У нас капала вода. У них тикали часы.
– Мне вчера приснилось, что я уехала в Америку, – сказала Регина.
– Жить?
– Э… нет, не знаю даже… как-то без конкретики. Просто снится, что я в Нью-Йорке и так чувствую себя, будто каждая клетка открывается и дышит! Столько надежды вдруг, и надежда такая сильная, во всем теле… Как оргазм.
Регина с подругой снимали двушку в семи остановках от универа. Спальный район. Взрытые земли. Высотное строительство. Снаружи – каменные отвесы, выскобленные от архитектурной пены, отвердевший холод, темнота, атмосферная пыль, обморожение, вдох. Внутри – электрический свет, тихий ток насекомых под коркой обоев, нагретый запах, телевидение, размножение, выдох. Родители присылали Регине приличные деньги. Квартира слыла «уютной». Тюль из органзы в снежинку (бархатное напыление), ламбрекены, бра с подвесками, махровые халаты на двери ванной, и не два, по числу жильцов, а четыре или даже пять – словом, гора, из которой где-то в сторонке выбивался лепестком фуксии кусочек пеньюара. На батарее сушились носки детских молочно-десертных цветов, аквамариновые полоски перемежались морковными, лимонными и прочими «нежными-нежными», как сказала бы их хозяйка. Самым выдающимся предметом интерьера была клеенка на кухонном столе: сплошной ковер перезрелых распахнутых полупионов-полуроз. Они жались друг к другу, импрессионистично стекая рыхлыми головами, и стеной заслоняли невидимое небо. Жостовские краски, приторные и порочные, плавились под верхним светом, и при виде клеенки в голове у меня всегда крутился советский торт, забытый пьяными людьми на столе новогодней ночи, обветрившийся, повядший и ставший ядовитым к двум часам первого дня.
Я приезжала к Регине с ночевкой нередко. Уже с первого полугодия между нами сложилась традиция: готовиться к семинарам, зачетам и экзаменам вместе. Мы раскладывали на ковре книги и разрозненные лекции, читали вслух, ели много сладкого, что-то заучивали и, конечно, писали шпаргалки, упорствуя в попытке загнать имя Сущего на острие иглы. Начиная работу, мы обыкновенно планировали готовиться до утра и, не ложась, отправиться в университет. Однако часов в пять в глазах начинало жечь. Тягучий горький мед, в котором слипались веки, затекал в сознание и обволакивал мысли. Ныли спина и шея. Учение заходило в тупик. Регина выдавала мне байковую пижаму. Гасила свет. Пахло чистым моложавым бельем. И оказывалось почему-то, что силы не на исходе. В нас просыпался аппетит. Кто-нибудь вставал и приносил из кухни конфеты. Мы начинали разговаривать в темноте.
– Американцы ж придурки, – сказала я, раскрывая фантик. – Питаются консервами, все холодное, разогревают готовое, судятся друг с другом. У тебя что-то связано с Нью-Йорком?
– Нет! В том-то и дело, что нет, абсолютно. Никогда не была и не хотела, я ничего не знаю об этой стране. Ну да, Задорнов говорит, там придурки. Я мечтаю побывать в Париже. Но снится мне – Америка. Где-то раз в полгода. Нью-Йорк. И там я чувствую себя счастливой, сильной, как будто все проблемы можно решить, можно начать новую жизнь, как будто ты – это не ты… то есть все, что не получалось раньше, не считается… Все прощено, и жить не страшно. Сны об Америке – самые прекрасные сны.
Пустые фантики, собравшись на животе Регины, мерцали, как месторождение светлячков. Регина была выдающейся девушкой. Каждое утро она вытягивала при помощи расчески и фена отбеленные кукольные волосы и подворачивала плойкой концы прически вовнутрь. Затем накладывала на ресницы слой мясистой туши, сушила и накладывала слой поверх, снова сушила и снова накладывала, снова и снова и после четвертого круга пронизала слипшиеся комочки иглой, выдернутой из подушечки (в форме балетной туфельки) ручной работы, повешенной за атласные ленточки на гвоздь, вбитый слева от трюмо.
– Хотя нет, – сказала она, приподнимаясь на локте. – Точно такие же чувства, один в один, как и во снах про Америку, бывают, когда снится, что я беременна и скоро рожу или что рожаю, и когда появляется ребенок, я чувствую то же, что и в Америке: все, что было до ребенка, не считается, все, что после, – настоящая жизнь.
Мы помолчали.
– Ну, фиг знает, – сказала я. – Может, тебе в детстве чего-то читали? Сказки про Америку? Может, у тебя там родственники?
– Нет… У нас в Болгарии только бывшая жена маминого брата… но у нас хорошие отношения, у нее там дом.
– А как выглядит Нью-Йорк? В твоих снах.
– Да никак… Типа как Озерки. Спальные районы, такие же, как наш. Один раз во сне я добиралась до центра Нью-Йорка, это пару лет назад, на третьем курсе музучилища мне снилось.
– И чего?
– Там в центре площадь, а на площади – огромный католический собор. Там было очень много танцовщиков в испанских костюмах, они танцевали фламенко. Очень красиво, такие красные воланы, знаешь, много-много воланов, эти юбки… а потом из собора вышел Папа Римский и стал спускаться по огромной лестнице. Собралась толпа, ближе к лестнице как бы, и я вместе со всеми тоже пошла, и Папа Римский увидел меня, посмотрел прямо мне в глаза, именно мне, и в эту секунду я поняла, что все будет хорошо, как будто он коснулся меня волшебной палочкой. Он мне все простил и впустил в мир без горя и зла.
– А почему?
– Не почему. Просто потому, что я приехала в Америку, оказалась в нужное время в нужном месте.
Вообще, традиция ночевать у Регины родилась в процессе подготовки к экзамену по зарубежной литературе. Все знали: получить зачет с первого раза у Адриана Григорьевича Истрина было практически невозможно, а получить оценку выше четверки невозможно в принципе. Мы называли Истрина цыганом. Причиной тому были его смоляные, непроницаемо черные глаза, обсидиановой плотности блеска. Они впадали глубоко в череп, кожа вокруг проваливалась и темнела, и это усиливало впечатление могильных ям. Адриан напоминал утку, не проданную в первый день, – немного залежалый в мясном ряду труп с вывернутой шеей, свисающей через край каменного прилавка, восковой, пупырчатой, в подтеках крови, спекшейся внутри птичьих вен. Выпотрошенный облик дополняли черные волосы, собранные в тонкий стареющий хвостик, и глянцевый шейный платок под расстегнутым воротом элегантной рубашки.
Несмотря на столь очевидные признаки нездорового увядания, Адриан считал себя сексуальным. И, что странно, большая часть студенток была с ним единого мнения. Девушки никогда не воспринимали Истрина как только преподавателя: сначала он был мужчиной – мужчиной оценивающим, мысли которого всегда находились как бы в эрегированном состоянии, и только потом – литературоведом. Либидо Истрина не умещалось в худом и впалом теле и источалось вовне, не оставляя окружающим выбора, как душный парфюм. Адриану Григорьевичу даже не надо было ничего говорить или делать, «запах» желания оседал на каждой женщине, находившейся с ним в одном помещении. Думаю, сам Истрин мнил себя даже не Дон Жуаном, испортившим ужин и игру в лото, а Асмодеем, прорывающим девственную плеву тяжелым взглядом.
Конфликт произошел между нами уже в первом семестре первого курса. Легко обманувшись моей внешностью, Истрин принял меня за человека, полного кротости и невинности, замешенной на доброкачественной провинциальной серости. Он был поражен, увидев меня с сигаретой. Это случилось на лестнице, на седьмом этаже.
– Вы курите? – спросил он, доставая из кармана пачку Мальборо. – Не знал.
Истрин щелкнул зажигалкой, как-то сценично отвел руку с дымящейся сигаретой и подошел ко мне близко, обозначая стремление прильнуть телом. Я сделала полшага назад. Рядом стояли какие-то студенты. Адриан предложил подняться выше, на самую последнюю площадку, с единственным ходом на чердак.
– Я хочу поговорить с вами с глазу на глаз, – сказал он так, чтобы это услышали все.
Он хотел смутить меня. Я должна была испытать стыд перед невольными свидетелями и еще испугаться, подумав, что Истрин собирается приставать; он хотел спровоцировать во мне амбивалентное состояние – я должна была растеряться, одновременно чувствуя его похоть и не веря в то, что преподаватель может иметь столь дурные намерения среди белого дня. Он хотел распять меня между нормой морали и моей же собственной интуицией – распять в переносном смысле, подразумевая прямой. И, по его расчету, я должна была все равно подняться наверх, не найдя в замешательстве никаких приемлемых слов для отказа.
Адриан вел себя глупо. И, что особенно досадно, принимал меня за человека, которым я не являлась. Мои щеки пылали.
– Я вас смутил? – спросил он, мягко улыбаясь, и снова встал ближе, выдаваясь вперед до самого последнего предела дозволенного, оставляя между собой и скандалом тончайшую пленку, но все-таки оставляя, демонстративно не разрушая презумпции.
– У вас зарделись щеки.
Он смотрел мне в глаза, пытаясь обжечь светом вулканического стекла. Порок, которым сочился его взгляд, должен был испачкать мою девичью белизну. Для разрядки я кашлянула. Но Адриан не почувствовал подвоха.
– У вас очень нежная кожа.
Между фразами он делал паузы гипнотического свойства.
– Вы, наверное, вообще очень нежны?
Я пожала плечами. И от нечего делать посмотрела в окно. По мерзлому пустырю двигались темные фигурки. На дальнем плане краснел трамвай.
– Я хотел бы погулять с вами по Петербургу. Показать вам город… Мы пройдем путь Александра Сергеевича к дому Олениных, путь Федора Михайловича к дому Белинского, отыщем тот самый дом княгини Голицыной… Мы выйдем с вами вместе, сядем в трамвай, дорогой будем болтать… Во время прогулки вы замерзнете… А потом, как знать, может быть, выпьете со мной чашку горячего кофе…
– Сегодня? – спросила я.
Он немного опешил. Но позиций не сдал. Он быстро нашелся, отыскав спасение в остатках румянца, дотлевавшего на моих щеках.
– О нет. Сегодня уже не получится. К сожалению, я занят. Но это обязательно случится, – сказал он сладко и тут же откланялся, резко разрывая сплотивший нас сгусток интимности – поскупившись на обещание любить меня вечно, не дрогнув, стирая последним жестом даже намек на созревшее (как предполагалось) во мне желание запустить обе руки в теплоту его внутренних карманов.
Он сбежал вниз по лестнице. Я расслабила мышцы и с облегчением достала из пачки новую сигарету. Чтобы наконец покурить в полной мере.
Прошло два дня. Со звонком Адриан вошел в аудиторию и сразу же, отыскав меня глазами, перехватил мой взгляд. В одну секунду учитель понял все. Не знаю как, но он понял, что я и думать забыла о нашем с ним перекуре. Он понял, что я не томилась в ожидании зарубежки, не мучилась недосказанностью и кости мои не обмякли в разлуке. Я просто-напросто не заглотила крючок. Но не потому, что Истрин не представлял для меня интереса как сексуальный объект. А потому, что я относилась к малому проценту людей, не поддающихся гипнозу ни при каких обстоятельствах. Это был страшный промах. Произошло незапланированное обнажение истины: Адриан вообще не представлял интереса как сексуальный объект, он просто гипнотизировал женщин. Он купился на мою светло-русую провинциальную косу. И прогадал. Теперь я была живым свидетелем ритуального танца, создавшего учителю славу Дон Жуана. Образ был отделен от человека. Отводя глаза, Истрин чуть ли не сплюнул. С этого дня тема четверки по зарубежной литературе была для меня закрыта. Помимо ненависти ко мне, Истрин питал ненависть еще к одному студенту нашего курса – Долинину Олегу.
* * *
– Не растаман ли ты? – спросил Долинин.
– Нет, – ответил Юра.
– Тогда покурим?
С этим вопросом Долинин резко, по-солдатски развернулся и целенаправленно зашагал к выходу.
– Может, на лестнице все-таки? – окликнул Юра.
Долинин лишь неопределенно мотнул головой и продолжил решительное движение через проходную на улицу. Он остановился только за углом корпуса психфака:
– Все, вот здесь – ништяк.
Долинин тут же извлек из внутреннего кармана косяк. Юра опешил.
– Ты что, собираешься здесь раскуривать? Здесь?!
Вместо ответа Олег деловито вытащил спички. После первой затяжки он протянул папиросу Юре и довольно сощурился на солнце. Эту историю, происшедшую в первые дни сентября, Юра открыл мне глубокой осенью.
– Парень абсолютно без тормозов, – сказал он о Долинине. – Траву курит, как сигареты. А вчера он мне кассету принес, «Криминальное чтиво». Просвещает меня, – добавил Юра смеясь.
Олег Долинин вырос в Кировском районе: рабочие кварталы, «мальчик-жиган», сигарета за ухом, «Депеш Мод». Кастет (всегда при себе). Дискотеки в парке имени Девятого Января. В праздники – остроносые туфли под тренировочные штаны. Никто и подумать не мог, что в семье фрезеровщика подрастает искусствовед. Но Олег всех обманул. Не то чтобы он зачитывался Вергилием или хотя бы Алдановым – нет, он так же, как все, сплевывал вечерами семки под облупленную скамью, заедал водку водой из-под крана и ходил на разборки. Однако от сверстников его отличало скрытое знание: из этой жизни надо рвать когти. Плана Олег не имел. Но в себя верил безоговорочно.
Отслужив в погранвойсках, Долинин вернулся домой; в гостиной стоял гроб отца. И знамение, и новая веха. Олег предложил овдовевшей матери начать новую жизнь. Уговорил разменять квартиру на две: одна оставалась в прошлом – на улице Танкиста Хрустицкого, другая перемещалась в будущее – на сугубо противоположный конец, в Озерки. Первую Долинин сдавал. Во второй жил вместе с мамой (как раз в том самом дворе, в котором Ульяна сняла себе карцер с диваном). Работать устроился в Пулково, в военизированную охрану. Стерег таможенные склады. И на втором году несения вахты внезапно прозрел – понял свое призвание, почувствовал, что хочет навсегда остаться в пулковской таможенной службе, но только не в качестве солдафона, а в качестве искусствоведа, оценивающего перевозимые через границу иконы и подсвечники. Выбор вуза лежал на поверхности: сын кировских заводчан, спустивший юность на совершенствование по части изготовления бульбуляторов, мог метить только на платное отделение, а скорее даже и проще – в платный университет, который весьма кстати располагался в пяти остановках от дома.
В курилке я не раз слышала, как, обсуждая Олега, девочки использовали эпитет «ариец». Светлые брови. Бесцветные глаза. Прямой нос, отвесный, почти без вмятины в области переносицы. Жестко очерченный овал лица. Челочка, плотно прилегающая ко лбу. По мне, типичная римская скульптура – Август, Траян. Не знаю, считал ли Олег себя красивым, и на чем вообще зиждилось его донжуанство, но он не мог воспринять в женщине человека – не способен был отделить процесс общения от взаимодействия полов. Все его поведение осуществлялось в пределах гендера: манера говорить, двигаться, звук голоса – все отливало маскулинным блеском доспехов, которые, приходя даже в самое незначительное движение, производили лязг, заставляющий окружающих оборачиваться. В каждом фрагменте любого, даже самого короткого разговора, даже самого прозаического, касающегося погоды, бутерброда с колбасой или сравнительной характеристики собачьих пород, Олег продолжал соблазнять. Он соблазнял ту девушку, за которой на данный момент стоял в очереди, или ту, с которой, например, ехал в лифте. Были ли у него предпочтения в цвете волос? В размерах груди? Интерес к определенным типам лица? Скорее всего, вопрос стоило бы ставить иначе: отличал ли он в принципе каждую конкретную женщину от каждой другой конкретной? Возможно, женщины представлялись ему единой материей, разрозненной механически и существующей в виде отдельных частей.
Как-то на перемене Ульяна осталась посидеть в аудитории, полистать альбом. Американский абстрактный экспрессионизм. «Энергетическое письмо». «Смелые мазки». Точнее сказать, не мазки, а рубцы – масляные, жирные, разноцветные, полнотелые сопли, брошенные на холст в порыве высвобождения от насаждаемых ценностей. Накрап в десяток слоев, неотдаленно напоминающий ляпы блевотины на асфальте. Недопереваренный суп. Символ расторжения оков общепринятого. Уля подолгу застревала на каждой странице. Рассматривала с глубоким вниманием. С каким иные читают Библию. На лице ее очевидными были признаки абсорбции: она поглощала послания. Можно сказать, само пространство над книгой набухало смыслом.
– Прошу прощения, вы позволите? – вторгся Олег, поклонившись.
Ульяна подняла глаза. Но промолчала. Долинин присел за соседнюю парту. Ко всем женщинам он обращался на «вы». При помощи этого «вы» и некоторых других стилистических средств он имитировал галантность – пытался держаться в духе общего гласа времен онегинской молодости. Так он одновременно и подчеркивал почтение к даме, и придавал своей интонации декоративность, указывающую на условный характер общения: мужчина переходил на язык женщины, как взрослый – на язык ребенка. Надо сказать, что столь тонкую дуалистическую игру Долинин вел при скудном арсенале «галантных» слов, перемещаемых в сознание из далеких воспоминаний детства – из советских костюмированных кинокартин, двух с половиной романов Майн Рида и старосветских разговоров, подслушанных на Владимирском рынке.
– Как вы находите эти полотна? – спросил он Королеву.
– Это репродукции.
– Кхэ… Что ж, хотите по гамбургскому счету? Извольте. Для начала, это краски, брошенные на холст. И ничего более. Каста алкашей кидалась красками, а вы отыскиваете в этом сюжет.
Ульяна посмотрела на Долинина, как заседающий судья, в котором неподкупность и беспристрастие вытеснили все прочие человеческие качества.
– Можно кидать камни в воду, – сказала она, – а можно кидать камни с балкона, по головам прохожих. Как видите, глагол «кидать» не определяет смысл действия. Да, эти, как вы выразились, алкаши кидали краски. Но они пытались попасть в мишень. Расположенную в космическом пространстве. И иногда им это удавалось.
Олег чуть переменил позу, заложил ногу за ногу.
– Н-да. Вы знаете, Ульяна, по молодости я пытался плавать в море различных абстрактных течений в искусстве… э… но со временем, знаете ли, стал относиться к этому проще. В большинстве работ сквозит грусть… по поводу того, что все, что можно было придумать, уже придумано еще эдак лет пятьсот назад.
Ульяну раздражали «манеры» Олега. Меня – смешили. Кроме того, я чувствовала, что своим неумелым фразерством он пытается не только обозначить разницу между полами, но и оторваться от собственных корней – от языка окраин. На внешнем уровне он метил территорию, как кобель. На внутреннем – расставлял флажки с маркировкой «Я больше не гопник».
– Так что, – он хлопнул себя по ляжке, – с любителями Джексона Поллока нам разговаривать не о чем.
– Но это, насколько я вас понимаю, не повод молчать?
Ульяна была единственным человеком в нашей группе, обращавшимся к Олегу на взаимное «вы». И уж она-то пользовалась данным местоимением не в условном значении, а в самом прямом.
– Что ж, – Олег сел ровнее, достал из кармана голубой берет десантника и ловко надел его, станцевав одной головою, – вижу, вы не любите болтовню. Посему позвольте, так сказать, минуя формальности, сразу перейти к делу.
Он встал, выправил торс, раскрыл грудь и произнес во всеуслышание:
– Разрешите предложить вам руку и сердце.
– На какой срок? – спросила она. И все, кто на тот момент находились в аудитории, загоготали в полный голос.
У Долинина была девушка. Поразительно, но, ухаживая за женщинами, он этого не скрывал. Напротив – бравировал этим. Пугал! «Если бы моя Вера сейчас видела нас с вами, она бы выцарапала вам глазки». За всего лишь первый месяц учебы мы успели пресытиться легендами об отъявленной красавице Вере Орловой. То она выбила пару зубов соседке Долинина (ревность), то порвала служебный пиджак капельдинеру малого зала (старуха не так посмотрела), то «отжала» у арендаторов квартиры Долинина пять сотен баксов за оставленную открытой форточку (во время ливня намочило обои). Мы подумывали, Олег врет. Болтает о девушке специально, чтоб никто не принимал его за мужчину серьезных намерений. Но однажды Вера подтвердилась.
– Долинин меня вчера со своей девушкой познакомил, – сказал Юра в обеденный перерыв.
– Да ты что?!
– Да, мы ходили к ней в гости.
– Даже так?! И что там с красотой? В десятке самых красивых женщин мира? – спросила я с показушной издевкой.
– Угу.
Ответ прозвучал неожиданно тихо. Юра не шутил. Я чуть стушевалась.
– Ну… типа чего? Одри Хепберн?
– Ой, не знаю, Тань.
Его голос дрогнул. Я поняла, что он потрясен.
– И как все прошло?
– Да никак… У нее мать занимается оккультизмом. Короче, мы пришли, а там везде стоят палочки ароматические. Запах этот, дым. Ну, мать подожгла. А Долинин собрал их и выкинул в окно. Начался скандал. Слезы… Там, вся эта байда, истерики…
– И что?
– Мы ушли. Мы там и десяти минут не пробыли.
Однажды на перемене Шилоткач ворвалась в курилку:
– Слышите, Долинин привел свою телку в библиотеку!
Мы бросились к дверям. Бежали вниз по лестнице, разверзая пространство, как стадо кабанов. (Разумеется, Ульяна не приняла участия в смотринах.) У входа в читальный зал, отдышавшись, мы попытались разыграть естественный вид, войти не гуськом, а как-то порознь, скрывая подлинную цель визита. Но конспирация не удалась. Вера сразу «узнала» нас. Сразу! Еще издали, метров с двадцати. Почуяла. Как собака, пущенная по следу. Вскинула голову, посмотрела открыто и прямо. Черные глаза блестели на нас, будто два ониксовых шара, только что поднятых из воды. «Животное». Именно это слово прозвучало у меня в голове. Животное. Комок нервов. Существо с переразвитой сенсорной системой.
– Шальная баба, – сказала Шилоткач одобрительно.
– Девочки, давайте сразу не пойдем, а то подумают, что пришли посмотреть и ушли, давайте тут поболтаем… как будто ждем кого-то, – предложила Регина.
Пока мы стояли у фикуса, изображая непринужденность, я посмотрела на Веру еще несколько раз. Я переживала странное, обширное чувство, раскрывающееся во мне наподобие ядовитого цветка, причем большего, чем я, по размеру, – чувство отчуждаемости от Веры. Мы принадлежали к разным биологическим видам. Кто-то из нас не являлся человеком. И при необходимости я скорее бы согласилась признать, что именно я не являюсь человеком, чем признать то, что мы с Верой – братья по разуму. Она не сделала ничего плохого. Обычная девочка. Такая же, как и мы. Студентка, слегка за двадцать, филологический, темные волосы, простая футболка. Она приехала позаниматься в библиотеке нашего университета, побыть рядом с любимым. Просто сидела над книгами. Но, помимо перечисленного, моему восприятию само собой открывалось нечто большее. Время от времени Вера склоняла голову, заводила руку тыльной стороной к лицу и, запустив пальцы под длинную челку, с форсом отбрасывала ее назад, усиливая движение поворотом головы. Во всем существе этой девушки – в моторике, в нездоровом блеске глаз, в слишком нарративной пластике, в то и дело проскальзывающих слишком определенных, слишком легко читаемых выражениях лица – то недовольства, то высокомерия, то раздражения Долининым, то презрения к окружающему, то полного осознания сексуальности собственного силуэта – во всем проявлялось нечто инородное: она не жила, а реагировала на мир, обтекавший ее субстанцией куда менее важной, нежели центр – сама Вера.
Ближе к концу декабря с Верой было покончено. «Навсегда». Мы поняли это с порога. Долинин появился ко второй паре. Вошел, опустив голову. И, не поздоровавшись, проследовал через весь класс неумеренно деятельной походкой – прошел до последней парты с видом человека, пренебрегающего полутонами междисциплинарной общественной жизни, отсекающего эти полутона в пользу предстоящей концентрации на чистом свете знания. Он швырнул сумку на пол, забился в угол. И поднял лицо лишь с приходом преподавателя. Тогда мы увидели то, что уже успели почувствовать по походке: фингал. Красочная гематома. Нежная и пышная, как свежевзбитый мусс. Переспелый инжир, фиолетовая воспаленная мякоть которого вот-вот протечет через потрескавшуюся кожу. «Ах», – сказала Регина. На перемене Долинин объявил, что Новый год будет праздновать с нами. Теперь мы одна семья. Более того! – елка у нас будет живая. И не покупная. А привезенная из лесу. Мы добудем ее своими руками, в паре километров от Дибунов – срежем молоденькую под корешок, легко, как по маслу – будто бы коренастый белый. К празднику она – парная, вспотевшая смолой, зеленая, как майская лиственница, – встанет в углу Регининой гостиной и, отогревшись, раскроет павлиний хвост, чтобы исторгнуть запах секвойи.
– Слышь, отец, ты хоть знаешь, как елка выглядит? – спросила Шилоткач.
Решено было, что в лес с Долининым необходимо отправить кого-нибудь здравомыслящего. Выбор пал на меня.
* * *
Мы тащились через бурелом. Ломились, загребая снег в сапоги. Погода стояла сырая. Тропическая влажность. Воздух цвета жижи с овсяной каши. Тот самый, от которого так сильно хочется спать. Оттепель. Морская зима. Анемичные краски, будоражившие «эго» Саврасова. Ни ветерка. Казалось, мы идем через студень: на дне – толстые куски темной плоти, выше – мириады тонких мышечных волокон, убывающих в застывший серый жир, не имеющий ни конца ни края. Елок не было. Уже сорок минут мы перешагивали через поваленные слоновьи ноги. Застревали в мокром, как глина, снегу. Но елок не было. Даже не подходящих по размеру.
– Послушай, а вдруг в этом лесу вообще не растут елки? – спросила я.
– Обижаете, Татьяна. Я сказал – растут.
– У нас скоро не останется сил на обратную дорогу, понимаешь? Мы не выйдем отсюда.
– Я вынесу вас на руках, – ответил Долинин и, зацепившись за корягу, чуть не чвакнулся в липкий сугроб.
Наконец через полчаса мы все-таки увидели ее. На поляне. Маленькую. Единственную. Убогую. Отросшую вкось: опушенную лишь по одной стороне, да и то неравномерно, клочками. Елка походила на курицу, ощипанную наполовину.
– Решайте, – сказал Долинин.
Он присел на колоду, воткнул топор в снег и достал из внутреннего кармана готовый косяк.
– Пластилину?
– Нет, спасибо, – я села рядом.
Табак с гашишем трещал, как костер. Конопляный запах расходился все жарче. Еорючий Пакистан проедал дыру в водянистой природе отечества.
– Слушай, девочкам не понравится эта елка.
– Откуда вы знаете, что не понравится девочкам?
– Она лысая. С одной стороны почти нет веток.
– Но с другой же стороны есть? – он взглянул на меня. Вскинул брови. Голос его изменился. Глазные яблоки порозовели. Просто не верилось: так быстро?!
– Татьяна, я не настаивал бы, не будь я тем, кем я… тот, кем я… тем, кто я есть. Девочкам не нравятся совершенно другие вещи. Уж поверьте старому солдату, который намедни чуть не лишился глаза только потому, что одной девочке кое-что не понравилось.
В снегу чернели обломки сучьев. Вспархивали птицы. Конопляный дым поднимался сигнальной струей. Спаситель принимал привет. После недолгой паузы я спросила:
– Почему вы поссорились?
– Потому что она не кончила.
– То есть?
– То и есть. Мы трахались. Я кончил, а она – нет.
– Да брось. Гон какой-то, Олег. Это не повод для ссоры.
– Послушай…
Я впервые услышала от него «ты». Не ко мне, а вообще, «ты» к женщине.
– Может, тебе не стоит курить? – перебила я. – В лесу… Может, когда выйдем, потом?
Долинин отмахнулся.
– Послушай. Я пришел к ней со смены. Из Пулково на Просвет. Помылся и упал. Я устал. Она захотела трахаться. Я – готов. Я же военный…
Он усмехнулся.
– Я готов сделать все что угодно, только бы мне не ели мозг. Но я устаю. Днем – универ, ночью – Пулково, выматываюсь, как подзаборный пес. Короче, проехали. Легче сделать усилие и трахнуть ее, чем объяснять, что то, что я устал, не означает то, что я ее разлюбил. И тут я кончил, а она еще нет. Ну, я думал, это понятно, двадцать восемь часов на ногах зачтутся мне, примитивному животному. Отвалился на подушку. Но нет, твою мать. Пошел наезд. Почему, типа, после твоего… В смысле – моего, шпрех? – он ткнул себя пальцем в лоб. Я кивнула в знак понимания. – Почему после моего оргазма спать должна она. Слово за слово, полетели предъявы, получил по ебалу вазой. Оделся, пошел в полтретьего ночи пешком в Озерки.
Он встал, сплюнул и направился к елке. Дерево молчало. Долинин начал рубить, но с каждым новым заносом топора движения становились все более смазанными. Олег прилаживался к стволу, перешагивал то так, то эдак, пошатывался, залипал в снег, наносил неточные удары, иногда совсем вялые, с плавного, медленного размаха. Казалось, небольшой топор все тяжелеет. Я поняла, что у Долинина резко упало давление. Кровь отлила, и даже не в ноги, а в орудие труда. Центр тяжести сместился в предплечье. Тело заваливалось за рукой. Долинин крошил елку: не убивал, а бил. И с каждым ударом тонкие выи берез вздрагивали, как стаканы от пьяного кулака.
– Тебе плохо?
Он разогнулся.
– С чего вы взяли?
По лицу Долинина стекал крупный, теплый, зернистый пот.
– Олег, давай без елки обойдемся. Все равно она уродливая. Ты еще не дорубил ее, она еще, может, вырастет.
– Татьяна, отойдите, пожалуйста, в целях вашей же безопасности.
Он не отрекся от своей работы. Я стояла и смотрела. Что можно было поделать?
* * *
По широкой накатанной тропе прогуливался человек в тулупе. Около рысью шли русские борзые. Их бело-рыжий окрас гармонировал со злаками, выбившимися из-под сугробов. Шагнув из лесу в поле, я посмотрела на матовое небо. Солнце все-таки было там. Но не свет его, а растушеванный контур проступал через атмосферные толщи – в густом непрозрачном воздухе зависало огромное, неповоротливое, дебелое яйцо. Оно смотрело на нас через бельмо. Вдруг небо заворочалось, само в себе. Отечные облака вздувались вроде взошедшей опары. Вороны, занервничав, вопили над полем. Я стояла, запрокинув голову, и смотрела на то, как из безграничной небесной утробы готовилось развалиться огромное тесто. Наконец пошел снег. Посыпался, будто из вспоротой перины, – густо, бело, прямо валом. Борзые завеселились. Щелкая зубами, они ловили на лету перистые снежинки. Следом за мной из лесополосы выступил Долинин. Воспаленные глаза его выделялись на фоне монотонной русской природы, как два куска свежего мяса. Елка, взваленная на плечо, похлестывала ветками в ритм шага. Хозяин собак проводил нас осуждающим взглядом. Долинин пер вперед по-пьяному, поступью раненого командора. К моему удивлению, он взял курс сильно левее платформы.
– Олег! Куда ты?
– Мы идем ко мне на дачу.
Я просто похолодела.
– Какую дачу? О чем ты? Где?!
– Татьяна, доверьтесь мне. Все будет хорошо. Мы сейчас придем… Все будет. Чай горячий… все.
Он говорил с трудом, почти каждое слово – на выдохе, через паузу, как тифозный больной, которому уже послали за священником.
– Олег… Олег! Давай я понесу елку, господи, дай мне ее…
– Не смейте меня оскорблять.
Вагончик стоял у самой железной дороги. Внутри – опрятно. Красное войлочное покрытие. Двухконфорочная плита. Электрический чайник. Пачка индийского, сахар. Маленький телевизор. Все штепсели аккуратно лежали выдернутыми из розеток. Долинин бросил елку на пол. Еле-еле освободившись от куртки, швырнул и ее, прямо на елку.
– Сейчас все будет…
Промямлив это, он сделал пару шагов к столу, планируя, видимо, заняться чайной церемонией. Но дорогой упал. И, плюнув на все, пополз на четвереньках к тахте. Забравшись на скупо застланную постель (прямо в сапогах), он повернулся к стене и сник в позе эмбриона.
– Говенный гаш… – бормотал он, задыхаясь. – Сильно мажет. Плохие люди по шишкам терли грязными руками… Инфекцию занесли, уроды.
* * *
– Хм, не знаю, кончила, не кончила…
Уля пожала плечами – дала понять, что претензия Веры некорректна, а значит, обсуждению не подлежит.
– Как-то это все… манипуляции. Это все манипуляции, – добавила Королева со вздохом.
В ресторане было темно, как в церковном приделе. Свечи. Хрустящие скатерти. Море букетов. Море лепнины. Кессоны, расписанные красками. Тридцать первого утром Ульяна уезжала к сыновьям, а вот тридцатого решила закатить пирушку – «на двоих». Машина свернула со Староневского в переулок, мы вышли из теплого такси и по слякоти пробежали к парадному входу. При дверях стояла густая бархатная елка. Горели лампочки. Швейцар кланялся, и в золотых пуговицах мундира отражались огни. Официанты, крахмальные, будто платья на свадьбу, держались исключительно фотогенично (кажется, мысленно пребывая в чине дворецкого). Стояла библиотечная тишина. В клетке поскрипывал кенар. Чай подали в толстопузом заварнике, писанном красной сиренью. Ульяна перебирала белыми пальцами по бокалу, в котором не прерывался полет пузырьков. Лицо ее сияло. Оно всходило в оранжерейном мраке серебряной луной. «Я очень рада нашему знакомству. Каждая минута общения с тобой доставила мне безграничную радость». Мы чокнулись. Но, заметив, что я сама не своя от восхищения цветением засахаренного интерьера, она тут же добавила к произнесенному тосту: «Таня, это гипсокартон».
– При чем тут манипуляции? – спросила я, прожевывая рис с креветкой.
– Ну… видишь ли, ведь сексом люди занимаются не для того, чтобы кончать.
Никто из сидящих за соседними столиками не обернулся. Официант не дрогнул. Но я почувствовала, как внимание присутствующих, отльнув от предметов их разговоров и дум, разом приникло к последней фразе Ульяны. По-видимому, в мой мозг поступила информация об изменениях пейзажа. Ультратонкость этих подвижек, происшедших в позах, звонкости ножей, сухости кашля, плотности звуков и направлениях воздушных потоков, делала их уловимыми только для органов чувств – слухом и зрением засечено было нечто, в сознании возникшее сразу в виде готового вывода: нас слышал весь ресторан. Даже у кенара будто выбило почву. Он вскинулся песней, несмотря на то что вне стен стоял переплеск мозглой зимы.
– Ведь что такое секс? – спросила она никого. – Это же не то, что тебе нажимают на нужные точки и ты переживаешь возбуждение и… потом случается отток крови от матки и все это… Нет. Это не секс, а, строго говоря, онанизм. А секс – это состояние. В котором тебе кажется, что весь белый свет в твоих руках. Если люди доверяют друг другу, если каждый знает о другом, что тот не сделает ему ничего плохого… когда наступает момент доверия, то эти… органы – они становятся передатчиками. Человек наполняется состоянием сам и получает возможность передавать другому. Если это получается…
Она опустила глаза:
– Тогда человек может жить, сворачивая горы.
Она вздохнула:
– Остальное – от лукавого. Манипуляции.
– Манипуляции в чем? Вера обиделась на него за то, что она не кончила. По-моему, это не манипуляции, а глупость какая-то.
– Она не обиделась. Она его обвинила. Фактически обвинила его в эгоизме. Она – его, а он мог ее обвинить с таким же успехом. Мог взять и обидеться на то, что она не кончила. Этому нет конца и края, Таня, нет конца и края.
– С какой стати ему обвинять? Разве от нее зависит…
– Конечно. Она не кончила, потому что не расслабилась. Не о том думала. Собственно, например, когда я любила Королева, я кончала, делая ему минет. Получала удовольствие от процесса. Боже мой, это не говоря о мощном эстетическом удовольствии! Не будем забывать, что половой член имеет эстетическую ценность.
Мне стало смешно.
– Ну, не каждый, конечно, – пояснила Ульяна. – Бывают и страшные, хотя… Все зависит от человека. Смотря кто как покажет. Некоторые покажут так, что… без слез не взглянешь.
Она досадливо покачала головой. Со мной случился приступ хохота. Я не могла успокоиться несколько минут. Демонстрация членов! Как бы это могло быть? На приемном экзамене? На арене цирка? Под барабанную дробь?
– Чему ты радуешься? Ты думаешь, я с тобою шучу? – спросила она.
Зажав рот рукой, я давилась смехом. Королева грациозно откинулась на спинку стула. Ее бескровные волосы мерцали. Губы блестели. Чуть жила улыбка. Руки стекали с подлокотников: бескостные, шелковые, охочие до покоя. Обольстительная Мэрилин на фотографии Блэкуэлла. До Нового года оставалось чуть более суток.
– Ты веришь в чудо? – спросила я, переведя дух.
– Чудо – это результат человеческого труда, – ответила она не шелохнувшись.
– Да ну? Например?
– Например, рождение ребенка. Разве это не чудо?
Я опять рассмеялась:
– Ну, точно не труд. И потом, какое же это чудо? Это физиология.
Королева недовольно поморщилась.
– Операция по разделению сиамских близнецов, – сказала она.
– Да почему же это чудо? Это наука… ну, операция. При помощи инструментов, всяких приспособлений хирурги совершают ряд проверенных действий…
Она воспрянула в кресле. Взяла вилку и, поставив локоть на стол, представила эту вилку у меня перед носом.
– А что в твоем понимании чудо? Ты хотела бы, чтобы я сейчас посмотрела на вилку и вдруг – хуяк! – она загнулась пополам усилием моей мысли?!
* * *
На глаза Регины наворачивались слезы: развесистость елки была неприемлемой.
– Это же символ… – шептала Регина, сглатывая подступающие рыдания, – он знаменует будущее.
– Да забей, – сказал Юра, следящий за событиями из прихожей.
Он, в расстегнутом пуховике, уже обутый, нетерпеливо потрясал сложенным вчетверо списком продуктов. Я зашнуровывала ботинки. Олег ждал нас на улице. Мы отправлялись на Апрашку – за «Монастырской избой» и куриными окорочками.
– Захлопните дверь. – Регина была настолько расстроена, что даже не поднялась проводить нас, а так и осталась сидеть на полу, перед елкой и раскрытой коробкой новогодних шаров.
На улице подморозило. Неожиданно крепко. Нагруженные сумками люди толкались у ларьков, выдыхая пар. Ресницы слипались. В помещении запотевали очки. Очереди двигались медленно. Ручки пакетов то и дело рвались. Юрин рюкзак раздулся и постоянно кого-нибудь задевал.
– Сайра? – спрашивал Юра.
– Взяли! – кричала я. И Юра вычеркивал сайру из списка, прислонив листок к спине Олега. В устье Садовой людей и машин было особенно много – впадая в Сенную, толпа застревала на входе, и в эту новогоднюю базарную кашу въезжал трамвай, оглашая площадь душераздирающим звоном. Олег предложил заглянуть в пивную: передохнуть. Мы вошли в прокуренный бар. Пахло мокрыми сапогами. Герои «Капричос» провожали старый год. По краям залапанных кружек подсыхала серая пена. Теплый воздух стоял жирным и дымным веществом, приобретшим оттенок желчи, вроде того, что наводняет глазные склеры у больных гепатитом. Свободных столиков не было. Мы кое-как пристроились у стойки. Рядом с нами пил пиво молодой мужчина – скуластый индеец с длинными, прямыми, смолистыми волосами. Он попросил у Олега сигарету.
– Брат, ты видишь, я с друзьями беседую, ты меня перебиваешь, берешь за плечо, смотришь на мою девушку, вымогаешь… зачем быкуешь? Это невежливо.
Мы с Юрой переглянулись. Я почти машинально схватилась за пачку «Бонда», но Олег придержал мою руку.
– Татьяна, не суетитесь. Пусть Чингачгук ответит, почему он не покупает сигареты в баре?
Юра залился краской. Мне тоже стало не по себе. Индеец улыбнулся. Он запустил руки в карманы твердого кожаного плаща и выгреб оттуда мелочь. Ссыпав монеты на стойку, он спокойно сказал, глядя Олегу в глаза:
– Это все мои деньги. На пачку не хватит.
– Так возьми поштучно, брат.
Парень сдвинул копейки в нашу сторону.
– Я хочу купить у тебя одну сигарету, – ответил он.
– Откуда ты, Большой Змей? С Лиговки? – спросил Олег, смягчившись.
– Из Москвы, – ответил индеец.
– Приехал в Эрмитаж?
Олег выпустил дым индейцу в лицо. Тот равнодушно снес унижение и спокойно сказал:
– Мне захотелось отметить Новый год в Петербурге. Девушка на Московском вокзале попросила донести ее больного ребенка до остановки. Ребенок забрал себе мой бумажник. И вот я здесь.
Он улыбнулся. Белые, стальной ладности, плотно пригнанные крупные зубы блеснули в тумане.
– Ты музыкант? – спросил Олег, протягивая ему сигарету.
– Нет, я печник.
– Ну и где собираешься печь? До Нового года осталось восемь часов.
– Не знаю. Пойду на Невский, посмотрю фейерверк.
Я невольно окинула взглядом его длинный негнущийся плащ.
– Вы собираетесь провести ночь на улице? – спросил Юра.
Он пожал плечами:
– А что? Человеку не так много нужно. Звездное небо, сигарета, – произнося эти слова, индеец бережно прятал нашу сигарету во внутренний карман.
– Боже… Вы заболеете. Ночью будет под минус двадцать.
– Тогда, может, вы подскажете место, где тут можно встретить Новый год?
– Лучшего места, чем с нами, ты не найдешь, – сказал Олег.
Расплатившись, мы нагрузили индейца пакетами и двинулись в Озерки.
Троллейбус шел битком. Разные по конфигурации пассажиры, будучи в плотной пригонке, вминались друг в друга, взаимно преображая плоть. Сумки застревали в стороне, между чужими телами, связывая и без того литую толпу какой-то дополнительной внутренней тягой. Несмотря на это, на второй от метро остановке в троллейбус втиснулось еще прилично людей – в основном пожилые дамы с покупками. Индеец, во всю дорогу до Озерков не проронивший ни слова, вдруг спросил:
– Кто эти старухи?
Дышалось трудно. Полы пальто засосало в прощелины человеческого фарша. Но я все-таки отозвалась:
– Как это кто? Ветераны войны, труда… коренные жительницы.
Троллейбус остановился. Несколько человек вышли. Но партия готовящихся войти казалась большей по размеру. Опять пожилые женщины, затрудненные винтажными авоськами. Они карабкались в салон, как козы в крутую гору. Казалось, тугая внутренняя среда непроницаема. Но стоило какому-то сильному человеку надавить на бабушек сзади, и вся группа врубилась внутрь. Двери закрылись. Троллейбус тронулся. Я очень осторожно пыталась вывернуться в естественное положение относительно оси позвоночника. Хотелось хотя бы чуть-чуть высвободить легкие от стеснения ребер. Было даже немного страшно. Троллейбус остановился. Монолитная начинка его на мгновение накренилась. Двери открылись, и раздался вопль:
– Блядь! – крик поразил. Все мои внутренности опрокинулись вниз, к тому же кричал не кто-нибудь, а наш индеец. – Еще одна блокадница, и нам пиздец!
До самого дома Регины мы делали вид, что не знаем этого человека. Только на лестнице мы позволили себе отсмеяться до изнеможения.
– Ну ты баран, – сказал Олег, хлопая индейца по плечу. – У вас в Москве все такие?
* * *
В новогоднем шарике отражалась молекула спального микрорайона, подожженная электрическим светом. Праздник разгорался на славу. Но около двух ночи Регина вошла в кухню с озабоченным видом. Прикрыла за собой дверь. И шепотом сообщила о пропаже кольца. Золотого. Подарок родителей на шестнадцатилетие. Девочки стали искать, заглядывать под столы и стулья, перешептываться. Посвященные в драму закрывались в ванной, совещались приватно. Протрезвевшие ледяные лица замелькали по квартире.
– Чё за терки у вас? – спросила девочек Шилоткач, откладывая гитару. – Случилось чё?
– Все нормально, – ответили ей скорбно.
В какой-то момент индеец встал из-за стола и прошел в коридор. Увидев, что он ищет в завалах шуб свой дубовый плащ, я выбежала следом:
– Куда вы?
– Пойду посмотреть город, – ответил он, тепло улыбаясь. – А то не знаю, когда еще доведется здесь побывать. Хочется увидеть бессмертную архитектуру, город-музей, Растрелли.
– Так здесь же нет Растрелли, вы в Озерках, это метро… далеко от центра, пешком не дойдете… там мороз.
– Ничего.
Он поклонился и шагнул за порог.
– Куда москвич свалил? – спросил Юра.
– Он понял, что его подозревают в краже кольца. И ушел.
– Кольца?! Какого кольца?! Блин, два ночи… О чем думают, блин, люди… Он что, совсем свалил? В смысле вообще?
Юра бросился на лестничную клетку. Лифт не шел. В подъезде происходило брожение. Соседи пели. Кто-то долго загружался в лифт площадкой выше. Двери съезжались и разъезжались вхолостую. Где-то разбилась бутылка. В пролет потекло шампанское. Даже в намертво разорванной струе продолжали агонизировать газы. Слышался женский плач. Пахло печеной бараниной.
– Безнадежно, – сказал Юра. И вдруг его осенило: – Слушай, пойдем на этот… общий балкон, черт, туда…
Дверные пружины скрипнули изрядно. Мороз обжег нас с головы до пят. Мы встали к бетонному борту. Внизу хлопнула парадная дверь. Парень вышел из подъезда и направился через двор, в сторону незастроенной пустоши.
– Эй! – крикнул Юра. – Саша!!! Вернись!
В черном воздухе расплывались фиолетово-розовые пятна света – долгое послевкусие от ожогов неба петардами. Индеец даже не обернулся. Он уверенно шагал поклоняться зодчеству в морозную ночь.
Золото нашлось: лежало под кружкой. Весь фокус был в слишком вогнутом дне. Кольцо поместилось без проблем. Никому и в голову не пришло поднять кружку и посмотреть! В полшестого утра Регина плакала на кухне. Черная тушь плыла по мокрым румяным щекам. Белые волосы потускнели, пряди слегка иссалились.
– Я не хотела никого обидеть.
Оставшиеся гости спали по комнатам вповалку. Я сносила на кухню грязную посуду.
– Перестань, ты никого не обидела, а этот парень… он вообще, если б не мы, остался бы на улице без копейки денег.
Она не унималась.
– А если утром найдут его обмороженный труп? Где-нибудь неподалеку… Господи, как иногда мы бываем слепы! – Она вытерла лицо куском туалетной бумаги. – Мы думаем о себе хорошо. Мы думаем, что поступаем нравственно, по вере. Но ведь ты понимаешь…
Я сбрасывала в мусорное ведро объедки с тарелок. Высморкавшись, Регина подняла на меня красное, натертое лицо:
– Таня, ты понимаешь, что тот, в кого мы верим, может быть, вовсе не Бог.
– А кто?
– Дьявол.
– В смысле?
– Дьявол хитер, циничен, безжалостен, он приходит к нам в образе Божием, выдает себя за Господа и соблазняет нас поклоняться ему, толкает нас совершать то, что… под видом добрых дел, понимаешь?
Она схватила меня за руки, возбужденно. Все говорило о внезапно пережитом ею прозрении:
– Так можно проверить! Проверить, в кого ты веришь на самом деле, понимаешь?
Я помотала головой в знак отрицания.
– Когда ты делаешь что-то хорошо… делаешь правильно… но, когда при этом ты становишься лучше, чем другие, когда из-за того, что ты что-то делаешь правильно, другие в чем-то виноваты или… ты их презираешь… тогда, значит, тебя подтолкнул сатана. То, что правильно, – не то, что хорошо; хорошо и правильно – не одно и то же.
– Тебе надо поспать, – сказала я. – У тебя нервный срыв, из-за усталости. Ты целый день готовила, сутки на ногах, вон уже светает. Ты когда поспишь и проснешься потом, тебе покажется все, что сейчас ты чувствуешь, незначительным.
Она прижалась головой к моему животу и снова заплакала.
– Это все из-за елки… Все из-за елки. Надо было покупать елку на улице. Я бы дала деньги.
* * *
Снег сошел, обнажив горелые петарды и зелень шампанских бутылок, брошенных по зиме. Запахло гнилой листвой. Древесиной, отходящей с мороза. Мякотью земли. В середине апреля мы с Долининым случайно столкнулись во дворе.
– Мое почтение, Татьяна. А что это вы здесь делаете?
Я показала на дом, в котором снимала квартиру Ульяна, объяснила, что часто гощу здесь, иногда ночую.
– Так, может, по-соседски заглянете вечером? Посмотрите, как я живу. Кроме того… однажды мне не удалось проявить себя, как… быть хозяином. Надеюсь, вы позволите мне реабилитироваться? Так сказать, дадите шанс… возможность доказать гостеприимство.
Я наскоро согласилась. Не помню, по какой причине. Из любопытства? Возможно, просто потому, что Долинин был красивым парнем. Вечером он отворил дверь, провел в гостиную (по совместительству – личный кабинет). Мама была дома. Но не казала носа – по словам Олега, смотрела сериал в своей комнате. (На деле чувствовалось, что он запретил ей высовываться.) Горели свечи. Коробка конфет была открыта. Не начата! Свидание? Разговор как-то не клеился. Язычки пламени отражались в полированной «стенке». За стеклом поблескивал хрусталь. Даже не поблескивал, а намекал на себя: грани фужеров играли светом едва-едва, не дыша, то ли из страха перед хозяином, то ли с отвычки за давностью употребления в деле. В дополнение к хрусталю на стеклянной полке лежала искусственная белая роза. Олег предложил посмотреть фильм. Кассета оказалась заблаговременно вставленной в магнитофон. «Легенды осени». Я села на пол, расстелив юбку по китайскому акриловому ковру. Олег жил на первом этаже. В открытую форточку было слышно, как под окнами ходят люди. Лед на дороге хрустел. Припарковывались машины. Пахло весной. Герои фильма увязали в любви. Я скучала и жалела, что пришла. За полчаса до окончания легенд мы занялись сексом. Тело Олега оказалось прекрасным. Но почему-то, кроме прекрасного тела и громкого цветового пятна (пурпурного стеганого одеяла), в этом сексе ничего больше не состоялось. Когда кончилось пиво, Олег предложил прогуляться к ларьку. Мы оделись. На улице было еще светло. Я шла в расстегнутом пальто. Прихлебывала «Балтику» из горла.
– Татьяна, не хотите ли присесть?
На мой вопросительный взгляд он пояснил:
– Тут место есть одно, очень уютное, э… скамья, там, беседка… мы поболтаем с вами о том о сем.
Я пожала плечами. Долинин повел меня в один из соседних дворов. Дорогой он приумолк, как-то нервически, будто опаздывающий человек, мыслями весь находящийся в точке прибытия, напряженно примеряющий расстояние ко времени и потому потерявший контакт с миром внешним. Вечер становился все неприятнее. Никакой беседки на месте не оказалось. Так, пара детских качелей и заплеванная скамья. Мы пили пиво. Долинин рассказывал о будущем – о том, как по окончании университета станет три шкуры драть за выдачу разрешений на перевоз культурных ценностей через границу. Взятки Олег представлял в виде толстых котлет бумажных купюр. Ритмично пиная ботинком остаток обледенелого черного снега, Долинин грезил о Харлее. Около десяти мы наконец разошлись по домам.
Спустя пару дней я описала наше «свидание» Юре.
– В этом дворе живет лучшая Верина подруга, – ответил Юра, и все встало на места. Долинин затеял пустое, натянутое рандеву ради того, чтобы попасться кому-то там на глаза. Он хотел, чтобы Вере передали: Долинин гулял вечером с девушкой. Меня одолела тоска.
– Знаешь, мы с ним недавно тут курили, и… мне так не понравилось… – сказал Юра. – Он упомянул, ну так, типа, вскользь, что видел Веру на дне рождения общего друга. Говорит, она стала плохо выглядеть, опустилась. Блин, ну зачем это делать? – спросил Юра с горечью.
Я даже не сразу поняла, что именно его так раздосадовало.
– Зачем делать что?
– Зачем он говорит о ней плохо? Ну расстались, поссорились, ну все понятно, ну встретил ее где-то там, в компании, ну была она не причесана или что там, я не знаю, круги под глазами, цвет лица… Но зачем рассказывать?
В данном эпизоде всего более меня поразил следующий факт: если бы нечто подобное о Вере от Долинина услышала я, то не сочла бы сказанное непорядочным. Просто не обратила бы внимания. Возможно, позлорадствовала бы. В сказанном я почерпнула бы информацию только о Вере. А вот Юра почерпнул информацию о Долинине – сплетнике, молодое слепое самолюбие которого уязвила любимая женщина. Пример видения реальности в объеме был тут же подхвачен мною на вооружение. Однако впоследствии выяснилось, что способность Юры нельзя просто взять и перенять.
Вечером Олег поинтересовался моими планами: не собираюсь ли я опять ночевать у Королевой и не нужно ли меня проводить после занятий домой. Вместо ответа я спросила:
– Почему ты не объяснил мне, зачем мы идем в тот двор? Мог просто сразу попросить, я бы и так сходила с тобой, если надо засветиться.
– Вы очень странная девушка, Татьяна, – ответил он грустно.
* * *
Хорошие преподаватели на факультете искусств были редкостью. Помимо штатников кафедры, нас учили приглашенные специалисты – художники, музейщики, этнографы. Они бубнили, бредили наяву, не понимали, что делают и зачем. По сути, им было плевать на каких-то чужих малограмотных детей. Некоторых отличало разве что особое зверство – они цинично проваливали нас на экзаменах, например, за непримечательную ограду, неверно названную по снимку элемента ковки (длиной в полсантиметра). Преподаватели вели себя так, полагая, что жесткими методами искореняют невежество. На самом же деле они не искореняли невежество, а всего лишь защищались от него – охраняли свои искусства, расистски отметая и вместе с тем отвращая от искусства тех, кто не собирался отдаваться ему в служение.
Адриан относился именно к таким педагогам. Он любил литературу фанатично, считая свою любовь чем-то вроде нормы жизни или человеческого долга. Неспособных жертвовать собой ради литературы он держал за жвачных животных, годных только для унижения их полноценными людьми. Таким отношением Адриан добился ничтожно малого: все, кто хотел получить у него что-нибудь получше тройки, с придыханием изображали маниакальную страсть к какому-нибудь Шиллеру, не особенно располагающему к эмоциональным потрясениям, тем более двадцатилетних. Будучи по природе лицедеем, Истрин неосознанно воспитывал в учениках лицедеев, разводя нас с дипломом и скармливая наше будущее недрам лжи.
Адриан Григорьевич обожал шокировать. Особенно первокурсников. Вдруг, на двадцатой минуте лекции, он лез в карман, доставал пачку Мальборо, усаживался поудобнее, клал ноги на стол (не переставая говорить), медленно разминал сигарету и закуривал (хотя это было строжайше запрещено). Студенты не верили своим глазам. Как?! Ректор ненавидел табак до трясучки. Еще на первом году моего обучения курильщиков согнали с лестниц поганой метлой. Мы коптились в пятиметровых курилках, коих было, кажется, всего пять на весь главный корпус величиной с город. За сигарету в аудитории Истрина могли уволить, вышвырнуть как собаку. Но это только подслащало удовлетворение от эпатажа. Адриан хотел, чтобы первокурсники поняли: он здесь король. Он – король университета. Король Санкт-Петербурга. Служитель искусства. Член ордена. Человек, пожертвовавший себя делу без остатка и получивший взамен свободу. Он давал понять: вот что имеет истинный адепт; отказавшись от себя, вы получите целый мир, в котором сможете устанавливать правила по собственному вкусу. Кроме того, в момент эпатажа Истрин, конечно, эякулировал, глядя на растерянных, недоумевающих девственниц, прибывших учиться из далеких сибирей.
Как-то речь зашла об «Испанской трагедии».
– Под пером Кида кровавая резня стала философской драмой нравственного возмездия, – Истрин нервно расхаживал перед доской, широко дирижируя собственными мыслями. – Жажда мести приводит Иеронима к безумию. Впервые в английской трагедии появляется человек совершенно сумасшедший, безумие выступает как страсть! Создан образ злодейства без границ!
Остановившись, он чуть ослабил узел шейного платка, восстановил дыхание и продолжил:
– На грани коллапса, охваченный болью, Иероним отправляется на поиски убийцы сына. Он обходит множество городов и стран.
Адриан снова забегал. Говоря, он то и дело оттягивал платок от горла, а потом и вовсе развязал его и, резко рванув, отбросил куда-то в угол. Оторвав от тетрадного листа небольшой кусочек, я написала на нем: «я вся такая противоречивая» и подложила Юре. Тем временем Адриан перешел к декламации.
– Старик, ты стань моим Орфеем; коль не сыщешь нот для арфы. Пусть звук исторгнет боль души, пока мы не упросим Прозерпину мне право мести за убийство сына даровать. Тогда я всех порву!!!
На последних словах, испустив истерический вопль, Истрин неожиданно запрыгнул на учительский стол. То есть встал ногами. В ботинках! Причем не в каких-нибудь сандалетах, а в громоздких «тимберлэндах», поутру месивших весеннюю грязь. Так называемая тракторная подошва была грубо припечатана к желтоватому ламинированному ДСП.
– Вот так и так! И эдак! И загрызу! И прожую, и выплюну потом!!! – кричал он, стоя на столе и энергично разрывая какие-то бумаги в мелкие клочья, летевшие в лица сидящих за первыми партами.
Юра подсунул мне мой же кусочек бумажки, на котором под цитатой из фильма было дописано «пидор?». Но Адриан не был геем. К концу второго семестра его любовницей стала наша однокурсница Марина Зуйкович. Красивая, яркая девушка. Медалистка. Воительница. Общественница. Она красила губы алой помадой и в честь собственного имени носила аквамариновый плащ. Зуйкович обращалась к Адриану на «ты». И делала это с апломбом. Разумеется, они афишировали связь – приезжали в университет вместе и, подходя к центральному входу, держались как пара, у которой недавно был завтрак, а перед завтраком секс, третий по счету за последние восемь часов. Я не общалась с Мариной. За годы мы перемолвились, может быть, парой слов. Но во всю жизнь мне не забылись ее активные духи, броские косынки и шум, производимый энергичной, уверенной походкой, – шум, причиной которого могли быть только слои сотни нижних юбок под кринолином, но на самом деле были всего лишь две полы зеленого расстегнутого плаща.
* * *
Неплохой общий язык с Истриным сложился, как ни странно, у Королевой. Они сошлись на почве кино. Как выяснилось, Ульяна была помешана на кинематографе.
– Феллини сделал очень важную вещь, – говорила она.
Я плохо представляла себе, о ком идет речь, но инертно спрашивала:
– Какую?
– Понимаешь, вот, скажем, человек поскальзывается на банановой шкурке или… задумался и, допустим, врезался в столб, ну что-то такое, и всем смешно, да? А если человек ломает спину? Уже не смешно. Все осознают его боль, ах, боже мой, все смотрят на человека с поломанной спиной и понимают, что это может случиться с каждым – завтра, послезавтра, через час, понимаешь, всем страшно и невыносимо. О банановой шкурке все позабыли. Так вот, Феллини проследил цепочку событий, предшествующих перелому спины, и, можешь себе представить, Таня, оказалось, что на каждом этапе событий, ведущих к трагической развязке, человек вел себя как полный мудак, он выглядит смешно, понимаешь? Перелому позвоночника предшествовала банановая шкурка и глупое падение. Трагический результат – это конец цепи комических эпизодов. Феллини показал это.
Вдруг она опомнилась:
– Ты слушаешь меня?
Я кивнула.
– Ты… ты смотрела Феллини?
Я помотала головой.
– Как же…
Она тяжело вздохнула.
– Почему же ты кино не смотришь? – спросила она. Вопрос прозвучал так, будто речь шла о моем нежелании учиться читать.
Королева решила начать с культа. «Завтрак у Тиффани». Два «Оскара»! (Как будто для меня это могло иметь какое-то значение.) Приехав к Уле после занятий, я вымыла руки, переоделась в домашнее, распустила волосы и, прихватив пару бутербродов, нехотя села перед экраном телевизора, которым холостяцкая одиночка дополнилась к весне – дела у моей подруги шли в гору: помимо телевизора, она приобрела видеомагнитофон, музыкальный центр, гладильную доску, утюг с паром, кое-что из посуды, раскладное кресло для гостей (меня), с полторы сотни книг и несколько десятков видеокассет. Феллини, Бергман, Куросава.
«Завтрак у Тиффани» не произвел на меня никакого впечатления. Всю ночь мне снилась Одри Хепберн и то странное комплексное чувство, которое внушал ее гений, – чувство тревоги за нее, чувство тревоги против нее и чувство собственной громоздкости на фоне ее маленького живучего тела.
Утро выдалось добрым. Солнечный май. Полная ясность неба. И этот характерный, столь болезненно скоротечный, неудержимый, сахарно-зеленый флер на деревьях – туман, на миг задержавшийся в ветвях, – молочный лист, налетевший на кроны роем. Улица манила поближе к себе, звала залезть к весне под платье. Не став сушить голову после душа, я разодрала волосы гребнем и прямо мокрыми заколола в тугую кичку. Выпила крепкого чаю с лимоном. Надела клетчатую юбку и голубой свитер с одной широкой поперечной розовой полосой на груди. Отражение в зеркале глубоко удовлетворило меня. Цвета спектра «Столовой» Кандинского животворили дух. День начинался ладно. Ульяна спала (решила идти ко второй паре). Стараясь двигаться как можно тише, я прошла в прихожую, обулась в легкие летние лодочки и повернула ключ в замке. В это же мгновение железная рука схватила меня за горло. Понимание того, что именно происходит, отставало от реальных событий на пять – десять секунд. Сначала я почувствовала хват на шее и только потом поняла, что схвачена рукой, которая пробилась в щель меж стороною проема и краем отпертой двери. Один в один детский кошмар. Пальцы, не просто сильные, а какие-то неорганические, твердокаменные, сдавили мое горло с механистическим бесчувствием, как сработавшие створки турникета или двери вагона. Рука принадлежала человеку в маске. Удушая, он протащил меня в комнату, повалил на пол, зажал мне рот. Взглянув в сторону прихожей, я увидела две ноги. «Мартинсы». Ворвавшихся было двое. Дверь захлопнулась.
– Дай вон ту тряпку, серую, – сказал Первый, тот, что держал меня.
Второй бросил ему жилетку. Первый поймал ее с лету. И сел на меня, прижав своим весом. Клинч оказался таким же мертвым и императивным, как хватка пальцев. По мне будто отлили металлический гроб.
В области зеленого дивана происходила возня. Второй управлялся с Ульяной. Но прежде, чем я успела обдумать это, Первый приставил к моему горлу нож. Туго свернутая кичка мокрых волос теперь давила в затылок, как камень. Будто я лежала на дне ручья.
– Слушай внимательно, – сказал он. – Сейчас я уберу руку, ты сможешь говорить и дышать. Но если заорешь, порежу. Поняла?
Я моргнула. Он убрал руку. Обернул мою голову серой жилеткой. А поверх густо обмотал скотчем, оставив небольшую дырочку для носа и рта. Покончив с головой, он повернул меня на живот и, заведя мои руки за спину, обмотал скотчем запястья. Затем перешел к ногам. Я ничего не видела. Стоял страшный треск от резко разматываемой липкой ленты.
– В квартире нет денег, – говорила Ульяна.
– Туфту гонять не надо, – отвечал Второй.
– Хули ты базаришь с вафлисткой? Утюг включай, – прошипел Первый.
– Боже! – взвыла Ульяна. – Да нет здесь денег! Не-е-ет!
– Заткнись, сука.
Судя по звуку, Ульяна получила по лицу. Первый поднял меня с пола и бросил на кресло. Я почувствовала, что он отошел взглянуть на плоды своего труда. По всей видимости, картина удовлетворяла.
– Короче, раскладка такая, – начал он, выдохнув, как бы отряхивая напряжение с натруженных мышц. – Телефон твой слушали неделю, ходили за тобой три дня, знаем, что бахар тебе отвалил десятку, мне время терять не в цвет, ты говоришь, где деньги, и мы уходим.
– Денег нет.
– Денег нет? – спросил Первый, приходя в бешенство. – А на что ты газовала с блядями в китайском ресторане? На Итальянской в среду зависала, ты хавальник набивала с четырех до семи! Слушай, мы по майданам не бегаем, у нас своя работа, если я здесь, значит, и деньги здесь. Или ты думаешь, что я за золотыми часами пришел?
Они крушили квартиру на винегрет. Отворяли дверцы, выгребали нутро, швыряли на пол бумаги, белье, посуду. Высыпали из мешков фасоль и сою (влияние Женечки). Вспарывали подушки. Пинали книги. Я слышала, как бьется стекло, трещат ткани, рвутся тетради. Я чувствовала, как «мартинсы» топчут субтильные Ульянины платья, вываленные из шкафа на пол. «Живанши», «Труссарди», «Армани». Все, что она так любила. Пока я заслушивалась звуками апокалипсиса, ко мне постепенно возвращалась чувствительность. Оказалось, в кулаке я зажимаю ключ. От квартиры. Конечно! Значит, еще до вторжения железной руки я успела вынуть ключ из замка. И не выронила – очевидно, рефлекторно сжала кулак. Я не знала, зачем мне в такой ситуации ключ. Но по наитию разжала пальцы, выпустив его, как рыбку, в щель между сиденьем и спинкой раскладного кресла. Ключ тихо провалился в недра. В аффекте мне показалось, что я услышала, как он сказал: прощай. Мысленно я ответила. Будто это был последний мой провожатый на территорию агрессивно распростершего объятия небытия.
Выпотрошив квартиру, грабители взялись за утюг. Первый угрожал. На слух я изо всех сил пыталась понять, насколько близко он подносит утюг к телу Ульяны. Она кричала.
– Господи! – говорила она, хрипя, со слезою в голосе. – Да почему вы такие тупые?! Мальчики, вы не понимаете?! Деньги в банке. Не в консервной. Банк! Вы знаете такое слово?! Блядь, передайте своему хозяину, что ему надо было окончить хотя бы восемь классов! Псы!!!
Она снова получила удар, на слух – весьма хлесткий. Но, кажется, «мальчики» приуныли. Сквернословя, они побродили по разгромленной квартире еще минут десять. С кухни послышалось:
– Обеих?
– Да, поникаем и валим.
Я не понимала, почему они так смешно разговаривают. Это производило впечатление дешевой постановки. Будто, затеяв воскресный спектакль на веранде, бандитов изображали творческие дачники, которые, по случаю прикрываясь ролью, давали волю всему дерьму, каким обладали втайне от самих себя. Почикаем! Я прямо-таки залилась краской. В общем-то, речь шла о нашем убийстве. Но это не мешало стыдиться текста, которому впору было быть написанным детской, наивной, некрепкой рукой, не ведающей правды и тяжко угадывающей ее через слова. Я подумала о маме, о телеграмме, которую она получит. И вспомнила книгу Моуди, валявшуюся во времена перестройки в каждой квартире. Бумажная потертая сиреневая обложка. Увижу ли я белый свет в конце туннеля? Послышался звук расстегиваемой молнии. Похоже, они укладывали в спортивную сумку музыкальный центр и видеомагнитофон. Мучило то, что на слух никак не получалось ясно определить, где это происходит. Как близко? Сколько шагов отделяет меня от человека с ножом? Раскалывающей рассудок несправедливостью казалось то, что я лишена права увидеть расстояние до палача и определить точку отсчета до моей последней минуты. А что если я не почувствую приближения? Не услышу чужого дыхания? Не смогу ощутить изменения температуры и запаха? Что если он уже рядом? Сейчас склоняется надо мною? Что если лезвие ножа в сантиметре от моей кожи? А я сижу и даже не подозреваю об этом, как маленький шелковистый щенок, спящий в корзине, несомой к реке, уже уготованной принять его в бурые воды волей теплой и твердой хозяйской руки.
– Давай эту почикаем, а малую – оставим.
Первый ответил:
– Да на хуя геморроиться с лярвой, бог все видит, крысу помажет, я руки пачкать не хочу.
– Может, на хор ее поставить?
– Ага! – возразил Первый со всей доступной ему степенью иронии. – И на конец себе наварить?
Они довольно захихикали. Ехидно, как пятиклассники, ощупью совершающие первые корявые шаги в утверждении собственного превосходства над недолюдьми.
– Короче, трогать вас не буду, – сказал Первый, придав своему голосу немного дикторского официоза. Он презентовал финал:
– Провода перерезаны. Все ключи у нас. Дверь закрываем с той стороны. Сдохнете и так через три дня, в говне.
Застегнув сумку, они вышли несолоно хлебавши, не подозревая еще, что уносят с собою двух «Оскаров», оставленных с вечера в магнитофоне. Хлопнула дверь. Ключ повернули три раза. Мы остались одни. На меня моментально снизошло высочайшее вдохновение – какой-то разворот внутренних крыл, напоенных соком свежей силы.
– Уля! Не волнуйся, сейчас… все будет.
С уверенностью физически всемогущего человека я начала отводить запястья друг от друга. Странно, но лента поддавалась! Скотч растягивался. В конце концов я вывернула руки из обмотки. Сорвала с головы кокон, допрыгала до дивана и сняла с глаз Ули повязку.
– Ты цела?
– Да, – ответила она. И в этом «да» я услышала все, включая просьбу о прощении, благодарение Богу и надежду на то, что сила, позволяющая верить в будущее, не убыла сегодняшним числом ни на микрон.
Я привстала, намереваясь отпрыгать в кухню за ножом, но Королева протянула ко мне связанные руки и удержала за юбку.
– Таня, я хочу, чтобы ты услышала меня и приняла то, что я скажу тебе сейчас, максимально близко к сердцу.
– Ну, так это… я хочу за ножом, чтобы разрезать скотч, я сейчас, минуту…
– Нет. Постой. Сядь, успеется разрезать. Ты должна услышать это сейчас, немедленно, это важно, – она тяжело дышала, будто только что финишировала на стометровке. – Они не собирались нас убивать. Запомни это на всю жизнь. Они могли бы нас убить в случае экстренной необходимости. Но в принципе – не собирались. Это люди моего мужа. Он послал их не убивать, а наказать, поиздеваться.
– Почему они так дурацки разговаривают? Неестественно как-то…
Я рассмеялась.
– Потому что они умственно неполноценны. Это ограниченные, жестокие, зависимые существа. Они делают то, что им говорят. И говорят то, чему научились в стае. Они не умеют складывать слова в произвольном порядке. Они даже не знают, что у них есть такая возможность. Они не знают, что язык дан им для выражения собственных мыслей и желаний. Они думают, что язык существует в виде готовых связок, а жизнь – в виде готовых ситуаций, обязывающих к произнесению строго определенных фраз. Это ходячие мертвецы.
Она посмотрела мне в глаза:
– Я все сказала. Можешь прыгать за ножом.
– Ага.
– Боже мой, как нам выйти теперь отсюда?
– Есть ключ! – сказала я бодро, подивившись собственной нахлынувшей веселости.
* * *
Часам к пяти мы с Юрой управились с погромом.
– Напрасно вы затеваетесь с платьями, – сказала Ульяна вяло. – Я не буду их надевать, ни под каким предлогом, ни после какой химчистки. Можете вынести их на помойку.
Весь день она провела на диване – по обыкновению (относящемуся к тяжелым жизненным ситуациям) лежала на животе, в позе Федры, рукой помогая лобной кости препятствовать разрушительной силе мысли. Слесарь врезал новый замок. Юра домывал полы. Я протирала книги, разглаживала мятые страницы. Чайник кипел. Четыре мешка ошметков уже отлеживали свое в мусорном баке.
– Может, попьешь с нами чаю? – спросила я. – Юра привез зефир.
– Нет, благодарю, – она даже не обернулась.
В шесть приехала Зубарева. Та самая Лилька.
Старшая в смене. Квартира наполнилась запахом глубоких духов. Трением шелка. Хрустом дорогого сукна. Скольжением тяжелого жемчуга по глянцу блузки. Зубарева повесила пиджак на спинку стула. И, вымыв руки, долго вытиралась. Все перехватывая и перехватывая уже давно сухими пальцами полотенце, она смотрела на Ульяну, вышедшую к столу в ночной рубашке. Ссадина на скуле растягивалась аж до уха. Щека чуть вспухла, несмотря на лед, который мы с Юрой скололи со стен морозилки. Не зная, с чего начать, Лилька достала из маленькой твердой сумочки золотую зажигалку. Я разливала чай по оставшимся целыми чашкам. За распахнутым окном занимался вечер. Запах цветения и асфальта. Салатовая пена на деревьях перецветала в мятный. Я слышала Баха. Хоральная прелюдия будто бы доносилась из глубины земли. Но земля при этом вращалась внутри меня. Поэтому, кроме меня, музыку никто не слышал. Петербуржцы покидали универсам и наторенными тропами возвращались домой, к обиходу. Меня занимали Лилины губы. Они сочились росой. Налитые, как дольки мандарина, аккуратно очищенные от пленок, только розовые, они были не покрыты помадой, а мироточили ею. Тонкая сигарета, взятая в их лоно, готова была растаять. Зубарева прикурила. Откинутый колпачок зажигалки элегантно щелкнул в тишине. И в этот же момент Ульяна, до сих пор рассматривавшая пол, отчетливо произнесла:
– Он украдет детей.
Ее воспаленные глаза вмиг обильно налились слезами.
– Лиличка, что же делать? – прошептала она как-то странно, с взвизгом, будто ее внезапно прорезала боль в животе. Сгорбившись, она скомкала руками подол.
Зубарева тут же прижала к пепельнице бычок и знаком показала нам с Юрой уйти. Мы поспешно встали. Дверь захлопнулась. И сразу за тем в кухне раздался нечеловеческий адский крик. Ульяна металась в замкнутом пространстве, как дикая птица. Добивала остатки посуды. Колотила в застекление двери.
– Пусти! Пусти меня!!!
Я уткнулась в колени и закрыла уши руками. Но эти вопли пронизали не то что ладони – стены. Дом раскалывался. Мне представлялось разъятие материи. Проходя через препятствия, звуковая волна разобщала молекулы. Даже через подушку, которой я накрыла голову, было слышно, как Ульяна кричала, захлебываясь слезами и слюной.
– Почему?! Как я могла так поступить с собой?! Как я могла выйти за него замуж?! Как я могла так поступить с собой?! Мой бедный папа, мой бедный папа, Лиличка, мой папа! Он все видел, он видел оттуда, он видел, как я совершила над собой надругательство, он видел, как я выбрала именно этого мужчину, господи, какой позор, какой позор, какую боль он испытал, увидев, что я сделала с его любимой дочерью, господи…
Наверное, истерика продолжалась не более пяти минут. Но мне казалось, что я сижу под подушкой час. Сижу под дверью стоматологического кабинета и слушаю, как за стеной человека сверлят живьем с головы до ног. Когда же сумятица на кухне наконец прекратилась, Зубарева выглянула к нам. Блузка ее была надорвана, прическа растерзана. Бусы запрокинуты за спину. Она протянула Юре свой кожаный надушенный сбитый бумажник и отослала нас за водкой.
На следующий день Ульяна уехала в Старую Руссу. Зубарева нашла для нее квартиру в центре. Улица Марата. Ворота во двор на кодовом замке. Консьержка. Цветы в парадной. Две просторные комнаты. Кровать для няни. Газовая колонка. Ванная с окном. Мы с Юрой упаковали коробки за пару дней. К приезду семейства поставили в вазу большой букет сирени. В университете я появилась только спустя неделю после вторжения. И сразу же столкнулась с Истриным в полупустой столовой. По неловкости мы сели за один стол. Адриан Григорьевич смотрел на меня мрачно. Я портила аппетит.
– Вас не было на прошлом занятии.
– Угу, – ответила я с набитым ртом, прихлебывая сладкий чай. – Я плохо себя чувствовала, очень.
– Вы принимаете наркотики? – спросил он.
– Нет. Никогда не принимала. Я против наркотиков.
– Просто… В вас есть что-то… Почему вы всегда себя так ведете? – спросил он неожиданно простым, человеческим голосом, не сценическим, без подачи и широты, спросил, разламывая черный хлеб.
Я не знала, что отвечать. Мне хотелось побольнее уязвить его. Отомстить ему за гордыню, самоуверенность, самовлюбленность. За неуважение к юным, в особенности – к женщинам. Случай выпал более чем подходящий. Кто знал, доведется ли когда-нибудь еще оказаться в частной беседе? По наитию я прицелилась в самое воспаленное место.
– Я очень люблю секс, – сказала я. – Часто меняю партнеров, пробую… Много времени провожу с мужчинами. А секс дает много энергии, сами ж, наверное, понимаете.
Он перестал есть. Откинулся на спинку стула. Погасил дьявольский взгляд. И посмотрел на меня из глубины глазниц.
– У вас проблемы с учебой, – сказал он тихо.
Я молча обмакнула кусочек хлеба в остатки майонеза.
– А зачем вы вообще учитесь? Зачем вам университет? Если так уж тяжело… Какой смысл тратить годы?
Мы помолчали еще некоторое время.
– Зачем вы мучаете себя и нас?! – воскликнул он.
– Не знаю, – ответила я. И это была чистая правда.
Спустя пятнадцать лет я случайно услышала от бывшего однокурсника, что Адриан и Марина поженились, а на восьмом году счастливой совместной жизни почему-то погибли. Остались ли у них дети? Я не спросила. Кроме того, спустя те же пятнадцать лет, читая «Испанскую трагедию», я с удивлением обнаружила, что старик Иероним не исхаживал тысячи городов и стран, а перерезал врагов, не отходя от родного дома. Сначала это вызвало улыбку. Бедный Истрин! Задним числом он оказался обыкновенным полусведущим любителем, шарлатаном, поленившимся прочесть недопереведенную Аникстом трагедию до конца, а может быть, не удосужившимся прочесть ее вовсе. Это было смешно.
Забив имя Адриана в поисковик, я узнала из его биографии, что после армии он три раза поступал в театральный. И все три раза Истрина не приняли «из-за слишком красивой, броской, вычурной внешности». Через неделю, после некоторых размышлений, я поняла, что он читал и Аникста, и всю трагедию целиком на языке оригинала. Он читал, переводил, любил. Он шел по тексту с закрытыми глазами. Да. Но тогда, на лекции, он просто наврал нам. Элементарно наврал. Истрин гнал гофмаршала по миру, подальше от испанского двора, чтобы тот, охваченный безумием, волочил пенный язык по чужой земле, выбивал неизвестные двери, рыскал по площадям, рынкам, турнирам, опрокидывал столы, задирал юбки, рубил портьеры, искал, искал, искал и находил врагов, и доставал из щелей, и без устали резал, и кромсал из них кипящий кровью мясной тартар. Адриан был актером. Несчастным актером, сосланным в беззвучный, плоский, черно-белый, измельченный мир текста. Ожидая, пока мы спишем с доски, Истрин смотрел в окно и видел там вместо нашего пустыря правый берег разлившейся Темзы, столпотворение на мосту, медведей, бьющихся на арене в глубокой грязи, и флаг, поднявшийся над театром «Роза».