Когда Артур и его товарищ вернулись в прихожую, стук тяжёлых полуботинок уже слышался на лестнице. Артур вертел в руках спичечный коробок с жемчугом, и на лице его блуждала ненатурально-безмятежная ухмылка. Додик поймал на себе его мутный взгляд и поспешно пояснил, что квартира Ирины Филипповны была недавно обворована и что казённые гости, очевидно, пожаловали к ней. Вероятно, встреча с ними не входила в планы толстопузика.
— Ирочка, я завтра позвоню! — сказал Артур. Он сунул коробок Берлянчику в карман, хитро подмигнул ему, забрал товарища и вышел. Додик проводил их до входной двери. Он видел, как они спустились по лестнице вниз, и как появились серые форменные фуражки. Тут из соседней двери выскочил скандальный пуделек и, мотая мохнатыми ушами, с лаем набросился на служивых.
— Хозяин! — пятясь, крикнул милиционер. — Чья это собака?! Уберите!
— Не бойтесь, — сказал Берлянчик. — Пудель — это храбрая, но гостеприимная порода. Один из них даже отличился под Моренго и стал кавалером ордена Почетного легиона. Заходите, заходите. Он просто радуется вашему приходу.
— Поди знай, что у собаки на уме! — возразил молоденький парнишка в серой милицейской форме и грозно поправил нож у пояса и короткоствольный автомат. Берлянчик подхватил пуделька за тепленький животик и забросил в приоткрытую соседскую дверь, после чего группа захвата вошла в квартиру Ирины Филипповны.
Она, казалось, была не очень рада такому повороту событий. С улыбкой, но как-то сбивчиво и бестолково монархистка стала объяснять, что это ложный вызов по причине какой-то неисправности в системе. К удивлению Берлянчика, она старалась как можно быстрее исчерпать этот инцидент, несмотря на то, что сохранялась опасность возвращения Артура. Однако в то же время располагалась явно по-домашнему; сняла плащ, повесила его на спинку кресла и сменила туфли на мягкие комнатные шлепанцы. И то, и это свидетельствовало о совершенно различных намерениях, но делалось с одинаковой лихорадочной поспешностью. Опасаясь, что она выставит милицию прежде, чем уедет «Мерседес», Берлянчик произнес:
— Ребята, коньяк я не предлагаю, я понимаю, служба... Но, может быть кофе или чай?
Вместо ответа парнишка включил рацию, с кем-то энергично поскандалил и только после этого сказал:
— Нету часа чаи гонять!
Очевидно, в нем еще бродил осадок от эпизода с пудельком.
— Садитесь, садитесь! — вдруг заговорила Ирина Филипповна. — Всех бандитов вы все равно не переловите. Вы в кресло, а вы ... Ой! Сейчас я из кухни табурет принесу. Я вас угощу превосходным чаем! Английский, «Пиквик». Я привезла его из Лондона. Купила в магазине возле Тауэра.
«Тауэр» она произнесла с особой интонацией и явным удовольствием. Милиционеры переглянулись, видимо, смущенные столь разительной переменой в настроении хозяйки, но от чая отказались наотрез. Как только они попрощались и ушли, возбуждение ее разом улеглось.
— Он уехал? — устало спросила она. Берлянчик подошел к окну и отодвинул штору: «Мерседеса» не было.
— Вроде да, Ирина Филипповна, вам нельзя здесь оставаться. Надо куда-то на время переехать.
— Куда?
— Куда угодно. Снимите квартиру или номер в какой-нибудь гостинице, — миллиардерша без гроша скупо усмехнулась. — Артур может снова появиться!
— Я его отправлю под любым предлогом, — спокойно и твердо ответила она, — не беспокойтесь. Профессор, он вам почему-то подмигнул. Вы видели?
— Конечно.
— Чтобы это означало?
— Что угодно.
— Возможно, он догадался, что милицейская машина — дело ваших рук. Вы не боитесь этого, профессор?
— Ужасно!
— Вы, наверное, жалеете, что связались с ним?
— Ну, как вам сказать… Признаться, от природы я очень щепетильный и робкий человек. Как говорят евреи, — «балаботеше»! Маменькин сынок. В детстве я ходил со скрипкой и в белоснежных гетрах до колен. Но половое созревание потребовало денег, а деньги привели к опасностям: стрельба, пожары, рэкет, налоговый погром. Боюсь, что при раздаче судеб я прихватил чей-то номерок. Я всё время пребываю в страхе. В ледяном поту! Так что Артуром больше или Артуром меньше, что это меняет?
Она мягко улыбнулась и, помолчав, спросила:
— Вы не могли бы оказать услугу?
— Любую!
— Мне звонил небезызвестный вам Аркадий Иванович и просил о деловой встрече. Я согласилась, а сейчас ехать не могу. Вы не могли бы его предупредить?
Берлянчик получил словесное описание Аркадия Ивановича («похож на Ленского в годах», — кажется, что вот-вот запоёт); информацию о времени и месте встречи, попрощался и ушел. Доблестный Алкен подогнал «Фиат» к самой парадной. Он держал дверцу наготове, а другую сторону прикрывал своей крохотной спиной, спасая Додика от снайперского выстрела. Это сразу успокоило Берлянчика: он понял, что Артур уехал, и реальная угроза позади. Додик знал, что Алкен готов жертвовать собой только в условиях полнейшей безопасности.
— Шеф, быстрее! — торопил шофер. — Не держи голову свечой — пригнись!
Берлянчик сел в машину и назвал адрес. Но «Фитат» с визгом развернулся и направился в другую сторону, к Екатерининской площади. Там Алкен сделал несколько кругов, наблюдая за идущими следом машинами и, убедившись, что погони нет, повел «Фиат» в нужном направлении. На углу Еврейской и Карантинного переулка Додик вышел из машины. Он заглянул в маленькое угловое кафе, но никого, похожего на «Ленского в годах», там не обнаружил: видимо, Аркадий Иванович запаздывал. Было по-осеннему тепло и сыро. Туман опустился на деревья и крыши домов, срезая очертания предметов на уровне человеческой груди. Перед Додиком темнела парадная, которая хранила те же тайны, что и в его далеком послевоенном детстве…
Семья Берлянчиков жила на Канатной за углом, и сюда, на развалку бывшего еврейского музея, сбегалась детвора сразу двух домов: Канатной, 28 и Еврейской, 2. Ребятишки бегали по закопченным кирпичным стенам и подбирали полусгоревшие клочки древних еврейских книг. Там же они играли в футбол, но не резиновым мячом — это была недостижимая роскошь, а старым женским чулком, который набивался тряпками и выворачивался наизнанку.
Из дома на Канатной Берлянчик-отец ушел на фронт. Он был командиром части НКВД. Под Витебском часть была окружена и разгромлена, а ее командир-еврей расстрелян. Однако ночью он выполз из траншеи, заваленной трупами, ушел к партизанам и в одном из боев застрелил эсесовца, в кармане которого обнаружил фотографию своего расстрела. Этот снимок Берлянчик-старший хранил до конца дней своих. В дальнейшем он вернулся в родное НКВД и в качестве офицера-парламентера решил судьбу одного из старинных белорусских городов: спас его от боев и разрушений. В конце апреля сорок четвертого года Берлянчик-старший, получив отпуск, побывал в Одессе и, прежде всего, расстрелял жену своего старшего сына: она выдала румынам стариков-Берлянчиков, которых добрая украинская семья подкармливала в стареньком кладбищенском склепе. Он пригласил невестку в парк Шевченко, завел на малолюдную аллею и там, обмениваясь новостями и анекдотами, выстрелил ей в затылок. За это он чуть было не попал под трибунал, но обошлось: в то время самосуды иногда сходили с рук.
В конце сороковых годов началась чистка евреев из органов, и Берлянчика-старшего отправили в отставку. Это было время послевоенного сталинского НЭПа. Кровавый Иосиф Виссарионович был пионером рыночных реформ, и во всем, что не касалось идеологии, большим либералом. У него была самая разболтанная армия в мире, построенная на демагогии воспитания солдата (что привело к огромным потерям сорок первого года); сытая рабочая аристократия, нравственная медицина, а в городах практически правил капитал. Именно при этом коммунисте № 1 наживались состояния, которые не снятся многим «новым русским». «Держались» рестораны, универмаги, гастрономы, базы, цеха и даже целые фабричонки и заводики. Они легко переходили из рук в руки. Расчеты производились естественным, как нагота, образом: приносили деньги и хлопали по рукам. Иногда клялись на портрете вождя — это было единственной юридической формальностью.
Если между компаньонами возникали споры, в суды не обращались, шли на «люди». Это был народный институт права. Приговор «людей»апелляции не подлежал и безоговорочно выполнялся. Иначе человек попадал в разряд «грязных типов», а в тех условиях это было равносильно разорению. Идеализм того времени тоже оказывал своё воздействие на эту полулегальную среду: каждый из подпольных воротил считал себя честным советским человеком. В целом же они были достаточно лицемерны, циничны и порой даже жестоки, но имели свою особую мораль. Она не поднималась над животной сутью человека и не опускалась ниже его человеческих начал. Интеллектуалы наших дней не знакомы с этим коридором — за деньги они стали убивать! Дельцы сталинской поры не опускались до насилия. А ведь зачастую это были боевые офицеры.
Любопытно, что в условиях тотального доносительства в стране одесский «бизнес» не знал этой пандемии. Самым жестоким оскорблением в Одессе той поры были два еврейских слова: «зуктор» — говорящий и «шрайбер» — писатель. Так называли тех, кто пишет жалобы или доносит. Если на человеке лежало клеймо «писателя», перед ним закрывались двери всех домов и доходных предприятий. Даже простая запись в книгу «Жалоб и предложений» делала «шрайбера» посмешищем. На работу обычно брали по рекомендации, и первый вопрос, который тут же задавался, был:
— А он не зуктор?
— Боже упаси!
— Еврей?
— Нет, но тоже очень приличный человек!
Увольнение из НКВД ошеломило Берлянчика-старшего. В тот же вечер он отправил жену с детьми на концерт Тарапуньки и Штепселя, старую Бебу к соседке, а сам разорвал подушку, сунул в нее ствол трофейного «Вальтера» и выстрелил себе в грудь. На счастье, старенькая Беба забыла принять инсулин и вернулась за лекарством. «Боже мой! Что он опять придумал?!» — в ужасе закричала она, увидав зятя в луже крови, и немедленно вызвала «скорую помощь». Видимо, Берлянчик-старший был заговорен от пуль: спустя месяц он выписался из больницы. И в тот же день его навестил Эмик Цискин, старый довоенный товарищ. Он молча достал из карманов пиджака два пистолета — именной браунинг и детский пластмассовый парабеллум и накрыл их своими мощными рыжеволосыми руками.
— Сеня, — сказал он. — Из этого ты можешь снова застрелиться и на кладбище тебе споют «Амулем»! — И он открыл к обозрению настоящий браунинг. — А этот, — он показал на детский парабеллум, — дает в месяц десять тысяч рублей чистого «парнуса»... Выбирай!
Берлянчик-старший молча пожал плечами, и Цискин понял этот жест.
— Не волнуйся, — сказал он. — Деньги мы найдем!
В течение недели он подыскал Берлянчику-старшему неплохой объект: пуговичный цех в артели «Инбумажник». Однако, когда новый «владелец» цеха явился на работу, его ждали не «парнусы», а еще одно потрясение: он увидал безногих инвалидов-моряков, ворочающих огромные ручки пятитонных прессов. В помещении стояла удушливая вонь, жара, мат и адский грохот. Обмотанные тряпками культи этих несчастных подпрыгивали в такт их могучим рукам. На инвалидах были мокрые тельняшки, а по бурым, измученным лицам градом катился пот. «Хороши парнусы!» — подумал Берлянчик-отец о том, что ему предстоит обирать этих калек. В тот же вечер он напился. Впервые в жизни.
Вскоре цех с моряками-инвалидами был снова перепродан, и Берлянчик-отец приобрел пай на фабрике «Черноморская игрушка». Через несколько лет этот бывший чекист, аскетически преданный своей идее, сухощавый и энергичный офицер-фронтовик, превратилсяв жирного оплывшего дельца. Перед Додиком встала живая картина: их дача на Фонтане. Душный августовский вечер; виноградная арка, ведущая от входа к беседке. Где-то стучит молоток, кричат дети, и еле слышно резвится волшебный мотылек — мелодия Гершвина. Он робко порхает между этими грубыми мирскими звуками и, наконец, исчезает вместе с шуршанием автомобильных шин и усталым вздохом моря. У абажура кружат мотыльки и мухи, а у стола хлопочет старая Беба.
Отец в майке, белой пляжной кепке и шортах ниже колен, огромный живот сполз ему на ногу, и по нему мечутся абажурные тени. Рядом за столом его друзья. Это живые легенды войны. У Цискина рыжие веки и круглые глаза, плавающие в совершенно непроницаемой голубизне. С его лица не сходит угодливая улыбка. Она не имеет какой-либо практической цели, а служит актом светской любезности. Цискину дважды грозил трибунал, и дважды его представляли к званию «Героя Советского Союза» — за подвиги и жестокость. Расстрелять его не расстреляли, но Героя тоже не дали. Под Сталинградом он командовал ротой морских пехотинцев, и немцы из своих траншей кричали в мегафон: «Русские солдаты! Вами командует головорез Цискин! Убейте его!» Второй товарищ отца — Натан Срульевич Крохман. Натан работал директором галантерейной базы. Он славился ослиным упрямством и мифологической жадностью. По базе он носился с карандашом за ухом и целой батареей авторучек, колпачки которых нарядно блестели из его нагрудного кармана. Если клиент предлагал ему «сверху» меньше желаемой суммы, Натан Срульевич поднимал указательный палец к портрету Сталина, висевшему в каморке за его спиной, и говорил:
— Вы видите, кто это? Наш вождь! Уберите деньги. Я не могу обманывать его!
— Натан, я набавлю двести рублей, — умолял клиент. — Отпусти рубашки!
— Я сказал: я коммунист!
— Хорошо, еще сто...
— Враг народа! Вот ты кто. Контра! О таких, как ты, пишут в газетах. Кому ты предлагаешь свои грязные деньги — мне, большевику? Да я бы расстрелял тебя на месте!
— Натан, еще полтинник...
— Я снова тебе повторяю! — багровел Натан. — Тысяча, и ни копейкой меньше!
Натан Срульевич любил деньги и женщин. Проститутки посмеивались над ним. Заключая их в свои объятия, Натан, вместо страстных поцелуев, все время шевелил губами и что-то подсчитывал в уме. С ослиным упрямством Натана Срульевича немцы познакомились в первые часы войны: он командовал погранзаставой в районе Чопа. Оставив перед ее позициями несколько десятков немецких трупов, они спешно обошли заставу стороной. Затем Натан отличился при защите Бреста и Москвы, а под Калачом капитана Крохмана ждал неприятный конфуз: его батальон позорно бросил свои позиции. Бежали все, кроме одного смельчака, который зацепился за высотку и пулеметным огнем отбил все атаки немцев. Разгневанный командир дивизии приказал Крохмана отдать под трибунал, а смельчака представить к награде. Но оказалось, что Крохман и смельчак — это одно и то же лицо. За подвиг ему простили бегство батальона, а также беременность двух его связисток.
За всю войну, которую Натан Срульевич начал первым и закончил последним, он не получил ни одной царапины. Он наплодил детей от Калача до Праги, сохранил массу солдатских жизней (его батальон форсировал Днепр, не потеряв ни одного человека), пригнал вагон трофейной мебели и заработал такое количество наград, что жена сшила для них специальный мешочек.
О войне Берлянчик-отец и его друзья никогда не вспоминали. На встречи ветеранов не ходили и орденов своих не носили. В те годы это считалось провинциальным бахвальством и, кроме того, жалели свои пиджаки. Когда Берлянчику-старшему понадобилась фотография для стенда «Ветераны войны», жена долго не могла отыскать его наград. В конце концов, они обнаружились в ящике кухонного стола, — между зубной пастой и резиновыми перчатками. После фотографа ордена вернулись на прежнее место. Основными темами этих вечерних застолий были: продукция, пресс-формы, конфликты с компаньонами, женщины, преферанс и анекдоты. Водку пили из дорогих хрустальных рюмок. Когда Цискин опрокидывал ее, он вытягивал губы розовой уточкой, и на его щетинистом подбородке обычно застревала капустная нитка. А Натан Срульевич поднимался с дачного кресла и, обведя всех немигающим взглядом, торжественно произносил:
— За великого Сталина и наши парнусы!
Уже позже, в шестидесятые годы, по телевизору шел очередной мосфильмовский ширпотреб о войне. Ревели самолеты. Свистели бомбы. Грохотали взрывы. Рушились стены многоэтажных домов. Все трое с интересом уставились в телевизор, а «головорез» — сталинградец Цискин покачал головой и с детским восхищением произнес:
— Вот это да!
В семьдесят четвертом году белорусские власти пригласили Берлянчика-отца на торжества по случаю освобождения города «Н», спасенного им от разрушений. Но Берлянчик-отец не мог поехать: он сидел в камере предварительного заключения. Его жена схватила приглашение и помчалась к прокурору. Неизвестно, что на прокурора произвело впечатление: то ли героизм ее мужа, то ли бандерольный конверт с деньгами, но Берлянчик-отец получил «ниже нижнего предела» — всего шесть лет. Отсидев три года, он вышел из тюрьмы, забрал всю семью, кроме Додика Берлянчика, и уехал в Сан-Франциско. Там он гуляет с правнуком Мишенькой по берегу холодного Тихого океана и рассказывает ему всякие одесские истории. О том, что он застрелил его родную бабушку, он правнуку, конечно, не говорит.