Закон об освобождении крестьян император подписал 19 февраля 1861 года, а обнародовали его только 5 марта.

До Мстёры он дошел лишь к 11 марта и был публично прочитан бурмистром.

Сначала в церкви Богоявления отслужили литургию в честь Манифеста и помолились за царя-освободителя и данную им свободу.

Когда Манифест прочитали, мало кто что-нибудь понял в нем. Поймали ухом: «Помещики, сохраняя право собственности на все принадлежащие им земли…» Недоумевали: в чем же тогда реформа, если вся земля остается у помещика?

Пока думали об этом, часть Манифеста оказалась уже прочитанной. В слух опять ворвалось: «…крестьянин обязан исполнять в пользу помещика… повинности».

Из церкви народ выходил в полном недоумении. Все надеялись, что отмена крепостного права враз и навсегда освободит их от власти помещика. Теперь же, судя по Манифесту, крепостное право отменено, но заканчивался Манифест призывом «пребывать в прежнем повиновении помещику» и беспрекословно исполнять прежние обязанности. Кто-то уже усомнился, царь-де, мол, не мог дать такую свободу, что это — происки помещиков: им не хочется расставаться со своим добром: что помещики скрывают настоящий царский манифест.

Александр Кузьмич Голышев взял у бурмистра Манифест и второй раз принялся читать. Но опять получалось, что по-прежнему надо платить оброк помещику, только теперь за «оседлость», это значило — за свой дом, участок, за то, чтобы тебя не выгнали с места, на котором живешь ты и столетиями жили твои предки.

С землей же вообще все было неясно, и ясность мог внести только помещик.

— С Паниным будем составлять уставную грамоту, — разъяснял Александр Кузьмич односельчанам, — как мы решим с ним про землю, так и будет.

Панин же вскоре написал бурмистру, что приедет во Мстёру только в августе, а пока пусть все идет, как было.

И жизнь во Мстёре потекла без изменений, если не считать сельского управления: теперь избиралось волостное правление во главе со старшиной. И первым старшиной мстеряне избрали опять Александра Кузьмича Голышева.

На пасху к Голышевым обещал выбраться со всем семейством Константин Никитич Тихонравов: уж больно Иван расхваливал ему мстёрские пасхальные гулянья.

Голышевы, как давно уже было заведено, готовили к пасхе фейерверк. Раньше это делал Александр Кузьмич, теперь — Иван.

Он насмотрелся в Москве на «огненные утехи», привез с собой разные печатные и переписанные у знатоков руководства к ним и, как мальчишка, по словам матери, часами сидел в сарае, толча разные химические препараты. «Чем Мстёра хуже Москвы, где всякое гулянье сопровождается этими огненными утехами?! Специалистов нет? Есть специалисты, дело нехитрое, справимся».

Александр Кузьмич научил сына тому, чем сам владел. Однако неуемный Иван постоянно что-то совершенствовал. И вот за неделю до Христова воскресенья дом Голышевых вздрогнул от взрыва, зазвенели стекла, потом все стихло. Татьяна Ивановна пала на колени перед образами, решив, что пришел конец света. Александр Кузьмич бросился вон из избы на улицу. К их дому бежали люди. Значит, произошло что-то у них. Александр Кузьмич выскочил во двор. Ворота сарая были сорваны, в проеме стоял Иван. Лицо его было залито кровью.

Александр Кузьмич потащил сына в дом. Омыл лицо водой. Глаза оказались целы, только нижняя губа была рассечена поперек, и ее неудержимо заливало кровью. Александр Кузьмич послал дочь за доктором, а сам, облегченно вздохнув, что сын остался жив, ругал его почем зря:

— Коли не знаешь, как делать, нечего и соваться. Дом вот чуть не спалил, сам-от на тот свет мог отправиться…

Татьяна Ивановна причитала над сыном.

Доктор губу зашил, но шрам остался на всю жизнь, пришлось отращивать бороду и усы. И еще неделю после взрыва Иван Александрович отхаркивал из легких накопившуюся в них черноту.

Тихонравовы охали и ахали, когда Татьяна Ивановна в подробностях рассказывала им о том, как сын едва не погиб.

В страстную субботу не спали за полночь. Как всегда, торжественно и празднично прошел крестный ход. Домой вернулись Голышевы с гостями, уже когда стало светать. Только забылись сном, а уж Татьяна Ивановна принялась всех поднимать:

— Кто проспит заутреню в светлое Христово воскресенье, того в понедельник водой почнут обливать.

После заутрени пошли на кладбище. У Голышевых, кроме отцов и дедов, лежало на кладбище уже шестеро детей. Оставили на могилках яички, помолились., Потом разговелись «пасхой», горячими ватрушками и отправились гулять к реке.

Мстёра к пасхе разлилась, соединив свои воды с клязьминскими. Бесконечный, до горизонта, водный простор с островками деревьев и кустарников, радовал глаз. Десятки ботников и празднично украшенных лодок сновали туда-сюда вдоль мстёрской набережной. Нарядные девушки разместились в больших лодках по десять — двадцать человек. Гребцы, из молодых людей, дружно ударяли веслами по воде, брызги летели на разряженных, в кружевах, девушек. Те взвизгивали, отклонялись в сторону, лодка кренилась — вот-вот перевернется, гвалт усиливался…

Вдруг кто-то, из удали, выстрелил из пистолета. Шум на реке возрос. И, видно, чтобы довести восторг праздника до апогея, с берега выстрелила пушка.

Вдоль реки вилась по берегу тропинка. Множество празднично одетых мстерян и гостей прогуливались по ней, любуясь разливом. Тут же дети катали по тропе крашеные пасхальные яички. Чуть повыше тропинки народ толпился у фруктовых лавочек с разными лакомствами.

К вечеру девушки расселись на лавочках и крылечках под окнами своих домов. Их во Мстёре воспитывали строго. Они не могли вольно гулять по улицам, ходить с песнями и водить хороводы. Даже в церковь родители отпускали их только ко всенощной и к заутрене, а к обедне ходить не дозволяли. Вот и теперь девушки лишь поглядывали на прогуливающихся по улице парней. Все ждали голышевского фейерверка, а Иван дожидался темноты.

И вот в сумерках снова ударила пушка, а следом пошли взрываться и хлопать бураки и хлопушки, засверкали бенгальские огни, забили освещенные огнями радужные фонтанчики, и взлетели ракеты, рассыпаясь по небу мириадами разноцветных огоньков. Многоголосое «Ура!» валами покатилось по Мстёре. «Уже ради одних этих восторженных криков стоило потрудиться», — думал радостный Иван Александрович. Супруги Тихонравовы были довольны, а дочери их, Лизонька и Мария, прыгали от радости.

— Ну и мастаки же эти Голышевы, — говорили мстеряне, — отец — мастер был до огненных утех, но сын и его перещеголял.

А кое-кто из раскольников опять ворчал:

— Вот еретики, божьи отступники, колдуны проклятые. Тихонравовы, прощаясь, звали к себе в гости. Молодые

Голышевы частенько наведывались во Владимир, и главным образом — чтобы побывать в театре. Владимирский театр был не чета московским, но Ивану Александровичу и он нравился. Авдотья Ивановна полюбила театр не меньше мужа.

Граф Панин приехал во Мстёру не в августе, как обещал, а в сентябре. Приехал впервые, с сыном. Когда его роскошная, пятистекольная карета, запряженная шестеркой лошадей, пропылила к волостному правлению, народ не пришлось собирать. Вся Мстёра через десять минут была на площади перед правлением.

Едва помещик показался на крыльце, народ пал ниц. Служащие, в том числе и Иван Голышев, подошли к ручке барина. Старшина Александр Кузьмич Голышев готовился к этой встрече давно. Надо было все вопросы будущей уставной грамоты продумать заранее. Он тоже многое не понимал в этом запутанном, двусмысленном Манифесте. В пятидесяти верстах от Мстёры, в Сарыеве, было имение князя Долгорукого. Туда прибыл составлять для князя уставную грамоту петербургский чиновник Николай Яковлевич Дубенский. Всего год назад уехал он из Владимира, где служил чиновником особых поручений при владимирском губернаторе. Дубенский не раз бывал у Голышевых, подружился с Иваном Александровичем и теперь, прибыв на Владимирщину, известил Голышева-младшего, пригласив к себе в Сарыево. Александр Кузьмич обрадовался.

— Съезди, — наставлял он сына, — и все разузнай у Дубенского.

Дубенский разъяснил Ивану Александровичу, на каких условиях может быть составлена с Паниным грамота, и даже набросал два варианта ее.

Дубенский расспрашивал Ивана Александровича, как идет торговля, как дела в литографии, каковы его дальнейшие планы.

— Воскресную рисовальную школу собираюсь открыть для крестьянских ребятишек и библиотеку при ней, — рассказывал Голышев.

— Замечательное дело, — поддержал его Дубенский. — Давай-ка, Иван, вступай в наш Петербургский комитет грамотности. Мы изучаем издание книг для народа. Ты — издатель и книготорговец, будешь сообщать нам сведения по книжной торговле своего края. Потом поручения и еще найдутся. И приезжай-ка ты, дружочек, в Петербург, — говорил Дубенский, прощаясь, — и прямо ко мне.

Так старшина Голышев имел к приезду графа Панина два проекта уставной грамоты. Уговорил Александр Кузьмич односельчан не поскупиться на угощение графа, приготовил отличные вина, ананасы и живую стерлядь, чтобы как следует умаслить помещика. Граф был растроган такой встречей. Мстёра ему вообще очень понравилась. Осенним золотом были подернуты рощи и сады. Туманная даль щемила сердце грустью. Роскошным для сельской местности оказался и Богоявленский храм. Хоть и видел его граф раньше на картинке Ивана Голышева, в действительности собор был еще лучше, а внутреннее, в золоте икон, убранство особенно пленило графа. Понравилось и угощенье, и верноподданнический прием старшины. «Не такой уж он зверь, как представляют его в письмах-жалобах раскольники», — думал граф. И в благодарность за прием и верную службу Панин подарил Александру Кузьмичу икону Владимирской Богоматери в серебряной, вызолоченной ризе и свою фотографическую карточку. Помощника старшины одарил серебряным бокальчиком. Три дня пробыл Панин во Мстёре, посетил священнослужителей, пришел в гости к Голышевым. К этому моменту в горнице голышевского дома посадили девочек-цветилыциц и мальчиков-рисовальщиков. И в одеж-ды их одели лучшие, и рисунки под карандаш и кисть положили поудачнее. Граф попросил Ивана показать свои новые рисунки. Иван только что закончил рисовать на камне вид Суздальского монастыря. Панин похвалил молодого человека и попросил выслать ему потом литографический снимок с этого рисунка.

Осмотрел владелец Мстёры и свои угодья, а потом велел старшине собрать сход. Люди давно его ждали, явились вмиг. Помещик объявил, что желает оставить все существующее в их пользовании на прежнем платеже оброка, то есть так же, как было до реформы. Мстеряне были поражены. В чем же реформа?! Должна же она что-нибудь изменить в их жизни?! Принялись объяснять графу, что земли у них мало, потому надо бы и оброк скостить. Панин разгневался и с сердцем отвечал, что он вообще не нуждается в их согласии и может, как это позволяет Манифест, вообще отобрать у них третью часть угодий себе в собственность, притом удобных и доходных угодий. Процедив это сквозь зубы, Панин не захотел больше разговаривать с крестьянами, во всеуслышанье приказал своим слугам готовить к другому дню лошадей для отъезда и уехал ночевать к Протасьеву.

Александр Кузьмич Голышев принялся песочить своих земляков и особенно обрушился на зачинщиков несогласия с помещиком, раскольников:

— Дурачье стоеросовое! Поймите, не в графе дело, а в Манифесте. Панин нисколько не нарушил царского предписания. — Об участии Панина в редактировании проекта реформы его крестьяне не знали. — Он все свои земли нам оставляет, а имел право отнять, скажем, лучшие сенокосы… — Голышев негодовал. Он так старался умаслить Панина, столько потратил на угощенье, а эти скряги-раскольники все испортили.

Раскольники же в своей многолетней вражде к Голы-шеву не верили в его заботу об общем благе и считали старшину сообщником графа. В уставных грамотах они так же мало смыслили, как большинство мстерян. Долго шумело общество. В конце концов, так и не согласившись со старшиной, раскольники покинули сход, а оставшихся крестьян Голышеву удалось уговорить на предлагаемые графом условия оброка. Но граф так осердился, что не принял пришедшего к нему вечером старшину. Александр Кузьмич обиделся, но с графом ссориться не стал, да и дело надо было решать. Потому проглотил старик обиду и утречком пораньше привел крестьян к протасьевской усадьбе.

Когда Панин, собираясь уже уезжать, вышел из дому садиться в карету, крестьяне пали перед ним ниц.

— Что?! Что это значит?! — грозно спросил помещик.

Крестьяне объяснили, что просят таким образом прощения за вчерашнее.

— По недомыслию это, — уверял графа Голышев-старший.

— Вы расстроили меня вчера, — презрительно сморщился Панин, — я многое хотел вам сказать, а вы огорчили меня своей глупостью, — голос его дрогнул от обиды, — но что, говорят, спрашивать с дурака. Я прощаю вас, а для окончательного составления грамоты пришлю сюда управляющего, — и, захлопнув дверцу, граф приказал кучеру трогать.

Карета бесшумно покатила по мягкому проселку, поднимая за собой шлейф пыли. Крестьяне встали, отряхнули колени и, переговариваясь, стали расходиться. Они так и не поняли, для чего же приезжал граф и для чего была объявлена реформа, если все остается по-старому.

Панин прислал управляющего только в октябре. Тот вручил старшине Голышеву предписание. Граф оценил свое поместье в 167 200 рублей, которые мстеряне должны ему выплатить в течение двадцати пяти лет. Граф написал отдельно и самому Голышеву. Недовольные Александром Кузьмичом раскольники, снова пытаясь его сместить, послали Панину очередную жалобу. Но, помня теплый прием, устроенный ему мстёрским старшиной, помещик только пожурил его: «…нельзя, однако же, ожидать успеха, если будут допущены распри по предметам, относящимся до церковных обрядов и мнений о духовных предметах».

Но и после приезда управляющего проект уставной грамоты во Мстёре долго не приводился в исполнение. Народ волновался. И Александр Кузьмич велел сыну собираться в С.-Петербург.