Свою будущую подругу я узнала сразу. Просто увидела и узнала. Не то чтобы я обнаружила в ее внешности какие-то признаки близости мне по духу или прочее – нет. Просто узнала человека, который окажется рядом и через пять лет, и через пятнадцать. Я пленилась не столько Ульяной, сколько собственным будущим, в невидимой глыбе которого Ульяна маячила, как селеницереус крупноцветковый, застывший в массиве айсберга. Пытаться передать в словах чувство близости к будущему (к судьбе) – все равно что пытаться объяснить физические ощущения во время оргазма. В каждой клетке происходит маленькое, едва уловимое структурное изменение – единовременно в каждой. И тело звучит, как оркестр. Этого, правда, никто не слышит, даже ты сам. Но ты чувствуешь механику извлечения звука. Как глухой, прикасающийся к клавиатуре. Что-то похожее произошло со мной первого сентября, после торжественной линейки, когда мы – первокурсники – ждали в аудитории декана, запаздывающего на приветственную речь: мой взгляд остановился на Ульяне, и я увидела ее так ясно и так крупно, будто она сидела там, в классе, совсем одна.

Первым ударяло в голову сходство: Мэрилин Монро. Выбеленные волосы, старомодно уложенные. Невысокий рост. Покатое тело. Тонкая талия. Круглые бедра. Плавные плечи. Белая кожа, будто не попадавшая под солнце ни на минуту, – как снег! Но, в отличие от Мэрилин, Ульяна Королева не благоухала жизнерадостностью. Ни капли этого смеха, который брызжет, как сок. Ни капли красной помады. Никакой детскости. Формально она выглядела как Мэрилин. По сути – как гойевская маха. То есть это была Мэрилин с темной стороны луны. Царица ночи. В облике ее присутствовал шик, сообщавший нам о непомерной цене, отданной за него (большей, чем просто деньги или просто время). Ульяна выглядела как женщина, сошедшаяся с дьяволом слишком близко, – суть как человек, зашедший слишком далеко. Иными словами, пребывающий в точке невозврата. Можно было подумать, что ее внутренности уже давным-давно расфасованы по канопам.

Помимо меня, на нашем курсе подобралась еще парочка поступивших на искусствоведение после музыкальных училищ. С первых же дней нам разрешили брать ключи от кабинетов с инструментами. Музицирование приветствовалось. Вечерами мы – невзрачная кучка фанатиков – закрывались по комнатам и тарабанили под завязку: в десять часов уборщицы разгоняли пианистов швабрами, как собак. Все музыкальные классы располагались в небольшом аппендиксе основного здания, застекленном в конструктивистском ключе, – нечто вроде галереи, по которой можно было пройти в университетскую библиотеку «не через улицу». Там-то и произошел наш первый разговор. Прижимая к груди расползающуюся охапку нотных тетрадей, свободной рукой я очень неловко пыталась попасть ключом в замок.

– Вам помочь?

Ульяна стояла у меня за спиной. Белые волосы светились в сумерках, как кошачьи глаза. Похоже, она возвращалась из библиотеки последней. «Вам».

– Нет-нет, спасибо. Темно… не могу попасть.

Она поинтересовалась, почему так поздно.

Я объяснила. Тогда она попросила сыграть для нее что-нибудь. Попросила с таким восторгом, будто рояль придумали неделю назад.

– Поздно вообще-то, в десять выгоняют, – сказала я.

– Но ведь там же еще кто-то играет, – она указала на дверь соседнего кабинета. Ухо резануло «ведь», произнесенное звонко, по правилам сценической речи, не «вить», а «ведь».

– Ну пожалуйста! На пять минут, пожалуйста! – подпрыгивая, она всплескивала руками.

Я сыграла двенадцать тактов из рахманиновского концерта. И Ульяна расплакалась. Испытала катарсис. Это показалось нездоровым. Двадцатый век на дворе! Кого удивишь вступлением ко Второму концерту? До гардероба мы прогулялись вместе. По дороге Ульяна высказалась насчет огромного счастья учиться теории искусства. Я пожала плечами. Счастье сидеть за партой? Не слишком ли выспренно?

– Но… Ты же поступила сюда зачем-то? – спросила она и, осекшись, сразу поставила вопрос иначе: – Ты же выбрала этот факультет… – слова прозвучали в полувопросительной-полуутвердительной форме.

– Да мне все равно было, куда поступать.

– Как это?

– Так. Просто надо было уехать с севера. В консерваторию с моим уровнем не поступить, в ЛГУ – тоже, а сюда брали кого попало… На искусствоведение – легкие экзамены.

Мои слова привели ее в недоумение, чуть ли не в шок. Она не могла понять, как целью может быть какой-то там Питер, а не чистая радость постижения наук. Питер? Подумать только! Да что в нем? Я пояснила. Филармония. Мариинский театр. Человеческий климат. «Макдональдс».

– Что ж, похоже, ты хорошо понимаешь, чего хочешь, – сказала она.

На прощанье я сообщила Ульяне номер своей комнаты и пригласила зайти в общежитие, в гости, «как-нибудь». Пригласила между прочим, скорее из вежливости, чтобы завершить разговор на дружеской ноте. Но каково же было мое удивление, когда на следующий день Королева стояла на пороге. Черное платье. Белое пальто. Шаль, перекинутая через руку. Туфли из крокодиловой кожи. Кинематограф в дверях. Брешь в видимой реальности, которую ни с того ни с сего в отдельно взятом месте вдруг пропитала «Коламбия Пикчерз», подобно рому, пропитывающему бисквитный корж – насквозь. Эдакая Мэрилин, перебинтованная в виссон.

Моя Инна еще торчала на парах. Я предложила гостье стул, чай. Она попросила повесить пальто «на плечики». Беря его в руки, я почувствовала запах – богатый, глубокий, вечерний, сытный, как старое вино; такой запах можно было бы есть на завтрак, запивая чаем без сахара. Ульяна села к столу. В каждом (в каждом!) движении этой женщины присутствовала филигранность, как в партитурах моцартовских концертов – ни на одну долю не приходилось ничего случайного. И ничего намеренного. Только чистый гений. Концентрат.

Казалось, под ее строгим платьем непременно найдется тончайшая комбинация, до середины бедра, из тех, что теперь не носят, и ты, еще не успев сообразить, что нижняя шелковая сорочка – лишь плод твоей собственной фантазии, уже жалел об отринутом прошлом. Ты понимал: отметая комбинацию, мы отметаем мир. Мы многое потеряли. Разрушили Александрийскую библиотеку. Закатили солнце.

– А что за музыка играет? – спросила она, кивая на магнитофон. Платье на ней имело круглый, очень широкий вырез, почти одинаковой глубины и спереди и сзади. Благодаря этому вырезу взору открывалась часть гладкой, мягкой спины, бликующей во фламандском стиле, наравне с виноградом и хрусталем. – Хвостенко? А кто это?

Я рассказала про «Чайник вина». Прослушав парочку песен, она назвала их божественными. Божественными! Полагаю, даже сам Хвост не бывал о них столь высокого мнения.

Речь почти сразу же снова зашла об учебе и открываемых ею фантастических горизонтах. Ульяна превозносила преподавателей. Все это представлялось мне творением питательной для культов среды и вызывало смутное отторжение.

– Для тебя так важно искусство? – спросила я резковато.

Ей не потребовалось даже маленькой паузы на обдумывание.

– Только настоящее искусство может дать человеку ответы на волнующие его вопросы. Настоящее искусство показывает настоящую жизнь, подлинную реальность. Все мы строим иллюзии, а реальность – игнорируем; реальность видят только самые проницательные из нас. А искусство расставляет точки над «i». Ты приходишь в Русский музей и понимаешь: вот она – правда. Тогда ты говоришь себе: хоть я и отворачиваюсь от правды, но то-то или то-то есть в моей жизни. И надо что-то делать. Ври себе или не ври, но… Когда ты осмеливаешься посмотреть правде в лицо, она дает ответы на мучающие тебя вопросы.

Пожалуй, я поняла бы Ульяну теперь, когда мне столько же, сколько было ей на момент нашего знакомства. Но тогда эту речь о правде и прочих бесцветных вещах я сочла пустой. Общие фразы.

Инна вернулась около пяти. Королева сразу же поднялась, намереваясь откланяться. В короткой церемонии знакомства и последовавшего тут же прощания меня заняла одна деталь – то, как Ульяна посмотрела на Сомову: холодно, правильнее сказать – ледяно. Безжалостно. Это был взгляд демона, прозревающего ценность каждой отдельной личности непредвзято – из позиции, находящейся за пределами гуманизма. Так сказать, фермерский взгляд на представителя поголовья. Наблюдение бодрило. Впрочем, Сомова ничего не заметила. Вернее, заметила, но другое – ее просто ошеломила непрактичность белого драпа.

– Нет, ну вот сколько раз можно сходить в таком пальто? – все поражалась Сомова даже спустя час после ухода Ульяны. – Не знаю… А когда манжеты уже черные, выбрасывать его? Это твоя однокурсница? Она учится?! Господи, а сколько ей лет?

– Тридцать с чем-то, кажется. Может быть, тридцать два.

– Офигеть, – Инна покачала головой. – У богатых, как говорится, свои причуды.

Чуть погодя она в который раз вернулась к теме.

– Слушай… А чё она, откуда приехала?

– Ниоткуда. Она из Петербурга.

– А! – воскликнула Сомова с облегчением, будто найдя недостающее подтверждение выстраданной доктрине. – Ну, это такие люди, да, с воспитанием, типа Кирюхи.

* * *

Мы стали сидеть за одной партой. Вместе ходили в буфет, ездили в Эрмитаж на лекции по археологии. Посмотрели пьесу Брехта. Ульяна открывала мне мир. Точнее, не просто какой-то мир, а мир альтернативный, производивший впечатление реальности куда более параллельной, чем загробная жизнь или жизнь на Марсе. Рислинг, «Мазерати», «Труссарди». Умозрение то и дело простреливали ярчайшие вспышки, освещавшие фрагменты какого-то удаленного в запределы бытия, в стиле Жана Беро. Оказалось, шерстяные вещи нельзя стирать дома вручную: только химчистка. Оказалось, в ванну перед приемом стоит выливать две бутылки белого вина: полезно для кожи. Оказалось, вечерами в парижском «Максиме» добрая половина публики в зале – русские, которые, оказалось, вынуждены бронировать столик за месяц. Оказалось, в определенных кругах люди, глядя на одежду друг друга, могут безошибочно определить марку и стоимость каждой вещи. Последнее окончательно выводило меня из себя.

– Бред! – восклицала я. – Как можно знать, какой модельер выпустил это или это? Вещей до фига. Какую надо память иметь, чтобы запоминать что, где и почем продается?!

Для наглядности я оттягивала на себе блузку, казавшуюся мне безупречной:

– Если я приду в какое-то там «общество» в этой кофточке, откуда кто-то может знать, сколько она стоит?

– Поверь. Если ты придешь в «какое-то там» общество в этой блузке, общество с предельной точностью определит, кто ты, что ты, откуда ты и какие у тебя планы.

Я злилась.

– Таня, в этой блузке тебя сочтут чужой. Тебя не примут. И ты сама все почувствуешь. Неприятно станет прежде всего тебе.

– Да брось! – я не могла успокоиться. – Ты считаешь, твое дурацкое «общество» так трудно обмануть?

– Смотря в чем.

Она вздохнула и, подумав, добавила:

– Мы говорим о людях, полагающих, что все на земле имеет цену. Оценивание – принцип их мышления, образ жизни, если хочешь. Пытаться обмануть их в вопросах стоимости блузок, часов или пароходов – бессмысленно. Такие люди прогорают на другом. Они обманываются в вопросах, касающихся вещей бесценных. Любви, например.

Как-то она не пришла на занятия. Заболела? У меня не было ее телефона – просто не возникало необходимости взять, мы ведь и так виделись каждый день. А тут вдруг она пропала. Не появлялась неделю. Наконец все-таки появилась, но странным образом – заглянула в аудиторию прямо во время лекции и поманила меня в коридор. Я вышла.

– Что случилось?

Вместо ответа она зашагала к лифтам – энергично, нервозно, удаляясь от меня на свет далекого окна. Уже другое, не белое, а бежевое пальто клокотало на ней, как парус. С каждым ее шагом, с каждым ударом каблука нарастала тревога и энергия необратимости, будто она шла по длинному, накрытому к свадьбе столу – шла, рассекая шпильками белые торты и подминая носками белые лилии. Мы встали у окна. Она сказала:

– У меня сифилис.

Ульяна достала из сумочки носовой платок и промокнула глаза.

– Правда, я не уверена…

– Почему ты решила, что у тебя – сифилис?

– Мне сказал адвокат.

Теперь она закрыла платком все лицо и прислонилась лбом к стене. Я бездействовала. Приобнять ее? Провести рукой по спине? Двери затасканных лифтов сходились и расходились, содрогаясь лихорадочно, как больные. Солнце над пустырем вляпалось в грязные облака. Мы погрузились в тень. Словно ушли под воду.

– Какой адвокат?

– Адвокат моего мужа. Мужа арестовали неделю назад, он в тюрьме, в смысле, в Крестах.

Она высморкалась, постаралась выровнять дыхание. Я молчала, обдумывая следующий вопрос: прилично ли интересоваться, по какой же причине муж оказался в тюрьме? Или все-таки из соображений корректности остаться в рамках сифилиса?

– Мужа взяли за ограбление… Во время ограбления инкассаторской машины. Мой муж – профессиональный грабитель. Господи… В этот раз там все сорвалось… вообще случилось убийство, какого-то парня… пристрелили инкассатора… Теперь мужа закроют надолго.

Она подняла на меня заплаканное лицо. От слез белая кожа сияла еще сильнее – тончайший костяной фарфор, пропускающий внутренний свет. Должно быть, из-за света по границам сознания, немеющего с окраин, скользило впечатление о размытости Ульяниного лица, будто я видела ее через мокрое стекло.

– Но муж не проблема, – уточнила она неожиданно сухо. – Чем больший срок он получит, тем лучше. Я очень рассчитываю на максимально жесткий приговор, я хочу, чтобы мои мальчики успели окончить школу и… вообще успели вырасти без него… Господи! Я очень, очень, очень на это рассчитываю. Господи! Я рассчитываю на тебя! Ты слышишь?!

Она обратилась к Богу так горячо! Пронзительно и прямо. Без обиняков. Между тем я и понятия не имела о ее столь близких отношениях со Всевышним.

– Когда все это произошло, я увезла детей сразу, в Старую Руссу, к бывшей однокурснице, подальше от всего… Позавчера вернулась, а адвокат говорит: тебе привет от Королева, типа, спасибо Уле за сифилис. В смысле, это Королев так сказал: спасибо Уле за сифилис. Я его наградила якобы. Но это неправда! – воскликнула она, простирая к окну руки и грозя невидимым врагам мокрым носовым платком.

– Неправда! Я ему не изменяла! Боже! Ведь это абсурд – изменять моему мужу. И он об этом прекрасно знает. Ну какой же идиот додумается ему изменять? Только самоубийца. Я – мать двоих детей. Разве может мать добровольно нарваться на пулю в лоб?! Какая чушь!

Я не представляла, что отвечать. В целом история не удивляла. Скажем, то, что Инна Сомова собиралась отрезать нос ради Кирилла, – вот это да, это являлось покушением на увечье моего мировоззрения. Но то, что какие-то люди убивают инкассаторов на улицах Петербурга, – нисколько не трогало. Внутренне я всегда была готова к чему-то такому – к тому, что Мариинский театр обрамлен Россией, а не отишием музея. Преступность, насилие, смерть – в кварталах, где я выросла, эти абстрактные образы были утрамбованы живым мясом всех возможных конкретных смыслов. Другое дело, я просто не представляла, как утешить эту экзотическую женщину, эту ходячую полость, тщательно промытую изнутри пальмовым вином. Я уже давно подозревала, что стоит тряхнуть ее жемчужное тело, и оно извергнет поток чистой мирры, и всех нас покроет лавой благовония, и неизвестно даже, чем это для нас обернется. Каково это – быть погребенным миррой? Хорошо или плохо? Отсутствие ответа тревожило до кончиков волос. Похоже, меня уже начало накрывать. Я стояла у подножия извергающегося вулкана. Бежать? Слишком поздно. Есть женщины, от которых поздно бежать.

– Таня, мой муж – страшный человек. Он отстреливает банкирам пальцы, по одному пальцу, до тех пор, пока ему не отдают все деньги. Боже мой, здесь не Париж и не Москва. Это – Петербург. Мой муж пытает людей. Да мне и в страшном сне не пришло бы в голову изменять. Он просто насмехается надо мной. Эта тварь подцепила сифилис и теперь глумится надо мной из тюрьмы.

Королева разрыдалась. Прозвенел звонок.

* * *

Я ждала Ульяну под дверью кабинета врача. Кожно-венерологический диспансер выглядел как морг. И не просто морг, а морг закрытой психиатрической клиники – секретный морг, в который сбрасывали отслуживший для опытов человеческий материал. То есть пол и стены были облицованы не просто кафелем, а самым последним кафелем в мире – кафелем, не пригодившимся даже на вокзальный туалет – этаким кафелем для свиней. Почерневшие борозды стыков плит впитали и кровь, и лимфу, и эпителий, и пот безымянных палачей. Стены стояли на пределе, едва сдерживая в себе накопленную годами бактериальную флору, готовую с минуты на минуту прорваться и прыснуть кому-нибудь на пиджак или, хуже того, прямо в рот. Выбор больницы (в депрессивном спальном микрорайоне) Уля объяснила неким Семеном Петровичем, способным устроить срочные результаты анализов. Выйдя из кабинета, она подала знак: быстрее, как можно быстрее сваливаем отсюда. И зашагала к выходу в своей энергичной манере – кафель аж затрещал под каблучищами, как россыпь глиняных черепков.

На улице она вдохнула воздух. С силой. Словно аромат.

– Я так устала, – сказала она. – Я так устала.

– По домам?

– Может… пройдемся? – предложение прозвучало с некоторой робостью.

Мы шли по обочине. Справа – нечто невразумительное, вроде складов и станций техобслуживания. Слева – хрущевки, характерного гнойного цвета, подернутые черной сыпью. Рвань объявлений на дверях. Тесно посаженные балконы – порок текстуры, кап. Белье на веревках, прохваченное грязным ветром. Скислые стены, слитые в цвете с землей, преющей под одеялом листьев. Фонари, похожие на стоящие вдоль дороги душевые стойки, обливающие землю желтушным светом.

– Семен Петрович сказал, что видит там вроде бы очень маленький шанкр. Но, может, это и не шанкр. Посмотрим… Боже, боже мой…

Она оглядела небо. Мимо пронесся автомобиль. Мы взяли в ларьке два горячих чая и сели на скамью под навесом автобусной остановки. Мне стало жаль Ульяниных пальто и сапог. Такие вещи портились на лоне микрорайона. Веревочку чайного пакетика, свисающую через край бумажного стакана, порывом ветра перебросило на Ульянину кисть руки, выхоленную и белую, горевшую перламутровой луной. Глядя на эти мягкие барочные ручки, просто нельзя было не подумать о том беззубом комфорте, который они сулили: куда безопаснее рта, и куда влипчивее. Такими руками можно без труда покорять Нил, хоть каждый день.

– Боже мой, – снова повторила Королева. – Здесь так хорошо. Я бы осталась здесь навсегда.

Реплика не соответствовала пейзажу до неприличия.

– Ты не представляешь, каким преследованиям я подвергаюсь дома. Боже мой, вчера они помыли после меня ванную! Демонстративно. С хлоркой.

– Кто они?

– Мать и сестра… в смысле тетка моего мужа. Стоило спрятать от них детей, как тут же начался террор. Геноцид! Адвокат рассказал им про сифилис, и теперь они, видите ли, боятся заражения. Я чувствую себя в собственном доме как неугодная собака. Меня до сих пор не пнули сапогом только потому, что я – единственная ниточка, связывающая их с мальчиками. А я ведь не сказала, куда я их увезла, пойми. Поверь, если бы не мальчики, эти люди запиздили бы меня ногами до смерти и сделали бы это с наслаждением. А так они боятся потерять мальчиков. И, кстати, не зря.

На последних словах ее глаза опять блеснули тем самым зловещим демоническим холодом, уже привлекавшим меня и ранее. По ощущению, эти глаза состояли из тончайших слоев слюды, переливающихся от серого к синему, имитирующих таким образом жидкое вещество, но лишь до поры – покуда брожение переливов не останавливалось и не оголялась суть камня – не происходило разоблачение тверди – далекого айсберга, находящегося где-то на оборотной стороне реальности и подглядывающего за нами через прорези Улиных глаз.

В те дни Сомова находилась в Калининграде, уехала «обнять папочку». Во избежание геноцида я предложила Уле переночевать в общаге. Уставшие, голодные, мы кое-как уболтали комендантшу и спрятались в комнате, будто в прогретой норе. Дабы не пятнать себя варварством, мы решили не прикасаться к кровати Сомовой и спать вдвоем на моей. Было тесно. При погашенном свете Ульяна представлялась большой птицей в черном оперении – огромным павлином, дышащим и полнокровным, угольного убранства, отливающего серебром. Я переживала особенное чувство – чувство ребенка, которому в кровать вместо искусственного медведя подложили живую Одиллию – вот только выдернутую из-под свежайшей, начищенной содой луны, – пресноводную, пропитанную приозерной землей, пахнущую мокрой травой, дубовым мхом, «О д’Эрмес», бурбонской геранью, сценой, пудрой и канифолью. Должно быть, на перьях еще не высохли отпечатки Ротбарта и Зигфрида. Я лежала замерев. Казалось, одно неосторожное движение – и крылья расправятся, тысячи перьев с хрустом распустятся, от стержней разойдутся бородки, и мириады ворсинок расцепятся, как мириады ресниц, открывая пахнущее тепло черной кожи.

– Таня?

Я обмерла.

– Если даже завтра окажется, что у меня действительно сифилис, то… то, что мы лежим на одной кровати, – не опасно. Ты не заразишься от меня, и… я хотела бы поблагодарить, спасибо тебе за все. Я схватилась за тебя, как за соломинку, и… тебе не придется за меня волноваться. В ближайшее время я сниму квартиру.

– Ты же говорила, у тебя нет денег, собственных.

Она зашуршала под одеялом, меняя позу. Кашлянула.

– Деньги не проблема.

Ответ прозвучал сухо, деловито.

– Надо просто устроиться на работу. Главное – разобраться с сифилисом. И все.

У меня екнуло сердце. Она ведь любила учебу больше, чем кто-либо.

– А как же университет?

– Университет – днем. Работа – ночью. Я устроюсь в гостиницу. Я проститутка.

Сказать по правде, для меня – человека, всего-то месяц назад выкопавшегося из сугроба, – слово «проститутка» не означало практически ничего. В принципе, это слово, как и «любовь» или «свобода», давно утратило смысл в силу безграничной вместительности. Проституцией, как и любовью, как и свободой, можно было бы называть практически любые жизненные явления – наличие связи гарантировалось тем широчайшим ассортиментом содержаний, который предлагали упомянутые слова. Я села в кровати.

Размер истории равнялся среднему размеру анекдота. Родители – развелись. Ульяна жила вместе с папой, оканчивала университет (тогда еще имени Жданова), восточный факультет, филология и история стран Ближнего Востока. Папа тяжело болел. На пятом курсе Уля начала «тусоваться» в гостинице «Астория». Клондайк, плезир, подруги, шампанское проливалось на платья, лямки сползали, бусы – рвались, по спинам струился пот. Тела скользили друг по другу, как мокрые тюлени. В лобби трудился пианист. В груди коптилась паренхима. Деньги на дорогие лекарства сыпались с неба. Но папа умер все равно. Вот и все.

– А дальше… Конечно, я получила профессию. Но мне было не до восточной филологии, я на улице оказалась, и вообще.

Квартиру на Репина отобрали мать и старший брат. Последовала тяжелейшая депрессия. Аллергия, язвы на коже, страх, одиночество, жизнь у подруг. В девяносто первом – выход из штопора, карьерный рост: Ульяна перешла из «Астории» в «Женеву» – отель высшего класса, потолок. Там же познакомилась с рецидивистом Королевым Денисом Дмитриевичем. Съехалась с ним. Жила. Уезжала с ним за границу. Сидела в гамбургской тюрьме. Расставалась с Королевым. Снова работала в «Женеве». Снова сходилась с Королевым. Вышла за него замуж. Родила близнецов. Вырастила мальчиков. И когда им перевалило за три, попросила у Королева денег на платный университет. Решила стать искусствоведом.

– Завтра утром я не пойду на занятия. Поеду узнаю насчет работы. Может, меня возьмут обратно в «Женеву», почему нет…

Мы поднялись засветло. Ульяна приняла душ. Попросила фен. Крем для обуви. Одежную щетку. Я сказала, что щетки нет.

– Нет щетки? О… Господи, помилуй и спаси… Господи, помилуй и спаси…

Она снимала с костюма по ворсинке. Пальцами. И пальцы ее дрожали.

– Черт… плохо видно. Может, включить свет? – отчаялась она. И добавила: – Верьхний.

Мягкий знак после «р» убил наповал. Кто ее так научил? Покойный папа? Я нажала на выключатель.

– Почему ты так нервничаешь?

Она отвлеклась от костюма и тяжело опустилась на стул.

– Ты не знаешь Шишина. Это такая тварь, редкая тварь, подколодная змея. Змей. Змеище. Нацистская морда. Моральный урод. Типа мужа моего. Только Королев из бандитов, а этот – из силовых. А они же, твари эти… методы у них разные, а цель – одна.

Я посмотрела вопросительно.

– Что непонятно? Цель какая? Простая, Таня, цель. Истреблять людей.

Мы помолчали. Я перелистывала конспекты (в поисках листков с лекцией, неизвестно в какую тетрадь заложенных второпях) и чувствовала, что начинаю тяготиться долей поэзии, столь присущей почти любым высказываниям Ульяны. Нужные мне листки пропали. Перетряхивая тетради, я все больше раздражалась. Мы проговорили ночь, заснули в полпятого утра. Тело горчило. В лобных пазухах жгло. В плечах ощущалось угнетение, вроде давления тяжелого коромысла. Мысль о надвигающемся учебном дне наполняла отвращением. Черные птицы пилотировали над пустырем. Небо было густым, как топленый бараний жир в заморозке. И тут мне пришла в голову свежая мысль: прогулять.

– Хочешь, я пойду с тобой? – спросила я.

Ульяна прослезилась.

* * *

Она попросила водителя остановить за триста метров до «Женевы», пояснив: «Освежимся». Мы вышли у Казанского. Малахитовый купол навевал мысли о сырной плесени. Он торчал – инкрустированный в субстрат, как изумрудное солнце. Не грел, но умягчал желудочный сок. Оттягивал. Отвлекал мысли от серости, которая так уж всех убивала. В остальном воздух стоял холодцом. Непроницаемые хмари. Опухшее небо имело цвет помойной воды. Как будто в нем полоскали тряпку, которой вытирали опрокинутую манную кашу. Но когда мы свернули на Мойку, все переменилось. Ее кварталы тянулись пестрой лентой в тумане. Она была вставлена в город, вроде другой страны. Не река пролегала через Петербург, а другая страна пролегала через Петербург. По берегам Мойки росла другая страна. Как могли бы расти по берегам условной реки ухоженные цветы. Вид Мойки вызывал из самых глубин путника очень тонкое, щемящее, острое чувство: из сердечного зуба тащили нерв. Это было чувство непричастности к чужой прекрасной жизни. Такое чувство испытывает человек, который за минуту до выхода в ледяную ночь бросает последний взгляд на кота, удобно спящего на подушках.

Мы шли мимо «Женевы». Шли не спеша, к служебному входу. Ульяна держала руки в карманах. Смотрела под ноги. Сосредоточивалась. Меня же захлестывала краска за краской. Над окнами первого этажа висели темно-вишневые ракушки маркиз. Мощеный тротуар выглядел стерильным. Внутри гостиницы горели люстры, по-оперному тускло, как гроздья церковных свечей. В ресторанах, видимо, только что кончился завтрак. Люди в белых перчатках перетирали бокалы. У центрального входа блестели черные машины, словно киты, только что из пучины, отекающие лаком воды. Хлопали дверцы. Звучали клаксоны. Швейцары открывали стеклянные двери. В недра «Женевы» уползали бархатистые дорожки винно-красного цвета. Плескались государственные флаги, пять или шесть. Коридорный толкал перед собой тележку, полную багажа. Сумки резали глаз. Господи, они были чище, чем мое пальто! До меня не сразу дошло: не чище, а новее. Новее. Добротнее. Эстетичнее. Сумки, набитые барахлом, болтавшиеся в трюмах, валявшиеся на транспортерах, битые в багажных отделениях, выглядели лучше, чем мое пальто. Собственно, мундиры швейцаров тоже выглядели лучше. Даже ковры. Можно сказать, я вдруг ощутила запах комфорта. Комфорт пах свежестью – как девственный корешок новой книги в момент первого разлома. Комфорт пах чистотой – так, будто еще вчера ничего не было, будто Господь создал мир к завтраку и жизнь начиналась с нуля. Это поражало до головокружения. Я устыдилась собственной ничтожности – вымаранности во вчерашнем дне, в собственном прошлом. Формула родилась во всей своей ясности: чтобы чувствовать себя чистым, достаточно горячей воды и мыла; чтобы чувствовать себя новым – необходим комфорт.

Служебный вход – уже не со стороны Мойки, а за углом, со стороны маленькой перекрестной улицы, выглядел попроще.

– Куда? – спросил охранник.

– К Шишину Сергею Романовичу, – ответила Уля.

– По какому вопросу?

– Насчет работы.

– Вас ожидают?

– Нет. Но… Меня знают. Я – Королева, Ульяна Королева.

К моему удивлению, охранник не послал нас подальше – просто ничего не ответил. Отошел в глубину вестибюля и передал что-то по рации. Рация трещала. Из динамика звучали голоса. Слов было не разобрать. Внутренне я готовилась к самому худшему – к тому, что нас сдадут в милицию или что-нибудь в этом роде. (Вообще-то, я предпочла бы подождать Ульяну на набережной.) Через пару минут нам подали знак проходить.

– Сумки открываем.

Нас «прозвонили» металлоискателями. Заставили вытаскивать из карманов мелочь, ключи. Потом повели задворками отеля – коридорами, выкрашенными по-больничному нейтрально.

– Присаживайтесь, – охранник указал на банкетку напротив двери с латунной табличкой. – Ожидайте.

Некоторые кабинеты стояли открытыми. Разрывались телефоны. Подрагивал люминесцентный свет. Мимо то и дело проходили женщины в синих костюмах. Под их решительными каблуками новенькие прорезиненные полы скрипели от чистоты. Одна сотрудница прошла, зажимая между плечом и ухом трубку радиотелефона, руки ее были заняты деловыми бумагами. Судя по всему, местные не валяли дурака, работа кипела. И, похоже, оплачивалась достойно. В глаза бросались наливные лица. Ухоженность волос, белизна воротничков, гладкость макияжа, безупречность костюмной ткани, отпаренной по правилам. Я вчиталась в табличку на двери. Верхней строкой значилось крупно: «Шишин». Ниже – слишком мелко, не разобрать.

– А кто твой Шишин? Директор? – спросила я шепотом.

– Да что ты, какой директор. Станет директор «Женевы» сидеть в этой аскезе, на выселках. Это начальник службы безопасности.

Ульяна заложила ногу на ногу, взяла со стоящей рядом невысокой стойки глянцевый буклет. Нервно листая, она машинально покачивала острым носком сапога.

– Он координирует работу девочек. Его поляна.

Минут через пять перед нами появился мужчина.

Высокий, широкий в плечах. Темно-серый костюм. Светло-серый галстук – «в рубчик», без рисунка, в тон пиджаку. Жидковатые волосы. Русые? В общем, мышиного цвета. Классическая стрижка, «под расческу». Маленькие глаза. Круглый череп. Римский лоб. Тяжелые надбровные дуги. В книгах таких называют «безликая внешность». Или – «чекист». Потомок убийцы кота Торопуло. Или того хуже – потомок Шарикова, впрочем, тоже убийцы котов.

– А, Королева? Привет, красавица, – сказал он в интонации управляющего плантацией. – Где пропадала?

И, не дожидаясь ответа, спросил обо мне:

– А это кто? Сразу говорю, работать не возьму. Кто телку с таким лицом будет ебать в номерах? Смеетесь? Ей в детском саду на пианино надо играть.

– Это моя подруга. Она просто пошла со мной… за компанию, поддержать.

– Королева, ты… – он с раздражением отвернулся, посмотрел за спину, в стену. Цыкнул. Затем выдохнул – вроде как перевел дух. Как будто сплюнул оскомину. И продолжил: – Ломишься без звонка, без нихуя, как в проходной двор, приводишь с собой каких-то детей, млять. «Подруга». Может, это дочка твоя? Слушай, у тебя как не было мозгов, так и не приросло, ни на грамм, вот говорят же, люди не меняются… Подстава ходячая. Заходи. Как сказали сейчас, что ты пришла, аж сердце защемило. Королева одна, без пиздеца, не приходит, млять.

Он рванул на себя дверь. Через проем я увидела семимильный рабочий стол, заваленный бумагами. Телефоны, вымпелы, грамоты. Фикус. Левитан. Жалюзи. Военная чистота.

– Ну, как жила все эти годы? Родила? – спросил Шишин, садясь за стол, в солидное кожаное кресло.

– Да. Близнецов, мальчиков, двоих.

Шишин присвистнул.

– Сколько лет?

– Маленькие еще, Сергей Романович.

– Присаживайся, Королева, в ногах правды нет, – широким жестом он указал Ульяне на стул.

И, лишь только она присела, тут же одернул:

– Дверь закрой.

* * *

На улице шел дождь.

– Ну что? – спросила я.

– Все нормально, – ответила Уля.

Свернув, мы пошли вдоль гостиницы, к Невскому. Дождь усиливался. Небо загустевало. Стало темно. Внутренний свет набрал полноту: лампы и люстры испили силу подавленного дня и воспламенели, затопляя помещения жаром.

– Зайдем?

Я не успела ответить, как она уже открывала дверь гостиничной цветочной лавки. Звякнул колокольчик. Ульяна нырнула внутрь. Через стекло витрины хорошо просматривалась тесная комната, забитая цветами. Орхидеи разных сортов. Ведра с тюльпанами, плотно пригнанными: сотня к сотне. Коралловые, белые, бледно-пурпурные, фиалковые. Мелкие бургундские розочки. Охапки, снопы! Я никогда не видела таких толстых букетов. В целый обхват рук! И никогда прежде не видела таких красивых, изысканных, каких-то странных карликовых цветов – слишком ажурных, чтобы быть настоящими. Они стояли там – на полу, на прилавке, на полках, – напоенные вязким электрическим светом, как сахарные петушки в гречишном меду, оттененные черно-зелеными лианами вьюнов, спускающимися с необозримых верхотур. Уля стучала мне изнутри кулачком в застекленную дверь, показывала: заходи. А я не могла сдвинуться с места. Не понимала: как можно ворваться туда в грязных ботинках и мокром пальто, вот так вот запросто – из холодца в кремовый торт. Ну зачем?!

Колокольчик звякнул. Дверь распахнулась, цветочная лавка выдохнула на улицу янтарную эссенцию – наружу вырвалось цветное вещество, на мгновение вторглось в черно-белое и столь же мгновенно было вобрано внутрь, отгородившись захлопнувшейся дверью. Довольная Ульяна протянула мне розовый тюльпан, новорожденной нежности, дрожащий от холода.

– Дарю!

Я взяла его двумя пальцами, прямо под основание бутона, под чашечку, за самое тонкое место – за шейку, и почувствовала пульс: вибрацию желеобразного тела – кратковременного и беззащитного. Цветок был обречен на смерть. А я – на удержание процесса смерти в руках.

– Господи, зачем же ты его так берешь? Ты же его задушишь.

Я не помню, что на меня нашло. Наверное, я пожалела, что пошла, что прогуляла лекции, что вообще связалась с этой невероятной женщиной. Не помню. Возможно, это был первый приступ отторжения от чужих людей, от чужого города или даже, скорее, от его фундаментальной декоративности, вернее – декорационности, то есть от всего неудобоваримого, превышающего пределы восприятия красоты, ее глубины и веса. Не знаю. Но почему-то я закричала:

– Слушай, я терпеть не могу таскаться по улице с цветами, это только мешает, уж лучше воздушный шарик купить!

Она забрала тюльпан и отдала обратно в лавку. Без всяких денег. Просто отдала. «Там ему будет лучше».

– Я хочу сходить в церковь, – сказала Уля.

– Ну пошли.

– Пойдем в Исаакиевский?

– Так ты в церковь хочешь или в музей?

– Я хочу в Исаакиевский собор.

– Но это не церковь.

– А что же это?

– Это недействующая церковь, Уля.

– Этот собор строил обыкновенный, земной человек. Который пролил много крови. Поэтому собор недействующий. Но красоты-то он – божьей! Мы просто подойдем, посмотрим, и все.

Асфальт перед собором блестел. Пленка воды покрывала твердь живой кожей, струящейся от затерянного центра к краям. Гранитные колонны смотрелись как ноги слонов, бредущих в воде по самые глаза. Мы встали под южным портиком. «Храм мой храм молитвы наречется». Уля стояла между колоннами, под краем крыши, на границе отвеса дождя и защищенного сухого места. Она протягивала руку вперед и касалась падающей воды.

– Так что тебе сказал Шишин?

– Сначала спросил, как живу, где деньги беру на жизнь. Пробивал.

– И что ты ответила?

– Сказала, что замужем была, за Касьяном Радчиком.

– А кто это?

– Так, тусовщик один. Модный парень. Много тусил в начале девяностых, наши девочки часто с ним работали. А в меня он был влюблен, хотел жениться. Хороший мальчик.

– А почему не женился?

– Ему мама не разрешила.

А кз, к же… Ты обманула Шишина?

– Угу.

– А если Шишин узнает?

– Не узнает. Как можно узнать? Радчик давно в Цюрихе, ему и дела до нас до всех нет.

– Так, а сейчас как ты сказала, как живешь сейчас?

– Сказала, Радчик бросил меня. Променял на целку из Мигдаля.

– Чего?

– Неважно. В общем, сказала и сказала. Дело вообще в другом. Шишин за вход просит штуку баксов. В смысле за месяц, говорит, плати вперед. Я говорю: отработаю, пусти только. А он артачится, типа, держит понт, знаешь, человек такой – принципиальный. Вернее, это он так о себе думает.

– Уля… Какой вход? За что штука?

– Ой, ну плата, просто ежемесячная плата, обыкновенная, только он хочет, чтоб я отдала вперед, не через месяц, как заработаю, а сразу, сейчас, словом, предоплату просит.

– А плата за что?

– За место. В «Женеве» работает семь-восемь девочек. Каждая отдает за месяц плату, штуку. Правила такие.

Меня потрясло до глубин. У меня просто залип язык!

– Э… А сколько же там зарабатывают?

– По-разному, можно и пять штук заработать. Можно и три. Можно вообще не заработать. Только в долги залезть. Это уж как масть. Как сезон.

Она прислонилась к колонне спиной.

– Мы сюда приходили с папой, часто. У меня в детстве от красоты Исаакиевского собора температура проходила. Я трогала его руками и выздоравливала. Представляешь? Знаешь, я иногда достаю свои локти и кусаю их до крови. Столько красоты прошло мимо меня! Столько любви прошло мимо меня! Столько смысла, столько папы… Все просыпалось сквозь пальцы. Я не могу тебе передать этого чувства.

По лестнице поднимался бомж. Я думала, он хочет спрятаться под портиком от дождя, но, оказалось, оборванец нацелен обратиться к Ульяне. Остановившись в паре ступеней от нас, он простер руки и, жестикулируя, замычал что-то, быстро и скомканно проговаривая какие-то слоги, должные, видимо, складываться в слова, но вместо того складывающиеся в пугающие, нечеловеческие звуки. Наверное, дефект речи.

– А? Что? – Ульяна поморщилась. – Что вы хотели? Непонятно. Непонятно! Что? Не понимаю вас!

Бомж продолжал гугнить. И вдруг Ульяна обрушилась на этого несчастного прокаженного – вспылила внезапно и с такой яростью, будто он ворвался к ней на участок и вытоптал урожай. Она кричала на него по-французски, кричала, метая искры. Я совершенно потерялась. Бомж, испугавшись, скатился с лестницы и, прихрамывая, пошел прочь.

– Что произошло? – спросила я.

– А на что он рассчитывал?

– В смысле?

– Он обратился ко мне, зная, что понять его невозможно. Бэ-бэ-бэ, мэ-мэ-мэ, сэ-сэ-сэ… На что он рассчитывал?

– А зачем ты говорила по-французски?

– Затем, чтобы он почувствовал то, что чувствуют люди, когда он к ним обращается.

Ткнув пальцем в уже далекую фигуру бомжа, она добавила назидательно:

– Вот! И он почувствовал!