я, стирая тыльной стороной ладони пот под носом.

– О, ну это уже, знаете, такая сложная тема, отдельная… Об этом мы поговорим в свой черед.

– А! Разумеется, – я тоже с чувством покивала.

– Да, сначала мы пойдем по порядку, будем изучать Библию, прямо вот от начала и пойдем, и пойдем… Библия приготовляет нас к добрым делам… Ее надо чита-а-ать, – заключила она, ударяя на «тать» и растягивая «а» по-московски, открывая гласную на триста шестьдесят градусов.

Попрощавшись со спасительницами, я вошла в кабинет и сбросила пачку новых брошюр на тумбочку, поверх накопленных старых. Конструкция кучи покосилась, и журналы, скользя, посыпались на пол. Я решила прибрать все это как следует, сложить, например, в тумбочку: ровно подогнать в стопку и закрыть от глаз для порядка. Заглянув внутрь тумбочки, я обнаружила одинокую пачку листов А4. В общем-то, не собираясь их просматривать, я взяла листки, чтоб отложить в сторонку, на время, а потом вернуть обратно, когда стопка будет готова, на самый верх (вдруг кто-то хватится?). Но взгляд мой скользнул по титульной странице. Крупным шрифтом значилось: «СТИХИ». И ниже: «Александр Померанец». Я присела. Прямо на пол.

Внутри листков оказалась дежурная вода. За время написания предисловий я свыклась с ней, как с родной. Все то же: зимнее лето беспамятной реки, всеведущая печаль державинского пламени, вбирающие запах внешние глаза, бездомные руки безмятежного Гамлета, забытые богами петровские отдушины и т. д. и т. и. Стихийно в голову пришло простое до боли соображение: Померанец – не армянская фамилия! Это же псевдоним! Господи, Алик писал стихи. И носил творческий псевдоним вместо фамилии. Передо мной раскрылась панорама личности «богатого человека». Панельный дом в Купчино. Квартира, обклеенная дорогими обоями. Жена – домохозяйка. Любовница – рабыня. (Очень кстати проживающая по соседству.) Офис – в дерьме. Бизнес – идет. Все глубоко удовлетворены. Пьянство – рекой. И деньги рекой. Протекающей мимо жены и любовницы в сторону толпы гопников, плохо пишущих и сильно пьющих. То есть Померанец был не просто «богатым», а «богатым», отказавшим в комфорте жене и любовнице. Во имя святого искусства. Собственно, Померанец покупал себе среду, состоящую из людей, максимально близких ему по духу: все они так же сильно любили писать, и все они делали это так же бездарно. Они жили поэзией! Дышали поэзией! Но, не имея возможности (или желания) прорваться в ремесленничество, обосновались на некоем альтернативном уровне творения, включающем сугубо жизнь и дыхание, без единой капли труда. Союз давал тунеядцам и графоманам фантастическую возможность легализоваться в качестве поэтов! Возможно, именно это объясняло всегда поражавшее меня отторжение средой Союза людей талантливых и ярких. Все становилось на свои места. Для полноты картины не хватало ответа только на один вопрос: почему Алик был так невероятно скромен?! Почему армянин, купив себе целый мир «русских поэтов», не воспользовался законным правом читать с трибуны? Почему, затеяв и оплачивая всю эту кашу, он прятал свои стихи в тумбочке, годами не выдавая себя? Стеснялся? Боялся? Кого?

В кабинет вошла Альбина. Я быстро припрятала стихи, захлопнула тумбочку и сделала вид, что собираю рассыпанные по полу журналы.

– Привет, – сказала Альбина, просияв. И по одному ее слову я поняла, как сильно она скучала.

* * *

Как правило, мы ужинали в разное время. Так было удобнее. И я считала, что мы обе негласно учитываем это. Но однажды вечером мне вдруг показалось, что Анна Романовна намеренно совпала со мной во времени ужина. Она затянула с разговором по телефону (который с двадцатой минуты явно не шел), потом прилегла с газетой, оставив дверь в комнату распахнутой настежь (прилегла совершенно некстати: детям пора было есть), потом снова присела у трюмо в коридоре и, охая, копалась в записной книжке, будто планируя сделать еще какой-то важный звонок. И только когда я закончила с мытьем полов, она вдруг спохватилась кормить Лизу и Сашу (с опозданием на час пятнадцать). Таким образом, придя к своим обыкновенным девяти часам в кухню, я застала Анну Романовну в процессе лепки котлет. Что, в общем, не могло вызывать во мне претензии: мы не обязывали друг друга к определенному графику. То есть повода к анализу не было. Старуха просто проваляла дурака. Имея на это право.

В девять пятнадцать мы расселись. Я на своей стороне: свекла с чесноком, черный чай с лимоном, яблоко, Бабель. Лиза и Саша – на своей: чай с лимоном и сахаром, варено-копченая колбаса (веером на плоской тарелке), хрустальная ваза с консервированным горошком, хрустальная ваза с конфетами, батон нарезной и, вуаля, сами котлеты, судя по запаху – из баранье-говяжьего фарша. Дети вяло мяли котлеты в тарелке. Казалось, вилки весят по килограмму. Но бабушка будто бы и не замечала ни подавленности внуков, ни отсутствия у них аппетита. Она держалась независимо, с апломбом, совершенно неадекватным – неподходящим к невыразительному поведению детей.

– Сашенька, ну? Как котлетки? Да? Вку-у-усные! Ум-м… Нежные. Аж сладкие.

Она стояла у плиты и снимала лопаточкой со сковороды партию подошедших «горяченьких».

– На-ка, Саш, давай-ка, пока горяченькие, подложу тебе еще… Давай, давай.

Ребенок, впрочем не имеющий, как и его сестра, вкуса к самой по себе жизни, даже не поднял на бабушку глаз. Он, словно глухой, продолжал карябать тяжелой вилкой тяжелую котлету, скребя металлом по цветочкам на фарфоре. Анна Романовна, невзирая на занятость Саши, выдернула тарелку у него из-под носа. И положила добавки.

– И горошку давай, – наклонившись к мальчику, она занесла столовую ложку с горохом, набранным с горкой, над тарелкой.

Мальчик едва заметно мотнул головой.

– Давай, сынок. С горошком-то как хорошо! И витаминки… А котлетки – прелесть! Мяско сегодня взяла парное, запах!

В эту секунду я отмела последние сомнения. «Парное». Да, весь этот спектакль был разыгран только для меня. Я встала из-за стола, убрала за собой и вышла.

Чертовски тянуло курить. Я распахнула окно. Тяжелый снег падал на мокрый асфальт, отвесно, как дождь. Было тепло, безветренно, влажно. Со стороны Садовой доносился грохот трамваев и шум машин, прорезающих мелкие воды дорог. Я прикурила. В ту секунду самым насущным из вопросов мне представлялся: верить или не верить? Возможно ли в принципе, чтобы совершенно чужая женщина получала удовольствие, дразня меня достатком? Или мне все-таки кажется? Дверь парадной хлопнула. Анна Романовна вывела Мотю на прогулку. Свернув от крыльца направо, она прошла прямо под моим окном, заглянув. Я кивнула в знак приветствия. Ответного кивка не последовало. Докурив, я закрыла окно и села за стол – перепечатать парочку свежих стихов, написанных по ночам на неделе. Минут через двадцать раздался стук.

– Таня, – сказала Анна Романовна подчеркнуто сухо. Тон не предвещал ничего хорошего. – Ты зачем в окно высовываешься? Ты чего это… Зазываешь кого? Что ль… Ты чего это позоришь нас?

– Чем? – я действительно не поняла.

– Чем-чем, ты чего в окно торчишь? Ночью! Это что за проституция такая… Ты, что ль, проститутка – в окно торчать? У всех нормальных людей шторы закрыты, а она в окно… Не знаю я, как это так жить… Не знаю… Мне такого не надо.

Я попросила ее выйти из комнаты. Она испугалась. Попятилась задом. Захлопнув дверь, я бросилась к столу и на одном дыхании, толкая, придвинула его к двери, довершив толчок тяжелым ударом края столешницы об косяк. Отскочила краска. Поднялась пыль. На слоящемся паркете зияли борозды. Я сделала так, чтобы осложнить себе путь наружу. Мышцы моего двадцатитрехлетнего тела, прокачанные в ежедневном физическом труде, взыграли, как у дурно воспитанного добермана. Я поняла, что убью старуху. И я должна была оградить ее от себя. Все, что пришло мне в голову за секунду, – придвинуть стол. На который я и села, закурив прямо в комнате, уже без всякого окна. Итак, все, во что я не могла поверить, происходило на самом деле. Все эти месяцы. Которых, надо отдать мне должное, вопреки прогнозам Андрея, вышло куда более двух, – еще бы! ведь я заменяла ей дочь! – не понимая, однако, что Анне Романовне не нужна была дочь: ей нужна была мама.

Анне Романовне хотелось быть не просто богаче меня, но и лучше меня – чище, выше, благороднее. Правда, я понимала это лишь как факт – не видя и не представляя ни одной причины, побуждавшей Анну Романовну к соревнованию. На тот момент я только укрепилась в выводе, уже намеченном ранее: Марии и Немарии не способны к сосуществованию. Я назвала свое чувство ненавистью. Еще много лет после этого вечера я жила, полагая, что ненавижу Анну Романовну.

В коридоре раздался звонок. К телефону не подошли. Я поняла, что Анна Романовна боится выходить из комнаты. Через пару минут звонок раздался снова. Находясь в прострации, без видимых перспектив и планов, я вдруг уцепилась за этот звонок как за руководство к действию. Наскоро отодвинув стол на небольшое расстояние, позволившее приотворить дверь, я пролезла в щель и бросилась к телефону. Звонила Полина Николаевна Савченко, моя землячка, едва знакомая мне женщина, переехавшая в Петербург еще лет десять назад. Я почти ничего не знала о ней: старший научный сотрудник какой-то лаборатории, талантливый химик, бездетна, одноклассница моей тети, проживает на Техноложке. Полина Николаевна звонила спросить, не собираюсь ли я лететь домой на Новый год и не возьмусь ли передать небольшой пакет ее родным. Я ответила, что не лечу и не возьмусь – бросила универ, работаю, снимаю комнату, живу без денег.

– Что у тебя с голосом? – спросила она.

– Я поругалась с хозяйкой, у которой живу.

– Из-за чего?

– Да так… Не из-за чего. Она очень глупая.

– И что?

– Я боюсь, что убью ее. Задушу.

Полина Николаевна немного помолчала. Судя по всему, обдумывая что-то.

– У тебя много вещей?

– Печатная машинка, книжки, пара коробок. Ну так… Одежда. Тазик.

– Собирайся.

В той части сознания, что всегда работает с опережением времени, я уже была готова к расставанию с «Ноктюрном», да – завтра и навсегда.

– Вы же меня совсем не знаете.

– Ты не воровка?

Закончив разговор, я подошла к двери комнаты Анны Романовны. Обычно открытая, теперь дверь стояла по форме – навытяжку, и не просто плотно захлопнутой, а приняв вид нежилой. Ни детских голосов, ни звука телевизора, никто не выходил попить, перехватить колбаски, заглянуть в уборную. Я постучала. Старуха медлила. Но в конце концов, видимо стесняясь собственных впечатлений по поводу моего гнева, решила отпереть.

Звук телевизора был максимально приглушен. Лиза и Саша сидели на диване рядышком, выровняв спинки, на взводе, готовые в случае чего сигануть под диван. Бабушка имела серый и скорбный вид – лицо вдовьего цвета, впалые глаза, примятые пыльные волосы. Она взглянула на меня, явно не понимая, чего ожидать, подыскивая в мыслях какие-то наиболее подходящие эмоции, соответствующие одновременно и ее вкусу, и текущему моменту. Наверное, она колебалась между праведным гневом, праведным же омерзением и праведным же удовлетворением от всепрощения.

– Я больше не хочу снимать у вас комнату. Завтра я уезжаю. Можете искать другого квартиранта.

Нельзя сказать, что она улыбнулась, нет. Просто в ее трупной коже едва заметно пробудилась жизнь. В глазах обозначилась сытость. А в позе – согретость.

– Ну, вот и хорошо. Вот и хорошо, – произнесла она в своей манере: смакуя. Добавив в интонацию даже малую каплю примирительной краски.