К.П.: Детство – сюжет, которому посвящаются научные конференции и целые тома исследований. Но, прежде чем рассматривать метафизику детства, хотелось бы сделать несколько предварительных замечаний.
Отметим, что над сюжетом детства витает комплекс вины. Вспомним рождественский рассказ Ф.М. Достоевского «Мальчик у Христа на елке»: среди праздничной суеты на улице насмерть замерзает маленький мальчик и попадает на елку к Христу. Этот сюжет исполнен бесконечной жалости, которую вызывает гибнущий ребёнок. Причём слово «жалость» я использую в контексте «Оправдания добра» В. Соловьёва, где философ выявляет три фундаментальные архетипические структуры – жалость, благоговение и стыд29. Так вот ребёнок – это некое воплощение любящей жалости. И для «Братьев Карамазовых» ключевым оказывается сюжет о том, как помещик затравил собаками мальчика, камнем повредившего ногу собаке.
Тема животных и тема детей существенным образом перекликаются. Например, в книге Виктора Дольника «Непослушное дитя биосферы» есть подзаголовок «Беседы о поведении человека в компании птиц, зверей и детей»30. На первый взгляд – какой неравновесный список! Тем не менее для этого ряда есть сущностные основания.
Комплекс вины и переживание жалости возможно принять как первое экзистенциальное измерение детства.
Во втором экзистенциальном измерении отсутствует столь высокий градус напряжённости, но оно также значимо. Детство можно рассматривать, исходя из понятия «экзотика». Ребёнок – это нечто радикально другое, но это радикально другое парадоксальным образом предстаёт как подлинно свое. Моя сингулярность, моя частность, моя ограниченность в перспективе детства предстаёт как окно в трансцендентное, где раскрывается абсолют. Рефлексия частного оказывается выходом ко всеобщему: именно ребёнок открывает нам суть бытия. Так было, конечно, не всегда. Этот подход в значительной степени представляет собой результат распространения идей эпохи Просвещёния. Но за ним стоят и фундаментальные идеи христианства. Дети играют в евангельском мировоззрении важную роль; дети – другие, это определенный горизонт, призыв Христа: «Будьте как дети» (Мф. 18:3), – указывает на возможность приближения к этому горизонту.
Детство предстаёт как метафора человеческого бытия вообще. Здесь открывается значимость философского осмысления. На нынешнем этапе новоевропейской цивилизации детство отдано на откуп педагогам (я бы даже сказал педагогиням). Попытка его сущностного анализа в психолого-педагогическом ряду подчас становится бесконечно скучным занятием. (Правда, самокритично должен заметить, что среди всех психолого-педагогических текстов на тему детства наверняка присутствуют талантливые и вполне достойные. Но мне как читателю не повезло – я пока не наткнулся на эти золотые крупинки. Точно так же не уверен, что мне повезёт как писателю. Намного ли лучше то, что я предоставляю на суд читателя того, что я широким жестом отринул?!)
Так или иначе в противовес психолого-педагогическому подходу мы предлагаем философское сопротивление, призываем к философскому удивлению. Мы внутренне настолько привыкли к детству, что перестаём понимать, насколько осмысление детства существенно для всякого философского миросозерцания, причём вне зависимости от того, осознаёт это тот или иной философ или нет. Отталкивание от идеи детства совершенно необходимо, оно скрыто в каждой философской системе. В каждой системе существует собственное циклическое время, и в цикле каждой системы есть своё акме, своя взрослость, есть своя старость, и своё детство.
С этой точки зрения детство обнаруживает нам одну из граней внутренней природы интенсивной формы бытия. Если мы принимаем идею циклизма как одну из комплементарных идей понимания времени, мы так или иначе должны принять идею детства как идею рассвета, идею утра. В «Авесте»31 и «Ригведе»32 существенна тема утренней зари, но там господствуют скорее эротические метафоры, нежели метафоры детства. Раннее традиционное общество не видит специфической красоты ребёнка. Как, например, в «Ригведе» представлено утро? Появляется богиня, обнажает свою грудь, и благодаря этому мир расцветает. Полагаю, что в сегодняшнем восприятии мира здесь бы присутствовала также метафора ребёнка, а не только молодой женщины. В античной культуре, то есть в позднем традиционном обществе, тема ребёнка уже есть. Это, например, многочисленные путти в архитектуре барокко и ренессанса, скульптурные и живописные изображения ангелочков, амурчиков – детей, которые прекрасны сами по себе.
А. С.: Возраст вообще остается tabula rasa для метафизических дискурсов. Но это относится особенно к детству, несмотря на его очевидную значимость в нашей жизни. О детстве мы можем говорить, лишь описывая этнографию детства, собирая детский фольклор либо оперируя сентиментальными бессодержательными выражениями, заклинаниями о слезинке ребёнка и прочих вещах, которые, тем не менее «работают». И, с одной стороны, важно понять, почему работают. С другой – почему детство не тематизировано далее этой метафоры, не выходит за её пределы. В отличие от множества других философских категорий и предикабилий, описанных Аристотелем и, Кантом, детство остаётся некой киселеобразной массой, о которой можно высказаться, но лишь на уровне здравого смысла или неких частных дисциплин, носящих квазинаучный характер, как например пресловутая «дошкольная педагогика» или «научно обоснованные» способы воспитания детей33.
Основатель архетипической психологии Джеймс Хиллман утверждал, что со времен Ж. Ж. Руссо сменили друг друга двадцать четыре различных концепции детства, причём каждая из них отрицала предыдущую. Среди прочего утверждались и необходимость опережающего развития, и необходимость дать детству состояться, и способы ставить сверхзадачу, и, наоборот, потребность видеть в ребенке маленького человека, и пр. Не говоря уже о деталях, которые могут менять смысл с точностью до наоборот. Например, в 10-х гг. XX столетия отстаивали теорию тугого пеленания младенцев во избежание искривления ножек. Этот якобы научно установленный факт, который пропагандировался ведущими детскими врачами, через некоторое время был признан предрассудком. Многие тома исследований были посвящены необходимости кормить ребёнка по часам, а не по желанию, пока эта теория также не оказалась предрассудком. Однако то, что пришло ей на смену, является предрассудком в не меньшей степени. По степени шарлатанства дошкольная педагогика может соперничать разве что с диетологией, которая тоже каждый год выдвигает новые концепции голодания или правильного питания. Таким образом, бесчисленные предрассудки XX и XXI вв. формируют специфическую дисциплину на стыке здравого смысла и вырождённых форм эзотерики, по способу своего бытия не слишком отличающуюся от астрологии. Это некое общедоступное, «демократическое», знание, где воспитание детей соседствует с разгадыванием кроссвордов и теориями правильного питания. Немаловажную роль тут играет возможность обсудить всё это с первым встречным, поочередно ссылаясь то на науку, то на традицию. Здравый смысл в виде соединительной ткани заполняет пространство разговоров, пространство житейского ума, но в действительности речь идёт о сотрясении воздуха, которое в Библии замечательно названо «кимвал бряцающий». При этом ему сопутствуют куда более важные вещи уже культурологического характера – те же высказывания относительно слезинки ребёнка или слепого материнского инстинкта.
То, что это действительно инстинкт, нам скажет любой создатель боевиков, мелодрам, любой голливудский режиссер, который знает, как нужно структурировать время, чтобы созрела гроздь гнева, чтобы обеспечить у зрителя работу внешней или внутренней секреции. Всякое эвокационное, основанное на инстинкте построение имеет временную развертку, достаточно примитивную, но в ней присутствуют определённого рода фетиши, которые всегда срабатывают. К таким фетишам относится и ребёнок. Если перед нами грозный Шварценеггер, который должен перестрелять всех врагов, то сначала надо обязательно похитить его доченьку или кудрявого малыша, чтобы созрел гнев зрителей, чтобы идентификация героев произошла наиболее прямым актуальным образом. Поэтому в данном случае этот фетиш носит чисто технический характер. Или вот брошенная кукла, на которую негодяи ещё и наступили, значит, можно смело крушить злодеев, используя щедрый внутренний гормональный дождь возмущенного зрителя. За слезинку ребёнка или даже сломанную любимую игрушку можно смело положить несколько десятков подлых взрослых. Этот фетиш используется в качестве приманки, ловушки, как правильная фирменная обёртка, надлежащая упаковка аффекта.
Мы знаем много других культурологических установок, которые носят принципиально некритический характер, например уже упомянутый святой материнский инстинкт. По-видимому, они и должны быть такими. Н.В. Гоголь устами Тараса Бульбы утверждал, что нет уз святее товарищества», ещё очевиднее, что «нет уз святее материнства. Хотя сексуальность благодаря 3. Фрейду сейчас подвергается любой деконструкции и всё может быть рассмотрено технически, настоящие чувства матери так и не были никем озвучены. Даже современный феминизм в данном случае не слушает внутреннего отчёта, такой отчёт принципиально репрессируется. Мать укачивает своего малыша и испытывает к нему нежные чувства. Конечно, она его любит, но, наверное, наступает момент, когда хочется швырнуть куда-нибудь это орущее существо, которое не дает спать и ведет себя совершенно безумно: кому же мать расскажет об этом, если опасно (для психического здоровья) признаваться даже самой себе?
К.П.: Помните чеховский рассказ «Спать хочется», когда юная няня убивает ребёнка?
А. С.: Но я-то говорю о матери. Здесь речь идёт о фетишистских моментах, которые мы должны иметь в виду, но которые в принципе не должны подвергаться анализу, поскольку всякая рефлексия будет означать незаконное вопрошание по отношению к важнейшим первоэтическим установкам. Мы предполагаем, что нельзя есть людей, но не должны спрашивать, почему это так. Это вопрос незаконный во всех отношениях, если мы его задаем, значит, с нами уже что-то не в порядке. И так и должно быть с точки зрения этики как нормативной дисциплины, вообще нормативной инстанции культуры. Есть вопросы, которые не подвергаются сомнению. И святой инстинкт материнства среди них на первом месте. Любые изощренные психологические наблюдения на сей счет, любые формы внутреннего самоотчета репрессируются и должны быть репрессированы, ибо в таких исходных случаях именно незнание есть сила.
Но как раз философия должна честность и точность всякого самоотчета рассматривать в качестве важнейшей и единственной добродетели, нисколько не боясь смутить «малых сих». Иначе это уже не философия, а проповедничество или что-то ещё, что само по себе тоже прекрасно, но в своём собственном модусе. Поэтому если мы претендуем на философию, мы должны бесстрастно, бестрепетно и безжалостно этот вопрос рассматривать, но именно постольку, поскольку мы пребываем в качестве философов. Назвался груздем – полезай в кузов. Наша озабоченность близкими людьми – это другая реальность, другой семиозис, семиозис нормативной этики, веры, который должен ряд положений просто принимать к исполнению, и из этих положений вытекают соответствующие поведенческие модусы и соответствующие стратегии культуры.
И поэтому только те культуры и этносы, которые как бы обеспечили себе рутинную процедуру естественного восполнения потомства, могут снизить напряженность в этом вопросе: когда отец семейства не может точно сказать, сколько у него детей – двенадцать или тринадцать – и не видит смысла вдаваться в такие подробности, трудно ждать от него речей о святости материнства и горючей слезинке ребёнка. В то же время такого рода «вольности» относятся сегодня к числу репрессированных. Права ребёнка – это табу, что опять-таки справедливо, но, с другой стороны, затрудняет философское рассмотрение вопроса. То, что многочисленные пустопорожние тома под названием «Философия детства» заполнены рассуждениями о дошкольной педагогике, в какой-то степени объясняется потаканием маниакальному стремлению к авторствованию. Но это и указывает на значимость определенных табу: о ребенке нужно писать только вот так либо вот так. Шаг влево, шаг вправо – и ты чудовище, а раз так то и настоящая, бесстрашная философия «на эту тему» невозможна. По-настоящему философская рефлексия означает свободу от цензуры, и, главное, от самоцензуры. Философия и начинается там, где мы от неё (от цензуры) свободны. И детство – чрезвычайно неудобная для философии область, здесь заклинания то и дело приходится выдавать за аналитические положения и философские максимы.
Ну а искусство балансирует между предзаданными полюсами великой ангажированности. С одной стороны, это, допустим, Игорь Северянин (и вообще поэзия Серебряного века) с известной строчкой: «Люблю смотреть, как умирают дети», – хотя мы понимаем, насколько это всё картинно и переполнено клюквенным соком. С другой стороны, это клише в виде священного материнства, в виде крохотной дочки Шварценеггера, которая пребудет ещё века в качестве абсолютного стимула, пришедшего на смену чаше святого Грааля.
К.П.: Александр Куприянович обозначил альтернативу, которая присутствует в нашем рассмотрении. Я опираюсь на авторитет В. Соловьева и фиксирую жалость как некую фундаментальную константу бытия, а мой коллега раскрывает жалость в качестве фетишистского момента. Нельзя не признать, что за неприятием жалости стоит большая историческая правда. Ведь, если судить по реконструкциям архаики уже в эпоху модерна (Теодюль Рибо и пр.), в древние времена во время голода съедали сначала детей, причём мать, у которой ещё не обсохли слезы оттого, что её ребёнка отняли и убили, уже с жадностью вгрызалась в его мясо. Детей ели так же, как и стариков. Но последнее более понятно (хотя и менее вкусно): человек уже закончил свой цикл.
Слезинка ребёнка, столь акцентированная в русской культуре на грани между золотым и серебряным веком, – это фундаментальный образ, против которого Александр Куприянович направил свой безжалостный философский стилет. Я хотел бы обратить внимание на то, что жалость к детям имеет ту же природу, что и жалость к старикам, и эта жалость приобретает эстетические формы. Любование детьми и любование настоящими (подлинными) стариками – это вещи, связанные и в юридическом плане. Существует комплекс законов, защищающих детство и защищающих старость, а также защищающих женщин и инвалидов. Но во всех случаях такой подход имеет и оборотную сторону, на которую обратил внимание мой коллега. Дети порой предстают ужасными и в художественной литературе. Ярче всех, вероятно, это раскрыл У. Голдинг в «Повелителе мух». Но это и, к сожалению, прочно забытые «Испорченные дети» М. Е. Салтыкова-Щедрина. Это чеховские дети (А. П. Чехов никогда не говорит о ребенке с уменьшительным суффиксом, как делает это Ф.М. Достоевский), и дети в произведениях писательницы Американского Юга Фланнери О’Коннор. И ключевая структура для данного вопроса – это структура, связанная со смертью, прежде всего с детской смертью.
В истории испанской фотографии начала XX века существовала странная традиция фотографирования родителей с только что умершими детьми на руках. Сидит мужчина в костюме-тройке, а на руках у него уже одетый для погребения труп ребёнка пяти-шести лет. Выражение лица родителя – это прямое выражение бесконечной смертной тоски: мир устроен неправильно, если я ещё жив, а мой пятилетний ребёнок мертв. Эти фотографии показывают обратную сторону темы о слезинке ребёнка.
Несколько слов следует сказать и о Ж. Ж. Руссо. Пожалуй, для нас это ключевая фигура, так как Ж. Ж. Руссо, как я думаю, впервые увидел детство в философско-антропологическом измерении, увидел всерьез34. Он отделил детей от взрослых, потому что для начала XVIII в. и для прежних столетий ребёнка нет, есть просто маленький взрослый, который и одевается и должен вести себя как взрослый. Конец XX-го века обнаружил в одежде фундаментальную инверсию: не детей одевают как взрослых, но взрослые одеваются как дети. Это и юмористическое начало в одежде, и вхождение спортивного стиля, и т. д. Ив этом вопросе детство одерживает фундаментальную «победу». Данный поворот связан с инфантилизацией общества первого мира конца XX– начала XXI вв.: шестидесятилетний хочет смотреться как мальчик, шестидесятилетняя – как девочка. Например, в двоящемся образе Аллы Пугачёвой задорная и бесконечно талантливая девчонка соперничает с солидной матроной, умудрённой опытом бабушкой, причём инфантилизирует её именно одежда.
Таким образом, мы смоделировали ценностное столкновение отношений к детству, но полагаю, что в современном обществе всё-таки господствует отношение позитивное – позиция янь. Позиция безжалостного анализа также имеет место, но она завуалирована, смята, – это позиция инь.
А. С.: Можно говорить об эксклюзивном способе принадлежности к сфере человеческой чувственности, где ключевым словом является «амбивалентность». И глубочайшая любовь к ребенку порой идёт рука об руку с противоположным чувством; это относится и к встречным чувствам ребёнка, которые мы обычно списываем на специфическую «детскость». Это выражается и на вербальном уровне, например, ребёнок часто говорит: «Бабушка, когда ты умрёшь, я буду вертеть твою швейную машинку, сколько захочу». Взрослый этого не говорит. Но любое истинно полное человеческое чувство обязательно включает в себя противоположность, причём в форме нестыкуемости, как это блистательно выразил Евгений Шварц: «Лучшее украшение девушки – это скромность и прозрачное платье». Соединение несоединимого и есть то, что является истинно человеческим, всё остальное слишком мелко.
Это в полной мере относится и к детям, но ввиду важности «детолюбия» существует его физиологическая подстраховка. Почему вид младенца вызывает умиление? Ведь если младенец «не такой», его никогда не сфотографируют на пачку детского питания с надписью «Малыш». Когда мы встречаем «такого» младенца, видим его воочию, мы ощущаем, что он просто «очаровашка», и это инстинктивный механизм. Он свойственен всем культурам, безотносительно к эксплицитным установкам. Одновременно он носит охранительный характер. Мы пока не знаем, против чего и кого он должен охранять, но у него есть прямые природные аналоги. Нельзя не вспомнить, например, о наблюдениях нидерландского этолога и зоопсихолога Н. Тинбергена. Все мы знаем, как птицы заботятся о своих птенцах – хотя она и птица, но ей птенца жалко. Но благодаря мудрым этологам, мы теперь знаем и следующее: оказывается, распахнутый клюв птенца с яркой желтой внутренней расцветкой работает как специфическая «желторотая машина», которую нужно непрерывно кормить. И если птица-мама не сунет туда червячка, она сама пострадает – последует внутреннее гормональное возмездие. Некоторые птицы даже погибают от стресса, если перестают подкармливать эту «желторотую машину». Она буквально требует: корми меня, иначе не сохранишься. Так устроила природа, чтобы птицы выкармливали птенцов. В человеческом мире также можно найти аналоги. И если бы не было физиологически подстрахованного восхищения младенцем, как знать, ареал людоедства, быть может, был бы куда шире.
К.П.: Мне нравится образ ребёнка как «желторотой машины», ведь разговаривая о детях, мы волей-неволей обращаемся к животным. Говоря о детях, мы в сущности говорим о животных. Говоря о животных, мы говорим о детях, потому что животные – это братья наши меньшие. Также я хотел бы обратить внимание на сферу искусства. Детские художники и детские писатели – это люди, которые заведуют ключевыми структурами в национальном духе. Наиболее показателен здесь пример поэта Сергея Михалкова – автора гимна Советского Союза, затем гимна России. То же можно сказать о К. Чуковском, А. Барто. Основу национальной культуры создают не Томасы Манны и Роберты Музили, пишущие толстенные романы для взрослых, которые надо читать с конспектом. Сегодня основания культуры формируют создатели мультфильмов, это, например, Эдуард Успенский, Вячеслав Котёночкин – создатели образов, которые понятны и доступны и детям, и взрослым. Детское письмо и детское изображение составляют базу существующей культуры, как и красота детского лепета. Последняя пародируется, но при этом пародия выступает как форма любования. Я никогда не забуду слов одного очень хорошего по отзывам учителя географии: «Я не люблю детей». И первая ступень философской рефлексии состоит в том, чтобы освободиться от любви. Любовь делает слепым. И поэтому философия детства подразумевает отказ от этой априорной любви.
Мы обрисовали феномен детства во временном плане. Что есть детство для нас в смысле онтологическом? Это некая данная нам изнутри метафора становления – становления, как оно понимается у Гегеля, трактующего истину как процесс35. Истина как бытие, так и ничто, говорит Гегель, представляют их единство. Это единство есть становление. Ребёнок – это становление, данное нам в чувствах, это становление, в психологическом плане раскрывающееся как импринтинг, как первоначальное впечатывание. Философски и культурологически детство интересно ещё и потому, что оно предстаёт как процесс самотворения, как процесс творчества. Ребёнок несёт в себе начало новизны, начало того, чего в обществе не существует, или оно забыто, или запрещёно. И, таким образом, ребёнок – это некий полюс в диалоге с системой образования. Система образования и воспитания предстает как институционализированная значимость, а ребёнок – как начало новизны. Шестилетняя девочка занимается мастурбацией. Родители говорят ей: это «нельзя» ни в коем случае, это запрещёно. Девочка спрашивает: а почему? Если это приятно, то почему запрещёно? Ребёнок часто оказывается в тупике, из которого взрослые не могут вывести его. Ребёнок непосредственно близок к творчеству, – к проверке заново всех общепринятых норм; он таким образом обновляет социум, обновляет культуру.
С каждым новым поколением это совершается заново – каждая новая генерация обращается всё с теми же вопросами к институту семьи, к системе образования, а устоявшиеся социальные институты дают всё те же, зачастую пустые и ничего не значащие, но как бы правильные ответы. И этот совместный процесс обновления, в который включаются и ребёнок, и взрослый, и упомянутый уже старик как персонификация значимости. Творчество как единство нового и значимого предполагает диалог поколений. В своем безумном стремлении к новизне ребёнок раскрывает нам дионисийное измерение мира36.
Почему же эта «желторотая машина» столь чудовищна? Потому что она поедает прежнее поколение. Появившись на свет, ребёнок ставит под вопрос бытие тех, кто уже есть: «И всех вас гроб, зевая, ждёт». Мы предназначены для нового цветения, нового разыгрывания этой драмы. Ребёнок, как и всякая новизна, начинает с отрицания значимого. В диалоге со значимостью в случае удачи нововведения что-то выкристаллизовывается (или чаще всего ничего не выкристаллизовывается), при этом старшие поколения представляют аполлоническое начало порядка, устроенности, статичности, геометричности мира. Ребёнок – это начало дионисийное, временное, в нем ничего ещё не установлено, все может быть переиграно заново, сделано иначе. Таким образом, ребёнок постоянно напоминает социуму о необходимости творчества.
А. С.: Я хотел бы добавить, что на уровне реальности происходящего речь должна идти скорее о задержке окончательной определённости, о замедлении необратимого выбора. Бытие ребёнка представляет собой, как говорят в термодинамике, сумму взвешенных частиц «шанс-газа» (идеального газа). Чем дольше он хранит неопределённость как возможность стать кем-то или никем не стать, чем больше разнообразных шансов будущего содержится в резервуаре детства, тем больше мы выиграем, потому что мы сохраняем таким образом самый дефицитный продукт творения – результат неустанной работы негативности – пустоту. Из великой пустоты детства можно ещё сделать что угодно, в отличие, например, от уже осуществленных, специализированных, инструментализированных тел животных. Биология нас учит, что между зародышами и даже между новорождёнными младенцами людей и животных существует большое сходство. Например, новорождённый младенец шимпанзе и человеческий младенец какое-то время развиваются параллельно. Серьёзные различия появляются только с четырех месяцев, причем, на первый взгляд, не в пользу «человеческого детеныша»: младенец шимпанзе или любого другого животного слишком быстро взрослеет, срабатывают и замыкаются рефлекторные кольца, он уже может лазать по веткам дерева, осуществлять целесообразные действия. А человеческий младенец все ещё дурак дураком. Он ничего не умеет, и в этом есть величайшее преимущество: он более длительное время сохраняет пустоту. Такое продлённое детство надо выдержать, чтобы не замкнулось ни одно рефлекторное кольцо, чтобы осталось как можно меньше инстинктов, как можно больше неопределённостей и шансов бытия заново.
Чем дольше тянется детство, тем больше выигрывает культура, тем больше у нас шансов для воцарения диктатуры символического, а не какого-нибудь привычного пути природы. И именно здесь уклонение в специализацию, слишком быстрое программирование ведут в тупик. И, напротив, некоторое сохранение (и порой сохранение пожизненное) навыков ученичества, возможность чему-то научиться – это величайшая добродетель человечества. Это ценнейшее качество, которое по преимуществу является определением юного возраста, в каком бы реальном возрасте оно ни проявилось.
К.П.: «Хранить пустоту» – это ключевое понятие, к тому же удачно сформулированное. Культивировать ничто. Ничто, где всё присутствует в потенции. Фридрих Шеллинг вспоминает свою молодость: «Какие были времена! Казалось, что всё возможно!» Идея, что всё возможно, – это идея детства. Хранить пустоту, ничто, задержать детство – это фундаментальная дидактическая установка. Но смотрите, чем она тут же оборачивается? Задержать чье детство? Задержать детство взрослого? Человеку восемнадцать, двадцать, тридцать лет, а он все ещё мальчик, ребёнок, детство задержано, у него ещё всё впереди… И в какую позицию он попадает по отношению к настоящему ребенку? Ребёнок мне не нужен, ребёнок уже есть – это я. Поэтому я не хочу своих детей, а если они появились, то их надо поставить на место. И Ж. Ж. Руссо, этот великий мыслитель, гений, который нам и открыл феномен детства в философском измерении, своих детей не принимает, отдает в воспитательные дома. Внутренняя опасность хранения пустоты объясняет феномен инфантилизации современного мира. Это особенно видно при столкновении цивилизаций. Например, в чеченской войне с одной стороны стояли российские федеральные войска (двадцатилетние дети), с другой – чеченские боевики (четырнадцатилетние взрослые). Последние уже взрывают фугасы и тем кормят семью. Та же ситуация в Израиле, или в Иране, или в Афганистане. С одной стороны солдаты цивилизованных стран – дети, с другой – взрослые, которые с нашей точки зрения по возрасту совершенные дети.
Обратимся также к теме животных. Дело не только в том (хотя это очень важно), что человек дольше сохраняет пустоту и готовность к обучению, свою неокончательность; дело ещё и в том, что наблюдение над эволюцией домашних и диких животных обнаруживает следующую закономерность: одомашненное животное (например, собака) парадоксальным образом инфантильно. Если сравнивать кошку и собаку, то собака до старости остается «ребёнком», а кошка уже сразу «взрослая», так как она недостаточно, неокончательно доместифицирована. Это проявляется и на уровне анатомии. У многих собачьих пород до старости висят уши. Это детская черта, у щенков волка они тоже висят, но потом становятся. А у многих собак как висели, так и продолжают висеть.
Необходимо сказать также несколько слов о месте ребёнка в иерархии социума. Это место подчинения. Ребёнок в обществе всегда подчиненный, культура подчинения вырабатывается в детстве. Детство вообще можно охарактеризовать как воплощенную культуру подчинения, и так называемое детское непослушание предстает как фундаментальная помеха. Причём детство есть подчинение плодоносное. Надо сказать, что и всякая культура в значительной мере существует в горизонте подчинения. Там, где с подчинением плохо, там и с культурой неважно. Благоговение (это также термин В. Соловьёва) как базовая структура человеческого общежития формируется и культивируется в рамках взаимоотношений детей и родителей, детей и учителей. Бывают периоды, когда папа самый сильный, самый добрый, самый умный, самый богатый.
Мне кажется, одним из основных недостатков русского народа и его культуры является как раз эта неспособность или недостаточная способность к культуре благоговения и подчинения. Поэтому российское общество всегда нестабильно – либо низкопоклонство, безудержная лесть за пределами разумного, либо презрение и всяческое охаивание. Так обходится русский народ со своими властителями. Свержение кумира осуществляется, для того чтобы освободить место для нового идола. Характерен пример отношения к И. В. Сталину: безумное благоговение, затем яростное всенародное охаивание – и попытки нового возвращения к Отцу народов. Впрочем, так было и с Наполеоном во Франции. Там, где существует стабильное общество, где налицо устойчивые иерархические вертикали, которые мне представляются культурной ценностью, – вертикали, составляющие скелет социального порядка, там есть культура благоговения перед начальством.
И, наконец, последнее. В традиционном обществе имеет место фундаментальная близость между тремя категориями, входящими в это общество, – детьми, рабами и животными. Эта параллель не может в духе плоского морализирования унизить ребёнка, скорее она позволяет раскрыть сакральные основы всего многообразия социальной реальности (см. например, Г. Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома» или А. С. Тургенев «Муму»). Отношение к детям такое же, как отношение к животным, а отношение к животным такое же, как отношение к детям. В стабильном цивилизованном обществе жалость к рабам, животным и детям суть явления одного порядка. А если наступает эпоха перемен, эта гармония разрушается.
А. С.: Когда мы оперируем понятием «детство» с его размытой тематизацией, нам волей-неволей выпадает крайняя синкретическая точка зрения, как если бы мы взяли такое понятие, как «неамериканец» и стали бы рассматривать всех не-американцев, пытаясь выделить их обобщённую характеристику. Так мы поступаем и по отношению к детству. Очевидно, что подросток, тинейджер – это иное человеческое существо, оно не похоже ни на взрослого, ни на младенца, но странным образом (по принципу неамериканца или незрослости в нашем случае) тинейджер причисляется к этой категории, с которой не имеет ничего общего, а скорее даже во всем ей противоположен. Детство – это лестница взаимно перпендикулярных друг другу модусов бытия и совершенно неоднородных феноменов. Некоторые из площадок могут быть пропущены или редуцированы, но все они являют собой совершенно особую стадию метаморфоз. Если мы говорим, что путь бабочки состоит из трех ступеней, или трех звеньев – куколка, личинка и взрослая особь, – похожих и непохожих друг на друга, то, вероятно, мы должны выявить как минимум три звена и в человеческой метаморфозе (хотя их, конечно, не три, а даже трудно сказать, сколько). Эти звенья различаются по всем параметрам, в том числе антропометрически. Если бы можно было снять в ускоренной съемке процесс взросления и затем просмотреть снятое, получился бы впечатляющий триллер: вот прекрасный бутуз, верх сентиментальности, у которого, не дай бог, увидеть слезинку, или чудная девочка, похожая на Мальвину, и вдруг возникает угловатый подросток, совершенно невероятное существо. Споры «чужого», созревшие внутри, выходят на поверхность, образуют новую телесную группировку. Может быть, различие не всегда столь велико, но оно существует. Это действительно результат некоторого взрыва, который потом перекрывается контрвзрывом, потом другим контрвзрывом, и мы имеем дело с симбиозом возрастов под обобщенным названием «человек». Хотя вроде бы одного и того же человека мы видим в образе младенца, подростка, юноши, но, случайно находясь в одном и том же теле, они по сути являются разными существами. Однако в силу определённых культурных конвенций эта инаковость «смазывается», и мы зачисляем все эти ипостаси в одно и то же существо. Но так поступали не всегда. Как говорит Фуко, это следствие определённой политики тела – презумпции его единственности, дополненной презумпцией единственности имени. Все это могло когда-то выглядеть совершенно иначе37.
Детство действительно связано с подчинением – есть такой определенный коридор подчинения, который даже маркирован в некоторых культурах. Например, нельзя представить себе более тиранского тирана, чем младенец. И он должен быть тираном, он ради этого и существует. Это важно и потому, что им должен быть освоен принцип наслаждения: пусть сработает и отгорит затяжная галлюцинация, которая не подкреплена реальностью. Все желания маленького ребёнка, несмышленыша должны всячески и максимально исполняться, чтобы он как-то закрепился в принципе наслаждения. Потом ему это очень понадобится, и отсутствие признанного детского самодержавия ничто не сможет компенсировать.
А вот реальность всегда успеет сказать своё жёсткое слово. Поэтому ребенку позволено то, что не позволено никому из взрослых, кроме тирана. Это нечто прямо противоположное опыту подчинения, но подобное имеет место до определенной стадии метаморфозы. Подобно тому как личинка в своё время неизбежно начинает окукливаться, так и здесь происходят некоторые видимые изменения, срабатывает определенная сигнализация, и наступает иное бытие, запускается другая культура – человек сформировался, у него есть желания. Когда же приходит полнота созревания, мы можем отыскать среди теневых практик очередную (противоположную) культурную стратегию, в рамках которой действительно требуется максимальное подчинение. Подлинная полнота проживаемых возрастов, которая и составляет сумму времен, предъявляемых к человеческой жизни, дает возможность обретения экзистенциального богатства. Ребёнок ведь нередко существует в социальной и психологической скудости, в своеобразном «минимализме», в унылой атмосфере битья по рукам и т. п. В результате засилья такого минимализма и формируется нечто минимальное. Случаются подлинно трагические вещи. Страшно, когда, например, ребёнок, растущий в семье алкоголиков ещё сам ни о чём не знает, но извне, даже беглым взглядом, уже видно, что он, скорее всего, обречён стать таким же алкоголиком. Кто-то выберется, но большая часть сгинет таким образом. Грустно сознавать неизбежное.
К.П.: Обратите внимание, что у Александра Куприяновича скрытым образом прозвучал 3. Фрейд. Помните о принципе наслаждения и принципе реальности?38 Детство – это воплощённый принцип наслаждения. Взросление же – становление принципа реальности. Подросток – фигура сложная. Но я бы не согласился, что подросток – полная противоположность ребёнку, даже если он и предстает таким внешне. Эта «праздник непослушания», трудный возраст и т. д. Но в экстремальных ситуациях детство внутри подростка обнаруживается с прежней силой. Что бесконечно обыгрывается в американских боевиках с тем же Шварценеггером? Его дочка – та, которую потом украдут – никогда не слушается. Хотя и нежно любит отца, но не слушается и всё делает ему поперек. И он мучается, оттого что воспитание «не получается». Но тут приходят «плохие дяди» и ставят её в действительно экстремальную ситуацию, и она понимает, чего стоит папа, и раскрывается полностью как ребёнок. И, может быть, свидетельством того, что подросток стал уже взрослым, служит то обстоятельство, что в экстремальной ситуации детство в нём не обнаруживается, – его уже нет. Как уже нет слёз, когда надо бы заплакать.
Отметим ещё один существенный момент, касающийся принципа наслаждения. Идея принципа наслаждения лежит в глубине утопического сознания. Когда мы читаем утопии, мы всегда видим попытку сконструировать общество, где этот принцип господствует. Собственно, и в Христовом завете – «Будьте как дети» – тоже присутствует скрытое настроение такого рода утопии. Это касается и золотого века, и рая, и коммунизма.
Яркое описание коммунизма мы встречаем у советского фантаста Сергея Снегова в романе «Люди как боги», где описывается общество будущего. При внимательном чтении поражает инфантильность людей коммунистического «завтра». Они дети, а роль папы и мамы, охраняющих их спокойствие, роль учителя играет сама система – некий гигантский сверхробот. У всех, конечно, имеются свои летательные аппараты, все летают и позволяют себе что угодно даже с риском для жизни. Они бесшабашно рискуют, так как знают, что в последний момент эта автоматическая кибернетическая система спасёт и не допустит крушения. Поэтому они могут вытворять всё, что хотят. Интересно, что утопия как таковая как правило инфантильна.
Так получилось, да и по замыслу нашего диалога вполне естественно, что мой коллега озвучивает начало негативное. Я же «обречен» поэтому подчеркивать положительные моменты.
Предлагаю такую формулу: «Что есть детство? —Детство – это любовь». Очевиден парафраз из Первого соборного послания апостола Иоанна, глава 4, стих 16: «Бог есть любовь». Подчинение в детстве осуществляется именно в любовном измерении. Любовь раскрывается через эти две по существу архетипические структуры – через благоговение (благоговение детей по отношению к старшим) и жалость как ключевое отношение к детям. Но, разумеется, это максимально абстрагированное, схематичное построение.
А. С.: Мы понимаем, что всё, что связано этическим, возрастным дискурсом таких рубрик, как «детство», «юность», «старость» предстает как данность, как нечто, не предназначенное к аналитике. И сама аналитика в этом случае оказывается искажённой. Так всегда бывает, когда речь заходит о важных для человека и человечества вещах. Например, когда мы говорим о свободе, нередко (и поразительным образом) логика, привычная аналитическая вменяемость оставляют автора. Разговор о свободе всегда словно бы провоцирует утверждение, что настоящая свобода предполагает ответственность, обязательное самоограничение. И здесь мы не сразу улавливаем подвох. Ну хорошо, а вот если бы перед нами стали рассуждать так: огонь есть некая стихия, но настоящий огонь предполагает горение в очаге, когда он согревает наш дом, позволяет нам готовить пищу. А если этот огонь вырывается из очага и сжигает дом, то это никакой не огонь, а пожарище поганое. Но мы-то понимаем, что стихия здесь та же самая. А когда нам это же говорят о свободе, мы думаем, что так и должно быть: настоящая свобода должна быть кем-то в нашу честь облагорожена, что же касается своеволия, произвола (других моментов, столь же значимых для стихии свободы) – они рассматриваются как нечто прямо ей противоположное. Причина этого ясна. Просто речь идёт о первичной инструкции, которую во что бы то ни стало необходимо транслировать. А исходные ценности человека лишь ограниченным образом доступны нашей аналитике, нашей рефлексии.
То же можно сказать и о детстве. Сколько мифов, расхожих сюсюканий в рассуждениях о слезинке ребёнка, о неиспорченности детской чистой души нашим взрослым миром, последующей неизбежной ложью! Поэтому это есть самое святое, поэтому во что бы то ни стало нужно не только оберегать и хранить, но и пытаться удержать в себе страну детства и пр. При этом такого рода заклинания препятствуют подлинно аналитическому рассмотрению. Например, мы забываем, что ребёнок в действительности представляет собой особую форму бытия – существо, которое отнесено к роду homo sapiens. Но по большому счету ребёнок – это имаго, цепочка промежуточных стадий в отношении того, что мы называем завершённой личностью, полнотой присутствия или бытием от первого лица, однако в форме для себя каждая «стадия» самодостаточна. То есть мы сталкиваемся со следующим странным обстоятельством: при самом простом рассуждении о мире мы видим повсюду проявления естественного антропоморфизма. Все антропоморфно: и то, что наивно воплощается в волшебных сказках, и то, что очевидно для ребёнка, что утверждает и наполняет мифы. Предполагается, что научное и последовательно философское мировоззрение постепенно избавляется от антропоморфизма. Например, благодаря современной этологии мы частично избавились от антропоморфизма по отношению к животным. Мы понимаем, что человек – это антимуравей, антиприродное существо. Но остается антропоморфизм детства – маленькому ребёнку странным образом вменяются «взрослые» чувства, но только в зачаточном состоянии. Ретроспективно взрослый вспоминает из детства то, что представляет собой не более чем ростки, тогда как целостная картина, конечно, совершенно иная. Она несколько раз меняется, как в калейдоскопе, и так и положено при подлинных метаморфозах – при превращении личинки в куколку, куколки в бабочку, а бабочки в сон Чжуан-цзы39, Но если отбросить мифологемы и посмотреть, что же происходит в действительности, или, в духе Ж. Делёза и Ф. Гваттари, выяснить, как работает эта «желторотая машина» наряду с другими машинами в конвейере, то мы поймем, что каждое существо имеет свои повадки, свои законы бытия, свою экологическую нишу, и, безусловно, эти стадии имаго, включенные в наше обобщённое, очень плохо тематизированное понятие детства, являют собой некую совокупность вылупляющихся друг из друга существ.
Как обычно представляется детство под воздействием скрытой самоцензуры? Нам внушают со всех сторон картинку ностальгически прекрасного времени, когда деревья были большими, когда было настоящее высокое зеркало, куда можно было заглянуть и увидеть что-то интересное. Чудесный, очаровательный мир, из которого мы ушли и куда никогда не вернемся. Но если удержаться от такого рода ностальгических, внушённых и фальсифицированных воспоминаний и попытаться вспомнить: чем же оно, это моё детство отличалось? Что было преобладающим чувством, преобладающей эмоцией? Скорее всего, придется признать, что это была невыносимая скука. Если мы наблюдаем за ребёнком беспристрастно, мы видим, как это существо не в состоянии ничем себя занять. Мир неимоверно скучен. Мир (имеется в виду мир взрослых) замедлен для ребёнка, растянут, наполнен непонятными депозитариями, в нем отложено удовлетворение желания, в нем непрерывно говорят: завтра, послезавтра, через год, когда вырастешь. В процессе взросления мы смиряемся с этим откладыванием, депонированием, но для ребёнка оно неприемлемо, поэтому его быстрая скорость бытия как имаго встречает у взрослых тотальное непонимание. И, конечно, ребёнок сталкивается с тем, что этот мир не предназначен для проживания подлинного детства, так как некому тебя выслушать и некому с тобой по-настоящему поиграть. Нет, занять себя, конечно, чем-то можно, и на паразитировании на этом глобальном состоянии скуки и неприкаянности возникают, например, всякие компьютерные игры, но в значительной степени расставание с детством означает некоторым образом структурирование первородной скуки, нахождение способов избавления от неё.
Прощание с детством идёт рука об руку с созданием текстов бытийной любви, которые можно на манер взрослых более или менее постоянно дополнять. То, что в мире полноценных взрослых личностей представляет уже отдельные сферы бытия, вроде политики, истории, упорядоченного повседневного расписания, для ребёнка тоже постепенно осваивается как игра в придуманную страну со своими законами, которые он сам создает. Эта история гораздо интереснее, чем та реальная история, оседающая в архивной пыли. Но она возникает именно как необходимость структурировать скуку, создать собственную бегущую строку новостей, которая позволяла бы с этим существованием мириться. «Избывать избыток» действительно чрезвычайно трудно. Соответственно, ребёнок слышит постоянные ограничения: отстань, не мешай, не до тебя. Или со стороны мира делаются попытки откупиться: вот тебе очередная игрушка, очередной «Сникерс». Ведь и вправду этот режим бытия, который есть естественное состояние детства, настолько энергозатратен для взрослых, в том числе для родителей, что они не могут там долго существовать, да и не рискуют этого делать. Родители очень любят своё дитя, но, чтобы играть с ним в полноценную игру, нужны колоссальные усилия. Поэтому, играя с ребёнком, взрослые обычно попутно пребывают на оставленной странице книги, додумывают какую-то свою мысль. Взрослый не может вмонтировать в игру полноту присутствия. А ребёнок всё время там, ему иногда не хватает взрослого, и он пытается его подтянуть, собрать всё отсутствующее, расфокусированное в этот же мир. Но чаще всего взрослому это быстро наскучивает. То есть мы имеем дело с двумя совершенно разными состояниями скуки. Одно дело – скука ребёнка с его предельной интенсивностью, другое – скука взрослого, связанная с тем, что он просто не привык к такой интенсивности проживания всего сразу. Взрослому очень важно оставить на потом какие-то моменты времени или определенной структуры происходящего. Ребёнок к этому не привык, поэтому он играет в игру до полного самоисчерпания, до внутреннего спонтанного самооскучнения.
В своей работе «По ту сторону принципа наслаждения» 3. Фрейд писал, что ребёнку нужно повторение – дети не любят новых сказок, ребёнок требует, чтобы рассказывали ту сказку, которую он уже слышал, ему нужны привычные игры и ритуалы40. Взрослому же, наоборот, требуется всё время что-то новое: например, невозможно в десятый раз слушать один и тот же анекдот, или ходить на одну и ту же пьесу, или читать одну и ту же книгу (хотя, собственно, почему бы и нет?). Но так ли уж далёк взрослый от детской любви к повторению? Если задуматься о таких моментах, как самотождественность истины (или, например, самотождественность вдохновения, откровения), то взрослый, когда он идёт на новую пьесу в театр или стремится к какому-то новому тексту, быть может, желает получить как раз то, что он уже получал. Другое дело, что он не может достигнуть этой самотождественности через буквальное воспроизведение текста, потому что он всё время откладывает и сравнивает с другим. Ребёнок же играет на тотальное изживание, то есть он не боится, что всё это исчерпается и станет ненужным, он так изживает первые моменты своей жизни, которые потом отбрасывает, подобно тому как змея сбрасывает кожу, выходя из неё обновленной. В действительности мы видим стремление к самотождественности подобного рода и у взрослых, только у взрослого самотождественность истины, или подлинности, как взыскуемая величина требует определенного рода обновления и новизны, и в значительной степени она «работает», поскольку наличествует страховочный механизм борьбы с оскучнением: если я всё исчерпаю сейчас, что я буду делать потом? У ребёнка такого механизма нет. Обычно говорят, что вот он схватил новую игрушку, два-три дня её из рук не выпускал, а потом выбросил и больше к ней не возвращался. И за это бедного ребёнка чуть ли не критикуют – а он не может жить иначе. Конечно, у него нет такой предусмотрительности откладывания. Его проживание настолько интенсивно, что пока он не проживет эту игрушку, он не может от неё оторваться, и наоборот, потом он может совершенно спокойно её выбросить, от неё отрешиться. То есть перед нами иное существо – оно именуется имаго.
Конечно, это человек, один из населяющих реальность человеческого, но в каком-то смысле это иное существо, чем его преемник, живущий в том же теле и откликающийся на то же имя. Невзирая на тождество тела и тем более на другие меры тождества, принимаемые обществом, например удостоверение личности и прочие формы документированности (все эти меры призваны камуфлировать реально совершающиеся метаморфозы, они призваны к тому, чтобы все существа, живущие в этом теле, во что бы то ни стало втиснуть в единственную рамку, назвать одним именем и произвести таким образом некое противоестественное биографическое и автобиографическое отождествление), всё равно остаются обитатели разной степени призрачности. Но в результате этих усилий скрывается реальный факт неединственности духовных и душевных аватар, которые случаются в нашем теле. В этом смысле мы являемся ходячими кладбищами, где умер ребёнок, умер подросток, но остались призраки. В нас остался призрак умершего ребёнка – не совсем, конечно, умершего, он ещё произносит какие-то слова, иногда появляется, как прочие привидения, но все же он уже больше не населяет это тело. Разговор с призраком – это разговор особый.
К.П.: Александр Куприянович уделил особое внимание амбивалентности ребёнка, начав с того, что это «желторотая машина» и в сущности эта «машина» ужасна, а потом перешёл к восхвалению ребёнка в сравнении со взрослым – взрослый ребёнка «не догоняет».
Рассмотрим эти положения более подробно.
Во-первых, акцент сделан на аксиологическом аспекте: мы постулируем ценность всех возрастов. Это предположение не обосновано специально, но существенно для нас. Теперь мы специально говорим о ценности ребёнка. Ценность детства не ниже ценности взрослого, старика, подростка.
Во-вторых, обличительный пафос Александра Куприяновича направлен против того, чтобы ребёнка рассматривать как некий предмет восхищения, как некий объект красоты (ребёнок – это просто красиво, вне зависимости от ценностной наполненности). Я же полагаю, что это именно так: «красота ребёнка существует, и всё». Разрушит ли аналитическое рассмотрение онтологический факт красоты ребёнка? Не думаю.
Мы пока не подвергаем «желторотую машину» подлинно аналитическому рассмотрению, но нет сомнения, что существует в определённых обстоятельствах настороженность, отторжение, ужас и даже ненависть к ребёнку. Это чувство такого же порядка, как и восхищение красотой ребёнка. Вообще, наше отношение к возрастам (не только к детям!) преимущественно носит эмоциональный характер. Наша задача – перейти от эмоционального к рациональному, но не потеряв эмоциональной основы.
Но сразу перейти к рациональному мы не можем. Мы должны описать, каким образом эмоционально переживается ребёнок. И когда мы предполагаем, что это априорно положительное отношение к ребенку есть мифологическая структура, которую необходимо «поставить на место» путем рационального анализа, необходимо помнить о коварстве мифа. Миф не может быть снят или уничтожен сам по себе. Миф можно снять только мифом. В царской России существовала мифология монархии. Она была разрушена революциями 17-го года. Но разве это было «рациональным преодолением»? Нет! Мифология монархии была преодолена мифологией коммунизма. (Хотя, как мы видим, в историческом масштабе – ненадолго.) Сложность нашего национального положения заключается в том, что мы живём в этих двух мифах.
Что касается детства, то, подчеркивая мифологичность положительных эмоций, проявляемых по отношению к ребенку, нельзя забывать и о темной мифологии отрицательного отношения к ребенку. Ведь дети по меньшей мере могут быть заклеймены псевдорациональной формулой: «Они мешают нам жить». Мифологическая оценка ребёнка, как и представителя любого возраста, амбивалентна. Не только родители «мешают жить» детям, но и дети «мешают жить» родителям. В нашем аксиологическом анализе мы должны зафиксировать амбивалентность отношений к детству, как и к каждому возрасту.
Также здесь прозвучало, что нам надо избавиться от антропоморфизма при подходе к ребёнку. Причём под антропоморфизмом мы понимаем подобность не «человеку вообще», а именно подобность взрослому, который по умолчанию понимается в качестве «человека как такового». Но что мы можем противопоставить этому антропоморфизму? Оказывается, мы можем противопоставить ему техноморфизм, присутствующий уже в самом выражении «желторотая машина». Такого рода метафоры (антропоморфность, техноморфность, биоморфность) внешне – это формы пребывания эмоционального, но по сути – формы пребывания мифологического. У нас нет другого пути, кроме как отрефлексировать оперирование этими понятиями.
Таким образом, говоря об оценке, мы имеем в виду, что к ребенку мы по преимуществу и прежде всего относимся эмоционально. Критикуя положительные и отрицательные оценки, мы сходимся в амбивалентности, принимая существование того и другого как факт. Есть важная книга, автор которой – Януш Корчак, герой-гуманист, во время войны руководил детским домом, где были собраны еврейские дети. Когда нацисты захватили этот детский дом, они предложили отпустить его как известного и авторитетного педагога, в то время как детей было решено отправить в газовую камеру. Он сказал, что пойдет с детьми. Так вот у Я. Корчака есть маленькая книжечка «Как любить ребёнка»41. То есть если принять философское (подчеркну – именно философское) положительное отношение к миру, если мы принимаем этот мир, то и в амбивалентности ребёнка мы должны выбрать преобладание положительного начала, положительных эмоций. Говоря образно, ребёнок в большей мере есть любовь, и в меньшей – «желторотая машина».
Александр Куприянович удачно тематизировал скуку в экзистенции ребёнка. Думаю, что отношения ребёнка и взрослого предстают как обмен скуками: они, будучи глубинным образом связаны любовью, часто скучают в присутствии друг друга. Какие тут можно усмотреть позитивные, так сказать, «конструктивные» выходы?
1. Необходимо сформировать у ребёнка некие навыки самозанятая. Есть такое детское стихотворение Валентина Берестова «Как хорошо уметь читать! Не надо к маме приставать…». Чтение – это один из базовых цивилизационных навыков. Причём это некая фундаментальная структура не только для ребёнка, но и для взрослого, и для старика. Она любому грамотному человеку помогает преодолеть скуку и даже тоску. Ритуалы чтения и письма культивированы в эпоху осевого времени. Родитель и школа обязаны научить ребёнка читать (и писать, что в сущности две стороны одного и того же).
2. Есть такая фундаментальная структура, как общение между детьми. Кстати, я вспоминаю свое детство как тяжёлый и мрачный период. Я ни за что не хотел бы туда вернуться. Скука, страх, ужас, тоска, какие-то непонятные враги. Тяжелые, трагические переживания ребёнка вполне сравнимы с трагическими переживаниями взрослого. Одиночество есть некая фундаментальная проблема, возникающая в детстве. Проблема, которую мы не можем изжить до самой старости. Одиночество и вынужденное уединение корнями уходят в детство. Психологи показали, что талантливые люди, из которых потом что-то получилось, в детстве были одиноки, у них не было друзей. Но речь идёт не только о позитивном понимании таланта как способности создавать некие положительные ценности. Иуда Искариот, как утверждают, в детстве также был одинок. Испытание одиночеством означает закладывание неких фундаментальных структур в ребенке – это может быть одаренность, а может быть порок, несоциализируемость, способность к предательству.
И вдруг среди этой детской тоски одиночества возникает друг – мир как будто озаряется солнцем! Общение между детьми – это возможность приобрести друга – не взрослого, который будет тебя «догонять». Причём речь не идёт только об одном избранном, самом лучшем, друге, память о котором остаётся на всю жизнь. Детские компании, возникающие в играх, создают бесконечную радость детского бытия.
В связи с 3. Фрейдом Александр Куприянович затронул тему повторения. Да, жизнь ритмична во всех возрастах, и этот ритм есть база повторений. С этой точки зрения скука как нечто, свойственное всем возрастам, выражает инстинкт томления по новому, неопределенное тяготение к нему. Взрослые, подавляя зевоту, каждый день смотрят в СМК «Новости», понимая при этом, что, по сути, все это «одно и то же». Ведь им недосуг освоить всерьез современную историю, без которой «Новости» превращаются в пустое мелькание, да к тому же и в способ, к которому прибегают недобросовестные политики, чтобы манипулировать мнением телезрителей. Для таких взрослых уж лучше каждый вечер ставить диск с «Пятым элементом» Люка Бессона и пересматривать его, подобно тому как ребёнок без конца перечитывает сказки братьев Гримм.
Игры взрослого с ребёнком имеют не только такой безнадёжно трагический момент, как обрисовал Александр Куприянович. Подчас они интересны и взрослому. Ведь в сущности повторение игры – повторение себя в детстве, театр, в котором мы разыгрываем свое детство. Мой ребёнок остался внутри меня и ищет повода обнаружиться. Когда я с сыном мастерю кораблик, на несколько дней отложив «важные дела», а потом мы идем его запускать в пруду, я убеждаюсь, что родители порой увлечены игрой наравне с детьми, а то и больше детей. Так что не всегда отношения взрослых и детей сопровождаются взаимной скукой. Так, не случайно на рекламах магазинов, где продаются радиоуправляемые модели, всегда изображаются взрослый и ребёнок. Коварные продавцы знают, что именно взрослый принимает решение о такой дорогой покупке и что в душе взрослого есть пронзительные струны, отзывающиеся на этот безумный призыв.
В скуке ребёнка, конечно, есть и отрицательный момент, состоящий в том, что, в отличие от взрослого, ребёнок не владеет своим временем. Отсюда и непоседливость ребёнка – он не умеет терпеть: «мы хотим сегодня, мы хотим сейчас». А если сейчас нельзя, наступает психологическая катастрофа. Собственно, взросление – это приобретение искусства терпения. Взрослые, которые «не могут терпеть», инфантильны. Это не значит, что они уже всё прошли. Может быть, они только по верхам проскакали. И это вовсе не свидетельствует о том, будто они быстрее развиваются. Вообще говоря, каждый возраст по-своему работает со временем. Нет общечеловеческого времени – в каждом возрасте время своё. Есть время ребёнка, когда день представляется бесконечно протяжённым, когда утро есть целая эпоха, вмещающая множество событий, когда день блаженно долог, а вечером не хочется ложиться спать, потому что отход ко сну воспринимается буквально как смерть, смерть сегодняшнего дня. У старика же годы летят как семечки. По-видимому, это связано с механизмами организации времени, отличающимися в разных ситуациях, в частности с организацией повторения.
А. С.: Предложу объяснение касательно радиоуправляемой игрушки. Эти последовательно вселяющиеся в некое стабилизированное тело существа, которые, однако, не совсем последовательны, но отчасти параллельны, томятся в своих темницах, как призраки. Если мы говорим о господствующих интенциях, то скука, на первый взгляд, представляется самым неспецифическим фоновым чувством, которому соответствует серый цвет. Больше всего мы похожи друг на друга в состоянии скуки – мы скучаем примерно одинаково. А ликованию, страсти, радости, гневу мы предаемся со значительными индивидуальными нюансами. Это так в каком-то смысле потому, что как раз скука больше всего трансформируется при фазовых переходах от младенца к отроку, от отрока к тинейджеру, от тинейджера к юноше и т. д. Скука для нас – это равномерный фон серого цвета или вообще бесцветный фон, смазывающий все краски жизни. Но, по-видимому, для ребёнка скука не такова. Скука ребёнка имеет характер чрезвычайно острого приступа. Например, Л. Витгенштейн спрашивает в своих «Философских исследованиях», пытаясь обессмыслить атомарную концепцию миров и эмоций: «А можем мы ли мы представить себе вселенскую скорбь, которая продолжалась бы 5 секунд, пресыщенность жизнью, которая продолжалась бы 2 секунды?»42. Мы не можем, потому что в нашей внутренней дисциплине времени эти состояния имеют свой квант, они обладают некой минимальной длительностью, не достигая которой, они утрачивают реальность. Но для ребёнка всё обстоит иначе. Здесь действительно возможен острый приступ скуки, вероятно, весьма мучительный, требующий заполнения, мы узнаем его и во взрослом состоянии, ведь скука никуда не исчезает, вся эта незаполненность присутствия очень мучительна, если мы попадаем в мир, который в основном живёт мной, а не я живу им. Хроническая скука взрослых по-своему неизбывна и заполняет промежутки между желаниями. Представим человека на улице. Ему холодно, ему хочется попасть в тёплое помещёние, где есть горячий чай и обогреватель. Больше ему ничего не надо. Это может быть заключенный в колонии или солдат. И вот он попадает в такое место. Ну и что? Проходит час, он уже отогрелся, и ему хочется чего-то другого, более персонального – глоточек коньяку, почитать книжку. Заканчивается всё знаменитым «щас спою», хотя несколько часов назад об этом и речи быть не могло. Но esse homo – именно таков человек. Никакой самодостаточности и успокоенности в промежуточном состоянии у него быть не может. Другое дело, что мы как существа, сохраняющие аскезу по отношению к самим себе и дисциплинированность, научаемся как-то с этим справляться. Конечно, имаго первой стадии детства никоим образом этому не обучены, поэтому ощущение мучительной скуки и требование «чего-то ещё» надолго не отпускают. Это мама думает, что если ребёнка покатали на карусели, он должен быть если не по гроб жизни благодарен, то хотя бы на ближайший день. Но через два часа благодарности уже нет. «Желторотая машина» опять требует червячка. Ничто не является достаточным навсегда, и сама эта лишённость есть та изживаемая детскость, которая взрослыми всячески репрессируется.
При этом репрессии идут параллельно с охранительными мерами – детство надо поддерживать. Мы устроены и запрограммированы так, чтобы обеспечить детству некий комфорт, чтобы этот участок экзистенциального конвейера работал правильно, но одновременно его правильная работа сопряжена с множеством нюансов, в том числе нюансов антропоморфизма.
Почему я говорю об антропоморфизме? В каком смысле? Обычно антропоморфизм означает некую предписанную в соответствии с человеческим разумением линию поведения. Например, мы предполагаем, что кошка затосковала или что-то решила. Вспомним любимую позитивистами пчелу, которая целесообразно действует, значит, она должна быть умной; но наша умная пчела на самом деле будет продолжать складывать нектар в соты, даже если донышки у них выломаны. Простейший эксперимент показывает, что антропоморфизм был ошибочным, что пчела – это «машина». Но в значительной мере машина – это не так уж мало, как нам говорят Ж. Делез и Ф. Гваттари. Хотя машины и являются чем-то механическим, во-первых, сущность техники не есть нечто техническое, во-вторых, использовать машину всё равно может только нечто живое.
Рассмотрим пример действия ребёнка как «вопрошающей машины» – применительно к возрасту почемучек. Ребёнок начинает интересоваться: почему птички улетают на юг, почему французы говорят по-французски, почему облака похожи на медведей; он способен задавать один вопрос за другим, и взрослые (особенно если они детские психологи), исходя из законов гуманизма, могут подумать, что это возраст чрезвычайной любознательности по отношению к миру, что для ребёнка так важно узнать новое. Но не будем спешить, лучше подойдём к этому вопросу с другой стороны. Когда маленький ребёнок опрокидывается на спину и начинает кричать или стучать ногами, понятно, что он пытается воздействовать на взрослых, однако этот механизм воздействия обычно резко пресекается. И он понимает, что так на взрослых воздействовать нельзя, это «не работает». Тогда примитивный механизм постепенно совершенствуется. Например, ребёнок замечает, что. если надавить на куклу, она может издать какие-то звуки – скажет «мама». И, исходя из своей детской интенсивности, он начинает без конца на неё давить – любому взрослому давно бы уже это надоело. Если нажать на куклу, она скажет «мама» или «уа-уа», а если задать взрослому вопрос «почему?», то взрослый, как бы он ни спешил, скорее всего что-то ответит, обратит внимание – издаст некие звуки. Ребенку неважно, что конкретно ему ответят – о том, что французский язык относится к индоевропейской группе, либо о правилах зимовки птиц, – по большей части ребёнок и не слушает наших объяснений. Он спешит задать новый вопрос: «почему?». Просто ему таким образом удаётся манипулировать вниманием взрослых. Он знает: я на куклу нажал – кукла издала звук, а вот я нажал на своих родителей – и они какие-то звуки издают, обращают на меня внимание. Я нахожусь в центре вселенной, и нет ничего важнее этого. Мне не скучно, я главный персонаж, именно на меня обращают внимание – и такой мир надо удержать. Ребёнок продолжает играть роль почемучки, но этот механизм, в отличие от опрокидывания на спину, «работает» вполне успешно. На него все попадаются и «подкармливают» детское квазилюбопытство, которое на самом деле есть не более чем проявление «вопрошающей машины». Если ребёнок просит дать ему конфету или прокатиться на карусели, он может нарваться на отказ, на то, что ему прикажут уйти. Если ребёнок задает «любознательный» вопрос, высока вероятность, что ему внимательно ответят, да ещё и похвалят за любознательность. Поэтому он и движется этим путем. Это иное существо, заброшенное в другой мир.
Различие между имаго ребёнка и ипостасью взрослого в разы больше, чем между двумя взрослыми. Это не просто разные существа, но разные экзистенциальные сущности. Образуется своеобразный симбиоз, где, однако, нет никакого понимания. Ребёнок понимает, что инструкции имеют некоторое расширение. Например, ему говорят: надевай теплые ботинки, а то промокнут ноги; или не ходи без шарфа, а то простудишься; или съешь кашу, а то бабушка будет сердиться. Ребёнок внимательно слушает, и может показаться, что наши обоснования для него являются тем же, что и для нас – то есть некоторой формой аргументации, убеждения. Но в действительности для ребёнка важно не содержание, а структурная формула, согласно которой инструкция имеет право на расширение. Расширение по принципу «потому что». Так срабатывает этот участок конвейера, по которому проходит имаго. Ребёнок понимает, что нужно доказывать, обосновывать, как именно – для него неважно. Вопрос, как именно обосновывать, ещё не отвечает формациям психики, это приходит потом. Но необходимость доказывать прекрасна как таковая, она уже составляет будущий драйв «подлинной» любознательности. Сама «вопрошающая машина», конечно, работает на холостом ходу, но этот навык работы на холостом ходу рано или поздно пригодится, и она, «машина», будет производительно вгрызаться в материал вопрошания. Поэтому важно, чтобы все такты работы почемучки на холостом ходу были опробованы и запущены. И если родители (взрослые) пресекают поползновения ребёнка с точки зрения его неуемных желаний («хотеть не вредно»), что в данном случае они обычно «удовлетворяют детское любопытство» (как говорит Алиса в сказке Л. Кэроролла «Алиса в Стране чудес»), не замечая, что в очередной раз подкладывают червячка в жёлтый клювик. И они не могут этого не сделать, хотя бы потому что маленький человек хочет что-то узнать о мире. И кто же, если не я, расскажет ему о нём? Червячок положен – внимание завоёвано. Через пару минут клювик снова открылся… И в этом весь механизм «работы».
Меня в своё время в книге Леонида Пантелеева «Наша Маша» поразил забавный пример, который я потом проверил на своих детях – и он совершенно точно работает. Можно ли научить ребёнка нравоучением? Взрослому порой кажется, что исходным моральным суждением можно, например, пробудить в детской душе отзывчивость, жалость к младшим, хотя на самом деле жалость имеет совсем иную природу (тему детской безжалостности мы вообще вынесем за скобки). И вот там описан такой случай с Машей, дочерью писателя. Желая развить в ней совесть и, так сказать, моральность, отец всё время читал ей нравоучительные сказки, например «Кошкин дом» С. Маршака. Там есть замечательный эпизод, когда кошка просится ко всем в гости, так как у неё дом сгорел, и никто её не пускает, кроме котят, которых она до этого выгнала. Папа сделал упор на то, что кошке стало стыдно… Понятно, что взрослый хотел извлечь элементарное моральное суждение. Вроде бы всё получилось. Маленькая Маша понимает, как стыдно кошке за её прежние поступки. Но однажды папе пришло в голову спросить, а почему, по мнению Маши, кошке стало стыдно. Каково же было его удивление, когда прозвучал ответ: «Наверно, она пи-пи в штанишки сделала». То есть мы понимаем, что представления папы о формировании стыда были, мягко говоря, преувеличены. Это и есть антропоморфизм. Мы постоянно подставляем своё антропоморфное сознание, сознание иного существа тем существам, которые ещё даже не окуклились, не говоря уже о том, чтобы родиться в новом теле, в теле ego cogito, в том экзистенциальном проекте, в котором мы проживаем нашу жизнь и должны её проживать. Константин Семенович говорил о переходе к рациональному, но в действительности мы без особого аналитического внимания, без деконструкции считаем, что так всё и должно быть. Как добро и зло суть некоторые перворазличия – они отличаются во что бы то ни стало. Нельзя сказать, чем отличается добро от зла – у нас нет таких оснований, так как основания сами полагаются этим актом. Мы просто говорим, что добро отличается от зла, и если это так, то есть существо homo sapiens, есть munda Humana, мир человеческий. Если нам недостаточно утверждения, что добро отличается от зла и мы спрашиваем, «а почему это так?» – возможно, не проявится сама размерность человеческого. То же можно сказать и об отношении к детству. Люди и должны считать, что дети невинны, что они любознательные почемучки, для «малых сих» такое отношение совершенно обязательно. Но если мы претендуем не на звание родителя, а на звание философа (и только в этом единственном случае), мы не должны останавливаться перед этими заклинаниями, нам следует выяснить, как они аналитически устроены, хотя как родители мы ни в коем случае не должны этим руководствоваться. Но как раз этим философ и отличается от проповедника – он не должен бояться смутить одного из «малых сих», не должен останавливаться ни перед какими соображениями внутренней цензуры, приступая к философскому рассмотрению. А дальше идёт то, что было первой реакцией поэта Александра Блока, который как-то посетил заседание ОПОЯЗа (Общество изучения теории поэтического языка) – аналитического кружка, в который входили В. Б. Шкловский, Б.М. Эйхенбаум и др. Они тогда рассматривали начала структурализма – как устроены повесть и роман, то есть «вскрывали механизм» порождения текста. А. Блок полтора часа слушал, что говорят о «нарративных структурах» и их построении. И вот они вышли в голодный Петроград 1919 г., и В. Б. Шкловский, который привёл туда А Блока, спросил, что он обо всём этом думает. На что А. Блок ответил: «я думаю, это все правильно, но одновременно я думаю, что писателю лучше всего этого не знать». Он был совершенно прав. В каком-то смысле должна оставаться конструктивная иллюзия. Писателю этого действительно знать не нужно, и сам А. Блок, по-видимому, услышанное мгновенно забыл. Также существуют многие вещи, о которых лучше не знать родителям. Им лучше согласиться с воспроизводством тех традиционных заклинаний, гуманистических пафосных моментов, потому что они срабатывали сто, двести, тысячу лет назад это проверенный конвейер, он будет работать и дальше. За одним единственным исключением – если мы претендуем на звание философа, а не только являемся родителями. И тогда нет таких веще́й, знания которых мы могли бы испугаться.
Но отметим, что в действительности сам экзистенциальный конвейер, с помощью которого мы можем описать эту цепочку метаморфоз, перерождений, когда в одном и том же теле, хотя и растущем, последовательно пробуждаются разные существа, сохраняющие некоторую память друг о друге, а иногда и не сохраняющие (чаще всего это поддельные воспоминания), «работает» не только на поощрении, но и на некоторых механизмах противодействия. Например, наказания, которым подвергаются дети, те «обломы», которые они встречают на пути своего неограниченного желания, тоже представляют собой неминуемые моменты. Речь идёт о следующем: взрослому, конечно, скучно участвовать в полноценной детской игре, и рано или поздно он из неё выходит, возвращая ребёнка к реальности (принципу реальности), и в результате экскурс в фантазию оказывается кратковременным. И кажется, что ребенку горько и плохо. В голодные 90-е годы я подрабатывал домашним детским учителем в семьях так называемых «новых русских» – обучал дошкольников чтению, письму, счёту, английскому языку. Программа была достаточно простая. Я строил обучение через некую непрерывную суперигру: допустим, диван является океанским кораблем, мы в плавании, везде приключения, но переход от одного приключения к другому связан с выполнением определённых заданий (знать, как называется буква, как она читается, сколько будет 2 + 3) – иначе не вырваться из пиратского плена. В действительности, если взрослый внимателен и инвестирует полноту присутствия, то два часа для ребёнка пролетают мгновенно и между каскадами приключений он получает инъекцию любого знания, и за полгода его можно научить беглому чтению и многим другим вещам. Но что при этом происходит? А происходит странная «шизофренизация» маленького человечка – ребёнок вдруг впервые в жизни незапланированным образом (так как это не запланировано экзистенциальным конвейером) подпадает под такой принцип наслаждения, где ничего не пресекается, всё идёт в спонтанном приключении, к тому же взрослый наворачивает одно приключение за другим. Для ребёнка это утроенная страна чудес, и, хотя он быстро всему обучается, фактически он живет только в этом мире, в остальное время он фактически впадает в анабиоз. Меня дважды выгнали не потому, что я не справился с задачей обучения, а потому что ребёнок переставал спать, он уже никого не видел, только ждал, когда наступит время, придёт учитель и можно будет жить настоящей жизнью. И в этом действительно есть реальная опасность. Я-то по два часа три раза в неделю выдерживал с трудом. Но если эти «окна», полные свободы, не захлопываются, если мы представим себе, что это не шесть часов в неделю, а значительно больше, то ситуация «шизофренизации» неминуема. Она неминуема, если принцип реальности не инсталлируется вовремя, в надлежащий момент. Казалось бы, мы уделяем ребёнку максимум внимания, инвестируем всю полноту своего присутствия – но добра не жди. Конечно, какие-то навыки он получит, но всегда существует опасность того, что не привьётся принцип реальности, и ребёнок так и останется на путешествующем участке конвейера, который неизвестно куда выведет. И в каком-то смысле эта опасность в ослабленной форме реализуется в виде параноидальных устремлений так называемых домашних детей, которые привыкли, что в их распоряжении много книжек, на них никто не кричит, с ними играют, устраивают им интересную жизнь, но в результате они не проходят негативных участков конвейера. Игровые компании сверстников устроены чудовищно – по принципам примитивного общества, но они также необходимы для формирования всей полноты мерности определения субъекта. Опасно пропускать важные участки экзистенциального конвейера, без них не формируется полнота тех качеств, которые нужны на следующих этапах метаморфоз. Эти бедные домашние дети, хотя они и могут оставаться творческими людьми, очень часто наказываются пожизненным несчастьем, неумением постоять за себя и другими сопутствующими обстоятельствами именно потому, что конвейер в этот раз, в их случае, сработал нетипично. В итоге странным образом получается, что невнимательность родителей, их пофигизм и невозможность полноты инвестиций в детское воспитание (негативные участки конвейера) могут сыграть положительную роль в том, чтобы в конечном счёте получилось полноценное существо, чтобы весь цикл метаморфозы был своевременно завершён и наконец можно было бы сдать вахту, которую потом подхватит сама жизнь. И ведь уникальных моментов в любом случае окажется много, так что этого человека мы не спутаем ни с кем другим. И среди этой уникальной непохожести, по-видимому, разброс загрузки экзистенциального конвейера чрезвычайно важен. Каждое микроскопическое различие в первичной загрузке, в первичной фазе воспитания оборачивается важнейшими личностными нюансами. При прочих равных условиях очень важна длительность участков суперигры. По большому счёту, чем они больше, тем больше творческий потенциал, способность творить воображаемые вселенные. Но важно, чтобы эта суперигра отсутствовала в предельные моменты инициаций, ибо тогда возможен сбой вменяемости и невоспроизведение принципа реальности, суперигра должна быть максимальной до такой степени, до какой её можно себе позволить. Хотя этой степени никто не знает, поэтому и не отслежены последствия непрерывного времяпрепровождения за компьютером, где в принципе виртуальный мир организован достаточно эвокативно. Он может вовлекать в себя, как в воронку. Эта воронка воздействует на детский возраст, но, к счастью, недостаточно персонально – там совсем не всё о тебе и для тебя, и за счёт этого там тоже возможно спонтанное оскучнение.
Хотя на данный момент у нас ещё нет примеров взрослых людей, некогда вовлечённых в компьютерные игры. При этом ясно, что, если потакание расфокусированному воображению будет усиливаться, это чревато сбоями в двухтысячелетием конвейере детского воспитания. Поскольку мы не знаем, чем грозит каждый конкретный сбой, остается некоторая тревога.
Вернёмся к рассмотрению человека как множественности существ, прикрепленных к одному телу. Проблема иллюзии в том, что тело одно, и за него идёт борьба – разные ego-конструкты требуют предъявления к проживанию, они ведут борьбу за моторику, за речь, за узкое место в нашей телесной оправе – кто-то побеждает, потом эта психическая инстанция исчерпывается, и следующая предъявляет себя к проживанию. Совокупность этих предъявлений мы называем детством, но, как говорил М. Хайдеггер, весь вопрос в том, кто говорит, кто играет, на каком участке конвейера мы находимся? В зависимости от этого и следует ответ. Есть собирательное детство, есть полезная мифологема под названием «детство» или «счастливое детство». Мы не станем отрицать её полезности – она выполняет конструктивную функцию. Но доколе можно воспроизводить этот принцип восхищения и доколе можно тупо ему следовать? Неплохо бы всмотреться, из чего он состоит.
Обратимся ещё раз к экзистенциальному конвейеру и к его подстраховке, благодаря которым все ипостаси, подразделения автономны, но предполагают постепенное неминуемое проявление человеческого в человеке. Мы отказываемся от представления об элементарном биографическом единстве, от неких «безвозрастных» особенностей homo sapiens, или о вменяемом индивиде, или об ego cogito, и предполагаем, что все способы «недосознания» и «недо-взрослости» – это скорее всего череда самодостаточных существ, сменяющих друг друга в едином теле и их бытие существенно необходимо, как и их своевременное развоплощение. С другой стороны, тот же конвейер мы можем рассмотреть и иначе – на уровне важнейших стратегий или даже стратагем. Они имеют свою форму видимости, а за видимостью порой скрывается та иновидимость, которая становится для нас очевидной при определённых аналитических усилиях. Рассмотрим, например, такую стратагему, как забота. Мы уже говорили о том, что специфическая социальная форма материнского (или даже шире – родительского) инстинкта в действительности может быть рассмотрена как своеобразный приведённый в действие симулякр второго порядка, в силу которого существо под названием младенец обладает уникальной привилегией – его нельзя обидеть, и, наоборот, это стадия «желторотой машины» провоцирует окружение (взрослых, и тем более родителей) на непрерывное пополнение червячками и другими прекрасными игрушками.
Пойдём дальше. Многим доводилось наблюдать такие моменты. В поезде или в кафе находится мама с ребёнком, например, это трех– или четырехлетняя девочка. В кафе сидят люди и разговаривают. Вдруг все слышат, как мама обращается к дочери: «Если ты уронишь мой телефон, я не знаю, что с тобой сделаю». Девочка пытается спорить, но тут же слышит другое: «Мороженое ты так и не доела, а кто просил мороженое?» Или: «Перестань жевать соломинку, веди себя прилично». Эти слова произносятся нарочито громко. Если в поезде едет ребёнок и мама, скорее всего весь вагон будет слушать беседу мамы с ребёнком. Что же заставляет нарушать всеобщую пристойность? Заставлять всех тебя слушать? На первый взгляд, это действительно забота о ребенке, стремление ввести его в рамки «приличного» поведения. Но по сути перед нами легитимированный эксгибиционизм. Ведь эта женщина не имеет других шансов привлечь к себе внимание публики. Она могла бы, например, встать и прочесть прекрасное стихотворение А. С. Пушкина, но ведь никто не будет слушать. У неё есть другие шансы индивидуального sex appeal, но опять-таки это слишком энергозатратно. А тут имеется стопроцентный шанс. Ближайшее окружение устроено так, что никто не пикнет, все будут обязательно слушать её бесконечный разговор с сыном или дочерью, а она сознательно или же (что чаще) бессознательно использует своего ребёнка как инструмент привлечения публики для своих подмостков. У кого-то есть кафедра, у кого-то подиум, у кого-то сцена, а у неё ничего этого нет, но зато есть ребёнок. И, используя этого ребёнка одновременно и как микрофон, и как подиум, и как подмостки, она, соответственно, совершает этот узаконенный эксгибиционизм, заполняет своим вниманием присутствие публики и под видом показной заботы в действительности осуществляет стратегию компенсации и даже сверхкомпенсации. С другой стороны, эта сверхкомпенсация мамы является в некоторой степени формой подстраховки материнства как такового, потому что другие «серые мышки» смотрят и думают: вот чем я могла бы занять внимание публики, а я-то всё думаю – нет, надо срочно завести ребёнка и точно так же его всюду предъявлять, и тогда они никуда не денутся, будут меня слушать как миленькие. И, действительно, так оно всё время и происходит.
Таким образом, путем аналитического усилия мы действительно раскрываем и этот участок конвейера, где ребёнок используется в форме презентации (разумеется, самопрезентации) со всеми вытекающими отсюда последствиями. Расскажу одну замечательную историю, которая несколько лет назад произошла в Москве в холле гостиницы «Измайловская» на 12-м этаже, где проходили философско-поэтические чтения. Чтения продолжались долго, когда они закончились, были накрыты столы, и участники получили возможность пообщаться. Но внезапно какая-то неприметная женщина выдвигает стульчик, ставит на него ребёнка и говорит: «А сейчас мой Давидик вам почитает стихи. Вы получите просто фантастическое удовольствие, потому что он сочиняет их с детства». И Давидик ничтоже сумняшеся начинает читать свои стихи, которых у него оказалось много; читает пять, десять минут, все поэты молчат и терпят, как говорится, «водка в рюмках стынет». Пару раз, правда, Давидик, пытался улизнуть, но мама говорила: «Нет, тебя же все слушают». Когда все поняли, что поэтический арсенал Давидика неиссякаем, встал великий русский поэт Иван Жданов, ударил по столу кулаком и заявил: «Я сейчас вашего Давидика вышвырну в окно. И крикну, чтобы не ловили». Женщина хватает Давидика в охапку и кричит: «Хамье, быдло, вы только прикидываетесь интеллигенцией». Остальные молчат, потому что на самом деле каждому хотелось вышвырнуть Давидика, но никто не решился это озвучить, и, если бы не смелый поступок Ивана Жданова, всё бы могло так и закончиться. Он просто реализовал волю всех и пресёк действие симулякра как минимум третьего, а может быть, даже и четвёртого порядка, фактически ввёл ситуацию в рамки. Надо сказать, что в рамках этой пирушки даже самому Жданову никто не дал бы читать свои стихи больше пяти минут.
Но как это можно интерпретировать, с чем сопоставим этот участок экзистенциального конвейера? Разумеется, здесь тоже присутствует форма самопрезентации – гиперизбыточная. Ясно, что такая мама будет пропихивать своего ребёнка везде и всюду. Рано или поздно этот Давидик сам окажется за этим столом признанности. Но, с другой стороны, получается, что эта гиперопека принимает форму радикального внутреннего травматизма. Вместо стишков, которые сочинял Давидик, могла быть, например, скрипочка, ради которой он должен был положить всю свою жизнь. По большому счету, при обеспечении такого рода форм презентации, в действительности происходит некая подмена воли. У такого ребёнка собственная воля оказывается в значительной степени разрушена, а сфера задач заполнена экспектациями родителей: либо тебя будут слушать, либо ты опозорил всю мою жизнь; либо ты будешь играть на скрипочке, либо знать тебя не желаю. Как правило, эта гиперопека оборачивается несчастьями в последующей жизни, потому что это вечный источник комплекса неполноценности, вечная недовыполненности имплантированных родительских ожиданий, и можно сказать, что эта сверхзаботливая мама на самом деле осуществляла чрезвычайно травматическую процедуру – это была интоксикация, которую потом очень тяжело избыть. И если этот участок конвейера продолжает функционировать дольше положенного срока, интоксикация возникает с неизбежностью. По-видимому, всему своё время.
К.П.: На самом деле в литературе, посвящённой детству, я не видел прямой постановки вопроса в такой острой форме, как это сделал сейчас Александр Куприянович, за что ему большое спасибо.
В развитие этой темы хотелось бы, во-первых, обратить внимание на существенное отличие отношения к ребенку в новоевропейской цивилизации и в традиционных культурах. Речь идёт о том, что все традиционные цивилизации рассматривают детство как абсолютный недостаток. Например, в буддийской философии вся система образования направлена на то, чтобы эту инфантильность изжить43. Новоевропейская цивилизация двойственна: с одной стороны, она инфантильность культивирует. Одна из целей этого культивирования – инициирование новаторства, поскольку ребёнок есть новатор по определению. Кроме того, для массового общества полезно культивировать инфантилизм, так как это облегчает подчинение очень больших коллективов. Парадоксальным образом эти цивилизованные иерархии подчиняются простым формулам вроде: «мы ваши отцы, вы наши дети». С этой точки зрения жёсткое противостояние «взрослые-дети» на социетальном уровне весьма симптоматично и, главное, удобно.
Во-вторых, присмотримся внимательней к значению ребёнка для взрослой среды. Всякий инфант всегда enfant terrible. Всякий ребёнок – это провокатор («желторотая машина» провоцирует). Фигура провокатора вообще оказывается недодуманной в социальной философии, хотя она очень важна44. Взять, например, Евно Азефа как «хрестоматийного» провокатора или Иуду, который по сути своей тоже есть фундаментальный провокатор бытия. Ребёнок провоцирует мир взрослых, испытывает его. Можно рассматривать это провоцирование с позиций моралиста, но я бы отметил и положительное его начало: чтобы мир взрослых не застаивался, его надо всё время провоцировать. Вот описанная выше дуэль между маленьким Давидиком и всемирно известным поэтом Иваном Ждановым – это ведь испытание поэта. Я вовсе не уверен, что «Голиаф» Иван Жданов намного сильнее этого Давидика. Известная картина И. Е. Репина, иллюстрирующая данный архетип: на лицейском экзамене 8 января 1815 г. молодой Пушкин читает перед Г.Р. Державиным свои стихи. Вот вам и архетип Давидика! Тем более, если присмотреться, в этом произведении русского художника есть и ирония, и даже сарказм в духе А. К. Секацкого. Таким образом, я бы несколько ограничил как фобию по отношению к ребенку, так и фобию по отношению к его маме, которая чувствует себя трагически не состоявшейся. По поводу данной ситуации скорее нужно не плакать и не смеяться, а попытаться понять, что вот это стремление привлечь к себе внимание (я вот тоже хочу сейчас высказать свою мысль в этой аудитории и привлечь к себе внимание) – это естественное желание всякого человека. Это стремление к самореализации, и мы должны смотреть на него, может быть, с грустной, но улыбкой.
Вундеркинды присутствуют и у нас на философском факультете – есть ведь зачётные книжки без четвёрок. Это своего рода томление по чуду – Wunder Kind. Это томление по чуду взрослых требует встречной отваги, дерзости со стороны ребёнка. В рассказанной истории ведь какова потрясающая молодая мама! Вряд ли ей было легко пробраться в это философско-поэтическое собрание. Не то чтобы она хотела осчастливить поэтов, она хотела заявить о себе (ну и заодно, может быть, немножко и «осчастливить» их, открыв им подлинное чудо поэзии). И это ей удалось – ведь, возможно, Иван Жданов почувствовал, что время его уходит, что на смену ему идёт Давидик, как это написано у А. С. Пушкина: «Мне время тлеть, тебе цвести». А в целом Александр Куприянович тематизировал не только проблематичность, но и трагичность хорошего отношения к ребёнку.
А. С.: Мне хотелось бы избежать упреков в морализме. Иногда нам необходимо расставить точки над /, держать какую-то позицию в ее исходной монадологической форме, и ради этого мы предполагаем, что в определенной степени нюансы и тонкости могут быть опущены. Но и интуитивно понятно, что таково именно требование разговорных жанров. И выход «по ту сторону добра и зла», который мы и пытаемся осуществить, прямо противоположен морали и морализму. Я как раз пытаюсь показать, что философия начинается там и только там, где заканчивается проповедь, где мы перестаем реализовывать некий социальный или экзистенциальный заказ.
К.П.: Наш диалог с Александром Куприяновичем, как я думаю, принципиален и предстает как своеобразная реинкарнация диалога Павла Петровича и Базарова из «Отцов и детей» И. С. Тургенева. Коротко говоря, я отстаиваю тезис, что «ребёнок есть любовь», а Александр Куприянович настойчиво подчёркивает, что ребёнок это «желторотая машина». Не думаю, что мы с ним морализируем. Мы существуем в различных координатах нравственного анализа.
Давайте прежде всего разведём понятия «нравственный анализ» и «морализаторство». Морализаторство возникает тогда, когда мы применяем некоторые, вообще говоря, правильные моральные положения вне зоны их действия… Морализаторство – это распространённая риторическая фигура или форма демагогии. Мой любимый пример из И. Ильфа: «зачем бить жену в воскресенье, когда есть понедельник, вторник и т. д.»? Физическое насилие в семье недопустимо вообще, но в данном случае морализаторства вопрос смещается на то, в какие дни оно будто бы «допустимо», а в какие дни – недопустимо. Нравственное негодование в данном случае направляется по ложному пути. Думаю, что у Александра Куприяновича нет морализаторства, как, надеюсь, его нет и у меня. (Хотя, кто может в полной мере за себя поручиться?) Ни у него, ни у меня, вот уж это точно, нет «нравственного негодования». Есть улыбка, ирония, смех, но нет «нравственного негодования». При этом наши моральные точки зрения, как я уже сказал, существенно различны.
А.С.: Я бы хотел добавить несколько замечаний относительно темы вундеркинда, постепенно уже переходя к подростковому дискурсу. Еще А. Адлер и Л. С. Выготский обращали внимание на то, что этот феномен, как правило, затрагивает два вида способностей – математические (сюда можно отнести и шахматы) и музыкальные, 90 % вундеркиндов одарены именно в этих областях. Стало быть, мы можем предположить: то, что отвечает за математику (piaOrjmç), это некий иной способ схватывания сущего, очень компактный и независимый от метафизического постижения мира. Одно дело (pvmç – природа с её замедлениями и становлениями, для постижения которых нужно время, или любое рутинное причинение, объясняемое естествознанием либо философией. Другое дело iiaOrjaiç и производное от него «математика», которая оперирует некоторыми быстрыми схватываниями хорошей данности мира. Там есть какие-то интуитивные пересечения – золотое сечение, формы симметрии, основные постулаты теории множеств, но, главное, это далее неразложимые и необъяснимые соотношения, которые нужно просто иметь в виду, типа числа та или числа е. Именно поэтому в математике важна скорость. Её решающая значимость прекрасно иллюстрируется диалогом между Анри Пуанкаре и ван Тигемом. Когда последний спросил: «А Вы себя сами-то понимаете?» – Пуанкаре ответил: «Если я ещё буду тратить время на то, чтобы сам себя понимать, я не смогу так математически мыслить». И он был прав, потому что этот коридор liaOfjGiç очень быстр, там буквально нет времени понимать даже самого себя. Этот особый способ схватывания сущего может быть присущ как вундеркинду, так и дебилу, потому что по большому счету эта совокупность счетных способностей не является интегральной частью мудрости. Этот способ очень компактный, его можно изъять. В значительной степени это связано и с музыкальными способностями. Они также чрезвычайно компактны и обнаруживают своеобразный «коридор возраста». Именно поэтому мы прекрасно можем представить себе В. А. Моцарта в восемь лет, но не можем себе представить восьмилетнего Сократа.
Но обратимся к «Мифологиям» Ролана Барта, к описанному им знаменитому случаю Мину Друэ, когда речь шла о стихах 8-9-летней девочки, вся прелесть которых была лишь в том, что они принадлежат именно ей45. Поэтому их и читают с удовольствием, а если бы выяснилось, что они принадлежат другому поэту, вся их прелесть была бы утрачена. Дело в том, что вундеркинд – это несчастное сознание. Есть вообще «несчастное сознание» в гегелевском смысле, а есть удвоенное несчастное сознание, которое имеет отношение к «комплексу Давидика». Ведь было столько восторгов мира: ах, как мальчик играет на скрипочке, как играет в шахматы, какие девочка пишет стихи! Но что дальше? А дальше с этими способностями ничего не происходит, они, как правило, не развиваются. Российский писатель и публицист Татьяна Москвина определяла понятие гения так: гений – это тот, кто не развивается. Гению все дано сразу – он может только это предъявить, удачно или не очень. В ещё большей степени это относится к вундеркинду. Везде, где есть становление, вундеркинд отступает. Это тот момент, когда вундеркинд становится «киндер-сюрпризом». Быть вундеркиндом почетно, но не менее трагично. Один мой знакомый пытался в глухой деревне уговорить местных жителей поработать на постройке дома или в качестве охранников, но встречал непонимание. И больше всего его поразило, что, когда он смотрел в глаза местным детям (в «светлые очи»), он понимал, что пройдёт не так много лет, и они все будут такими же. И ничто не может этого изменить. Вот это ощущение ужаса того, что должно совершиться, на другом полюсе соседствует с глазами вундеркинда. Мы видим, как ему рукоплещут, когда он играет на скрипочке либо ставит мат чемпиону мира, но если мы экстраполируем ситуацию на десять лет вперед – какой будет ужас, когда его все забудут! Есть, конечно, шанс, что что-то сохранится, но именно в силу компактности и отдельности коридоров схватывания, скорее всего это будет означать усиление несчастного сознания. Отсюда вытекает особая значимость экзистенциального конвейера – детство, воспитание, чередование замедлений и ускорений – сотни поколений, проходя по нему, отсеяли все вредные мутации. Всякое опережение и отставание, как правило, наказуемо, причем жесточайшим образом. Хотя именно оно посредством неотенической революции может произвести и радикальные перемены в обществе, но горе тому, через кого это свершится. Именно в силу того что здесь возможность опережения не столь велика, как хотелось бы, любые абстрактные правила логоинъекции опережающего развития в духе Л. С. Выготского почти всегда чреваты неизбежным возмездием за счет чего-то очень важного упущенного – упущенных других, может быть, нечётных участков, где, например, вместо логоинъекции происходит вторжение насилия; или вторжение дворовой компании, восполняющей по мере сил отсутствующую инициацию. Если этого насилия не произойдет, то, с одной стороны, вроде бы ребёнок убережён от травмы. Но, с другой стороны, это означает усиление несчастного сознания, потому что жизнь неизбежно отомстит за оставшийся инфантилизм, за этих «книжных» детей, все ещё живущих в мире своего воображения жизнь будет им безжалостно мстить, потому что какой-то важный участок оказался пропущенным. И хотя на первый взгляд задача педагогов была в том, чтобы оградить их во что бы то ни стало от этого участка, в действительности, просто исходя из того что до сих пор род человеческий не перевелся, мы должны понимать, что зря ничего не бывает. И это «сотое» поколение означает форму того, что любая так называемая педагогическая психология или детская психология (как бы она себя ни позиционировала в качестве последнего слова науки) мгновенно устаревает, а какие-то основополагающие вещи, напротив, вновь и вновь торжествуют, и поэтому показывают свою значимость.
К.П.: Получается, что вундеркинд оказывается центральной проблемой детства как такового. Детство – это по существу «вундеркиндство». Оно выражает себя в вундеркинде наиболее ярко и определенно. Причем я бы расширил это понятие: всякий ребёнок в некотором отношении вундеркинд. Да, он должен пройти определенные инициации, получить уроки от жизни. Хотя я могу представить себе людей, которых эти инициации миновали, и хорошо, что так. Меня поразила фраза у Н.Г. Помяловского: «маменькины сынки бывают счастливы и умны». Сначала я был ошарашен, но потом понял внутреннюю правду этой идеи.
А. С.: Но они живут в пожизненной пробирке. А если эту пробирку разобьют?
К.П.: Ну если разобьют, то разобьют. А если не разобьют? Получится Марсель Пруст. В этом плане область обнаружения яркого вундеркиндства оказывается шире. Полагаю, это не только математика и музыка. Во-первых, это поэзия. Маленький поэт не понимает, что он говорит, он комбинирует слова, не вникая в их глубинный смысл, и в результате возникают конструкции, которые открываются в своем глубоком смысле даже ему самому только потом. Для меня А. С. Пушкин – это вундеркинд. Я не могу понять, как можно в двадцать два года написать такие глубокие стихи, которые можно понять только в пятьдесят. Японское изречение: «Не каждая пушинка становится тополем», – применимо и к вундеркиндам. Большинство из них потом «съезжают» в жалкое, пошлое бытие. Уж лучше бы их хранили в пробирке. Для меня эпистемологическая суть вундеркиндов состоит в том, что вундеркинд – это инсайдер, это некая определившаяся интуиция, которая мгновенно выскажется, но повторить её нельзя. Даже в философии, требующей определенного опыта, в ряде разделов существенные результаты получены именно молодыми людьми. Ф. Ницше, П. Витгенштейн времени «Логико-философского трактата» – молодые люди. Молодому человеку (вундеркинду в широком смысле слова) присуща «энергия заблуждения». Он не боится сказать именно своё слово. Отношения Сальери и Моцарта – это отчасти и отношения поколений, Сальери старше. Таковы же отношения Г. Гегеля и А. Шопенгауэра – тридцатилетний А. Шопенгауэр и пятидесятилетний Гегель на пробной лекции молодого основателя «философии жизни» в Берлинском университете.
Зависть конструктивно работает, когда гениальность проблематична, если перед вами настоящий гений, зависти уже нет. А. С. Пушкин был гением, Давидик, очевидно, нет. Рассмотрим положение о вундеркинде применительно к студенческой жизни. Диплом – это существенный текст и в экзистенциальном плане. Здесь, если присмотреться, выражаются глубинные интуиции человеческой индивидуальности. Для очень многих дипломное сочинение бывает лучшим текстом. Разве редкость, что диплом блестящий, а докторская, если она состоится, очень и очень посредственная? Незнание студента – это его защита. Молодой человек, в отличие от опытных преподавателей, бесхитростно и нечаянно обнаруживает свою интуицию. И здесь же, как неминуемое следствие, мы должны тематизировать зависть как фундаментальный тип отношений между поколениями. Причём завидуют не только старые молодым, но и молодые старым.
А. С.: Добавлю несколько слов относительно вундеркинда и открытости. Здесь, я думаю, работает принцип стадиальности. Меняющиеся в процессе взросления группировки («проносящиеся кабинки») – это действительно отдельные существа. Может быть, вундеркинд и не испытает потом ужаса относительно того, чем он мог быть и кем он стал. Одна женщина сказала: «Никто не верит мне, что я была талантлива, но я была…» В выражении «была талантлива» присутствует большая рефлективная глубина. С одной стороны, в этом страшно признаться – ведь это означает, что упущен тот момент, и, может быть, это даже хуже, чем если бы таланта совсем не было. Но, с другой стороны, такое высказывание маркирует превозмогание времени, ведь речь идёт о чём-то прошедшем, о существе, которое уже сменилось.
Рассмотрим эту ситуацию в аспекте всеобщности. «Все дети гениальны» – это одна из самых расхожих банальностей, ни добавить, ни прибавить, но в этом есть доля истины, которая на самом деле необъяснима. Окно всемогущества, «окно» всезнания открыто «от двух до пяти». В современной психологии устанавливают ещё более жесткие рамки. Для детской психологии очевидно, что в этом возрасте ребёнок, а именно то существо, которое в данный момент находится перед нами на конвейере, способен к таким вещам, к которым никогда больше способен не будет. Если в это время вокруг него говорят на разных языках, он способен выучить до пяти языков. В это время происходит квалификация символического путем метаморфоз – он обучается чтению и письму. Обучение чтению и письму неграмотного взрослого требует намного больше усилий, и навык свободного чтения никогда усвоен не будет. Но возникает вопрос: почему это «окно» захлопывается? Это необъяснимо. Можно ли найти средство, чтобы это «окно» не захлопывалось (ведь оно было, это «окно» мы были существами, для которых всё было открыто)? Почему нейрофизиологи всего мира занимаются всякой ерундой, почему они не концентрируются на задаче предотвратить это «захлопывание окна»? Тем более, эта реальность была предъявлена к проживанию. Но мы можем сказать, что задраивание шторами этого окна, его блокировка в каком-то смысле есть величайшее иммунологическое достижение, потому что тем самым перекрывается импринтинг. Поскольку раннее детство больше всего основано на восприятии родного языка, материнской культуры, всё, что было вокруг, запечатлелось навечно. Всё остальное будет запечатлено как избыточное, иное, иностранное. Представим себе прекрасную Америку с её оружием массового обольщения Голливудом – как прекрасно быть американцем! Какие там мультики, Диснейленды – как же не стать американцем! Но что-то препятствует. Препятствует то, что надо учить чужой язык (многих это останавливает). А если бы не захлопнулось «окно»? Где бы мы взяли сил для экзистенциального сопротивления? Тогда бы оружие обольщения (Голливуд) смогло бы распечатать архетип американца во всех социальных телах. Если нет даже языкового барьера, то просто нет никаких сил сопротивления. И, согласно концепции М.К. Петрова (на мой взгляд, самой глубокой концепции антропогенеза46), вероятнее всего, в какой-то момент была сформирована матрица блокировки, для того чтобы наличествовали не только обладатели оружия массового обольщения, но и каждый народ, каждая культурная монада смогла бы существовать сама по себе, хранить свою культуру. Для этого очень важно сохранить раннюю блокировку импринтинга, пресечь это «окно». Благодаря этому сохраняется множественность культур. Вторичное трудное заучивание того, что могло быть усвоено так легко, даёт нам свои преимущества: преимущества усилия, понимания – то, что невозможно обрести в импринтинге. То есть сначала мы возмутимся: как же так, почему ребёнок это может, а мы нет? Но потом мы поймём, что в том «окне», на том участке конвейера это было необходимо, но если бы этот участок сохранился и дальше, то скорее всего это привело бы к гораздо большим бедам, нежели к плюсам и выигрышам, как могло бы показаться на первый взгляд.
К.П.: Итак, проясним основные моменты, касающиеся детства.
Во-первых, хотелось бы подчеркнуть важную идею относительно специфики детства в плане задатков. В романтической форме это звучит так: в детстве все талантливы. Но детство, собственно говоря, есть форма существования таланта: всякий ребёнок талантлив по определению, а всякий талант по определению ребёнок. Поэтому сохранять детство, – это сохранять талант.
Во-вторых, детство – это время, когда происходит импринтинг религиозности в широком смысле. Детство задаёт религиозный импринтинг. Это время формирования религиозности. Разумеется, сказанное относится и к этнической самоидентификации. Особенно там, где религиозность не на первом месте, но более значимо этническое начало. Спрашивают знаменитого футболиста Андрея Аршавина: «Вы религиозный человек, к какой принадлежите конфессии?» Он бесхитростно отвечает: «Я русский, и, стало быть, православный». Михаил Прохоров говорит в беседе с В. Познером: «Я атеист, так как я из атеистической семьи».
В-третьих, применительно к детству особый акцент следует сделать на непоправимости течения времени. Люди чаще всего правильно понимают, что, если в детстве не успел, всё потеряно. Отсюда и безумие мамы, заставившей Давидика читать стихи. Ведь будь ему лет на восемь больше, его бы просто не выпустили на трибуну. У ребёнка же есть шанс – успеть прокукарекать, пока «окно» не захлопнулось.
В-четвёртых, значима фундаментальная связь детства и языка. Детство – это не только органическая талантливость, но и время схватывания языка, когда язык воспринимается и усваивается как целое. По сути это единственное время, когда можно выучить язык. Поэтому полагаю, что детству дан не только piaOrjoiç, но и worjmç.
В-пятых, на фоне детства уже констеллируется фундаментальная зависть между поколениямию. Это стихия, с ней ничего нельзя сделать. (С одной стороны, Авель младше Каина, и он гибнет в этой стихии зависти, с другой, – сыновья в эдиповом комплексе бессознательно нацелены на убийство отца.)
Теперь, рассмотрев основные моменты детства, мы переходим к следующему периоду, который традиционно рассматривается как часть детства, но представляет собой качественно иное явление, – а именно периоду отрочества, или тинейджерства.