СМЯТЕНИЕ
1
Уже на исходе ночи усталость все-таки доконала людей, и они попадали в горячечных снах. Похожие на бесформенные, наспех замотанные узлы, тела солдат и казаков заполнили собой мрачные переходы и тамбуры лестниц; ратники Баязета полегли на площадках дворов и на плоских крышах крепостных фасов. Но звезды еще не успели погаснуть в черной мякоти неба, когда по закоулкам Баязета прошли молчаливые санитары; засучив рукава, они грубо и деловито разматывали эти человеческие, ни на что не похожие узлы и, терпеливо снося пинки, выслушивали бессвязный поток бредовых речей. Они отыскивали неубранных мертвецов, и Сивицкий тоже не поленился выбраться на крышу крепости, убежденно повторяя всюду одно и то же:
— Убирайте трупы, иначе — мор! Братцы, скидывай мертвых со стенок, бросай их туркам, иначе мы задохнемся, иначе погибнем! ..
Клюгенау провел по лицу ладошкой, встряхнулся. Перед ним медленно поднимался тяжелый занавес ночи. Художник вчерашнего боя обладал чудовищной фантазией. Декорации заднего плана еще томились в вязкой темноте, а перед зрителем уже открывалась незабываемая картина.
— Тю-тю! — сказал Клюгенау и, потянув Карабанова за рукав, показал вниз. — Остатки-то нашего обоза — тю-тю!
Громоздкая и хаотичная свалка войсковых вещей за ночь успела исчезнуть. Только валялись, опутанные сбруей, вздернув копыта, дохлые кони, кое-где белели рубахи стрелков да халаты убитых турок.
Ветер шелестел бумагами, заметал песком солдатские сухари и обрывки бинтов, с шуршанием катил под откос пустые расстрелянные гильзы.
— Чисто, — удивился Карабанов. — И удивительно тихо, даже не верится… А вон там я вижу что-то новое в этом чудесном пейзаже!
Клюгенау близоруко сощурился. Занавес ночи раздвинулся шире, и стали видны окрестные дороги, усеянные трупами воинов и лошадей; вдоль Ванской дороги ясно обозначилась свежая насыпь выкопанных за ночь траншей, из которых торчали два бунчука и пестрые значки сердаров. Где-то внизу, за майданом, уже пробуждался захваченный врагом город, и белая цапля по-прежнему мирно сидела на крыше караван-сарая.
— Что ж, — сказал Клюгенау, протирая очки грязным платком. — Мой дед любил говорить так: «Mongenstunde hat Gold im Munde…»
— А что, вы думаете, будет дальше, барон? — спросил Карабанов и, морщась, поправил мешавшую повязку.
— Дальше? — улыбнулся прапорщик. — Пора бы знать, господин поручик: дальше, как всегда, будет день. Считайте, что ничего не изменилось…
К ним откуда-то подошел Сивицкий — лицо его, небритое, сероземлистого цвета, казалось разбухшим и отечным; голос врача срывался на низкое хрипение.
— Убирайте… — наказал он офицерам. — Убирайте сами и следите, чтобы убирали солдаты. Иначе — мор!
— Хорошо, — серьезно отозвался Клюгенау, — мы уже запомнили это… Не тревожьтесь, дорогой Александр Борисович! ..
День начался с раздачи воды. Работы в гарнизоне прекратились, все направились во второй двор, где возле кадушки с водой стояли двое бессменных часовых. Но если ночью потребность в воде не была так ощутима (а некоторые, из числа солдат поскупее, сумели даже сохранить на донышках фляг один-два заветных глотка), то теперь, с наступлением нового знойного дня, жажда вдруг накинулась на всех, как страшное повальное бедствие.
Старый гренадер Хренов, волоча за собой длинноствольный турецкий самопал , решил подшутить над жаждой.
— Вы, — сказал он, — котята ишо, в дровах найденные. Стоите, дурни, а там вода так и сигает из крантика.
— Правда дед? — наивно поверил канонир Постный.
— Бабка врала и та померла… Беги, немасленый. Да посуду-то захвати поширше.
У крана действительно стояли солдаты, еще не потерявшие веру в то, что вода не могла исчезнуть надолго, — воду, казалось им, еще можно вызвать, выжать, притянуть, приблизить ласковым словом.
— Ну, теки, теки к нам, миленькая, — говорил старый жалостливый повар. — Ну, сверкни хоша бы капелькой…
— Неужто все? — спросил Кирюха.
— Кажись, кончилась, — ответил суровый Потемкин и размашисто, с верой перекрестился, как над покойником. — Пососи, малый: может, и вытянешь на глоток!
Канонир, припав губами к ободку крана, пососал ворчащую где-то в отдалении пустоту и, махнув рукой, снова побежал во второй двор…
Кадушка была сравнительно большая и наполнена водой до самого верху. Штоквиц сам распоряжался раздачей, — так что беспорядка быть не могло, по второму разу подойти никто бы не осмелился. Очередь двигалась медленно, задние нетерпеливо подталкивали передних. Но каково же было удивление, когда солдат, выстояв на жаре свой срок, получал воды лишь столько, сколько вмещалось ее в патронную гильзу.
— Быдто бы мне? — неуверенно спросил Трехжонный. — Да у меня с потом более вышло, пока дожидался.
— Лакай и отходи, философ кобылячий… Кто следующий? Ты?
Наклонись над бочкой.
Казаки со смехом встретили Трехжонного:
— Ну, каково, вахмистр? Отвел душу?
— Да потерся пузом у бочки, — сконфузился тот.
Когда же раздача воды была закончена, в кадушке воды осталось еще наполовину, и Штоквиц довольно заметил:
— Очень хорошо. Вечером еще разочек напьются.
Подскочил откуда-то сбоку денщик Исмаил-хана, весьма самоуверенный парень, и сунулся в кадушку полным стаканом. Стакан так и остался лежать на дне, а денщик полетел в угол от крепкого кулака коменданта. Штоквиц обладал способностью быстро звереть:
он долго пинал солдата тяжелыми подкованными сапогами, потом, усталый, сказал:
— Передай своему хану, что офицеры баязетского гарнизона с сего дня приравнены в довольствии к нижним чинам. Если его сиятельство придет, то я и ему налью в гильзу, но не больше…
Ефрем Иванович засучил рукав мундира, долго шарил волосатой рукой по дну кадушки и вытащил утонувший стакан, доверху наполненный водой.
— Эй, Ожогин! — позвал он казака. — Вот этот стакан — держи да не разлей — отнесешь госпоже Хвощинской. Понял, байстрюк, кому нести надобно?
— Понял, — кивнул Дениска и торопливо, будто с опаской, облизнул губы.
«Вода! ..»
Пацевич пробудился в паршивом настроении. Всю ночь ему снилась какая-то белиберда: сначала вляпался в дерьмо (это хорошо — к наживе), а потом купался, глубоко ныряя, в грязной мути (это уже плохо — к беде).
— Господи, сохрани меня и помилуй, — испуганно сказал Адам Платонович и потряс графином; на дне было пусто.
Взяв сапог, полковник запустил им в дверь, и денщик, приученный отзываться сразу же, появился перед ним.
— Что? — спросил Пацевич. — И чихиря даже нету?
— Никак нет. Вчера последний допить изволили.
— Дурак! А чего сегодня-то пить будем? Говорил я тебе, балбесу, чтобы загодя сходил на майдан.
— Говорили, да страшно было, — честно признался денщик. — Эвон, — вспомнил он, — троих-то наших как!
— «Страшно»… На то и солдат ты, чтобы смерти не бояться.
А мне вот из-за твоих страхов теперь и похмелиться нечем. Пошел вон, харя! ..
Когда приблизился полдень, солдаты грызли черствые сухари.
Обеда в этот день уже не готовили, и Штоквиц послал кашеваров для помощи санитарам в госпиталь. Турки же проснулись сегодня очень поздно, хотя муэдзины уже два раза сзывали правоверных к молитве. Над городом повисли дымки печей, привычно загалдел майдан, со стороны караван-сарая доносились звуки флейт и барабанов: курды уже заплясали вокруг костров свое дикое «чопи».
Стрельбы не было. Поначалу казаки и пробовали на выбор бить по редифам, подбегавшим к самым стенам крепости, но Ватнин потом отсоветовал.
— А бросьте вы их, ребята, — сказал есаул. — И так уши заложило за эти дни! Ну их к бесу, патроны только тратить. Ихнего брата столько наперло — из пушки не перебьешь…
Историкам неизвестно, чем пообедал Пацевич, но во втором часу дня он созвал к себе офицеров, и настроение у него было скверное. В помещении, которое занимал полковник, стоял закоснелый запах холостяцкой квартиры: аромат немытой посуды не мог победить кислого запаха нечистой одежды. Лицо у Пацевича было усталым, под глазами висли старческие мешки, склеротические вены на лбу надувались синей кровью, концы пальцев зябко дрожали.
«Алкоголизм плюс функциональное расстройство нервов». — машинально поставил диагноз Сивицкий и с трудом отыскал место, где бы можно было присесть.
Полковник принимал офицеров в помещении, которое он выбрал для своих занятий подалее от заднего — артиллерийского — двора.
По стенам были намалеваны яркие безвкусные пейзажи, — среди цветного порфира арабесок эти грубые картины походили своей аляповатостью на украшения русских трактиров в глухой провинции.
— Господа, — начал Адам Платонович миролюбиво, — нам следует набраться мужества, чтобы до конца уяснить для себя всю тягостность нашего положения. Если я и могу бросить в кого-нибудь из нас камень, то этот первый камень полетит в мою сторону…
К сожалению, я пошел на поводу заносчивой молодежи, и результаты нашей рекогносцировки вам всем хорошо известны. Теперь же, что я предлагаю (и надеюсь, — добавил он, — вы согласитесь со мной), надо поднять боевой дух гарнизона.
Он помолчал. Заметив дрожание рук, свел их вместе.
Потом, поманив пальцем Евдокимова, сказал:
— Вы, юноша, позавчера говорили дельно. О воде и о том, что бассейн надо было держать заранее наполненным. Но разве же кто из нас думал, что все так случится?
Клюгенау, осматривая купол потолка, пожал плечами.
— Что вы там жметесь, барон, как барышня? — недовольно заметил полковник. — Если вам не нравится моя искренность, то я вас не держу: можете идти.
Произошло неожиданное: Клюгенау четко повернулся, каблуком правой ноги лихо пристукнул о каблук левой и, отдав честь офицерам, удалился из комнаты.
— Ох уж эти мне поэты! — сокрушенно вздохнул Адам Платонович. — Как ему только не стыдно обижать меня, старика… Так вот, господа, — продолжил Пацевич после недолгого молчания, — на чем же я остановился? .. Ах, да! Вспомнил: нам надобно поднять боевой дух гарнизона. Для этого я предлагаю (и мне кажется, что сие удостоится вашего согласия) повесить сегодня в крепости всех пленных. Штоквиц уже вешал людей и не откажется повесить еще раз!
Последнее было сказано в самом добродушном тоне: мол, выручите, голубчик! Ефрем Иванович медленно побагровел. Даже брови у него наполнились кровью, глаза сделались тяжелыми и заползали, не подымаясь выше пояса офицеров.
— На этот раз, господин полковник, — с натугой произнес он, — я охотно передоверяю эту честь вам.
— Но вы — комендант! — сказал Пацевич.
— Да. Но не палач, — отрубил Штоквиц.
— Позвольте! — вдруг заговорил Потресов, решительно шагнув вперед.
— Кто сказал вам, что боевой дух баязетского гарнизона упал? Вы посмотрите на солдат: они еще никогда не были так воодушевлены, как вчера и сегодня. Устали — это верно, но их боевому духу можно позавидовать!
— Вы, майор, ничего не знаете, кроме своих пушек, — сразу обозлился Пацевич, встречая сопротивление от этого покорного человека, на котором, как ему всегда казалось, можно воду возить.
— Что ж, — слегка поклонился старый офицер, — тогда простите великодушно. Если уж я… я, майор Потресов, сорок лет отслуживший в русской армии, не знаю русского солдата, то кому же еще знать его!
— А потом, — мрачно, без тени улыбки, добавил Карабанов, — если уж говорить о духе, то мой дух не поднимется из-за того, что, проходя по двору, я буду задевать головой ноги весельников!
— А дух будет, — пообещал Ватнин. — Солнышко-то сейчас жаркое, мух да заразы много… Ох, и крепкий же дух будет!
Сивицкий встал и не спеша направился к выходу.
— А вы куда, капитан? — спросил Пацевич.
— Пойду к солдатам, — ответил доктор. — Они, как это ни странно, умнее нас, офицеров. Стыдно, но что поделаешь? ..
— Нельзя вешать пленных! — вдруг сорвался в крике капитан Штоквиц.
— Все мы знаем, что есаул Ватнин за свою жизнь добрую сотню людей на тот свет отправил, но в бою открытом. В бою багородном и честном! Спросите его — тронул ли он пленного?
— Нет, — качнул головой Ватнин. — Такого со мной не бывало.
Я все больше по благородству…
— И я, как старший врач гарнизона, — присовокупил Сивицкий с порога, — заявляю свой протест против подобных мер. Повешение пленных лишь деморализует солдатскую массу. Если же вам, Адам Платонович, и хочется повесить кого-либо, то повесьте их вот здесь у себя. Вместо люстры!
Пацевич уже понял, очевидно, что ляпнул сгоряча что-то не совсем подходящее, но не знал, как выкрутиться из этой неловкости.
— Капитан Сивицкий, перестаньте грубить мне. Иначе я прикажу арестовать вас.
— Эх, полковник! Арестованных-то сажают в крепость. И если это так, то я уже давно арестован. И со мною вместе сидят еще сотни людей, которые никак не могут уразуметь, за какие грехи тяжкие им достался такой… надзиратель.
— Вы мне поплатитесь за эти слова, доктор. Вот только дайте мне выбраться отсюда!
— А вы, полковник, сначала выберитесь…
Когда офицеры ушли, Пацевич долго сидел молча, потом стукнул кулаком об стол, решительно встал:
— К черту офицеров! Тоже мне, баре… Пойду к солдатикам!
Он шел по дворам цитадели, и встречные солдаты вставали перед ним навытяжку. Заметив одного вояку, который, опираясь на винтовку, ковылял в сторону госпиталя, Пацевич дружелюбно окликнул его:
— Куда ранен, служба?
— Да куда? Ясно дело — в ногу, ваше высокоблагородие.
— Когда же это?
— Да эвот сейчас и вдарило… Стою это я, за непорядками наблюдаю. Вдруг, откель ни возьмись, р-раз — и готово: пуля!
— Пуля?
— Ага… Добро бы хорошая была, а то ведь самоделок турецкий:
вроде гвоздя, быдто на крючок попался!
— Ай-я-яй, — пособолезновал полковник. — Что же это ты так?
Не повезло тебе, братец.
— Всем не повезло, ваше высокоблагородие, — не то сдуру, не то с умыслом ответил солдат и поковылял дальше.
Пацевич вернулся к себе, тяжко рухнул на продавленную постель.
— Не любят меня, — судорожно всхлипнув, сказал он в пустоту. — Не любят… никто не любит. А за что? Что я им плохого сделал?
И он громко, истерично расплакался.
2
Шепча ругательства, Штоквиц долго разбирал бренчащую связку ключей от шахского гарема, нанизанных на громадное кольцо. По ободу кольца были вчеканены изречения из Корана о низости и неверности женщин, которых необходимо поэтому держать под замком. Теперь в бывшем гареме Исхак-паши были заперты пленные, и Штоквиц, распахнув тяжелые двери, над которыми было написано: «Бу дженнет» (это — рай), прокричал в заплесневелую темноту:
— Эй, правоверные, выходи — работа есть!
Он вручил туркам и курдам старые гнутые лопаты, вывел пленных на середину двора, топнул ногой в твердую, растрескавшуюся от жары землю.
— Вот здесь и копайте, — велел он.
Пленные вдруг разом упали перед ним на колени, прося о пощаде. Хватая Штоквица за толстые ляжки, они волочились за ним по земле, цепляясь за полы кургузого сюртука. Комендант едва успевал отбиваться от них.
— Йох, йох, алай-бей! Аман верин, аман… сердар, барыш! — вопил о пощаде один высокий старец. — Сердар, барыш!
Клюгенау, появившись во дворе, вдруг резко выкрикнул что-то по-турецки, и пленные сразу присмирели, дружно разобрали свои лопаты.
— Так нельзя, господин комендант, — пояснил барон. — Ведь эти бедняги подумали, что вы заставляете их копать могилу. А вы, очевидно, решили рыть колодец. Так я вас понял?
— Ну конечно, барон. Надо ведь что-то придумывать с водою.
Пленные согласно вонзили лопаты в землю. Яму глубиной до колена они вырыли удивительно быстро, о чем-то возбужденно лопоча между собой.
— А все-таки, Ефрем Иванович, это напрасно, — заметил Клюгенау. — Цитадель стоит на самой вершине скалы — воды все равно не будет.
Штоквиц в задумчивости опустился на колени, надолго приник лицом к расщелинам запыленной решетки, всматривался в глубину подземелья. В полумраке шахских усыпальниц он увидел склоненные знамена, слабо мерцавшие штыки караула и согнутую женскую фигурку, припавшую к земле.
— Она… все еще там? — осторожно спросил Клюгенау.
— Да, — ответил Штоквиц, поднимаясь. — И не уходит со вчерашнего дня. Если бы в гарнизоне не было женщин, — все, кажется, было бы проще.
— Хоронить надо, — заметил прапорщик. — Пора…
— Надо, — согласился Штоквиц, отряхивая колени. — Но она не дает хоронить его. Пусть лежит. Мертвые никогда и никому не мешают…
Лопаты в руках пленных с надсадным скрежетом ударились о твердый гранит. Дальше начиналась плотная подушка скалы, и комендант убедился, что рыть колодец — затея бесполезная.
— Участкин, — приказал он ефрейтору, — собери все лопаты и загони этих дармоедов обратно.
Солнце начинало палить. Клюгенау присел на камень, стянул с ноги сапог, стал осматривать рваную подошву. Вытирая обильный пот, бегущий с облысевшего черепа, к нему подсел комендант.
Постучал себя по карманам, отыскивая папиросницу.
— Барон, — спросил капитан, закуривая. — Скажите мне — это правда, что вы барон?
Клюгенау ковырнул пальцем дырку на подошве.
— Можете свериться в богемских матрикулах, — ответил он, перематывая рыжую от пота портянку. — В окрестностях Иозефштадта еще лежат развалины нашего родового замка Клюки дер Клюгенау. А моего пращура, пришедшего в Россию еще при Елизавете, как видно, тревожила неслыханная карьера недоучки Остермана, ставшего российским канцлером. Любой немец, как говорил министр финансов Канкрин, всегда похож на капусту: чтобы из него получился толк, его надо пересадить на новую почву. Может, вы уже и заметили, что я неплохо здесь привился, хотя и не процветаю.
Клюгенау со стоном натянул сапог, спросил:
— А почему это вас так заинтересовало?
Штоквиц честно признался:
— Извините, но я недолюбливаю вас, барон.
— Я тоже не испытываю к вам нежности, — охотно откликнулся прапорщик. — Однако сейчас нам ни к чему выяснять силу страсти одного к другому. Мы потеряли вчера сразу двух людей, на которых держался весь гарнизон. Нам, конечно, уже не вернуть золотой головы Некрасова, но…
— Я вас понял, барон, — ответил Штоквиц, кладя руку на измятый погон инженера. — Бог обидел нас начальством, и отныне все зависит от нашей взаимности.
— Есть еще… Ватнин! — неожиданно сказал Клюгенау.
— Вы думаете, что именно он?
— Но, — намекнул прапорщик, — не вы же!
— Да, не я. — И, прикусив губу, Штоквиц тяжело задумался.
Клюгенау вдруг заливисто рассмеялся.
— О чем вы? — удивился комендант.
— Мы совсем забыли о нашем достопочтенном подполковнике Исмаил-хане, а ведь его звание… Если случится что-либо с Пацевичем… Я, конечно, не желаю ему плохого, но вы же сами понимаете, что тогда будет!
— Ну, вот ему! — злобно сказал Штоквиц и сделал кукиш. — Уж тогда действительно пусть лучше сотник.
На этом они и расстались. Что-то осталось недоговоренным, но Клюгенау отметил про себя затаенную тревогу Штоквица: капитан неспроста завел этот разговор. Его шкура, как следует продубленная в страховании карьеры, уже, видать, почуяла что-то неладное. «Во всяком случае, — спокойно рассудил Клюгенау, — Штоквиц не рискнет взять на себя командование гарнизоном и наверняка пожелает остаться лишь комендантом…»
Тем временем Пацевич, как бы ненароком, заглянул в обвешанную саджатами клетушку Исмаил-хана, который в этот момент брил волосатые ноги.
— Пардон, хан, что застал вас во время туалета, — извинился Пацевич, кладя на стол выгоревшую на солнце фуражку. — Про вас говорят, — подлизнулся он, — что вы желаете быть причисленным к свите его величества?
— В конвой его величества, — поправил хан.
— Ну, это все равно. Я могу посодействовать!
Пацевич оглядел пыльную бахрому саджатов, валявшихся на полу, и, внезапно побледнев и заострившись лицом, спросил отрывистым шепотом:
— Ангелика… есть?
— Нету! — отрезал Исмаил-хан, и Адам Платонович, словно в ужасе, даже отшатнулся к стене. — Ангелики нету, а чихирь есть, — бодро закончил хан, и лицо Пацевича снова приобрело живую окраску.
— Ух, батенька! — сказал он, потирая ладонью жирную шею. — Разве ж можно так пугать человека?
Первый стакан он выхлебал большими глотками. Темный, как деготь, чихирь двумя струйками бежал из углов его рта по мясистому подбородку.
— Эк, хорошо! — крякнул он, и бестрепетная рука Исмаил-хана снова наполнила стакан. — Очень даже хорошо, — повтворил Пацевич, — просто гениальный был человек, кто чихирь этот выдумал!
Взять с собою бутылку вина Пацевич, однако, отказался.
— Лучше уж я забегу вечерком да еще выпью. А то, не дай бог, солдатики подумают, что я водичку тащу… И без того благодарю вас, сиятельный хан. И не сомневайтесь: при ваших достоинствах вы несомненно будете в свите его величества.
— В конвое, — снова поправил его Исмаил-хан.
— Ну, это безразлично. — Адам Платонович вышел во двор, где встретил Евдокимова. — Эй, юноша! Вы случайно не видели Хаджи-Джамал-бека?
— Нет, господин полковник, сегодня не видел. Очевидно, он уже выбрался из крепости в город.
Шалая пуля, секанув по стене здания, вдребезги разнесла разноцветный узор стекол над самой головой Пацевича, и полковник обеспокоенно сказал:
— У, черт! Никак, в меня с майдана прицелились?
Тут внимание Пацевича привлек появившийся во дворе священник. Отец Герасим рясу еще вчера скинул — натянул взамен рубаху солдатскую. Сапоги для легкости тоже снял — босиком-то он прытким был. В таком-то вот виде, придерживая на груди распятие, он и попался на глаза Адаму Платоновичу.
— А-а, божий человек, — словно обрадовался Пацевич, — ты что же это, духом святым вчера от батальона отстал?
Отец Герасим остановился, по-мужицки умное лицо его, корявое и широкое, было исполнено какого-то внутреннего достоинства и даже гордости.
— Не духом святым, господин полковник, — спокойно ответил он. — А уж если правду сказать, так ногами спасался. И с собою еще человек пяток из гибели вывел. А за батальон я не в ответе.
— Ну, ладно, ладно. Иди, святоша.
— А вот и не пойду! — вдруг заартачился отец Герасим. — Вот сяду здесь и буду сидеть. Пущай турки по мне патроны свои переводят.
— Ты глуп, батька, — обозлился Пацевич.
— Да уж чья бы корова мычала, а твоя бы лучше молчала!
Майор Потресов, издали наблюдавший за этой сценой, вот-вот грозившей обернуться в брань или, того лучше, в кулачную потасовку, подошел к священнику и, толкая его в спину, заставил уйти со двора:
— Идите, отец Герасим, с миром. Нехорошо эдак-то получается.
Тут и без ваших скандалов тошно… Идите своей дорогой!
Священник послушался артиллериста и, не возражая больше, спустился в подземелье усыпальницы.
— Мается? — шепотком спросил он у часовых.
Те кивнули в ответ:
— Молчит баба. Быдто закаменела…
В подземелье Баязета, раскинутая на каменных плитах, высилась палатка полковой канцелярии, изнутри которой сочился слабый рассеянный свет, и возле нее застыли в карауле солдаты-хоперцы.
Отец Герасим, неслышно ступая босыми пятками по влажному полу, подошел ближе, заглянул.
— Успокоился, сердешный…
Хвощинский лежал на солдатской шинели, под затылок ему был подсунут туго набитый ранец. В жилистых руках мертвеца, оплывая воском на бледные пальцы, теплилась тоненькая свечечка.
Хвощинская сидела перед телом покойного, стянув на своей груди сжатые в руках концы старенькой шали.
Она не плакала.
— А ты и пореви, — посоветовал отец Герасим. — Дело-то ведь житейское…
Решительно взяв женщину за плечи, священник поднял Аглаю, сказал добродушно:
— Да ступай-ка ты отседова. Не век же сидеть…
Добрый мужик провел ее в киоск, где на столе стоял стакан с водой, принесенный Дениской Ожогиным.
— На-ка вот, попей лучше…
Аглая жадно выпила воду, подошла к тахте и ничком зарылась лицом в подушки.
— Что мне? — сказала она. — Зачем мне теперь? ..
Плечи у нее вдруг дрогнули.
— Ну, вот, — сказал отец Герасим успокоенно, — ты, девонька, поплачь. Это не беда, слеза боль-то оттянет…
Посидев немного и повздыхав, священник вскоре ушел. Аглая кликнула денщика.
— Принеси умыться, — велела она.
Солдат посмотрел на нее сумасшедшими глазами.
— А-а-а, теперь понимаю, — догадалась Хвощинская. — Ну что ж. Тогда позови ко мне барона Клюгенау. Или — нет, нет, постой: позови поручика Карабанова. Скажи, что прошу его зайти.
Андрей скоро пришел, серый от пыли, постаревший за эти дни.
Глаза его слезились от усталости.
— Вот, — сказал он и протянул письмо.
Аглая положила конверт на стол нетронутым.
— Ты, конечно, прочел его?
— Нет.
— А если правду?
— Да…
— Тогда иди, — разрешила она.
Карабанов остался.
— Я не умею утешать. Однако…
— Он был лучше тебя. — вздохнула Аглая.
— Не забывай, что он был лучше и тебя тоже.
— Об этом можно только помнить…
Андрей в смущении потеребил темляк шашки:
— Скажи: за что ты меня сейчас ненавидишь?
— За убийство. Разве ты не догадываешься?
— За убийство… кого?
— Моего мужа. Полковника Хвощинского.
— Я не убивал его.
— Ты убил не только его. Я далека сейчас от наивностей.
— Что это значит?
— Вчерашний день, эта дурацкая рекогносцировка, — ее не было бы, если бы только ты отбросил свою гордость. Но — не-ет, где же тебе!
Карабанов повернулся к дверям:
— Мне, пожалуй, действительно лучше уйти…
Хвощинский писал жене:
…Я получал тогда 20 рублей жалованья, и половину его отдавал солдатам, как и положено русскому офицеру, если вопросы чести для него дороже своей особы. Прости, Аглаюшка, что я здесь говорю о своей первой жене, но сейчас, накануне боя, мне все позволено. Мы кочевали с гарнизоном по нищим еврейским местечкам в Подолии и на Волыни. В грязных избах она рожала мне детей, и они, бедняжки, умирали, как цыганята на телегах, не в силах выжить. Я любил свою первую жену, хотя, как мне кажется, тебя люблю незаслуженно больше.
Мне всегда было утешительно думать, что я могу дать тебе если не первую страсть, то все то, чего я не мог дать своей первой жене. Я надеялся после этой войны выйти в отставку, получив генеральский мундир с пенсионом, мы — казалось мне — купим где-нибудь хуторок, заживем тихо и благополучно. Но он, этот господин, о котором ты сама призналась мне накануне нашей свадьбы, он снова появился в твоей судьбе. Я знаю, ты его любишь снова, и благодарен тебе хотя бы за то, что вы оба обезопасили меня от сплетен на мою седую голову. Я ничего не могу сказать тебе дурного об этом господине, все счастье которого лишь в том, что он моложе меня, но я умоляю тебя об одном: если меня не станет, ради всех святых, не становись его женою…
— Этого уже не случится! — И госпожа Хвощинская сложила письмо по тем же складкам, по каким оно было сложено им, еще живым и любящим, в тот страшный день рекогносцировки.
3
Очевидно, турки решили переждать полуденную жару. Но вот уже ветер «святого Георгия Просветителя» (ветер капризный, но благодатный) спустился откуда-то с горных вершин, и над Араратской долиной повеяло едва ощутимой прохладой.
Старик Хренов снял с лысины мятую фуражонку, приставил ко лбу корявые пальцы, чтобы перекреститься:
— Слава-те, хоспо…
Но воздух вздрогнул от скрипучего рева — затрубили воины в буйволовы рога, с минаретов завопили фанатичные шейхи, и старый гренадер едва успел добежать до укрытия, — на цитадель Баязета обрушился огненный смерч.
— Господин полковник, — доложил Штоквиц, — турки ведут огонь со свех сторон… Даже старухи бьют из армянского города!
Пацевич запустил руку под отворот мундира, долго не мог нащупать биение сердца.
— Ну, а что я могу сделать? — спросил он хрипло. — Скажите солдатам, чтобы не подставляли лбов под пули. Это единственное, что я могу им посоветовать.
Штоквиц, пожав плечами, ушел. Полковник вынул из кобуры громадный «бульдог» — «семейный», как он называл его в минуты добродушия, и пальцем повернул тяжелый барабан, считая головки патронов. Их было тринадцать, и от этого скверного числа ему стало не по себе.
Штоквиц приготовил плевок еще при полковнике, но там выплюнуть его не решился и плюнул только во дворе.
— Тьфу! — сказал он. — Старая тряпка… пьяница! Опять где-то нализался!
Кто-то налетел на него сбоку, схватил в охапку и вкинул под укрытие арки. Это был Карабанов.
— Вы… что? — сказал он, не в силах отдышаться. — Вы разве не видите, какой огонь! Вас же убили бы…
Турки усилили стрельбу, и стоны раненых потонули в барабанной стукотне выстрелов, в режущем уши пулевом свисте. Бело-розовые стены крепости быстро-быстро — почти на глазах людей — покрывались оспенной рябью под частыми ударами сотен и тысяч пуль. Ржали у коновязи напуганные лошади, отлетали карнизы окон, звенели стекла, в воздухе висла мучнистая пыль штукатурки.
— Ну, спасибо вам, коли так, — ответил Штоквиц.
Снова запели рога, и грохот стрельбы неожиданно оборвался.
Казаки разом оживленно заговорили, высовываясь наружу, чтобы посмотреть вокруг — нет ли противу них какой-нибудь пакости?
Ватнин тоже поднялся во весь могучий рост, прошел над пропастью стены, спрашивая:
— Признавайтесь, казаки: кто из вас обмишурился? Кого и в какое место? ..
Казаки уже наловчились прятаться от пуль, и раненых среди них не было. Назар Минаевич, довольный этим, потянулся до хруста в костях и ударом сапога скинул со стены фаса раскромсанное пулями ведро.
— Сейчас бы нам, братцы, — мечтательно сказал он, — хорошо бы пива сюда станишного. Бочонок бы! А? .. Или, куды ни шло, квасу смородинового.
Егорыч, слюнявя цигарку, сожмурился конопатым лицом:
— Это ты к чему, сотник?
— Это я так, — смутился есаул, — для разговору больше…
Ватнин поднес к глазам старенький, за два пуда овса на майдане выменянный, французский бинокль. С высоты фаса было видно, как редифы, обученные британскими инструкторами, рыли траншеи:
земля взлетала с их лопат высоко над бруствером, и штуцерный огонь грозил стать особенно плотным и опасным.
— Турки-то, — буркнул Ватнин, опуская бинокль, — тоже мух ноздрями не ловят. По всем правилам траншей ведут…
Дениска грянул по туркам метким выстрелом и, дурачась, положил винтовку около себя, целуя ее в пятку приклада:
— Ух, и разлюбезная же ты моя! Всем хороша ты, милая, только вот спать с тобою нельзя, как с девкой.
Егорыч покурил еще, пока цигарка не стала обжигать ему пальцы, и тогда передал огарыш Дениске:
— На, потяни… Не сносить тебе головы, парень. Шибко озорной ты, за тебя и девка не пойдет никакая. А даром-то, по-пустому, ты не дразни турка. Иначе он покою тебе не даст!
— Эва! — огрызнулся Дениска. — Да што он мне — приятель какой? Я с ним, кровососом, на одном-то лужке и по нужде не присяду. Мне с ним детей не крестить!
— А вот и крестный отец идет! — вдруг засмеялся вахмистр Трехжонный. — Смотри-ка, станишные, турки нашего маркитанта Мамуку гонят!
Действительно, со стороны Ванской дороги показалась странная процессия, во главе которой, махая белой тряпкой, шел Саркиз Ага-Мамуков; его сопровождали два здоровенных курда в красных рубахах и сухопарый англичанин в длиннополом сюртуке с повязкой Красного Полумесяца на рукаве.
— Погодь стрелять! — предупредил Ватнин. — А ну, эй ты, дуй до его высокоблагородия. Скажи — типутаты жалуют.
Посмотреть парламентеров вылезли на стену переднего фаса немало солдат. Вскоре прибежал по-злому взволнованный Штоквиц.
— Эй! — с ходу заорал он. — Убирайтесь ко всем собакам! .. Вы уже перебили наших раненых, а потому нам с вами говорить теперь не о чем. И ваших предложений, какие бы они ни были, мы не принимаем.
Снизу послышался голос Ага-Мамукова: от имени Фаик-паши русскому гарнизону предлагалось сложить оружие и поселиться всем вместе в одном из кварталов города, который будет очищен специально для размещения крепостного гарнизона.
В ответ солдаты и казаки рявкнули дружным хохотом:
— Эй ты, кишмиш базарный! Иди сюда ближе, мы с тебя патрет сымать будем. Какой ты есть, в рамочке повесим…
— Цто, цто? — донеслось снизу. — Я цовсем уже больная, никак не слышу…
— А ты вот подгребай сюда, рвань султанская! Мы тебе сухари вспомним, куркуль собачий!
Один из курдов вдруг подбежал к самым воротам крепости и, размахивая широким ятаганом, в гневе закричал, что завтра он будет уже внутри цитадели и вот так (он показал — как) отрежет голову Назар-паше.
— Секим, гяур, секим! — кричал он, приплясывая и тыча ятаганом на Ватнина, богатырская фигура которого резко выделялась среди других.
Тут не вытерпел Дениска Ожогин и, расстегнув поясок, справил нужду с высоты прямо на парламентеров.
«Переговоры» (если только можно назвать переговорами эту скандальную перебранку) были уже закончены, когда Пацевич второпях выбрался на стенку переднего фаса.
— Батенька вы мой! — плачуще накинулся полковник на Штоквица. — Ну что же вы, голубчик, наделали? .. Без ножа всех режете. Надо ведь было встретить делегацию согласно церемониалу, по всем законным правилам, как это указано…
— В зелененькой книжечке генерала Безака? — перебил его мрачный Штоквиц. — Вы можете презирать меня, полковник, но я люблю переплеты черного цвета. Чем же я вас зарезал?
— Господи! Да ведь надо было узнать об условиях, — подсказал ему Адам Платонович, воровато оглянувшись.
— Условиях… каких условиях? — спросил Штоквиц, нарочито повышая голос, чтобы его могли слышать солдаты. — Условия могут быть только при сдаче крепости на милость победителя. А при том, что мы сдавать крепость не собираемся, то и условий никаких, по-моему, быть не может!
— Да. Все это так… Однако же я думал, что… Да и вы, конечно, не станете возражать. Впрочем… — Пацевич окончательно заблудился в словах и, безнадежно плюнув, побрел обратно к лестнице.
В узком проходе арки, возле фонтана, он поймал Карабанова и, придержав его за пуговицу, с чувством поделился:
— Сейчас, наверное, только один вы поймете меня, поручик. Это не гарнизон осажденной крепости, а… простите, какой-то кабак!
— Что ж, — отозвался Андрей вяло и безразлично. — Кабаки тоже бывают хорошие. Все зависит лишь от кабатчика.
Карабанов вышмыгнул из-под арки. Хотел направиться в конюшни, чтобы хоть погладить морду своего любимца Лорда, непоенного со вчерашнего дня, но тут послышался тонкий ноющий свист. Потом шипение, и вот уже что-то круглое, окутанное сизой вонью, тяжело шлепнулось рядом с ним и, бешено крутясь и подпрыгивая, с дребезжанием покатилось по земле.
— Ядро! — крикнули рядом с ним, и тут же второй снаряд разнес патронный ящик; третья бомба упала где-то на переднем дворе, откуда послышался почти радостный возглас: — Пацевича убило! ..
Карабанов, выждав передышку в стрельбе, кинулся на фонтанный двор:
— Где? Что с полковником?
Адам Платонович был здесь же, под аркой. Он стоял на корточках, и задняя часть его штанов слегка дымилась. Карабанов стал уговаривать Пацевича идти в госпиталь:
— Вы же ранены… К чему такая самоотверженность?
Пацевич, растерянный и бледный, стряхнул искры со штанов.
— Вы думаете, я ранен? — обалдело спросил он.
Откуда-то сбоку уже появились носилки, и Пацевича с необычайной заботливостью стали укладывать на кусок грязной, забрызганной кровью парусины.
— Несите осторожней, — напутствовал Карабанов санитаров.
Но, очевидно, полковник понял, что от него хотят просто избавиться, и, как следует ощупав себя, вдруг разразился в ответ похабной руганью:
— Идите вы все… Вам бы только… Прочь пошли!
Турки снова начали обстрел крепости. Передвигаться стало весьма опасно. Особенно трудно было перебегать из одного двора в другой, и госпиталь Баязета в первый же день осады значительно пополнился ранеными. Фельдшера Ненюкова Сивицкий поставил только на извлечение пуль, и за несколько часов работы тот извлек уже тридцать четыре пули, начиная от патронных и кончая просто кусками насеченного топором свинца.
Китаевский занимался большей частью лечением рубленых и резаных ран, а также ампутированием гангренозных конечностей.
Самые же серьезные операции проделывал капитан Сивицкий — в пропитанном кровью балахоне, засучив рукава, охрипший от приказов и ругани, едва не падая от усталости, капитан проводил сейчас семнадцатую — самую страшную — операцию за этот день. На его столе, придавленный двумя дюжими санитарами, лежал молоденький милиционер-грузин: пуля прошла между челюстями, и он теперь не мог закрыть рта, из которого торчал разбухший, обезображенный язык.
Когда операция закончилась, мычащего от боли и страха грузина оттащили в сторону, а Сивицкому выпала первая минута отдыха.
Александр Борисович выбрался на свежий воздух, но Клюгенау, появившись как всегда кстати, не разрешил врачу выходить на обстреливаемый двор. Он почти силком затолкал врача обратно в душную подворотню лазарета.
— Мне можно, — сказал барон, — и всем другим можно, а вот вам нельзя. Вы сейчас как никогда нужны гарнизону. И прошу вас — не спорьте…
— Черт с вами, с поэтами, — согласился врач, усаживаясь на ступени. — Вот у меня последняя сигара. Выкурю сейчас ее и не знаю — что делать дальше. Без табаку я не могу обходиться, хоть тресни.
Они посидели на ступеньках, молча вслушиваясь в нарастающий грохот обстрела.
— Стены выдержат? — спросил Сивицкий.
— Турецкую артиллерию выдержат, — ответил Клюгенау. — Но говорят, что турки сейчас тянут сюда на верблюдах крупповские пушки. А господин Альфред Крупп шутить не любит.
Мимо них по лестнице проволокли в госпиталь только что раненного конюха. Сивицкий потрогал его пульс, глянул в полуоткрытый рот парня и махнул рукой:
— Тащите не ко мне, а для отпевания. Он уже не жилец…
Недолго помолчав, Сивицкий сказал:
— Мы обречены делать чудеса. У нас нет даже воды! Я не могу промыть рану. Я вытаскиваю из раны вместе с пулей обрывки потного и грязного тряпья. Я знаю, что гангрена уже там, она уже сидит, проклятущая, в теле. А я бессилен…
— Ночью у вас будет вода, — подумав, ответил Клюгенау.
— Спасибо. Уж не собираетесь ли вы обратиться к милосердию миссис Уоррен, которая раскинула тридцать коек для турок?
— Нет, — ответил Клюгенау, — я совсем не умею разговаривать с женщинами. Но вода у вас будет. Сегодня же ночью. Ведра два-три я вам обещаю.
— Ладно. — Сивицкий докурил сигару и поднялся. — Я слышу, кто-то орет. Ему, наверное, приходится сейчас скверно, и мне надо идти к этому бедняге…
4
За полдень Сивицкий раздал офицерам по кусочку сахара, капнув на каждую долю мятным эликсиром.
— Господа, — печально произнес он, — вы можете получать от меня каждый вечер по такому вот кусочку сахара, и это, пожалуй, единственное, что будет отличать ваше довольствие от солдатского.
За стеною крепости шумела река, наводя на мысль о прохладной воде. Погонщики ослов кричали с майдана: «Вайда, вайда! » Солнце, догорая к вечеру, багровело в расщелине амбразуры. Частые пули залетали в высокие окна и, плющась о стены, падали, обессиленные, на глиняный пол. Клюгенау, по-детски причмокивая, с аппетитом дососал свой сахар и, машинально глянув в бойницу, сказал:
— Теперь, уважаемые коллеги, нам разрешается немножко струсить. Я вижу отсюда еще один табор. Это подошли на подмогу Фаик-паше кочевники! ..
Дикое, кочующее по Курдистану племя жило только одним разбоем и грабило оседлых курдов так же варварски, как и неверных гяуров. Сейчас они, почуяв верную наживу, подошли под стены осажденного Баязета и раскинули свои черные шатры в зеленеющей изложине гор. Вскоре их жены в платках пунцового шелка, с подвязанными за спиной детишками, уже зашныряли в гуще майдана, вырывая для себя тряпку понаряднее, кувшин поглубже, бусы поярче, кошму потеплее. И местные торгаши-хососы не решались спорить с этими надменными и гордыми женами, ибо их грозные мужья были рядом, и торговля на майдане стала быстро рассасываться.
— Они, видать, пришли издалека и голодны. А потому и нетерпеливы,
— заметил Клюгенау. — Их шейхи не пожелают выжидать, пока мы вымрем от жажды, и завтра, наверное, Фаикпаша решится использовать их горячий пыл! ..
— Сколько же всего против нас? — спросил Карабанов.
— Тысяч двенадцать, а то и больше. — ответил Штоквиц не сразу. — Но одни, награбив, уходят, другие въезжают в город с пустыми возами.
— Господа, — спросил Евдокимов, притворяясь равнодушным, — как вы думаете, сколько еще дней мы сможем выдержать?
— Сколько? — переспросил Карабанов и тут же ответил: — Боюсь, что очень долго! Тер-Гукасов сейчас далеко от нас, а в Тифлисе думают, что мы пьем чихирь да барышничаем на майдане.
— Но все-таки, — настаивал юнкер, — сколько же: день, два или три?
— Десять! — выкрикнул Клюгенау, неожиданно озлобясь. — Двадцать, тридцать, сорок… сколько угодно! Достаточно единожды взглянуть на карту, чтобы понять: Баязет — ключ всего Ванского санджака, и Фаик-паша не осмелится перевалить через Агры-даг, пока мы дохнем, но не даемся в Баязете. Раскисни хоть на минуту, и тогда вся эта орда, что топчется сейчас перед нами, неудержимой лавиной хлынет в Армению и тогда будут красить кровью не только крыши!
— Я… готов! — ответил Евдокимов. — Только зачем же так кричать на меня? Двадцать дней или сорок — пусть; жалоб вы от меня не услышите! ..
Стены цитадели вдруг глухо вздрогнули, через амбразуру полыхнуло на людей жарким дневным воздухом, откуда-то сверху полетели куски штукатурки.
— Прочь от окон! — велели со двора. — Наша батарея теперича вдоль самой стенки гранаты кидает. Сторонись, братцы, уже половину балкона в реку снесло! ..
Штоквиц осторожно выглянул наружу и подивился находчивости Потресова.
— Аи да молодец наш старик! — похвалил он майора. — Выдвинул орудие прямо в простенок редута и сразу сократил мертвый угол. Полбалкона действительно отшибло, но — вы посмотрите — турки улепетывают из окопов! ..
Штоквиц остановил одного солдата, послал на батарею:
— Спроси, кто наводчик? Скажи, что за такую стрельбу «Георгий» ему обеспечен.
Посланный скоро вернулся, широко улыбаясь еще издали:
— Ваше благородие, и посылать меня было ненадобно. Про то все в гарнизоне знают, что лучше Кирюхи Постного нет канонира! ..
Да, это была правда — глаз Кирюха имел некрасивый, с желтоватым зрачком, словно у рыси, но и зоркий; особенно остро видел он правым — боевым. И больше всего любил он в жизни две вещи:
хрустящие горбушки от хлебных караваев и вот такие горячие моменты, когда вся прислуга повинуется его возгласу:
— Правее станок… ударь вправо! Еще, еще…
— Отскочи! — кричит фейерверкер.
Кирюхино сердце, здоровое сердце крестьянского парня, мерно выстукивает время, надобное для полета снаряда. Часов, конечно, Кирюхе во всю жизнь не иметь, и считает он секунды лишь ударами своего сердца.
— Шесть, — говорит Кирюха, — приходи, кума, любоваться!
Кто-то пустил по крепости слух, что за отличную стрельбу Пацевич выделил батарейцам полведра воды, и юнкер Евдокимов, терзаемый жаждой, побрел на задний двор.
Конюхи потерянно бродили вдоль коновязи, старались убрать все ведра, один вид которых приводил животных в неописуемую ярость. Они били копытами о твердую землю, тихо ржали, стараясь хватить человека губами за платье, чтобы напомнить о себе: ведь они-то ничего не знали об осаде, и, наверное, им, бедным, казалось, что о них просто забыли эти двуногие повелители, на которых они так славно трудились…
— Где же майор Потресов? — спросил юнкер.
— А эвон, на батарее…
Евдокимов с удивлением проследил за тем, как странно сегодня ведет себя артиллерист. Старый офицер, обычно такой скромный и по-солдатски осторожный, сейчас словно решил поиграть со смертью, которая кружилась вокруг него.
Рискуя угодить под глупую пулю, Евдокимов выскочил на середину двора, схватил старого офицера за локоть:
— Николай Сергеич, это ведь никому не нужно. Мы и так знаем о вашей смелости. Уйдемте отсюда, уйдемте…
Потресов обернулся, и лицо у него при этом было каким-то отвлеченным, словно он уже заглянул туда, откуда никто не возвращался. Сразу как-то сникнув и сильно побледнев, Потресов покорно дал юнкеру увести себя в укрытие. Они прошли в опустевшую кухню, заваленную черепками битой посуды, и присели на корточки возле обшарпанной грязной стены.
— Зачем вам это? — добавил Евдокимов, жалея старого офицера острой жалостью своей немного наивной души.
Майор жалобно всхлипнул, на добрых глазах его проступили слезы:
— Я уже старый дурак. И вам этого не понять. Только вот беда — пули-то не берут меня, не трогают… А мне — надо! Хотя бы одну… Молю бога, чтобы не в живот только, тогда мне не выжить. Не для себя надо — для послужного формуляра надобно!
Тогда-то пенсион мне, голубчик, уже выше пойдет. Хоть на старости лет кусок хлеба иметь буду…
Евдокимов, в душе которого сейчас острая жалость боролась с презрением, медленно поднялся, обтирая спиной грязную стенку.
— Я вам… противен сейчас, да? — понуро спросил Потресов.
Вбежал растрепанный, забрызганный кровью фейерверкер:
— Ваше благородие. Кирюху-то… Кирюху-то нашего!
— Что с ним?
— Кирюху-то, говорю, зараз вранило.
— Он жив?
— Его сюды вот, — чмокнул фейерверкер губами, — прямо аж сюды турчанка поцеловала! ..
Раненого канонира втащили под укрытие. Лицо Кирюхи было в крови, бормотал он что-то, хлюпал. Вытерли кровь: отделался парень сравнительно легко, — пуля прошла под самым его носом, сильно распоров верхнюю губу, еще безусую, совсем юную.
— Эх, родимый, — пожалел его Потресов, — не уберегся…
Канонир мычанием и жестами показал, чтобы глаза ему не заматывали: он в госпиталь подыхать не пойдет, при батарее останется. Глаза ему нужны будут — станок правее, станок левее, он это еще сумеет! ..
Правдив ли был тот слух о полуведре воды, выданном батарейцам, так и не узнал юнкер Евдокимов, но попросить глоток воды постеснялся и решил ждать ночи.
— Ночью-то мы, господин юнкер, напьемся водицы, — посулил ему солдат Потемкин. — Только бы ночка потемней выдалась, а уж там-то мы дорогу найдем!
5
Восьмой по счету сын поглупевшего от пьянства дьячка из деревни Нижние Сольцы, Корчевского уезда, Тверской губернии, — как ему страшно сейчас! И он понимает пренебрежительную холодность экзаменаторов, — ведь он сейчас в их глазах смешной и зарвавшийся выскочка, который с порога мужицкой избы дерзает лбом отворить позлащенные двери академии Генерального штаба.
— Тейлорова и Маклонерова теоремы, — говорят ему. — Есть два решения: одно, предложенное Буняковским, и второе — академиком Остроградским.
Одноглазый академик грузно поворачивается в кресле. Перед ним услужливо ставят стакан с водою, и почтенное мировое светило окунает в него желтые от табака пальцы, промывая слезящуюся язву пустой глазницы.
— Вопрос несложный, — говорит академик. — Дано вам десять минут на решение обеих теорем.
Да, вопрос несложен для вас, господа. Но как он сложен для него, бегавшего в соседнее село к отставному солдату, который учил его «буки-веди-глаголь-добро». Время летит быстро, розовый мелок крошится в пальцах, в стакане перед экзаменатором уже плавает какая-то противная муть…
— Я не могу… помогите мне! Помогите… Помогите мне! Помогите…
Некрасов очнулся от собственного стона и с трудом разлепил глаза. Над ним висело высокое небо, и несколько курдов в одежде из верблюжьей шерсти, с башлыками на головах, кружком сидели невдалеке.
— О-о-о, — невольно вырвался стон, и курды, распластав широченные рукава, поднялись на воздух и улетели: это были не курды, а громадные грифы рыжего оперения, алкавшие человеческой крови.
Беспамятство перемежалось с бредом, и в горячечном бреду он переносился с Английской набережной Петербурга в высокий шатер полковника Хвощинского, который со смехом лил ему чихирь в долбленую азарпешу.
— Что со мною? — сказал штабс-капитан и только сейчас заметил, что лежит на земле абсолютно голый. Мародеры, приняв его за мертвого, содрали даже подштанники. В этой наготе было что-то жалкое и унизительное для человека.
— Какие подлецы… Боже мой, какие подлецы!
Некрасов стиснул челюсти, но обида на людей и страшная боль, рванувшая тело сразу в трех местах, вызвали невольные рыдания.
Тогда он понял, что лучше не сдерживать себя, и дал полную волю слезам, лежа на спине и глядя в пыльное небо. Потом, когда слезы оттянули досаду, Юрий Тимофеевич привстал на локте и внимательно огляделся.
Вокруг него в жутком безобразии валялись мертвецы: они, как и он, были за ночь уже раздеты донага, причем были ограблены даже турки и курды. (Мусульман Некрасов отличал от своих солдат по красным и зеленым шнуркам, стянутым на запястьях: это были священные амулеты, повязанные их женами и матерями.)
— Неужели я остался один? ..
Голый и живой, среди голых и мертвых, штаб-капитан долго ползал среди трупов, отыскивая между павших солдат хоть одного с признаками жизни. Но нет, повезло в этой отчаянной схватке, видать, только ему: солдаты Крымского батальона, верные своим славным традициям, полегли под ятаганами, но задержали врага на подступах к цитадели.
— Значит, один…
К нему подошла бродячая собака, облизала ступни его ног.
Некрасов не отгонял ее. Их было много, таких собак: красивые борзые или же крупные густопсовые волкодавы, они потерянно бродили среди убитых турок, отыскивая погибших хозяев. И когда находили, ложились с ним рядом, словно оберегая.
Откуда-то послышались людские голоса, скрип тележных колес и мычание буйволов. Юрий Тимофеевич подобрал брошенный кем-то длинный, спицеобразный кинжал с круглым посеребренным шаром, заменявшим рукоять, и медленно пополз в сторону Ванского тракта.
На дорожной обочине росли громадные лопухи. Он укрылся под ними, наблюдая, как волочится в пыли буйволовая упряжка. Высокая телега была набита какими-то мешками, и на этих мешках сидел мужик в русской посконной рубахе, а за его спиной цвела пестрым сарафаном здоровенная девка с лукошком на коленях. Ну совсем как в России! И офицер не сразу догадался, что это местные молокане едут куда-то мимо Баязета в свою деревню.
— Люди добрые, — позвал их Некрасов, — помогите мне…
Мужик остановил волов, сразу же опустившихся в мягкую пыль, не спеша слез с воза и отогнул лопухи, под которыми лежал Некрасов.
— Царский человек, быдто? — спросил он недоверчиво. — В офицерах ходишь или же так, приневоленный?
— Офицер я… мои солдаты там… как один!
— Брось ножик! — сказал мужик строго. — Или не устал ты еще грешить-то противу Христа?
Некрасов воткнул кинжал в мягкую землю, застыдился своей наготы.
— Нюшка! — крикнул мужик-молоканин. — Кинь-кось тряпицу сюда. Царскому человеку срам нечем прикрыть! ..
Некрасова положили на дно повозки, среди набитых чем-то мешков, и девка, распахнув широченный сарафан, накрыла им Некрасова, словно колоколом. Повозка тронулась, отчаянно грохоча по рытвинам, и Юрий Тимофеевич, глядя снизу вверх, видел только вздернутый нос молодухи, ее крепкие загорелые скулы и выпяченные вперед румяные губы, на которых висла шелуха подсолнухов.
— Далеко ли? — спросил он, стараясь не стонать.
— Хутор-то?
— Да я уж не знаю — хутор или деревня, куда вы меня везете-то?
— Не. — Девка повернула к нему лицо, красивое особенной дородной красотой русской крестьянки. — Тятенька вас на хуторе спрячет.
— Тебя зовут-то как? — спросил Некрасов.
— Анною буду. Тятенька-то Нюшкой кличет.
Повозка поднялась на гору. Некрасов вытянул шею, всматриваясь в сторону города. Баязетская цитадель высилась вдалеке, окутанная дымом и пылью, а над башней минарета колыхалось гарнизонное знамя.
— Лежи уж, лежи! — прикрикнул на него мужик. — И без того в чем душа только держится, а на убивство-то тебя так и тянет.
Султанские воины молоканскую повозку не трогали, да и встретились они только единожды: конвоировали две трескучие арбы, на которых перевозился гарем какого-то чиновника. Турецкие жены были до самых глаз укрыты яшмаками, но яшмаки их столь прозрачны, что Некрасов заметил и румяна щек, и густо насурмленные брови красоток.
Когда эта процессия, со смехом и лепетанием грызущая сласти, миновала Некрасова, молокане свернули в сторону, и скоро буйволы втянули повозку на хутор, уютно расположившийся в неглубокой лощинке. Крепкие избы-пятистенки гляделись окнами в ущелье, на кольях тына висели горшки и тряпки, по крышам домов важно расхаживали аисты, тихие и величавые.
Пришли мужики, такие же чистые и здоровые, как и привезший его Савельич. Поцеловав друг друга, они с тихими молитвами и присловьями внесли штабс-капитана в прохладную горницу. Положили на лавку: вдоль стен теснились громадные, железом обитые сундуки с добром. Икон в доме не было — вместо них висели ветхозаветные скрижали.
— Ладно, в боковицу его сховаю, — сказал Савельич, снова целуясь с мужиками. — Мне это не греховно будет, хоша он и присягательный человек. Пущай отлежится в благодати нашей. А ввечеру и старицу Епифанию привесть надобно, чтобы врачевать его поскорее.
Некрасова спрятали в «боковице» — маленькой клетушке в приделе избы, где хранились перезрелые, растрескавшиеся тыквы.
Под потолком сушились пучки каких-то трав, от них одуряюще сладко несло дурманом. Аннушка принесла офицеру светлого меду в деревянной чашке и кусок пресного кукурузного хлеба.
Штабс-капитан поймал ее большую влажную руку, прижал к своим высохшим от страданий губам.
— Спасибо вам, — сказал он и заметил, как испуганно оглянулась на дверь молодая раскольница. — Я вам так благодарен… Ну куда бы я делся? Просто счастье какое-то.
Девушка сильными тычками кулаков взбила под ним жаркие подушки. Помахав полотенцем, выгнала за дверь одинокую муху.
Потом поклонилась ему с порога и ушла, пылающая и гордая..
Некрасов едва-едва притронулся к меду и, забыв о боли, погрузился в чуткий сон, и был разбужен лишь поздним вечером.
Ярко светила керосиновая лампа. Перед ним, беззубо улыбаясь, сидела страшная горбоносая старуха гречанка с глазами такой удивительной красоты, какую Некрасов не встречал даже у девушек.
Штабс-капитан догадался, что перед ним та самая старица Епифания, о которой говорил Савельич, и он начал задирать на себе рубаху, чтобы показать раны.
— Ого, — сказала знахарка, — пана офицера убить проклятым османам не удалось!
Епифания говорила по-русски, однако с польским акцентом, и в разговоре выяснилось, что старуха провела свою молодость в Пулавах, где блистала красотой при дворе магнатов — князей Чарторыжских, — и хорошо помнит еще императора Александра Павловича. Каким образом занесла ее судьба сюда, в знойные долины Арарата, штабс-капитан спрашивать не стал и покорно подставил ей свои страшные разрезы.
— Кровь молодая у пана, заживет быстро, — сказала гречанка, и с осторожностью, удивительной для ее скрюченных от старости костлявых пальцев, она долго, почти неслышно втирала в раны пахучую мазь. — Я много жила среди русских, — говорила старуха. — И я знаю, какие они терпеливые. Пану лежать недолго, завтра его раны уже будут чистыми. О-о, я умею лечить!
Покидая Некрасова, старуха вдруг приникла к самому уху офицера и горячо зашептала:
— Я ненавижу их… этих султанских собак, которые сгубили мне жизнь. Я ненавижу их лица и адаты, их детей и женщин, я сожгла бы весь этот край! В моей юности греки и русские были братья, и я счастлива теперь… О-о, только один бог знает, как я радуюсь, когда вижу вас здесь, в Баязете, и ваши флаги на башнях!
Некрасов поглядел в прекрасные сухие глаза старухи и увидел в них такой огонь ненависти, что ему даже сделалось страшно.
— Матушка Епифания, — сказал он, — я ни о чем не спрашиваю.
Путь из Пулавского замка до Баязета очень далек, и я догадываюсь, что ваша судьба сложилась ужасно.
— Сын, мой, ужасно — это не то слово. Из гордой фанариотки, друга Байрона и князя Ипсиланти, меня сделали здесь… рабой!
Она ушла. Сколько же ей лет, если она знала еще Байрона и была другом знаменитого героя Греции, свободолюбивого повстанца Ипсиланти? Некрасову стало душно, спину палило огнем, но это огонь был ему даже приятен. Боль медленно отступала, уже побежденная в его теле, и он снова заснул, чтобы проснуться от частого перестука выстрелов.
Штабс-капитан осторожно подтянулся к окну, заглянул в мрачную ночь. Крепость Баязета светилась вдали вспышками выстрелов, и цепочка огней растекалась вдоль речного русла.
В сенцах послышались легкие шаги, вошла Аннушка.
— Вы не бойтесь, — сказала девушка. — Это ваши казаки стреляют. Они пить хотят, им река нужна очень.
Аннушка привернула фитиль и задула лампу:
— Спите…
6
Штоквиц раздал вечером гарнизону остатки воды и со злостью пихнул от себя пустую, гулко задребезжавшую бочку.
— Караул от воды снять, — велел он Участкину. — Пить больше нечего. Можете полизать днище, коли хотите…
Это было сказано в виде грубой шутки. Но один солдат действительно залез в бочку головой, облизывая ее сырые заплесневелые стенки. Теперь жажда коснулась всех, и на этого солдата уже никто не смотрел как на сумасшедшего.
Карабанов, без офицерского сюртука, в одной нательной рубахе, опоясанной подтяжками, подошел к Штоквицу.
— Вот, полюбуйтесь, — сказал комендант, показывая на торчащий из бочки зад солдата. — Не угодно ли и вам стакан лафиту?
— Я иду из конюшен, — поделился Андрей. — Лошади рвут ездовых зубами, просятся на водопой. Не знаю — кому как, но мне смотреть на их муки гораздо тяжелее, чем на людские. Ведь они-то не могут разуметь, во имя чего мы жертвуем!
— Понимаю, — ответил комендант, — вашему Лорду цены нет, и жеребца, конечно, жаль. Однако придется до поры до времени лошадям потерпеть.
Они стояли возле крепостной стены, щедро излучавшей накопленный за день жар, и офицеры невольно, не сговариваясь между собой, отодвинулись от фаса.
— До какой же поры? — спросил Карабанов. — И на что вы надеетесь?
Штоквиц посмотрел на поручика мутным нехорошим взглядом.
— Лошадей… сожрем! — просто сказал он. — И вашего Лорда тоже. Офицерских — в первую очередь. У нас есть ячмень, но всухую жать его не станешь. Имеется запас муки, но ее, чтобы напечь лепешек, не на чем развести. Конина — вот что выручит нас. А с вашего Лорда и начнем…
— Нет уж, — с издевкой возразил Карабанов. — Я предлагаю начать это роскошное пиршество с вашего любимого котенка. Кошатинка-то, я думаю, еще не приелась!
Карабанов решил, что комендант обидится, но Штоквиц даже глазом не моргнул, ответил в том же духе.
— И котенка сожрем, — согласился он. — И подметки жарить будем. И локти отгрызем один другому, но… только бы выдержать!
Я еще не потерял веры на помощь от Тер-Гукасова.
Карабанов подвынул свою шашку из ножен, задумчиво посмотрел на холодное лезвие и толчком вбросил клинок обратно.
— Ладно, — сказал. — И не такие головы, как моя, пропадают! ..
Капитан и поручик разошлись в разные стороны. Поговорили хорошо, как офицеры, но как люди они мало интересовались друг другом. Штоквиц тут вспомнил о беженцах. Решил, что все-таки напрасно пустил их в крепость. Своим пить-есть нечего.
Спасенные от гнева курдов и турок, беженцы занимали помещения второго двора, и Ефрема Ивановича еще с лестницы оглушил женский гам, слагаемый из множества наречий, писк голодных детишек, ворчание старух и унылые армянские плачи-молитвы.
Беженцы располагались на ночь, уже наворовав откуда-то сена для постелей.
— А ну — тихо! — гаркнул Штоквиц. — Тихо, а то всех за ворота выставлю, чтобы и не возиться тут с вами!
Потом, выждав тишины, комендант спросил, получен ли ими ячмень, который он велел выдать на кухне. Да, они были очень благодарны русскому сердару за ячмень, — вот если бы он еще велел дать им немного соли.
— Дам соли! — кратко ответил Штоквиц.
Под этими сводами хранилась громадная каменная ступа, в которой полагалось заживо толочь трехпудовым пестиком священную особу кадия или муфтия, если он отступал от своей веры.
Теперь как раз в эту ступу был засыпан ячмень, и две толстые вспотевшие женщины усердно толкли его прикладами трофейных винтовок.
— А воды нет, — сказал Штоквиц. — Ни за какие деньги.
Потерпите. Может быть, ночью казаки извернутся, и тогда можно будет напоить детишек.
Из темного угла пугливым зверенышем глядела девочка лет семи-восьми. Штоквиц уже заметил, что стоило ей только выползти оттуда, как женщины плевками и руганью гнали ее прочь от своих Детей. Девочка смотрела на коменданта крепости, и мелкие пиастры, вплетенные в ее косички, слабо мерцали в потемках. Капитан догадался, что эта сирота — ребенок турецкий, следовательно, дитя отверженное: здесь ей не дадут ни куска чурека, ни глотка воды.
Штоквиц вытянул девочку на свет божий, взял ее на руки.
— Как же ты попала сюда? — спросил понежнее.
Маленькая турчанка вдруг крепко обхватила ручонками толстую багровую шею коменданта и на все вопросы его лепетала только одно:
— Аман, урус… аман, урус… аман, аман…
Штоквиц прижал к себе теплое тельце девочки и вдруг яростно наорал на женщин:
— Разгоню всех к едреной матери! Чем она виновата перед вами? .. Отдай винтовки сюда! Нашли, толстозадые, чем ячмень толочь! И так сожрете…
Держа в одной руке винтовки, в другой — девочку, капитан выбрался во двор, прошел в помещение казармы.
— Ребята! — сказал Штоквиц, обращаясь к солдатам. — Вот эта соплячка не наша… Она, как ни крутись, а турчанка. Армяне злобятся. Очень уж им турки насолили. А девчонке-то ведь все равно, кто она — турчанка или русская. Ну, так вот — берите ее!
Я бабам детей не доверяю…
Солдаты хмуро посматривали на коменданта, вокруг шеи которого были обвиты слабые деткие руки. Штоквиц брякнул наземь винтовки:
— Чего молчите?
Потемкин крепко потер на лысине темный рубец, оставленный острой саблей.
— Ежели одному мне ее, — сказал он, — так я согласен. Бог своих-то не дал. Жена, пока я здесь пропадаю, совсем подол истрепала. А мне ведь дите иметь надобно. Ну, как тебя там? ..
Иди сюда, черномазая. Я тебе, куды ни шло, водицы раздобуду…
Солдат протянул к девочке руки, но она вдруг метко цапнула его зубенками за палец. Штоквиц стал отдирать ребенка от шеи:
— Иди же. Ну, иди, глупая… Солдаты не кусаются!
Старый гренадер Хренов молча полез за пазуху. Вытянул цветастый кисет, что болтался на сыромятном ремешке рядом с крестиком. Расшатал зубами туго стянутый узел, долго нащупывал что-то среди убогих воинских драгоценностей. Наконец извлек дешевенький леденчик, протянул его девочке.
— Эвон, вкуснятина-то какая! Ишо с Тифлису берег для тебя.
Сосай, родимая. Ён кисленький…
Штоквиц раскрыл портмоне из пропотевшей кожи. Достав золотой «лобанчик» , он отдал его старому гренадеру:
— Держи, хрен старый. Держи, пока я не раздумал.
— А мне-то за што? — удивился дед.
— За службу…
Хренов «лобанчик» взял и пообещал пропить его сразу же, как только выберутся из Баязета.
— А теперь, — сказал Штоквиц, поглядев на свои часы, — теперь вы спать не ложитесь. И готовьте тулуки — воды надо добывать.
Раненым надо. Бабам надо. Нам тоже надо…
Смельчаков, желавших пойти на отчаянную вылазку, набралось в эту ночь немного. Впрочем, много их и не требовалось — дело рискованное, суеты не терпящее. Из отхожего места, через сливное отверстие которого предстояло выбраться из крепости, несло густым и тяжкми ароматом. В потемках подземной галереи позвякивало оружие и кувшины, солдаты выгоняли из тулуков воздух, чтобы свернуть их поудобнее.
— Кто идет? — спросил Штоквиц. — Назовись! ..
— Пьянов… Мочидлобер… Участкин… Кирильчук… Цхеидзе…
Потемкин… Немниуши… Ожогин… Невахович… Папазян… Цагараев… Адамюк… Трехжонный…
— Все? — Штоквиц поднял над головой фонарь, оглядывая охотников. — А это еще кто там? Никак, вы, Карабанов? Вам-то что не сидится в крепости?
Андрей поправил на поясе чеченский кинжал в деревянных ножнах; на этот раз он был без погон, в одной лишь солдатской рубахе, на голове его сидела вытертая, пришлепнутая сверху казачья папаха.
— Я хочу немного размяться, — ответил он.
— Такая разминка вам может дорого обернуться!
— Думаю, что не дороже воды, — ответил Карабанов.
— Ладно. Будьте тогда за старшего.
Из темноты неожиданно выступила тонкая женская фигурка.
Аглая Хвощинская была в темной одежде, словно монашенка, но Штоквиц догадался, что этот наряд вряд ли означал траур. Скорее всего, Сивицкий заставил ее переодеться в черное платье, чтобы, не привлекать внимания турецких стрелков.
— И вы, мадам? — удивился Штоквиц, поднимая фонарь повыше, чтобы разглядеть выражение лица женщины.
— Я бы тоже хотела спуститься к реке. В госпитале не хватает бинтов. Я прополощу старые.
— Ну уж нет, — ответил Карабанов, перехватывая из рук женщины сверток тряпок, запекшихся от крови и мазей. — Вам это не к лицу. Позвольте уж мне!
Крестясь и чертыхаясь, выбрались охотники в пролом зловонной амбразуры, озираясь по сторонам, цепочкой растеклись в темноте.
Вокруг было тревожно и жутко, брехали где-то собаки, зыкали одинокие аули. В руках ефрейтора Участкина звякнул кувшин о камень, и вахмистр Трехжонный, на правах старшего, навесил ему сзади кулаком по шее.
— Халява, — прошипел он, — вот только брякни мне ишо своим самоваром! ..
Карабанов кипу грязных бинтов, конечно, тут же передал на ответственность солдат, а сам, выставив на отлет кинжал, крался впереди охотников, раздвигая цепкие заросли виноградников. С крутого склона оврага съехал на спине, перебирая ногами по камням.
За ним, обрушивая шумные песчаные осыпи, скатились вниз и остальные. Целая пачка выстрелов рванула тишину, штуцерные пули тяжело зашлепали в песок.
Охотники присели.
— Не спят, сволочи, — сказал Участкин. — Не хотят воды нам давать…
Выбравшись на берег, Карабанов первым делом надолго припал к пенистой реке, жадно заглатывая темную холодную влагу. Рядом с ним, почти в молитвенных позах, тянули ртами воду казаки и солдаты. На другом берегу чернели сакли, мерцали тусклые огни, дыхание ветра доносило сладкий дымок печей.
Всхлипывая и бурно выбрасывая пузыри, тулуки уже пили воду, набираясь драгоценной влагой. Дениска, чтобы наполнить высокий кувшин, побрел по колено в воде на середину реки. Осмелев, вернулся обратно в полный рост.
— Ваше благородие, — позвал он Андрея, — чичас только и смекать надоть. Дозвольте отлучиться малость?
— А куда тебе?
— Да недалече тут. Курить-то ведь надо чего-нибудь.
Карабанов жажду уже утолил, сидеть ему здесь надоело, и он предложил:
— Ладно. Пойдем вместе…
Расталкивая ногами вязкую чернеть воды, вброд перешли на другой берег. Таясь в тени изгородей, перемахнули дорогу, посидели чуток в кустиках барбариса. Вокруг было спокойно. Лишь где-то в армянском городе слышались взрывы дружного хохота; иногда Карабанов улавливал какой-то треск, словно пьяные мужики ломились в запертые двери.
— Хорошо бы сейчас барашка, — мечтательно, поделился Дениска. — Свинью бы тоже, конешно, неплохо. Да вот беда — завизжит, проклятая. У меня на свиней опыта не хватает. Ловкачи-то им, говорят, каким-то маниром хвоста крутят, чтобы свинья не тревожилась, когда ее воруют.
Забрели на тесный дворик. Перед ними темнела полуразваленная сакля. Дениска толкнул дверь — открылась. Решили войти. В полном мраке на ощупь искали сундуки и полки. Пахло здесь чем-то парным, теплой кровью, словно хозяева недавно свежевали скотин) Пальцы поручика, скользя вдоль стен, царапали шершавую глиняную известку. Дениска споткнулся обо что-то, упал и вдруг заорал в испуге:
— Ой, ширкни свету… ваше благородие, ширкни серника!
Карабанов чиркнул серную спичку и сразу же задул ее:
— Пойдем скорее отсюда. С тобой, дураком, только свяжись — так и сам не рад будешь!
Выбрались из сакли, плотно затворив за собой двери, словно хотели навсегда стереть в своей памяти виденную ими картину.
— А чего орать-то, дурак? — бранился Карабанов, руганью скрывая робость. — Ну, лежат они там. Видать, уже второй день лежат.
А орать-то зачем? Могли бы нас и услышать…
Дениска оправдывался:
— Да я, сотник, когда упал, так руку-то вперед себя вытянул.
И прямо в лицо ему. Ладошкой-то! .. Нос чую под рукой, губы человеческие. Невмоготу мне стало. Быдто сон дурной вижу. А тут-то и детишки рядком притулились. Страх один, что они с армянами делают! ..
Карабанов стиснул руку казака, чтобы тот замолчал:
— Тихо, стой… Редифы тащатся…
Мимо них, виляя среди плетней и загородок для скота, шли два турецких солдата. Один из них нес на плече старинный самопал с широким раструбом дула. Второй турок был пьян. За спиной Карабанова, жалобно и тонко, освобожденная из ножен, прозвенела сталь кинжала.
— Ты куда? — спросил он.
— А табачком разживиться, — ответил Дениска и, по-кошачьи выгнув спину, бесшумной повадкой абрека перемахнул через изгородь.
Карабанов перекрутил барабан револьвера. Приготовился идти на выручку в случае надобности. Но скоро два тихих возгласа, словно два всплеска, донеслись до его слуха, и Ожогин вернулся обратно, хвастаясь двумя кисетами:
— Это латакий. Табачок барский. Его только через тонкую бумажку курить надобно. Может, вы дадите мне книжку, какую уже прочитали? ..
7
Когда врач Сивицкий, встретив вошедшую Хвощинскую, сказал, указывая ей на револьвер, что ему поручено при появлении турок в кре пости застрелить ее, если она не пожелает им достаться, то на это предложение получил от нее полное согласие…
К. Гейне
День закончился. Он примечателен тем, что на всем его протяжении не было отдано ни одного существенного приказа по гарнизону. Офицеры словно понимали, что приказы сейчас бесполезны, и смело доверили судьбу осажденной цитадели мужеству и стойкости рядовых воинов.
Однако ночь давала передышку от стрельбы, и эту передышку нельзя было дарить лишь отдохновению от горячего дня. Было необходимо ломать камень, чтобы превратить окна в боевые амбразуры, перетащить в более безопасные места обозные и артиллерийские фуры.
Наконец, прапорщик Клюгенау, который руководил работами, должен был еще и доказать пьяненькому Пацевичу, что все, что делается сейчас в гарнизоне, все делается так, как написано об этом в «зелененькой книжечке генерала Безака».
— Поверьте, господин полковник, — убеждал его инженер, — все совершается людьми разумно.
— А мне совсем не нужно, чтобы они… совершали! Я не могу командовать, если нету порядка.
— В том-то и дело, господин полковник, что сейчас никто не нуждается в командах.
— Да что вы мне здесь цицероните, прапор? — снова кинулся на барона Пацевич. — Какой же вы к черту немец, если не желаете иметь порядка?
— Что ж, — отозвался фон Клюгенау, — не буду спорить. Из меня немец, прямо скажем, паршивый получился. Но русский-то офицер я не последний и потому смолоду привык доверяться смекалке и мужеству русского солдата!
— Да они умнее тебя, — показал Пацевич на солдат.
Клюгенау вежливо поклонился, благо поклон спину не ломит.
— Опять-таки не смею оспаривать, — сказал он. — У нас в России так издавна повелось, что подчиненные всегда умнее своих начальников.
На этом разговор закончился, и Пацевич побрел в каморку Исмаил-хана Нахичеванского. «Пьют, негодяи», — подумал Клюгенау, но делать из этого выводы ему было некогда. Майор Потресов позвал его на свой двор, чтобы обсудить подъем барбета.
— Скосить его надо, — посоветовал Клюгенау. — Тогда орудие сможет бить через «банк», и утром Фаик-паша будет приятно удивлен вашей находчивостью.
Потресов сдвинул на затылок фуражку, почесал потный лоб.
— Знать бы мне, в каком только коровнике он прячется. И, поверьте, мой Кирюха Постный прихлопнул бы его там вместе с гаремом! ..
Клюгенау устало опустился на землю, растер колени:
— Ноют, проклятые… Майор! Вы случайно не видели — там валяется «единорог» времен царствования Екатерины Великия?
— Видел, — ответил Потресов. — Станок уже сгнил. Сплошная труха. К тому же и раковины!
— Это чепуха. Лафет можно сделать. Я мыслю так, Николай Сергеевич, что, коли нужда подопрет, этот «единорог» неплохо было бы пустить в дело!
— Боюсь, разорвет. Пороха нынче иные. Сильные.
— А наверное, — размечтался Клюгенау, — у этого «единорога»
была славная молодость. Кто его притащил сюда?
— Кажется, князь Чавчавадзе! Он тоже писал стихи…
Прапорщик долго не отзывался. Лица его в темноте было не видно, и вдруг он сказал:
— Странно! Она совсем не относится ко мне серьезно. В ее глазах я всегда был чудаком, и не больше. А вот Карабанов — тот иной. Забавный человек, и …в нем это мудрено, Что он умничает глупо, А дурачится — умно!
Хотя многие в гарнизоне этого не понимают. Даже она…
— Вы это к чему? — удивился майор.
— Это я в отношении Аглаи Егоровны, — честно признался Федор Петрович. — Сейчас я боюсь попадаться ей на глаза. Говорят, она всю ночь провела там, — барон показал на землю. — Сивицкий пичкал ее, беднягу, снотворным, но она так и не легла всю ночь.
— Женщину жаль, — согласился Потресов. — Даже очень.
Просто сердце переворачивается, как подумаю. Но без нее нам было бы, кажется, еще хуже. Что ни говорите, а все-таки мы петухи по природе. Когда женщина смотрит в нашу сторону, мы всегда хотим быть героями…
Сивицкий, несмотря на поздний час, спать еще не ложился.
Он сидел в своем углу, отгороженном от аптекарского склада двумя простынями. Возле его локтя, рядом с надкусанным чуреком, лежал новенький револьвер с перламутровой ручкой. На столе перед врачом были разбросаны карты — капитан раскладывал дамский пасьянс «Амазонка».
— Пришли? — сказал он. — Это хорошо.
Клюгенау присел напротив:
— Вы получили воду?
— Два ведра. Спасибо охотникам.
Помолчали.
— Странный револьвер, — сказал барон. — Я совсем незнаком с подобной системой.
— Это «ле-фоше». Осторожнее. Он заряжен.
— Ваш? — спросил Клюгенау.
Сивицкий впервые оторвался от пасьянса и тускло поглядел в глаза прапорщика.
— Да, — ответил он со значением. — Мне его подарил покойный Никита Семенович.
Клюгенау придвинул к себе револьвер, удивился:
— Ого, какая редкость! Мельхиоровые пули.
— Да, да, — как-то виновато ухмыльнулся Сивицкий, — именно что мельхиоровые. Впрочем, смерть от этого не становится краше…
Отодвиньте локоть, барон, вы мне мешаете!
— Ах, извините, капитан. Я нечаянно задел вашу даму.
Сивицкий вдруг неожиданно вспылил и, разворошив пасьянс, смахнул карты со стола.
— К черту все! — раздраженно сказал он. — Если бы вы не пришли сейчас, я сам пошел бы за вами.
Подслеповатые глаза барона глядели на врача испытующе:
— Чем могу служить вам?
— Чем? — Сивицкий встал и, сунув руки в оттянутые карманы неряшливого сюртука, прошелся по тесной комнатенке. — Чем вы можете мне служить? — переспросил он. — А вот, слушайте, ..
…По уходе с отрядом в Араратские долины полковник Хвощинский оставил свою жену на попечении капитана Сивицкого.
Как опытный офицер, он не был уверен в удачном исходе рекогносцировки и предвидел издалека, что Баязету предстоит осада, снять которую будет нелегко. Что же мог поручить Никита Семенович своему старому другу накануне своей гибели?
— Мы тогда долго беседовали, — рассказывал Сивицкий, не глядя на прапорщика. — Уже ночью… Вино было. Да. Но это не мешало. Я, конечно, не соглашался. И вот этот револьвер. Глупости!
Я так и сказал ему — глупости! Но он был настойчив. Он видел дальше меня… Вы, барон, понимаете: здесь ее опоганят и продадут.
Как мешок орехов. У них так и написано в Коране: женщина — как мешок орехов. И он боялся этого. Он не мог оставить ее так.
Клюгенау выглядел спокойным, только чаще моргал из-под очков.
— А вы? Что же вы? — спросил он.
— А что — я? .. Я говорил — нет, глупости… ерунда! Он меня убедил. И взял… Я взял… вот это, — Сивицкий показал на револьвер.
— Системы «ле-фоше». Семь камор. Пули из мельхиора. Я ведь врач. И знаю, куда надо выстрелить. Хватит и одной. Наповал…
Вы думаете, мне легко было дать ему слово?
— Не думаю.
— А тяжело-то вот стало только сейчас. Башибузуки ревут за стенкой. Жуть! .. Ворвись они сюда, и я знаю, чем это все кончится.
Мы тогда долго с ним говорили. Была только одна оговорка: «Если она согласится на это».
— И она… согласилась? — спросил Клюгенау.
— Кой черт! — вспыхнул врач. — Я еще не выжил из ума, чтобы спрашивать женщину об этом! Всю жизнь я лечил людей, но не убивал…
Сивицкий решительно передвинул револьвер через стол к прапорщику Клюгенау.
— Вот и все, — устало сказал он. — Вы, надеюсь, не откажете мне в этом. Я знаю, что ваше отношение к ней гораздо сложнее, чем многие думают. И вы сами не пожелаете, чтобы она попала в чьи-то грязные лапы!
Клюгенау передвинул револьвер от себя на середину стола.
Теперь он лежал между ними, блестя вороненым дулом, почти красивый в своем железном безобразии ломаных линий.
— Вы… ошиблись, — заключил Клюгенау. — Моя рука не сильнее вашей. Я могу убить себя. Могу, наконец, убить и вас.
Но выстрелить в женщину, которая стала для меня… Нет, господин капитан. Очевидно, вы измеряли мое благородство каким-то преувеличенным аршином!
Сивицкий медленно, почти с усилием произнес в ответ:
— Но я знаю силу вашего духа, барон… Вы не смеете отказать мне. Я перебрал всех людей в гарнизоне, кто был бы способен на это. Нет, только один вы не спасуете в нужный момент. Вы же ведь не поэт, а солдат, Клюгенау. Вы прирожденный солдат! ..
— Нет, — снова повторил Клюгенау.
Сивицкий, сразу же поникнув плечами, опустился на стул.
— Боже мой, зачем же я тогда рассказал вам все это? Такое ведь не говорят никому… Просто я — старый дурак!
— Нет, — отчеканил Клюгенау, вставая.
Врач поднял лицо:
— А если я вас буду просить? Умолять буду? Поймите, что я не могу иначе…
— Нет. Не надо меня умолять. Dixi! — закончил барон по-латыни, и врач его понял.
Клюгенау ушел. Сивицкий вдруг скособочил толстый неопрятный рот, мятое лицо его вдруг по-старчески обмякло, и он с хрипом выдавил из себя первое рыдание. Потом, продолжая плакать, капитан добрался до своей постели, разбросал по комнате сюртук, шаровары и сапоги. Рыдания его были болезненны, почти мучительны, но врач был не в силах сдержаться и, задув фитиль, продолжал плакать в темноте.
— Проклятая судьба! — бормотал он, вспоминая все неудачи своей неуютной холостяцкой жизни. — Никакой радости… Хуже собаки! А тут еще и это…
Дверь открылась, и кто-то вошел к нему.
— Кто тут еще? — спросил врач. — Это ты, Ненюков?
— Нет, это я… Клюгенау.
Сивицкий долго молчал в темноте.
— Что вам надо, барон?
Федор Петрович сказал:
— Видите ли, я как следует поразмыслил. Не вы — так я…
Кому-то ведь надо. А вы, боюсь, не сможете сделать это. Но отдать женщину на поругание, это… хуже убийства! И вот я пришел сказать вам: дайте мне револьвер…
— Можете взять. Он там, на столе.
Клюгенау долго шарил в потемках по столу, на ощупь отыскивая револьвер.
— Здесь полный барабан? — сросил он.
— Да, семь камор.
— Хорошо, я пойду. Спокойной ночи, капитан.
— Спасибо. Теперь я спокоен, барон.
8
Рано утром на всех минаретах города показались муэдзины.
Взявшись руками за мочки ушей или подперев щеки, как это делают в горести русские бабы, муэдзины блаженно закрыли глаза и дико, но дружно затянули согласный мотив:
— Ля-иллаха-илля аллаху вэ Мухаммед расуль аллахи! — В этом чудовищном вопле слышалось что-то свирепое и грозное, словно призыв к страшному злодеянию…
Турецкие стражники разложили коврики-седжадэ и тут же, стоя на карауле, начали творить священную молитву.
Нищие на майдане оставили азартную ловлю паразитов на своих лохмотьях (которую предусмотрительный аллах предписал правоверным наряду с омовением) и тоже согнулись в поклоне.
Кузнецы отбросили молоты, сложившись в молитве, словно тараканы в смрадных щелях кузниц, и раскаленное железо будущих ятаганов медленно потухало на наковальнях. Одни только мусульманские жены остались без дела, всемогущий аллах не дал женщине приличного места даже на том свете, где живут ее соперницы — сладострастные гурии…
— Несите мне воду, — повелел Фаик-паша.
В круглой серебряной чаше, на дне которой плавал кусочек мыла, паша сполоснул себе руки. Верный негр-саис надушил ему бороду. Чубукчи-трубконосец подал кальян и накинул на плечи военачальника розовый атласный халат. Наряд Фаик-паши довершила чалма зеленого цвета, выдававшая в нем прямого потомка Магомета.
— Несите мне еду, — велел он.
В рамазан воспрещено есть и курить, пока можно отличить белую нитку от черной. Но на войне и в путешествии пророк все это дозволяет, и потому суп следовал за вареньем, жаркое за хурушами, паша лил в шербет вино, около сорока блюд сменяли одно другое. И едва Фаик-паша брал щепотку, как кушанье тотчас же убиралось, освобождая место для нового блюда. Если бы Фаикпаша читал Сервантеса, он бы, наверное, припомнил подобную смену блюд из обеда Санчо Пансы на острове Биратария.
— Зовите чтеца! — повелел Фаик-паша, сочно рыгая от пресыщения.
Чтец с поклонами и завываниями читал ему письмо от кизлярагы. Сначала в письме шла речь о главном — о женах. Старший евнух сообщал повелителю, что у Пирджан-ханум на восемь дней была задержка месячных, а «звезда сераля», маленькая Сюйда, все эти дни играет в мячик. Далее в письме шла речь о пустяках, — о смерти старой жены, о пожаре в имении, о драке крестьян…
— Довольно! — остановил чтеца Фаик-паша. — Это неинтересно!
С улицы, через резные жалюзи окон, донеслась задорная музыка — это внутри крепости гарнизонный оркестр встречал боевой день увертюрой к опере «Риголетто». И, дивясь непривычной для азиатского слуха мелодии, Фаик-паша в злости велел закрыть окна.
— Гяуры, — сказал он, млея от сытости, — потеряли остатки разума. Пацевич-паша глупее женщины. О-о, великий аллах! Ты рассудил выронить его из-под хвоста собаки, чтобы доставить сегодня мне радость, подарив нам его глупую голову. Так выносите же — эй, слуги! — бунчуки на улицы. Сегодня к полудню я не стану сдерживать гнев моих барсов…
Фаик-паша развернул перед собой глянцевитый листок бумаги.
Старый ленивец, он уставал даже от ожидания, и сейчас решил развлечь себя до полудня забавной игрой в слова. Из-под его пера выбегали ровные строчки стихов, посвященные самой маленькой из всех его жен, девятилетней Сюйде, которая в разлуке знает только одну забаву — играть в мячик.
Стихи начинались так:
Когда подпрыгиваешь ты за мячиком, Все члены твоего тельца напрягаются, И я вижу, как светятся прозрачные косточки.
О, перл души моей, венчик страсти, Подпрыгни за мячиком, но поймай мое сердце…
Его вдохновение было прервано приходом старейшин с шейхами.
— Конница Кази-Магомы вернулась от Деадина и раскинула свой табор у Зангезура, — доложили ему. — Воины накормлены и теперь готовы перегрызть ржавое железо. Только прикажи, великий паша, и мы прольем кровь неверных, как воду.
Фаик-паша хлопнул в ладоши.
— Сегодня в полдень, — сказал он. — Можете идти. Я уже вынес бунчуки на улицу…
Хаджи-Джамал-бек гулял…
Для начала он зашел в караван-сарай и за несколько пиастров до одури накурился гашиша. Ему стало весело, и он сосчитал оставшиеся деньги. Хвощинский платил лазутчику хорошо, рассчитываясь сразу же чистыми золотом. Новый же хозяин, полковник Пацевич, выдавал вместо денег какие-то бумажки. Напрасно черкес убеждал его, что он еще с молоком матери всосал любовь к русским и готов продать себя за десять динаров от восхода солнца до заката. Нет, полковник писал лазутчику расписки: «Сего дня, получив непроверенные сведения от тифлисского мещанина ХаджиДжамал-бека, я заверяю настоящим, что он…»
Лазутчик вышел из караван-сарая и побрел по узкой улице, громко распевая:
Бабка старая в лягушку превратилась…
И на дно она речное опустилась.
Золотой она песочек собирала, Ей там щука три икринки продавала…
На майдане Хаджи-Джамал-бек решил купить новую саблю.
— Лучше этой, — показал лазутчик на старую, висевшую у бедра, и стукнул по ладони мешочком с монетами.
Торговец оружием, медлительный и красивый перс с бородой ярко-красного цвета, величественно повел рукою вокруг себя, предлагая осмотреться. Выбор орудий убийства был в его лавке богатый:
висели алебарды с лезвиями в виде полумесяца, широкие зубья ятаганов мрачно мерцали в углу; специально для пыток были выставлены на продажу уродливые щипцы с крючьями.
— Буюр (изволь)! — сказал перс, снимая со стены тонкую и гибкую, как ивовый прут, саблю дамасской стали.
Хаджи-ДжамгГл-бек скинул с правого плеча куртку, велел народу посторониться и свистнул саблей сверху вниз и направо. Тоненько пропел в ответ рассеченный воздух, и тогда лазутчик поднял с земли ржавый гвоздь и положил его перед собою на доску.
— Я проверю еще и закалку, — сказал он.
— Зачем не веришь мне? — вроде обиделся лавочник. — Можно не верить женщине, моряку и пьянице: женщина — обманет, моряк — потонет, а пьяница — ничего не помнит. Я в щербет добавляю вина всего три капли. Я не выжил еще из ума, чтобы пускаться в плаванье. И, наконец, я, слава аллаху, не женщина. Скажи, найдется ли у тебя восемь динаров, когда этот гвоздь розорвется пополам, едва ты коснешься его благородным лезвием?
Хаджи-Джамал-бек с размаху опустил клинок, и две половинки гвоздя разлетелись в разные стороны.
— Пять динаров, — сказал лазутчик и купил себе саблю.
И со дна речного бабка воротилась, Вся деревня на блудницу подивилась…
Острие пики уперлось прямо в грудь Хаджи-Джамал-бека, и лазутчик увидел перед собою богатого всадника, который кольнул его пикой.
— Не ты ли, — сказал всадник, — не ты ли, грязная собака, сидел недавно в Тифлисе и продавал на улице чихиртму и хаши? …
Я тебя узнаю, шакал, перебежавший к гяурам, чтобы лакомиться их объедками!
Острие пики рвануло рубаху лазутчика, пролетело куда-то мимо и снова отскочило назад, готовое для последнего удара. ХаджиДжамал-бек перехватил пику рукой, закричал на курда:
— Зачем не говоришь, а блюешь словами. Спроси любого, и тебе скажут, где я провел эту ночь. Ты сам, вонючий шакал, валялся на кошмах под звездами, а я нежился в шатре твоего всемогущего шейха Джелал-Эддина. Убери свою пику! …
Его отпустили, и он пошел далее. А вокруг кишел богатствами майдан. Все, что было накоплено поколениями армян и евреев, сейчас переходило из рук в руки, менялось и просто отбиралось сильным у более слабого. Шныряли в толпе быстрые курды, плясали за деньги наемные «мутрибы» из цыган, и тут же местный кадий, вооружившись молотком, приколачивал большими гвоздями за уши к столбу какого-то купца, нечестно продавшего свой товар. Купец истошно орал, кадий деловито стучал молотком, из ушей купца текла кровь…
В сопровождении толмача и телохранителей здесь же блуждали, посматривая на этот вавилон, английские корреспонденты, приценивались к коврам — хамаданским, ардебильским, хорасанским. Шлепали по грязи местные жены с кувшинами на плечах, удерживая зубами концы прозрачных яшмаков. А немного поодаль стояли «тайные» — продажные красотки, от француженок до негритянок, и лица их были блудливо открыты, руки затянуты в желтую лайку, на запястьях сверкали браслеты. С призывным треском они закрывали и вновь распахивали громадные веера из цветных перьев. И порою какой-нибудь турок велел своей жене подождать его, пока он удалялся с одной из «тайных», и жена его, навьюченная покупками, покорно поджидала своего повелителя.
В самой гуще майданной толкотни Хаджи-Джамал-бек встретил своего знакомиа по Владикавказу — кривого узденя, что бежал из Осетии вместе с генералом Кундуховым.
— День добрый, Хаджи!
— Скажи это вечером. Гиго!
Одноглазый уздень был занят: широким топором рубил на «жеребья» свинцовые и медные прутья, смахивая насеченные пули в мешок, продавал их на три меры — горстями, широкой пиалой и, наконец, своей шапкой. Этот страшный товар шел у него ходко — время военное, стрелять каждому надобно, а «жеребья» стоили намного дешевле патронных пуль.
— Руби помельче, Гиго.
— Ходи осторожней, Хаджи.
Хаджи-Джамал-бек отправился в сторону крепости. Подойдя к турецкому караулу, он высыпал на ладонь остатки монет из кисета и отдал их офицеру. Тот молча спрятал деньги себе за пояс, и в лазутчика, пока он пробирался в цитадель, никто не выстрелил.
Первым делом он пошел в клетушку Мсмаил-хана Нахичеванского.
— Сегодня в полдень, — сказал лазутчик, показывая на свое отрубленное ухо. — Хотя ты и не стоишь того, но я узнал точно:
тебя не тронут, так говорят…
В ответ ему только блестела гладко выбритая голова хана.
9
С первым же выстрелом, означавшим наступление дня, Штоквиц выгнал музыкантов на двор, велел играть только веселое. Заревели полковые трубы, бодрыми голосами откликнулись на их призыв флейты, кожа на барабанах за эти дни высохла — они бубнили свою тревогу настойчиво и гулко: «будь-будь, будь-будь! »
Воды в это утро гарнизон не получил вовсе, и в горле музыкантов скребло и саднило от горькой пыли. Кислые мундштуки инструментов прикипали к воспаленным губам. Штоквиц не давал лениться, требуя звуков веселых и чистых. Комендант не мог дать воды гарнизону — он заменял насущную потребность тела музыкой, которая взлетала из осажденной крепости прямо в желтое от солнца и пыли небо. Худенький капельмейстер выстоял полчаса на адской жаре и, не закрывая глаз, рухнул на землю в глубоком обмороке.
Шальная пуля уложила наповал трубача, а барабаны все били, а флейты поддакивали им:
— Будь-будь… все-все! … Будь-будь…
Стрельба усилилась. С переднего фаса было видно, как из долины Балык-чая тащились в город свежие таборы. Топорщились пиками отряды всадников, качались на гробах верблюдов жены, черные шатры теперь уже густо опоясывали осажденную цитадель.
Подоспевшие племена тут же расхватывали оружие и, едва успев осмотреться, спешили под стены Баязета, чтобы хоть одну пулю да выпустить в проклятых гяуров.
— Нехороший день будет, — сказал Ватнин, поглядев зачем-то на небо. — Берегите себя для службы, казаки!
Он зашагал, скользя по свинцовой крыше, к лестнице.
— Ты куда, сотник? — окликнул его Трехжонный.
— Куды? — остановился есаул и вдруг весело подмигнул хитрым глазом: — А вот самовар побегу для вас становить. Чаю охота! …
Назар Минаевич спустился вниз, среди навала вещей и телег пробрался в темный закуток мечети, где поселился гарнизонный священник. Отец Герасим, еще не одетый, в одном исподнем, поджав под себя босые ноги, сидел на раскрытой постели, читал «Трех мушкетеров».
— А я жду, — сказал он. — Дверь прикрой, чтобы никакой бес не заскочил ненароком.
Отец Герасим прикинуться дурачком любил и делал это даже со смаком, но перед Ватниным ему дурить было незачем, они сразу как-то раскусили друг друга.
— Посуду расставь, — сказал отец Герасим и, нагнувшись, достал из-под кровати большую мутную бутыль с водкой.
— По малости лей, — опередил его Ватнин. — Сегодня, чую, день будет ответственный. Хмель не должон во вред делу идти.
Вот и хватит мне, батька. Тепереча себе лей.
Они сдвинули стаканы:
— За Пацевича! Чтоб он…
— …сдох, — подхватил священник, — и освободил нас, грешных, от разума своего!
Выпили. Утерлись. Поморщились.
— Ух, — сказал Ватнин, мотая бородищей.
— Заесть-то нечем, — ответил отец Герасим. — Довоевались, мать их всех… растуды-то. Начальнички, называется!
— Ну, ин ладно. Спасибочко! — сказал Ватнин, поднимаясь. — Я пойду. Коли пострелять захочешь, батька, так на мой фас подымайся. Я тебе добрый винторез сыщу.
Он переступил порог как раз в тот момент, когда турки начали обстрел цитадели из пушек. На пустом дворе колотились по камням султанские ядра. «Эх, дурни, прицела не сменят», — выругал Ватнин турок. И тут, в грохоте стрельбы и свисте пуль, люди гарнизона снова вступили в странную игру с Пацевичем. Все уже давно хотели от него избавления, и стоило только вблизи от полковника лопнуть вражескому ядру, как отовсюду начинали кричать:
— Ваше высокоблагородие, да вы, никак, ранены? Санитары, куда смотрите? Полковника подбирайте…
Трудно сказать — по своей ли воле, но только Сивицкий тоже принял участие в этой охоте на полковника и навестил его как бы от искреннего участия.
— Я слышал, что вас задело? — спросил он.
— Да нет, — отмахнулся Пацевич. — Вчера немножко обожгло, пардон, самую задницу. Вот и все…
— Снимите-ка… Посмотрим, — велел ему капитан.
Пацевич неохотно расстегнул штаны.
— Оставили бы вы меня, — сказал он. — На что я вам? Ну, убьют так убьют…
Свицкий вроде удивился:
— Да у вас сильная контузия! Все посинело даже. Как хотите, а я — на правах старшего врача — настаиваю на вашем пребывании в госпитале. И немедленно!
Пацевич застегивал пуговицы.
— Зачем вы издеваетесь надо мной? — вдруг отчетливо сказал он. — Ведь я-то хорошо знаю, что у меня нет никакой контузии.
Вам просто надо, чтобы я избавил вас от своей неприятной особы.
Так ведь?
Сивицкий посмотрел на его дрожащие пальцы.
— Но, господин полковник, — возразил он, — вы же никак не можете видеть, что у вас творится сзади!
Пацевич грустно улыбнулся:
— Выходит, что вы тоже считаете меня дураком. Только у меня хватило ума, и в зеркало все хорошо видно, что творится у меня сзади. Не надо меня шантажировать. Тифлис назначил меня командиром гарнизона
— Тифлис меня и снимет, если я окажусь непригоден.
Когда доктор ушел, Пацевич долго сидел, о чем-то тяжело соображая. Было ему гораздо не по себе. «Издеваются, сволочи! » — лениво выругался он и кликнул своего деншика. Парень моментально вырос в дверях, красуясь здоровенным синяком под глазом.
— Чего изволите?
— Почему утром не зашел? — — спросил его Пацевич.
— Я думал, вы спите ишо.
Пацевич возмутился:
— Офицеры не спят, а отдыхают. Это вы, быдло, храпите там, где вас положат. А я — отдыхаю… Синеву-то тебе, скобарю, кто под глазом навел?
— Да это вы-с, Адам Платонович, — обиделся денщик. — Выпимши были. Потому и не помните.
Полковник сумрачно отвернулся.
— Сходи, — сказал он тихо, — к Исмаил-хану, сходи… Пускай он бутылку нальет… У него, я знаю, еще имеется.
В ожидании денщика командир гарнизона переменил чехол на фуражке. Поплевав на козырек, протер его до блеска рукавом сюртука. Шашку он отцепил, зашвырнув се в угол. Вместо нее привесил к поясу револьвер.
— Чего бы еще? — рассеянно огляделся он.
Тут денщик поставил перед ним бутылку с вином. Пацевич выгнал из стакана зеленую муху. И тягучий густой чихирь скоро весь, до последней капли, перекачался из бутылки в нутро полковника:
Пацевич повеселел, но ему, как бывалому пьянице, казалось, что для полного счастья не хватает еще чуть-чуть. Стакана даже и не надо, пожалуй. Но вот полстаканчика он бы выпил с удовольствием.
С таким-то настроением он и навестил хана.
— Премного обяжете, сиятельный хан, — сказал он, — если дадите мне еще разочек чихирнуть! Уже не сердитесь на старика, но сами понимаете… Да нет, куда вы! Хватит. Мне бы только чуть-чуть. Это, кажется, кукурузная водка?
— Арака, — ответил хан.
— Ну, что ж. Вода, как сказал великий писатель Марлинский, существует для рыб и раков, вино — для детей и женщин, а водка — для мужей и воинов. Ваше здоровье, хан!
«Муж и воин» почувствовал, как арака, мутная и теплая.
двинула сначала куда-то в нос, перешибла дыхание, потом толчком ударила в голову.
— Крепка! — сказал Уацсвич.
Он прошел под арку вторых ворот. Прислонился к стенке, чтобы не выдавать своего хмеля. Говорил он вполне благоразумно, и человеку, который мало его знал, полковник показался бы даже абсолютно трезвым. Тут он встретился с Ходжи-Джамал-беком, подробно расспросил его о городских событиях и сплетнях.
— Какой же Фаик-паша предлагает нам квартал, если мы согласимся на сдачу?
— За рекой, сердар. Где армянин жил.
— Ну, это ты чепуху городишь, кацо.
Вскоре под аркою собрались офицеры. Штоквиц, Карабанов, Клюгенау и Евдокимов. Разговор поначалу шел больше о мелочах.
О том, как изменился солдат после реформы, о том, что на Востоке едят много сладкого, а зубы у всех хорошие. Говорили, причем как-то лениво и не совсем умно, — все как бы отупели за эти дни.
И вдруг — разом, — трах, трах: полетели обрушенные камни; «жеребья», стуча по булыжнику, запрыгали, словно кузничики.
Сипенье буйволовых рогов, тупые удары ядер о стены, осыпи штукатурки и тучи песку, поднятого взрывами, — все это вдруг закружилось в невообразимом хаосе, в котором человек казался жалким и обреченным.
— Боже мой! — выкрикнул Пацевич, кидаясь в глубину арки. — Господа, идите сюда…
Бледный солдатик с рассеченной щекой вскочил под укрытие, заплясал на одной ноге, тут же раненный пулей:
— Ай-ай-ай… Хосподи, сила валит! Ваши благородья, аи-аи…
тикать надоть!
Штоквиц с размаху пришлепнул солдата спиною к стенке, сунул ему под нос крепкий кулак.
— А ну, не дури! — крикнул он. — Что там? Турки? Много?
— Тьма, — ответил солдат.
Штоквиц рискнул добежать до ближайшей амбразуры и вернулся обратно, потрясенный.
— Господа, — сказал он, — надо что-то решать. Вы отсюда не можете видеть, что это за зрелище. Ясно одно — турки решились на штурм…
Здесь мы остановимся, чтобы передоверить слово исследователю, который пишет об этом моменте буквально следующее:
…Офицеры, спокойно видевшие до этой минуты под аркой вторых ворот, при внезапно грянувшем потрясающем грохоте и ударах снарядов, были озадачены не менее других; тревожно обменялись они мыслями и в течение десяти — пятнадцати секунд постановили какое-то решение…
Исследователь тут же делает примечание, весьма существенное для нас, — он прямо заявляет:
Что говорено было в этот важный для начальников момент — я узнать не мог…
И если этого вопроса не мог разрешить исследователь, встречавшийся еще с живыми участниками славного баязетского «сидения», то мы тоже не станем фантазировать. Для нас сейчас важно одно — именно отсюда, из-под арки вторых ворот, где стояли Пацевич и Штоквиц, вдруг разнеслась команда:
— Не стрелять! …
Эту команду передали по казематам:
— Прекратить стрельбу! Не отвечать на огонь! …
— Сему не верить! — крикнул Ватнин. — Продолжай бить, станишные…
И тут он заметил солдата, который вылез на крышу фаса, а на погнутом штыке его винтовки болталась белая тряпка.
— А ты куда лезешь, зараза? — спросил его сотник.
— Вот, — ответил солдат, показывая на тряпку. — Мое дело служивое. Мне так велено.
— Кем велено?
— Его высокоблагородие… господин Пацевич приказали!
10
…М. И. Семевский, издатель многотомного журнала «Русская старина», в самый разгар кавалерийских маневров под Красным Селом узнал из «Биржевых ведомостей», что в числе войсковых старшин, представлявшихся вчера императору, был и подполковник Н. М. Ватнин. Не раз уже публикуя в своем журнале материалы о недавней русско-турецкой войне, Семевский пожелал встретиться с бывалым защитником Баязета и для того в один из жарких летних дней пригласил Назара Минаевича посетить его редакцию.
В назначенный час Семевский уже поджидал своего интересного гостя в доме Трута по Надеждинской улице: лакею было велено подать к приходу Ватнина чай, секретарь был подготовлен для записи рассказа. Ватнин явился в редакцию, одетый в казачий мундир с эполетами, скромно сел на предложенное кресло и поставил меж колен свою гигантскую шашку.
Предложив гостю чаю, издатель весьма умело завел нужный ему разговор, во время которого поставил прямой вопрос:
— Уважаемый Назар Минаевич, нашей редакции до сих пор не совсем ясен вот этот щекотливый момент в осаде Баязета, когда Пацевич хотел сдать гарнизон на съедение туркам. Расскажите, пожалуйста, поподробнее.
Ватнин отхлебнул чаю, крохотное печеньице рассыпалось в его корявых пальцах, и он застыдившись своей неловкости, больше ни к чему на столе не притрагивался.
— А было это, господа сочинители, — начал он, избегая смотреть на залежи книжной учености, — было это девятого… Да, кажись, не вру. Именно — девятого июня тысяча восемьсот семьдесят седьмого года.
Семевский кивнул секретарю, и тот, тихой мышью пристроившись за могучей спиной защитника Баязета, начал прилежно строчить перышком.
— Иду это я, — говорил Ватнин басом, показывая, как он идет, — держу путь от левого фаса. А навстречь меня солдат прется и на штыке тряпка болтается. Я его, конешным делом, пытаю по всей строгости: куда, мол, лезешь, хвороба, и зачем у тебя на штыке тряпка белая? … Кхе-кхе, вы уж не серчайте на меня, господа сочинители, ежели я какое слово не так скажу.
— Ради бога, — остановил его Семевский. — Я сам шесть лет отслужил в лейб-гвардии Павловском и далеко не святой в разговоре.
— Ну, ин ладно! — приободрился Ватнин, но тут услышал скрип пера и обернулся к секретарю: — Никак, это мою говорю записывают?
Да, рассказ сотника был записан и выглядел в этой приглаженной стенограмме несколько иначе. «…Не доверяя словам солдата, — говорилось в записях, — я приказал ему удалиться и доложить Пацевичу, что нет крайности, вызывающей сдачу крепости на милость врага. После этого солдат ушел в средние ворота, и там вскоре раздалось новое приказание:
— Развернуть простыню! …»
Ватнин — человек скромный, и невольно, чтобы не рисоваться, стушевал всю напряженность обстановки. На основании же других документов, события разворачивались совсем не спокойно — в суматошной, почти панической стихийности этих событий было что-то ужасное, предательски черное.
— Кем велено? — спросил Ватнин.
— Его высокоблагородие… господин Пацевич приказали!
— А ну, брысь отседова! — заорал есаул и ударом кулака отправил посланца с крыши на лестницу. — Передай им всем, паскудам, — крикнул от вдогонку, — нам и дня не хватит, чтобы отбиться! …
Уши казаков разрывало от вражьего гвалта, в котором имя аллаха чередовалось с отборной бранью. Казачья кровь выбегала из-под убитых и раненых, сочилась по круто наклонной крыше.
Ватнин едва не упал с карниза, поскользнувшись; чья-то винтовка, дребезжа раскрытым затвором, покатилась мимо него в крутизну.
— Пропадешь, сотник! — крикнул Дениска, и есаул прилег под пулями, дополз до среза фаса, примостился поудобнее, чтобы все видеть вокруг.
— Мати моя дорогая! — невольно ахнул есаул. — Такого-то и батька мой, наверное, не видывал! …
Даже нервы Ватнина — уж на что они были крепкие! — тряхнуло как следует, когда он осмотрелся вокруг. На соседнем кладбище кишели среди могильных столбов тюрбаны воинственных кочевников. Враги лезли по горе из зловонных развалин Нижнего города и, экономя порох, пока еще не стреляли. Через речку же толпами валили редифы и, шумно разбрызгивая воду, замутили течение реки на целую версту, — Я не вижу белого флага!
— сказал Пацевич. — Какой бедлам…
Что хоть творится там, кто мне ответит?
Тихо подвывая от собственного бессилия, Пацевич вбежал в прохладную мечеть, коротко глянул на густую лавину врага и сразу же в испуге вскочил обратно на двор.
— Я кому сказал — не стрелять! — заорал он на солдат, приникших к бойницам. — Господа офицеры, вот плоды вашего безделья! Прекратите эту дурацкую стрельбу! Сейчас же… Карабанов, вы меня слышите?
Андрей стоял в полной растерянности — все казалось ему бредом, дурным сном. Его кружило в каком-то вихре, и мелькали веред ним орущие лица солдат и казаков, лошадиные морды и знамена:
один стрелял, другой закапывал винтовку.
— Карабанов, — настойчиво повторил Пацевич, — не стойте как пень… Вы же смелый человек!
На этот раз подействовало. Андрей встряхнулся от осевшей на плечах пыли и кусков штукатурки, вдруг злобно рявкнул на Пацевича, как на собачонку:
— Что вам еще от меня надобно? Я никуда не пойду… И пусть меня рубят на сто кусков, но я не предатель! …
— Ты это мне, подлец? ..
Такого лица у Пацевича еще никто не видел: брови его, как две густые ширмы, опустились книзу и почти закрыли ему глаза.
Полковник пригнулся — нащупал рукою тяжелый ноздреватый булыжник.
— Это мне-то? — снова просипел он, надвигаясь на поручика. — Мне? … Ах ты, гвардейская потаскуха! Ты говоришь это мне…
мне, который расхлебывается сейчас за все ваше распутство!
Карабанов отскочил в сторону:
— Бросьте камень!
Хаджи-Джамал-бек перехватил руку полковника.
— Не надо быть женщиной. — сказал он. — Турки будут стрелять, сердар, потому что солдат не слушался тебя: видишь — флага-то нет!
Адам Платонович выпустил камень из пальцев.
— Ты-то мне и нужен как раз, — ответил он, задыхаясь. — Они всё переврут, сделают не так. а ты сможешь. . Беги на стенку., .
Беги наверх и скажи туркам: если они выпустят нас из крепости со знаменами и оружием, мы согласны отдать им весь город. Пусть он сгорит. А мы уйдем… Уйдем отсюда к черту!
На дворе цитадели появилась плачущая Аглая — ее сразу же затолкали, закружили в столпотворении бессмысленной толкотни
— Братцы, — слышалось вокруг, — куды нам?
— Говорят, на построение!
— А турка-то не помилует!
— Предали! …
Хвощинская простерла вперед руки.
— Стойте… да стойте же вы! Боже мой, ради чего? — крикнула она в гневе. — Опомнитесь, люди! Ведь столько было уже жертв…
И все это отдать теперь даром? — Она подняла с земли брошенную кем-то винтовку, насильно всучила ее в руки молодого солдата: — Стыдись! Стыдись, что я должна просить тебя об этом. Я-то ведь не умею стрелять — я женщина…
Карабанов отыскал в суматохе своего денщика татарина Тяпаева, который уже седлал для него Лорда, потащил его за собой.
— Никому не верю теперь, — сказал поручик. — Ты, парень, слушай, что Хаджи-бек сейчас орать будет… Мне передай… А не так передашь, так я тебя, косого, тут и похороню!
Хаджи-Джамал-бек уже взобрался на стенку фаса и, махая руками, орал в галдящую толпу, чтобы его выслушали. Лазутчик не сразу добился тишины, но в него не было сделано ни единого выстрела.
— Мюждэ! Мюждэ! — радостно сообщил он.
Вслед за словами Хаджи-Джамал-бека в толпе осаждающих послышался ликующий рев.
— Что он сказал? — спросил Карабанов.
— Урусы, кричат, сдаются. Урус драться устал, домой хочет идти… Сейчас, говорит, вам Пацевич-паша ворота открывать станет.
Из толпы выскочил здоровенный гигант кузнец — в парчовой рубахе, со знаменем в руках. Засучив рукава и подняв над собой лезвие джерида, он заорал что-то в ответ, и Карабанов заметил, как в страхе отшатнулся его денщик-татарин, — понял.
— Слова его кислые, — перевел он поручику. — Мы их в крепость пускай, а они резать нас будут. Головы, кузнец сказал, вон там будут в кучу складывать…
Карабанов достал револьвер, прицелился.
— Вот с этой головы мы и начнем! — сказал он, громыхнув выстрелом, и кузнец в красной рубахе покатился под откос, не выпуская джерида.
Тем временем Пацевич вломился в каземат, вдоль стен которого горбились потные спины солдат, бивших из ружей по туркам.
— Вы слышали приказ? Отставить стрельбу! — Полковник отдирал солдат от амбразур, выбивая у них из рук оружие.
Стрельба в каземате смолкла, и полковник кинулся на соседний двор, где солдаты, пристыженные Хвощинскои, снова покрывали турок дружными залпами. Враг уже плотно обступил цитадель, а напористые кочевники, невзирая на пули, томились со стороны кладбища прямо в ворота.
— Ты куда лупишь, стервец? — остановился Пацевич перед ефрейтором Участкиным.
Тот повернул к нему грязное, испещренное потоками пота лицо, прохрипел:
— Не сдюжить… Так и пруг, ваше высокобла…
Пацевич — хрясть ефрейтора в ухо, бац — во второе.
— Понял, болван, что значит приказ?
Он схватил у него винтовку, выбросил затвор.
— А еще ефрейтор! — сказал полковник. — Собирайся на выход, с хурдой вместе… Вели солдатам строиться!
Пацевич убежал. Ефрейтор поднял обезображенное оружие, плачуще обратился к солдатам:
— За што же он меня так? … Или уж я солдат дурной? Пущай я буду в ответе — пали, ребята!
Пацевичу удалось водрузить только два белых флага — один над минаретом, другой над кухонной башней. Грязные тряпки, выставленные на позор гарнизона, противно разворачивались, хлопая на ветру, и турки, ободренные их видом, усилили свой натиск.
Врагам помогало сейчас и то, что стрельба русских заметно слабела, быстро перемежаясь вдоль фасов: вот она утихла в этом углу (значит, Пацевич уже тут), потом вдруг усилилась снова (значит, Пацевич побежал в другой каземат).
— Лезут! — надрывался кто-то с высоты. — Помогайте мне, братцы… Лезут басурманы!
Несколько штурмовых крючьев, взлетев на веревках, царапнули уже по оконным карнизам. Вой осаждающих усилился, окна цитадели, без единого стекла, словно заманивали их внутрь темных крепостных переходов.
На двор, пришпорив каурого жеребца, гоголем вылетел Исмаилхан Нахичеванский.
— Сторонись, — покрикивал он, — дай проехать…
Куда он собирался ехать — никто не знал (и уж, конечно, никто его об этом не спрашивал). Лошадиная морда обожгла затылок Пацевича жарким дыханием, и полковник перехватил се за поводья.
— Голубчик, — сказал он хану, — ваши лоботрясы околачиваются без дела… Велите им открывать ворота. Действуйте своей властью. Пусть разбивают телеги и отворачивают камни. Выручайте, голубчик хан, а я наведу порядок…
И полковник опять заметался по крепости. Мокрый от возбуждения, сюртук разодран, один угол его рта слюняво отвис на сторону. А глаза уже сделалались бешеными, зрачки их купались в какой-то противной мути, и многие теперь стали бояться Пацевича:
кутерьма вокруг стояла страшная, прихлопнет он тебя в суматохе из своего «семейного бульдога», разбирайся потом — за что…
— Где Штоквиц? — орал полковник и заталкивал солдат в колонну, которая тут же рассасывалась, стоило ему отвернуться. — У-у, старый хапуга, в кусты улизнул… Все берегут свои шкуры, жалкие подонки! Один я расплачиваюсь за всех… Разыщите мне Штоквица — живого или мертвого! …
Гсподин комендант, конечно, слышал эти вопли по своему адресу, но решил переждать опасный момент в своей карьере. Сейчас его больше устраивало общество любимого котенка, только не Пацевича.
Капитан толкнул двери. В его комнате, ощерив зубы и выставив кинжал, уже стоял щуплый арабистансц в бурнусе, а в окне виднелся зад редифа. Трах! — выстрелил Штоквиц, и снова: трах! — прямо по турецким шальварам… Раненый турок, застряв в окне, брыкался ногами. Штоквиц втянул его в комнату и ударами железных кулаков забил врага насмерть.
— Совсем сдурели эти господа турки, — сказал комендант, сбрасывая с карниза окна штурмовые крючья.
Отца Герасима начало штурма застало еще неодетым. Почуяв неладное, батька наспех хлебнул для смелости водки, в одном исподнем выскочил во двор, успев нацепить на шею один только крест. Этот крест у него висел на перевязи георгиевской ленты, полученной им за участие в атаке под Балаклавой.
— Чего крутитесь, — увещевал он бестолковых солдат. — Ты не крутись мне, будто плевок на сковородке. А то я тебе и в рожу могу заехать. Ты не гляди, что в святости пребываю. Надо будет — и согрешу…
Голос его глушил грохот камней, которые милиция отваливала от ворот крепости. И этот грохот казался многим страшнее разрывов ядер; старый гренадер Хренов даже заплакал, бормоча сквозь рыдания:
— Што же это будет-то, а? Ишо с Ляксей Петровичем да с Башкевичем-Ариванским походы ломали. И николи такого срама не было, как севодни. Продают нас, сыночки родима-и… за чихирь сладкий да за баб ласковых продают всех. Окорначат нас бритвою и перехрестят в ихнюю поганую веру! …
Весть о том. что милиция открывает ворота, уже облетела закоулки цитадели, и тогда началась полная неразбериха. Солдат Потемкин, прижимая к себе турчанку-найденыша, собирал у мечети смельчаков, уговаривая их пробиться через Нижний город — среди развалин саклей.
— Не робей, братцы мои, — убеждал он солдат. — Дело тут таково не рисковое, что из десяти хоть один да живым вырвется.
Среди солдат бродила, как тень, Аглая Хвощинская: она едва ли понимала, что происходит:
— Не слушайтесь, солдаты! — взывала она. — Вас обманывают…
Не надо сдаваться! Вы же ведь — русские люди!
Пацевич придержал се за локоть:
— Кто здесь командует, сударыня? Вы или я?
— А я не командую… Я прошу, умоляю… Ради тех жертв, что уже были…
— А ну — вон отсюда, истеричка! — гаркнул на нее Адам Платонович.
И прапорщик Клюгенау все это видел и слышал. Спорить он не желал. Сейчас барон, словно равнодушный ко всему, что творилось вокруг него, стоял перед пляшущим на арабчаке Исмаил-ханом Нахичеванским и говорил:
— Чудесная лошадь у вас, хан. Вы далеко на ней ускачете, если откроют сейчас ворота.
— Завидуешь? — И хан гладил коня по холке.
— Нет, хан… Но, если ворота откроют, — знаете ли вы, в кого я пущу первую пулю?
— Наверное, в себя, — догадался Исмаил-хан.
— Ошибаетесь, хан. В себя я пущу третью… Впрочем, вы не стоите того, чтобы знать, кому предназначена вторая. А вот первую-то пулю я пущу прямо в ваш благородный лоб!
Хан вдруг рассмеялся — он принял слова прапорщика за милую шутку, и Клюгенау не стал разубеждать его в этом. Но это было не шутка. Клюгенау уже догадывался, что хан стоит того, чтобы ему досталась первая пуля…
11
— Алла, алла! — вскрикивали за стенами турки, и с каждым их криков в ворота цитадели грузно бухало что-то тяжелое. Евдокимов видел сверху, как враги, человек с полсотни, раскачивали на цепях громадное, окованное железом бревно из старого дуба, под каждым ударом тарана стонали и прогибались ворота крепости.
Ватнин подполз к юнкеру, прижал его голову к своей запы ленной, пропахшей порохом бороде:
— Ну, целуй же… Целуй меня, сыночек. Крепче целуй, может и не свидимся более! А ты не бойсь, — приговаривал он. — Страшно тебе — да? Ты меня придерживайся. Я мужик хитрушший — вместях-го не пропадем…
Есаул оттянул ногу в казацкой шароварине, вытянул из кармана щепотку табаку, стал вертеть цигарку, откусывая бумагу зубами.
— Вишь? — сказал он, кивая на двор, где суетился Пацевич. — Вишь, говорю, как старается-то? Только ни хрена у него, дурака, не получится… Эй, станишные! — гаркнул он. — Стреляй почаще!
Пацевич выбрался на крышу, где лежали казаки двух сотен — ватнинской и карабановской. Держа в руке «семейный бульдог», он велел сейчас же прекратить стрельбу, иначе…
— Иначе прихлопну каждого, как муху! — объявил он. — Каждого, кто осмелится мне перечить. Слышали, лампасники?
Убитые казаки лежали здесь же, на крыше, и были закрыты той самой простыней, которую Пацевич велел развернуть над передним фасом крепости.
— Есаул Ватнин, — сказал Пацевич, показывая на мертвецов, — вы ответите за эти жертвы перед военным прокурором в Тифлисе!
Ватнин так и подскочил:
— Чо? Я-то?
— Именно вы. Этих жертв не было бы, если бы вы, разгильляп, слушались моих приказов.
Дениска Ожогин почти повис над карнизом. Отстрелянные гильзы высверкивали из-под затвора его винтовки. Казак старательно опустошал обойму, и на последнем патроне Пацевич тяжелым сапожищем наступил ему на мягкий зад:
— Перестань… Ты приказ слышал?
— Слышал, ваше высокоблагородие. Так ведь присяга-то мною дадена…
— Я тебе и присяга сейчас, и отец родной. Понял?
Трехжонный хмуро притянул к себе винтовку. Перезаряжая ее, он — будто нечаянно — наставил дуло на Пацевича.
— А в присяге-то, — намекнул он, опасно бледнея, — как сказано? .. Ради Отечества пользы, коль нужда подопрет, так и батьку родного можно пришлепнуть…
— Убери винтовку! — крикнул Пацевич, отстраняясь. — Я тебя сейчас, паршивца…
Тут его остановил Ватнин:
— Казака не сметь трогать!
— А тебе, мужику, больше всех надо? — Пацевич потряс «бульдогом» перед носом есаула. — Погоди, ты у меня в графы выслужишься… Граф коровий!
Ватнин глянул в черное очко револьвера и перевел взгляд на лицо полковника: губы Пацевича тряслись, глаза совсем растворились в какой-то желтизне. Да-а, сейчас ему сам черт не брат, такой застрелит…
— Немедленно, — шипел на него Пацевич, — вели головорезам своим прекратить стрельбу… По-хорошему говорю, есаул.
Проникнись этим!
И, говоря так, Адам Платонович вдруг почувствовал, как прямо в живом ему мягко, почти ласково ткнулось дуло ватнинского револьвера.
— С крыши сбросим, — тихо сказал Ватнин. — А здесь высоко! ..
Не пытайте судьбу, господин полковник. Сбросим и скажем потом, что сами кинулись. У нас порука круговая — никто не выдаст… А от присяги воинской мы не отступимся!
Пацевич обессиленно шагнул от есаула.
— Ты что? Ты что? … Ну, — выговорл он, — стреляй в меня.
Можешь убивать, старый душегуб!
И есаул крикнул радостно:
— Казаки, слышали? Полковник разрешает стрелять по туркам… Бей их, станишные! Руби их в песи, круши в хузары!
Передний фас Баязета снова зачастил пальбой, и полковник спустился
— от греха подальше — на двор. «Черт с ними, с казачьем, — решил он машинально, — лишь бы скорее открыть ворота, чтобы уйти отсюда…»
Во дворе Исмаил-хан Нахичеванский считал камни.
— .. .Тридцать и восемь — отваливали от ворот гранитную глыбу, — тридцать и девять… сорок… Так, одна телега есть, начинай другую! ..
Сорок первый камень — громадный круглый валун, который вчера еще казался таким легким, — сейчас никак не подавался с места. Лица милиционеров посинели от натуги.
— Помогите же! — крикнул Исмаил-хан солдатам.
Никто не двинулся. Люди стояли понуро, ружья были составлены в козлы. Но крепость еще оборонялась. Из каких-то лазеек, куда не знали как проникнуть офицеры, летели в противника меткие пули. Творилось нечто неслыханное в истории войн: над крепостью давно уже были выкинуты белые флаги, но крепость и не думала сдаваться; наоборот, продолжала бой…
Шюквиц подошел к Пацевичу, нехотя козырнул:
— Гарнизон построен. Вы так велели.
— Пусть быстрее открывают ворота. Безумцы еше стреляют, но мы за них не в ответе… Господа, — строго обратился Пацевич к офицерам, — грех за лишнюю кровь пусть ляжет на ваши мундиры.
Я умываю руки… Стоит мне отвернуться, как вы подстрекаете солдат на продолжение этой бойни… А тут еще этот бесноватый Никита Пустосвят, место которому в сумасшедшем доме! — Полковник показал на огца Герасима и закончил свою речь словами: — Я не ударю, — сказал он,
— пальцем о палец, если этого попа турки будут резать даже на моих глазах…
Сивицкий появился в дверях госпиталя.
— А когда начнут резать моих раненых, — громко сказал врач, — то научите меня, пожалуйста, как надо ударять пальцем о палец!
Вы, очевидно, это умеете…
— Раненых понесем, — сгоряча расччдил Штоквиц.
— Куда понесете? До первой же ямы? … Нет уж, господа! Вы не вояки… И если не можете защитить нас, так подарите хотя бы нам свое оружие. Я остаюсь при госпитале, и мы будем драться…
Прощайте!
Милиционеры наконец отодвинули сорок первый камень, побуждаемые торопиться напоминанием турок, — таран их теперь бухал в ворота где-то совсем рядом. Ездовые уже начали выводить лошадей из конюшен, впрягать их в обозные фургоны.
— Знамена вынесите на правый фланг, — распорядился Адам Платонович. — Те, кто почище, пусть переходят в переднюю шеренгу. Мы же не варвары, господа. А на выходе из крепости наг наверняка встретят английские корреспонденты. Может, даже будут фотографировать!
Карабанов расстегнул кобуру и достал револьвер.
— Глупость тоже имеет предел! — выкрикнул он.
Штоквиц подоспел в последнее мгновение, и пуля, направленная Карабановым себе в висок, улетела в небо.
— Уйди! … Не мешай! …
Комендант с силой выкручивал револьвер из руки поручика.
— Решили сохранить благородство? — говорил он, злобно пыхтя. — Знаем мы эти дворянские штучки… Her, милейший, не выйдет! Отвечать за свой позор будем в месте…
— Идиоты, — сказал обезоруженный Карабанов. — Вы все идиоты, и нет вам никакого оправдания! …
И тут случилось совсем непредвиденное — как раз такое, о чем генерал Безак забыл написать в своей «зелененькой книжечке».
Решив, что крепость сейчас будет покинута, караульные, стоявшие возле праха Хвощинского, вынесли тело мертвого полковника из подземелья.
Это была картина не из приятных. Голова покойного свалилась набок, из-под опущенных век глаза его глядели на позор обреченного гарнизона
— глядели вроде враждебно и тускло.
— Сторонись! — покрикивали насилыцики. — Турки, братцы, и те его уважали… Вот мы его первого и вынесем в город. Он уже срама не чует…
— Предательство! — вдруг заголосил Участкин.
— Продали! — четко ответил Потемкин.
Штоквиц плечами раздвинул шеренгу.
— Поори еще мне, — грубо сказал он. — Стану я возиться с тобой, чтобы продавать дурака такого… Да и кому ты нужен со своей поросячьей харей!
И в этот момент все услышали сухой трескучий грохот — майор Потресов вкатил на двор одно из своих орудий. Артиллеристы, налегая в лямки и хватаясь за спицы колес, стали молча, без объяснений, разворачивать пушку, нацеливая ее прямо в ворота.
Пацевич испуганно кинулся к Потресову:
— Что вы еще задумали, майор?
Николай Сергеевич взмахнул рукой:
— Орудие — к бою! Готовь картечи…
— Убирайтесь вон, Потресов, — гаркнул на майора Пацевич.
— Убирайтесь сами, — возразил Потресов спокойно. — И не мешайте мне умереть, как и подобает русскому офицеру.
Пацевич плюнул и отошел.
— Ну и подыхайте, если вы все посходили с ума!
— И умру! — ответил Потресов. — Но мое сумасшествие обойдется туркам дороже вашего благоразумия. Вы только распахнете ворота, как я сразу приму их на картечь… Ребята, направь станки.
За-аряды — сбо-оку!
Карабанов, подойдя к майору, поцеловал его в плечо.
— Позвольте мне погибнуть с вами? — попросил он.
Майор пожал ему руку:
— Спасибо, поручик. Я это ценю… Будете подносить к орудию заряды!
Исмаил-хану Нахичеванскому такая игра с картечью совсем не нравилась: чего доброго, и отскочить не успеешь!
— А как же я? — спросил он.
Пацевич выгнул плечи (короткое раздумье — почти столбняк), затем плечи резко опустились — выход был найден.
— Вы не обращайте внимания, — утешил он хана. — Мы их свяжем! Торопитесь освобождать ворота…
Потресов поднял над головой зажженный фитиль:
— Я могу помочь вам в этом позорном деле. Один только залп, и ворота полетят с петель… Глядите! …
Сразу став белым как полотно, артиллерист поднес фитиль к запальнику, но Штоквиц перехватил его руку:
— Не подгоняйте событий, майор… Вы же не мальчик!
Солдаты — как знали: разбежались вовремя. Турки уже штурмовали стены. Началась горячая работа: отталкивать от стен штурмовые лестницы, на которых гроздьями повисли воющие турки и курды. Навстречу им неслись — при падении — частокол задранных пик и острые зубья камней…
— Кипяточку бы! — жаловались бывалые.
А критический момент штурма уже наступил. Или — или. Сейчас или никогда. Пацевич тоже понял это. По сути дела, он один из всех осажденных был самым строгим исполнителем приказа, который родился в его же голове, и он приводил этот собственный приказ в исполнение с настойчивостью, какой от него даже никто не ожидал.
— Куда вы, полковник? — остановил его Штоквиц.
Пацевич махнул рукой, убегая:
— Не стоять же… Надо успокоить турок. Скажу им, что сейчас мы уже выходим из крепости!
Задыхаясь пылью, под сухое чирканье шалых пуль, соскребавших со стен известку, Адам Платонович снова поднялся на крышу, с которой его было хорошо видно даже издали.
Разводя над головой руками, чтобы привлечь внимание турок, полковник громко закричал:
— Тохта, тохта! Барыш — мир…
Погон на его плече вдруг вздыбился под ударом пули и отлетел за спину, держась на одной пуговице. Пацевич резко вскрикнул от боли и, опускаясь на колени, стал медленно поворачиваться.
Толпа турок признала в нем «Пацевич-пашу», и ликующий рев врага долго не утихал над городом.
— Алла-а… Алла-а! — кричали турки.
Но тут многие увидели, как вторая пуля ударила Пацевича под правую лопатку, и полковник медленно осел на крышу. К нему подбежал юнкер Евдокимов, стараясь оттащить полковника в сторону. Адам Платонович сознания не терял и вскоре, поднявшись на ноги, сам направился к лестнице.
Проходя мимо Ватнина, он сказал только:
— Я ранен. И, кажется, сильно… Теперь вы можете делать все, что хотите. Меня это уже не касается!
Эти слова Пацевича, первые после его ранения, переданы автором дословно — в такой именно форме они и дошли до нас. А разрешение делать «все, что хотите» сразу развязало руки баязетскому гарнизону…
12
Белые флаги тут же сорвали. Будто живительный ветер пробежал по фасам и казематам. Снова окутываясь дымом, цитадель вдруг заговорила в полную мощь своей силы — огнем и смехом, пальбой и свистом, руганью и пулями, ракетами и воплями.
— На стены, братцы! Бей их…
Клюгенау спокойно пронаблюдал, как Пацевича спустили с крыши, и, странно хмыкнув, барон спрятал «ле-фоше» в карман.
Не спеша сойдя во двор, инженер направился сразу к воротам, чтобы укрепить их заново.
— А кто же теперь командует? — полюбопытствовал Исмаил-хан (имея, очевидно, себя на примете).
— Пока что я. — снебрежничал Клюгенау. — Вы, любезный хан, слишком старательно разворотили мои баррикады. И позвольте мне заняться их вторичным созиданием…
Баязет был окружен сверкающим поясом, — крепость медленно наполнялась пороховыми газами, которые не успевали выдувать сквозняки. Лавина турок уже тронулась в паническом бегстве, и капитан Сивицкий в госпитале невольно задержал корнцанг в руке.
— Я не могу оперировать, — сказал он. — Пылища, дым, шум…
Пусть турки отбегут подальше. Все трясется…
Карабанов учасгия в стрельбе не принимал — он вышел на фас цитадели и, присев на краю крыши, остолбенело наблюдал за избиением врага. Коричневые камни постепенно делались красными от крови, по брустверам кровь ползла, сворачиваясь в пыли тяжелыми густыми струями…
— Здравствуй, лодырь, — подошел к нему веселый Ватнин. — А ты чего не стреляешь? Набивай руку, пригодится.
— Без меня хватает, — огрызнулся поручик.
Стрельба медленно утихала — турки, которые повсзучее и полегче на ногу, успели убежать далеко. Ватнин присел на раскаленную крышу радом с Карабановым.
— Про тебя, Елисеич, тут разное толкуют, — сказал он. — Говорят, что ты сегодня как бы… тово! Пиф-паф хотел себе сдалать. — И есаул, приставив палец к виску, выразительно щелкнул языком. — Не знаю, правда сие или врут люди?
— Может, и правда! — согласился Карабанов.
Ватнин помолчал и вдруг зашептал ему на ухо:
— Слышь-ка, что я скажу тебе… Пацевича-то нашего помогли убрать от греха.
— Как это? — не понял Карабанов.
— Да так. Я— го здесь был, никуды не отлу чался, так все видел…
Первая пуля его в плечо вдарила. А вторая-то уже в спину жалила.
Изнутри крепости, стало быть… Вот я и смекаю — не ты ли это, Елисеич?
Карабанов, дернувшись, встал:
— Иди ты к черту, есаул! Наверное, сам его шлепнул, а теперь «камедь ломаешь»…
Ватнин смутился.
— Оно, конешно, — сказал он. — Вы все благородные. Рази же от ьлс правду узнаешь? …
Карабанов ушел. В крепости, еше недавно погруженной в мрачное отчаяние, теперь царило какое-то бурное веселье.
С высоты фасов дружно выли казаки:
Ты, Расея, ты, Расея, Мать расейская земля, У меня, да у казака, Кучерявы волоса..
Из казематов неслась строевая:
Мундир черный надеван. — На ученье выезжать, Нам ученье не мученье, Между прочим — тяжело
Тем временем, пока гарнизон распевал песни, а офицеры приняли на себя очередные заботы по обороне, Исмаил-хан Нахичеванский тихонько пробрался в кабинет Пацевича и прочно засел на продырявленном стуле начальника гарнизона. Это узурпаторское решение поселилось в голове Исмаил-хана как-то сразу — почти одним судорожным сокращением его скудных мозговых извилин.
Просто хан, после разговора с Клюгенау, прикинул на весах «Табели о рангах» свое звание подполковника, и оно, тяжело брякнув, перетянуло все остальные, бывшие в гарнизоне, что и решило дальнейшее поведение Исмаил-хана.
Отыскав полковые печати, подполковник спрятал их у себя.
Начальника определяло его первое распоряжение, и за этим дело у хана тоже не стало, — первое распоряжение тут же состоялось:
было велено поймать и повесить Хаджи-Джамал-бска, которого подполковник имел основание опасаться, но лазутчика в крепости уже не оказалось. Далее, взломав печати на денежном ящике, Исмаил-хан денег в нем, к великому своему прискорбию, не обнаружил, но зато выгреб оттуда на стол около полусотни новеньких Георгиевских крестов для солдат. Пацевич, по всему видать, был не охотником до поощрений и держал эти кресты у себя втуне…
Взволнованный, юнкер Евдокимов прибежал к Штоквицу, у которого собрались офицеры, и сообщил еще с порога:
— Господа, вы посмотрите, что делает Исмаил-хан!
— А что?
— Он раздает кресты. Полюбуйтесь, господа, — юноша показал зажатый в кулаке крестик, — я тоже получил.
Карабанов нервно рассмеялся. За ним громыхнул Ватнин, и юлько Штоквиц остался серьезен.
— Прощайте, священные минуты Баязета, — торжественно изрек барон Клюгенау. — Сегодня последний день твоей бескорыстной защиты!
Штоквиц двинул кулаком по столу:
— Что за черт! Какие кресты? И почему именно Исмаил-хан раздает их по тарнизону?
Юнкер аккуратно положил свою награду на стол перед комендантом.
— Ну как же вы не понимаете, — ответил on. — Нахичеванский хан дорвался до власти, и теперь…
— Что-о? — разинул рот Штоквиц. — До какой это власти? Чго вы хохочете, Клюгенау?
Прапорщик не скрывал своего смеха:
— Не обязан же я плакать, господин комедант. если нахожусь в балагане. Правда, за вход в этот балаган некоторые расплачиваются своей кровью. Однако смешное всегда остается смешным., .
Ватнин брякнул об пол шашкой, ладонью снизу вверх взъерошил бороду.
— Охо-хо! — вздохнул он, — Противу звания не попрешь: он, как мы ни крутись, а все же подполковник…
И капитан Штоквиц, как следует подумав, сказал:
— Господа, мы здесь люди все свои, я буду говорить откровенно!
Надо что-то изобрести такое, чтобы освободить гарнизон от полководческого гения Исмаил-хана.
— Но печати-то уже в его руках, — хмыкнул Карабанов.
— Печать — не честь. Ее можно дать хану подержать, а потом отобрать, — ответил Штоквиц, и тут ему доложили, что Сивицкий закончил оперировать Пацевича., , Сивицкий велел Китаевскому снять с оперированных очагов турникеты и проследить, когда у полковника начнется рвота. Глядя на бледное лицо Пацевича с прилипшими ко лбу прядями волос, капитан задумчиво вытирал окровавленные руки сухим полотенцем — воды не было. Обтерев потом ладони спиртом, он вдруг сказал:
— Странно!
Китаевский разжимал винты полевых турникетов, освобождая кровообращение:
— Простите, капитан, о чем вы сказали?
Сивицкий, отбросив полотенце, шагнул к столу, на котором лежал истомленный и неподвижный под влиянием хлороформа Пацевич.
— Раздробление ключицы «жеребьем» кустарного изготовления, — сказал врач, — это мне понятно. Но второе ранение выглядит странно. У вас, Василий Леонтьевич, нет такого подозрения.
что полковник получил пулю изнутри? ..
— Изнутри… Простите, не понимаю вас.
— Выстрел был произведен из крепости, — заключил Сивицкий. — Где та пуля, которую вы извлекли?
— Посмотрите в тазу, если угодно…
Сивицкий прошел в резекционную, нагнулся над тазом. Среди окровавленных комков ваты, ржавых кусков дробленого железа и расплющенных пуль, извлеченных из костей, вдруг сверкнуло что-то отточенной гранью.
— Так и есть, — сказал Сивицкий. — Мельхиоровая пуля.
Калибр тот же. Ай-яй, барон!
Пацевич медленно приходил в себя.
— Накаркали, — сделал он первый выговор. — Очень уж вам всем хотелось, чтобы я попал в госпиталь. Вот теперь и возитесь…
Скажите хоть — что со мною?
— Сущая ерунда, — успокоил его Сивицкий. — Ключица будет побаливать, а в остальном…
— Пить, — потребовал Пацевич. — Дайте воды!
Сивицкий переглянулся с Китаевским.
— Две ложки, — — велел врач. — Дайте…
Вечером офицеры уговорили Хвощинскую предать земле тело ее покойного супруга. Никиту Семеновича в гроб не клали, завернув ею поплотнее в солдатскую шинель, поверх которой просмоленными нитками пришили знаки отличий. Пока на дне глубокого подземелья выкапывалась в стене могила, наподобие склепа, гарнизону было разрешено проститься с любимым начальником.
Аглая стояла в изголовье покойного, рядом с безмолвными офицерами; знамена были склонены до самой земли. Барабаны время от времени ударяли мерную дробь, вызывая у людей тревог} и трепет. В торжественном порядке проходили мимо, еще издалека снимая фуражки и часто крестясь, рядовые защитники Баязета.
Одни из них целовали полковника в сложенные на груди руки, другие терли кулаками слезу.
Хвощинский лежал на доске, вытянувшись и раскинув носки стареньких сапог, словно продолжал находиться в проходном строю.
Кончалась для него трудная жизнь русского воина, отгремели давнишние битвы, уже не болят старые раны, и боевые знамена никогда уже не прошумят над его сединами.
Отец Герасим сказал над ним последнее надгробное слово, закончив его цитатой из тринадцатой главы Матфея.
— Нигде, — возвысил голос священник, намекая на недавние события,
— нигде нет пророку меньше чести, как в Отечестве своем и в доме своем! …
Снова грянули барабаны. Прозвучал салют из ружей. Апая тихо вскрикнула, и кто-то сжал ей локоть. Офицеры, обнажив лезвия шашек, взяли на караул. Тело полковника Хвошинского осторожно задвинули в нишу, заложили могилу кирпичом и замазали глиной.
Когда же поднялись наверх, то увидели, что н! д Баязетом снова разгорается зарево пожаров…
Какое чудо эта драма, правда? … На чтении были Нелюбохтин, Мануков и душка Грессер.
Я скромно появилась там в новом платье из белого гроденабля, и мужчины в один голос признали меня самой интересной. Вчера же мы, все светские дамы, посетили офицерский госпиталь и видели там много молодых людей благородных семейств и даже одного князя. Он был так мил, этот душка князь, и все делал мне знаки. Но мой противный муж не дал денег на новое платье с блондами, как я ни рыдала перед ним, и потому, ma chere Аглая, я не могла быть в эгот раз такой интересной…
Из письма к Аглае Хвощинской, которое поджидало ее с почтой в Игдыре
КРОВАВЫЙ ПОТ
1
Тишина в этом доме была удивительной. Некрасову она казалась порой чем-то вроде сдобного теста. Пышно всходя на сытых дрожжах, эта тишина словно расползалась по комнатам, тягуче и плавно переваливая через дверные пороги. И только изредка слышал Юрий Тимофеевич легкие шаги в сенцах, велеречивые покойные разговоры молокан, частые чмоканья поцелуев мужиков и баб, их ласкательные слова:
— Сестрица Пелагеюшка, огурчика солененького не хошь ли, миленькая?
— Добренький братик мой, — доносилось в ответ, — спасибо за твое привечание, не желается мне твово огручика опосля ватрушечки сладенькой…
В «боковицу» к Некрасову часто заходили мужики в белых до колен рубахах. Ни о чем не спрашивали, ничего сами не рассказывали. И смотрели даже как будто мимо него — куда-то в сторону.
Теребя пышные бороды и целуя затянутые пергаментом яркоцветные скрижали, говорили перед уходом:
— Грех, грех-то какой… Хосподи!
Кормили, однако, словно на убой. Старица Епифания еще несколько раз приходила к нему, втирала в раны какие-то мази, велела как можно больше пить меду, и штабс-капитан чувствовал быстрое возвращение сил. Но пустота безделья уже начинала тяготить его, а потому Некрасов, в один из приходов к нему Аннушки, задержал ее у себя.
— Небось, — сказал он, — у вас грамотеев-то немало на хуторе.
Мне бы книжку какую-нибудь. Поищи, голубушка, а?
— А мы книжек не держим, — ответила девица, чего-то робея. — Тятенька говорит, что дух мертвит. Во многоглаголании спасенья не будет! ..
Было странно и дико слышать все это от красивой и здоровой девки, но убеждать ее в обратном казалось Некрасову ни к чему, и штабс-капитан спросил о другом:
— Ну, а в городе-то что? Как там наши? Сегодня ночью я плохо спал
— все больше выстрелы слушал… Держаться еще?
— Да грешат всё, — ответила Аннушка смиренно. — Царь-то ваш душегуб, он лукавого кровью тешит.
Некрасов обозлился.
— Дуришь! — сказал он. — Это вы царя издалека поругиваете, а подати-то султану турецкому исправно платите. Вот где грех-то!
Аннушка как-то скуксилась, глаза ее, прикрытые пушистыми ресницами, загрустили по-разумному ясно.
— Мне ведь тоже не сладко, — призналась она. — Эвон тятенька-то сколько сундуков мне приданым натискал. А только мне и надеть ничего не дают… Был парень один на хуторе да в Эрзеруме пропал, и все тут!
— В твои-то годы… — размечтался Юрий Тимофеевич. — Эх глупая гы, ничего-то не знаешь. Плюнула бы на все да и пошла бы домой — на Русь пошла бы… Хорошо там!
Аннушка удалилась опечаленная, и Некрасов вскоре услышал чье-то бесшабашное пение. Выглянул в оконце — увидел турецкого редифа, несшего на плечах винтовку, словно коромысло, у себя на загривке. Возле изгороди, за которой раскинулся густой сад молокан, редиф остановился и со смехом обрушил изгородь.
Савельич вышел к нему, взывая к совести:
— Скажи только — мы тебе хоть воз яблок насыплем.
Турок ответил, что ему нужно только одно яблоко. Только одно! Нет, помогать ему не надо — он сам выберет себе яблоко по вкусу. И началось варварство в саду, от которого Некрасову не терпелось встать и набить турку морду.
Савельич чуть не плакал:
— Хосподи, да пожалей ты хоть едино деревце…
Солдат остервенело ломал плодовые ветви, трещали молодые побеги, он залезал на вершины, резал деревья ножом, губил их в каком-то непонятном упоении. Наконец выбрал яблоко по вкусу, с хрустом расколол его крепкими зубами и ушел, оставив после себя искалеченный сад и поваленную изгородь.
— Вот так и всегда, — сказал Некрасову огорченный Савельич — Придут водицы испить — весь колодец заплюют нам, луковицу захотят — весь огород вытопчут… А все через вас мы терпим, — добавил мужик со злоастью. — Вы, присяжные люди, походы сюды вот делаете, одна смута от вас идет…
Некрасов посмотрел на мужика, и вдруг тошен показался ему этот старик, созидатель тысячелетнего Араратского царства.
— Виноватым быть не желаю. Если считаешь, что враги мы твои, так и оставаться в доме твоем не буду… А за хлеб-со ; ь спасибо!
Савельич нахмурился.
— Не обижай нас, — сказал он. — Ты уже благодати приобщился.
Дух животворит тебя. Не осуди, что просим откушать молока нашего…
Некрасов давно уже заметил в сенцах чугунный станок кустарного пресса. Подсунул он под давило кусочек кожи, дернул на себя рычаг — на коже четко вытеснился рельеф одной из сторон российского червонца.
— Вот, — сказал офицер, даже не удивляясь, — вот благодать ваша в чем… Шлепай, шлепай! За это тебя султан турецкий на Камчатку не вышлет.
Савельич бестрепетно посмотрел на Некрасова:
— Тайно содеянное — тайно и осудится. Этого-то добра у меня полные засеки в амбаре. Хочешь, и тебе мешка три сразу всяких монет отсыплю?
— Нет, мне не надо, — отозвался штабс-капитан. — Я с запасом жить не умею…
В этот день на хутор приехал баязетский мюльтезим, облагавший подданных султана взносами податей, и велел молоканам сдать к вечеру по три быка с каждого дыма, отвезти в город десять возов муки, оставив себе по одной овце и по одной курице, — все остальное должно попасть в котел редифов.
Некрасов с удивлением заметил, как покорно согласились на все молокане. Только когда мальтезим уехал с хутора, они стали плакать и целоваться от горя. Тихо выли по углам бабы, старики выводили из хлева дымчатых быков, ссыпали зерно на подводы, давили птицу.
Но тут до хутора докатился рев голосов и трескучая пальба перестрелки. Юрий Тимофеевич вышел на крыльцо, откуда была видна крепость, и с ужасом увидел, что турки пошли на штурм.
Здесь же молокане и нашли его лежащим в беспамятстве. Штабскапитан потерял сознание, когда увидел выкинутые над Баязетом белые флаги.
Его снесли в «боковицу», и у него начался тяжелый бред.
— Николая Сергеича мне… зовите! — выкрикнул он.
— Свято дело, — перепугались молокане. — Благодать в нем заговорила. О блаженном вспомнил…
Привели к нему старого деда, которого по странной случайности звали Николаем сыном Сергеевым. Старец вошел в «боковицу», прижал розовую ладошку к заросшем} белым пухом виску.
— Позвал ты меня? — спросил он.
Юрий Тимофеевич мутно глянул на старца:
— Это вы, Потресов? .. Скорее, скорее! Взрывайте пороховые погреба! Они уже лезут на стены…
Молокане тут заплевались, затолкались в дверях и ушли, оставив его одного. Однако вскоре до хутора дошла весть о тяжком разгроме турок под стенами Баязста, и раскольники уже не повезли в город зерно и живность: они словно чуяли, что туркам теперь не до них.
Некрасов пришел в себя, благостно сияющий Савельич встретил его словами:
— А я с поздравкой к тебе. Лихие дела творят земляки. И не хочешь, да сердце радуется… От паши-то отбились твои присягатели, тепереча песни горланят. Слышь-ка? Нет того, чтобы возблагодарить кого духовным согласием, — куды там, про баб да про убивство горло дерут!
2
Г-жа Хвощинская рассказывала нам, как страшно было смотреть на костер, куда курды бросали женщин и детей всякого возраста, ко торые просили помощи, крича в сторону кре пости: «Аман, урус! ..»
А Хан-Агов, 1877 г
Песни в этот день уже не звучали. Жажда снова напомнила о себе, и стало не до веселья. Тела людей, казалось, высохли под жарким солнцем, которое выпило из них всю влагу. К мучениям тела прибавилось еще и страшное изнеможение — день штурма не обошелся даром.
Люди притихли. На ночь они расползлись по углам, ища спасительной прохлады. Напоённые лощади жалобно ржали у коновязей, стучали копытами в стены. Через узкие софиты, льющие догорающий свет внутрь лазарета, разносились по цитадели мучительные вскрики раненых. Убитым было сейчас легко — они лежали, спокойные и тихие, ничто уже не терзало их. Но плакали где-то дети, и этот плач становился невыносимым…
— Уберите детей! — выкрикнул Пацевич, сбрасывая с себя покрывало.
— Кто пустил в крепость детей?
Китаевский прощупал слабое биение пульса на влажном его запястье.
— Успокойтесь, полковник. Детей здесь нет. Вам это кажется…
Пацевич вяло перекинул голову по мокрой от пота подушке, на которой стояло жирное клеймо одиннадцатого походного госпиталя.
— Ы-ых… ы-ы-ых, — тягостно простонал он, — зачем вы обманываете меня, статский советник? Я же слышу детей… Идите к ним, чтобы они ничего не разбили… Нынешние дети так дурно воспитаны!
— Что с ним? — спросил Сивицкий, подходя к ординатору.
— Кажется, он впадает в коматозное состояние. В его положении это опасно.
Сивицкий склонился над раненым, пальцами требовательно встряхнул его за толстый подбородок.
— Господин полковник! — резко приказал врач. — Смотрите сюда… прямо смотрите… Где вы находитесь сейчас?
Пацевич медленно раскрыл глаза, затянутые матовой пленкой, словно у засыпающей курицы.
— Не будем спорить, ответил он четко, — я же ведь знаю точно: знаки владимирского ордена носятся на красной ленте с черной каймою…
— Готов уже! — сказал Сивицкий и выпустил из пальцев скользкий подбородок, Трепетное пламя свечей и просто тряпок, намоченных керосином, освещало мрачную обстановку баязетского лазарета. Раненые лежали на полу плотно один к другому. Отовсюду неслись кряхтения, подвывания, жалобы, просьбы и придушенные стоны. Клюгенау, появившись в дверях, долго озирал эту тягостную картину.
— Вы ко мне, барон? — спросил его Сивицкий.
— Да. Не нужна ли вам сейчас моя помощь?
Из-под выпуклых очков на врача глядели спокойные, чистые глаза прапорщика. Молчание между ними затянулось.
— Благодарю вас, барон, — ответил капитан. — Все, что вы могли, вы уже сделали.
Клюгенау выложил из кармана револьвер.
— Возвращаю, — сказал он. — Оружие действительно хорошее.
Мне, правда, пришлось им воспользоваться лишь единожды. И то случайно.
— Оставьте его себе, — разрешил Сивицкий. — Оставьте на память. Я менее вашего счастлив на подобные случайности…
Клюгенау был вполне спокоен и, внимательно поглядев на полумертвого полковника Пацевича, спрятал револьвер в карман.
— Я не откажусь от такого подарка, — сказал он.
На темном дворе его охватила липкая духота. В полном мраке неожиданно стены цитадели начали светиться бледными отсветами далеких пожаров. Клюгенау поднялся на передний фас, где уже собрались почти все офицеры гарнизона. Отсюда было хорошо видно, как по окраинам города полыхают пожары. Но вскоре были подожжены и ближайшие кварталы
— над Баязетом вскинулись огненные языки огня.
— Что скажете, барок? — спросил его Штоквиц.
— Это напоминает мне четвертое действие оперы «Гугеноты»…
Мстят, -добавил он. — Мстят, сволочи!
— Вымещают, — поправил его Потресов. — Бедная та страна, в которой нет законов, а есть только адаты.
Исмаил-хан Нахичеванский в эту ночь спать не ложился.
Штоквиц увидел свет в окне его жилья и вошел не стучась.
Подполковник ногою придвинул коменданту стул.
— Разрешаю, — сказал он.
Штоквиц сел, отставил ногу, скрестил на груди руки.
— Дуракам закон не писан, — произнес он.
— Это верно, — согласился хан, выжидая.
— Вступление в должность… — начал было капитан.
— Уже вступил, — заторопился Исмаил-хан.
— Зависит не от формальностей, — закончил Штоквиц.
— И я так думаю, — одобрил подполковник.
— А потому будет лучше…
— Я теперь спокоен, — кивнул ему хан.
— Для спокойствия гарнизона…
— Никого не будить, — догадался хан.
Штоквиц обалдело посмотрел на хана.
— Да, — сказал он. — Вы совершенно правы… Впрочем, я понимаю, что разговаривать с вами бесполезно, К сожалению, здесь не клиника…
Пожелав хану спокойной ночи, комендант ушел в дрянном настроении. «Связать его, что ли? — раздумывал он, шагая по длинным коридорам крепости. — Или просто не обращать на него внимания и делать все по-своему? Далеко не мудрец, а догадало; печати закапать…»
Ему встретился санитар.
— Господин капитан, его высокоблагородие опамятовались Просят, если вы не спите, навестить его.
Штоквиц повернул к госпиталю. Пацевич встретил его слабой виноватой улыбкой, похожей на болезненную гримасу.
— Вот меня… как, — тихо сказал он. — Я хотел вас видеть, чтобы спросить… что в гарнизоне?
Штоквиц присел на край койки, повертел в тугом воротнике вспотевшую шею.
— Все благополучно, Адам Платонович.
— Вы там… смотрите. — подсказал Пацевич. — Это очень ответственно… Особенно сейчас!
— Не беспокойтесь, — ответил комендант. — У нашего Йсмаидхана орлиный взор. И он далеко видит!
— А разве… он разве?
— Да.
Пацевич отвернулся к стене.
— Гоните его в шею, — сказал он. — С хана хватит и милиции.
А вам… Мне уже не встать. Берите на себя…
— Благодарю за доверие, — как следует поразмыслиs Штоквиц. — Но я остаюсь комендантом, и не больше. Я не уменрасхлебывать чужое дерьмо.
Пацевич ничего не ответил и закрыл глаза.
Штоквиц прошел к себе, рассовал по карманам сюртука три плотных кожаных кисета. Потом отправился в каземат, где расположились беженцы и остатки милиции. Ни слова не говоря, комендант развязал один из кисетов, и на стол с тяжелым звоном потекло золото червонцев.
— Вот, — сказал он, сгребая золото в кучку, — надо выбраться из Баязета и связаться с генералом Тер-Гукасовым, чтобы рассказать ему обо всем… Кто решится пойти?
Люди молчали, и Штоквиц, ругнувшись, раскрыл второй к veer Теперь перед ним лежала целая горка золота.
— Еще раз спрашиваю — кто беден и смел?
Из темноты выступил молодой горец с жестким горбоносым лицом, сведя ладони на длинном кинжале.
— Я сын Петросяна — Самсон Петросов. Турки убили мою мать и сожгли мой дом. У меня осталась теперь только жена и вот этот кинжал. Позволь, русский начальник, и я пойду к Сурр-Оганесу, даже не беря этот бакшиш!
Штоквиц ссыпал золото обратно в кисеты, протянул их армянину.
— Бери, — сказал комендант. — После войны оно пригодится тебе. Купишь новых волов и построишь новый дом. Только сейчас оставь деньги жене… Спустишься с крепости по веревке, чтобы тебя никто не заметил. Оденешься курдом. Я дам тебе записку к Арзасу Артемьевичу. И мы будем молить за тебя бога!
«На голову мне, — рассказывал Самсон Петросов, — надели колоз из войлока, обмотали голову тряпками, нарядили курдом. Выждав тишины, когда прекратилась перестрелка, меня спустили со стены вышиной в сажень. Я упал на трупы, которые валялись тут во множестве.
Отвратительный запах и безобразный вид их навел на меня страх. Собаки, рыскавшие вокруг, подняли лай. Курды догадались, что кто-то вышел из крепости. Началась стрельба, но ни одна пуля меня не коснулась. Я продолжал ползти между трупами и находился уже у края скалы, как вдруг увидел курдов, идущих ко мне. Я бросился тогда со скалы в ущелье, отчего и повредил себе ногу.
Выбраться из ущелья оказалось трудно: земля была рыхлой, и я все время скатывался обратно вниз. Так промучился я всю ночь и только к рассвету нащупал под собой тропинку, по которой, сняв с себя обувь, кое-как выбрался из ущелья. Тут сразу же наткнулся на турецкие пикеты. Чтобы отвести от себя подозрения, я сам бросился к ним. крича еще издали:
— Спасайтесь, русские лезут из крепости! …
Поднялась тревога. Курды мгновенно очутились верхом и ускакали в разные стороны. Но вскоре мною овладел новый ужас: человек двести курдов шли невдалеке от меня. Погиб, решил я, и бросился в яму, наполненную водой. Взял в ладонь немного земли, облил ее водою. Это, решил я, будет моим причастием, если увижу, что нало расставаться с жизнью. Но курды прошли мимо, не заметив меня.
Направился я к армянской деревне Арцын, чтобы взять у одного армянина скакуна и скорее мчаться на розыски Эриванского отряда, Но, увы, что увидели мои глаза при самом входе в деревню! …
Жители выходили из домов. Руки их были связаны на груди или на спине веревками. Видел я также многих армян в непробудном сне. Иногда целое семейство, гостеприимством которого я часто пользовался, теперь я видел изрубленным. Те же, которые были связаны, ходили около своих домов, а курды грабили их имущество.
Кто выносил масло из дома, кто сыр, кто сундуки.
Что мне оставалось делать? Вот и я, изображая из себя курда тоже вошел в один из домов, взял громадный мечюк и начпл укладывать в него шерсть. Двое курдов, хозяйничавших в DTON доме, посмотрели на меня и куда-то вышли. И скоро ьерьулксъ с другими курдами. Я до того испугался, что чуть было себя не выдал. Мне бы надо молчать и грабить, а я ог страха лачал оросить
— Не сердитесь, если я тоже возьму себе шерсти.
Тут они схватили меня и стали бить, крича
— Мы тебя видели в Баязете… Ты лазутчик, продался русским ..
Говори — кто ты и откуда?
По-курдски я говорил очень плохо и потеку отвечал им по-татарски:
— Пощадите меня. Я слуга Мустафа-оглы (Мустафу-aгy все в Баязете знали)… Я всего лишь бедный хоиский татарин, и господин мой разрешил мне добыть чего-нибудь для моего семейства… От пустите меня, добрые и благородные беки!
Курды, не слушая моих воплей, раздели меня догола и стали перетряхивать мою одежду, чтобы найти доказательства своих подозрений
— записку или золото. Но данную мне господином ПЬч-квицем записку я уже давно проглотил, еще при виде чсх к у )дов, копд; лежал в яме. Разобрав лоскутья моей одежды и не найдя ничего подозрительного, курды меня отпустили. Я подхватил MCLJOK с шерстью и, хромая, побрел как можно скорее ьз дсревчи, плача при виде бедствий моих земляков. Когда же вышел за околицу Арцына, я мешок этот выбросил и пошел дальше.
По дороге я прилег немного для отдыха, чтобы поберечь болевшую ногу. Мимо проскакал курд и заметил меня. На его расспросы я отвечал так же, как и раньше. Но этот курд снова раздел меня догола и заметил, что рубашка моя была не курдской. Тут он прижал острие пики к моей груди, чтобы сразу покончить со мной Тогда я упал перед ним на колени, стал рыдать и просить, чтобы он не убивал меня. Курд посмеялся над моими слезами, назвал меня ступой женщиной и, забрав рубашку, которая ему чем-то понравилась, снова сел на лошадь и ускакал…
Я сильно обрадованный, отправился дальше в путь. Мне казалось, что я приближаюсь к Каракилису, когда вдалеке показались шатры и всадники в красном одеянии. По глупости я решил, что это русские, и сам побежал к ним навстречу. Но это сказались опять курды, и меня поволокли прямо в шатер шейха (шейх у них, как у нас, армян, — патриарх). Здесь я, стоя перед Джелал Эддином, снова назвал себя слугой Мустафы-аги. А заплакал и сказал, что вез сюда изюм для продажи, но твои курды, светлейший шейх, ограбили меня на дороге и отняли даже осла.
Тогда Джелал-Эддин закричал на меня в гневе: — Ты сам виноват! Теперь люди проливают кровь людей, как воду, и никто на это не жалуется. А ты, глупый баран, жалеешь своего осла… Эй, слуги, выпорите его плетьми, и пускай он уползает от нас зализывать свои обиды!
Меня выдрали плетьми и отпустили. Так-то вот я наконец добрался до Сурп-Оганеса. Здесь меня хорошо встретили русские, но один майор вообразил, что я курд и лазутчик Фаик-паши.
Напрасно убеждал я его в обратном — он велел своим казакам вывести меня на двор и расстрелять.
— Разве же может курд, — говорил я майору, — так хорошо беседовать по-русски, как это делаю я?
Майор и слушать меня не стал. Казаки вывели вашего несчастного Самсона Петросова и привязали его к стенке. Но тут послышалось цоканье копыт — подъехал еще один русский офицер. Он умел разговаривать по-армянски и, видя мои слезы, терпеливо выслушал меня снова. Тогда этот офицер стал ругать майора и разрезал на моих руках веревки. Потом он, на виду всех, начал целовать меня в лицо, в глаза, в плечи. Он говорил казакам и тому майору, что я достоин не расстрела, а большой награды.
Меня тут же накормили, переодели и дали лошадь с казачьим конвоем. Мы поскакали изо всех сил и скакали всю ночь и весь следующий день. Только к вечеру мы прибыли в бедный аул Дамцтох, где стоял Эриванский отряд. Генерал Тер-Гукасов сразу же меня принял в своей палатке и был поражен моим рассказом об осаде. В армии еще никто не знал, что происходит сейчас в Баязете.
А. А. Тер-Гукасов читал донесения Пацевича и думал, что турки давно разбиты наголову. Генерал-губернатор Рославлев не мог обещать баязетцам никакой помощи. Только сейчас все поняли, что Баязет сдерживает турок от разгрома Эривани и похода курдской конницы на Тифлис, ибо войск внутри Кавказа почти совсем уже не было…» От себя мы добавим, что армянин Самсон Петросов получил тогда же золотой Георгиевский крест, сто двадцать полуимпериалов и, став офицером русской армии, помимо жалованья, получал ежемесячно за свой подвиг еще по сто двадцать рублей. Это все, что мы о нем знаем.
Но Баязет так и остался в осаде.
3
Новый день грянул в долине залпом, и юнкер Евдокимов потер лоб, словно не мог вспомнить что-то очень важное:
— Какой это день? … Боже мой, как гудит в голове. И я не могу вспомнить — какой уже день мы здесь?
— А черт его знает, — отмахнулся Карабанов и стал подозрительно обнюхивать свои ладони, фуражку, обтрепанные полы сюртука. — Не могу понять, что за вонь? — сказал он, брезгливо морщась. — Дышу какой-то падалью и никак не могу избавиться от этого гнусного зловония.
К ним подошел Потресов, кивнул куда-то вниз:
— И не избавитесь, поручик! Можете взглянуть: нас окружают трупы, и с этим ароматом придется мириться, пока Тер-Гукасов не выручит нас отсюда.
Да. Стены цитадели были окружены завалами мертвецов, и кверху, растекаясь по камням бастионов, вместе с дрожащим горячим воздухом поднимался перепрелый удушливый смрад.
— Фу! — отплюнулся Карабанов и, отступая подальше, спросил Штоквица: — Господин капитан, справедливо ли сие, что вы одного армянина выпустили из крепости с запиской?
— Да. — Штоквиц опустил бинокль. — Хотя и не уверен в успехе… Хватит морщиться, Карабанов: самые дорогие духи иногда тоже воняют падалью. Лучше вы, любезный Андрей Елисеевич, обеспечьте точную стрельбу вон по тем горам! Видите, там лезут турецкие караваны? …
По обрывистым горным тропинкам, петляя среди окрестных скал, тянулись из Баязета в Туретчину длинные цепочки навьюченных тюками ослов, было ясно, что османы задумали вывезти награбленные в городе богатства.
Карабанов щелкнул каблуками, но лихого «щелчка» не получилось — разбитые по камням сапоги лишь глухо тявкнули, словно обиженные щенята.
— Будет исполнено, господин капитан, — ответил Андрей с норочитой четкостью, словно желал голосом восполнить неудачу с сапогами.
Солнце, начиная свой дневной путь, уже нависало над вершинами Арарата, и люди ощущали, как полуденный жар высасывает из них последние остатки влаги. Нестерпимая жажда палила и грызла внутренности, люди стали терять сознание и ничком лежали на горячих камнях.
— Штоб вам всем повылазило! — ругался старый гренадер Хренов. — Куды ни пойдешь, возле только и слышишь: пить да пить…
Спохмелья вы, што ли? Эвон я, кавалер георгиевский! По мне, хоша е вода, хоша нет ее. Мне все едино. Вот чайку бы — это дело другое! …
Среди бела дня, невзирая на пули, один не выдержал. Видели, как он соскочил со стены и побежал к реке. Он даже не бежал — это был какой-то порыв, почти сумасшествие. Ни ведра у него, ни кружки. Один только рот, жаждущий скорее припасть к воде. За ним следили сотни глаз. Переживали за него, спорили — успеет добежать или нет. И он добежал. Добежал, и в крепости раздался чей-то радостный крик:
— Братцы, пьет! Пьет…
Беглец — под свист пуль — напился. Начал стягивать с ноги сапог. Крепость отвечала ему взрывами советов, криками поощрения. Он уже набрал в сапог воды и кинулся обратно. Но тут же, пробитый пулей, упал, и тогда все увидели, как он пополз обратно — к реке.
И там, на берегу — опять под пулями, уже умирая, — он все еще пил и пил эту проклятую воду. Пил ее, пока очередная пуля не добила его до конца. И среди защитников Баязета, наверное, были такие, кто остро позавидовал этому смельчаку, — недаром Участкин сказал:
— Дык и что ж. Он хоть напился перед смертью! …
Пацевич тоже страшно мучился жаждой, получив утром всего три ложки воды, и около полудня он велел Китаевскому попросить для него если не воды, то вина у госпожи Хвощинской.
— Помилуйте, — удивился ординатор, — откуда у нее может быть вино?
— У нее есть… я знаю. Две бутылки… Вы не смеете отказать мне в этом…
Китаевский передал просьбу полковника Аглае Егоровне. Так и так, мол. Просьбы выглядит дикой, совсем неуместной по отношению к ней, как к единственной женщине в гарнизоне. Но, однако, просьба есть просьба, и он, ординатор Китаевский, просит ее поступить в этом случае, как ей самой заблагорассудится.
Хвощинская выслушала спокойно. Глаза ее, красные от слез и пыли, не смыкались уже несколько ночей. Сивицкий становился в тупик, не зная такого снотворного, которое могло бы свалить в постель эту женщину. Хвощинская не спала несколько ночей, и теперь это была лишь тень от прежней Аглаи.
— Да, — сказала в ответ женщина. — У меня имеются две бутылки вина. Но откуда ему знать об этом? Почему он не сказал — одна бутылка или четыре, а именно — две?
Китаевский пожал плечами.
— Он думает, — продолжала Аглая, — что мне теперь уже ничего не нужно. Но я еще жива… Как не стыдно просить ему об этом, хорошо зная, что мне, как сестре милосердия, нельзя отказывать раненому! Тем более странно, что мы с Адамом Платоновичем — ни я, ни мой покойный супруг — не были связаны дружескими отношениями…
Китаевский хотел уйти, но она задержала его:
— Постойте… Я не хочу, чтобы полковник ошибся во мне, если он взывал только к моему милосердию. Я отдам вино, ибо ему, наверное, сейчас хуже, чем кому-либо из нас! .. Китаевский, испытывая мучительный стыд, словно он совершил какую-то подлость, взял протянутые ему бутылки с вином, и скоро вся цитадель дружно осуждала Пацевича:
— Герой, называется! Последнее у вдовы забрал… Другой-то мужик с себя шкуру сдерет, чтобы слабый пол выручить, а этот, хрен старый… Наткнулся сдуру на пулю, так и давал бы дуба, никому не мешая! Мало он, что ли, винища-то за свою жизнь высосал — поди, не одну бочку. Видать, теперича с «Кондратисм Касьянычем» захотел чокнуться напоследок! ..
Клюгенау тем временем пришла в голову мысль: чтобы уменьшить риск на перебежках из одного двора в другой, он решил сделать пролом в стене, отделявшей мечеть от зданий, и зашел в комнатенку юнкера Евдокимова.
— Милейший юноша, — сказал барон, — вам придется подыскать жилье в другой гостинице. Сейчас начнем ломать стенку, и через ваш номер с прекрасным видом на окрестности будут порхать баязетские сильфиды с чирьями на затылках! ..
Юнкер сидел в углу темной комнаты и ногой пытался задвинуть подальше от взора Клюгенау солдатскую кружку.
— Хорошо, — ответил он, устало поднимаясь, — я сейчас переберусь в другое место.
Клюгенау нагнулся, поднял кружку, нюхнул ее издали и снова поставил на пол.
— Вы напрасно меня стыдитесь, — сказал инженер. — Ваше желание пить вполне естественно, и вы далеко не оригинальны в удовлетворении жажды. Я хотел сказать, что не вы один в гарнизоне мучаетесь. И не вы первый прибегаете к этому способу, чтобы заглушить жажду. Но поверь мне, дорогой и умный мальчик: надо уметь поставить свой дух так высоко, чтобы он всегда определял поступки своего тела.
— Я только попробовал, — тихо сказал юноша. — Обещаю вам, что больше не буду…
— Не надо обещать, — возразил ему Клюгенау. — Не сегодня, так завтра мы тоже, наверное, прибегнем к такому же способу.
Только вы очень рано обратились к возможности использовать свой организм в этих целях… Давайте я вам помогу собрать ваши вещи! ..
Сверху послышался какой-то шум, и, когда Клюгенау выбрался на двор, казаки Ватнина уже вытягивали на стену крепости какого-то незнакомого офицера в ярко-красном мундире с резким скуластым лицом.
— Клюгенау! — на бегу приказал ему Штоквиц. — Фаик-паша прислал к нам парламентера. Я буду разговаривать с ним, а вы задержите Исмаил-хана, чтобы он своим присутствием ничего не испортил.
Офицер этот был из калмыцких ханов; его братья держали рыбную контору в Астрахани, сам же он учился в Новгороде — в кадетском имении графа Аракчеева корпусе. И если бы не религиозные распри, вовлекшие его в пучину изгнания и предательства, он, может быть, сейчас сражался бы на стороне защитников Баязета. Но теперь он носил аксельбанты султанского прихвостня, и только легкая грусть в глазах калмыка, когда он смотрел на русских солдат, выдавала его истинное невеселое настроение.
Ватнин провел парламентера в помещение гюльханэ, откуда открывался вид на жалкий вытоптанный цветник, из гущи которого Исхак-паша наблюдал, как его жены купались в мраморных раковинах. Сейчас эти раковины были загажены кухонными отбросами, плитки мозаики отпали от стен во время артиллерийской дуэли.
— Итак, — сказал Штоквиц, садясь плотным задом на возвышение, с которого видел не одалисок, а плотные и грязные лица солдат, с любопытством глядящих на калмыка. — Итак, — повторил он, — вы будете последним парламентером, который выйдет отсюда живым. Более никаких предложений со стороны турецкого командования наш гарнизон принимать не намерен. И мы будем вешать всех посланцев, о чем я и прошу вас передать своему повелителю — Фаик-паше, мудрость которого известна всему миру!
Калмыцкий хан, носивший эполеты турецкого офицера, ответил на чистом русском языке:
— Ефрем Иванович, я вас хорошо понял и благодарю за откровенность… Что мне сказать вам? Разрешите воспользоваться тем счастливым обстоятельством, что за моей спиной не стоит ни одного соглядатая, и ответить вам такой же откровенностью…
Штоквиц кивнул ему головой, и калмык продолжал:
— Вначале я обязан исполнить долг, чтобы довести до вашего слуха волю моего начальника. Фаик-паша вторично предлагает гарнизону сложить оружие и…
— Нет! — выкрикнул Штоквиц, медленно багровея.
Калмык склонил голову.
— Я так и знал, — ответил он, пряча в усах улыбку. — На этот случай Фаик-паша велел мне (правда, не сразу) заметить, что он согласен теперь и на сохранение при вас оружия. При развернутых знаменах вы можете пройти для поселения в тот квартал, который вам угодно самим же и выбрать. Также мне велено напомнить вам, что на родине оценят ваш беспримерный подвиг и в сдаче крепости для вас не будет никакого бесчестья, ибо вы сделали все, что могли…
— Все? — грубо спросил Штоквиц.
Калмык подошел к коменданту поближе.
— Вы ждете Тер-Гукасова? — спросил он. — Напрасно… Вы знаете, что Игдыр сейчас прикрыт только ротою Крымского полка?
Эриванский губернатор Рославлев сможет назначить для вашей выручки лишь конницу Калбулай-хана… А вы уже давно не имеете воды!
— Ваша речь вполне разумна, — остановил его Штоквиц. — Но неразумны ваши поступки. Если вы знаете, что путь на Эривань заграждают только кордоны, то почему же вы не идете на Эривань? ..
Ага, — погрозил он калмыку толстым немытым пальцем, — вам нужен сначала Баязет! Но можете передать своему паше, что Баязета он не увидит…
Пока шли переговоры с парламентером, Клюгенау занимал разговорами Исмаил-хана Нахичева некого. На чистейшем арабском языке он поведал ему все трудности карьеры такого честного и умного человека, каковым, несомненно, является хан, и далее заговорил с той наивной образностью, которой так богаты восточные наречия:
— Ваше сиятельство, рукою искренности откиньте фату с ланит красавицы цели: нельзя же разуму вечно блуждать, подобно ранней цапле в зарослях лотоса… Ты почему, сукин сын, изменил присяге? — вдруг спросил он по-русски, пробудив усыпленного хана.
Исмаил-хан вскинулся и заорал, что он не виноват, если Муса-паша Кундухов, этот осетинский выкидыш, пишет ему. Потом сразу осекся и, взяв прапорщика за горло, начал слегка придушивать его жилистыми пальцами.
— Ты что знаешь? — спросил он его.
— Только то, что вы накормили недавно десять нищих с майдана… Вспомните!
Исмаил-хан отпустил Клюгенау и вспомнил: девяносто первый стих пятой главы Корана очищал человека от предательства, если он накормит десять нищих, выкупит из тюрьмы невольника или будет поститься три дня подряд.
— А ты умный, — с почтением заметил хан, — у тебя даже волос на башке не осталось.
Клюгенау растер сдавленную шею ладонью:
— Кстати, о голове! .. Вы плохо цените свою голову, хан. Зачем вам быть начальником этой дурацкой крепости, если имеется уже комендант?
— А кем же быть?
Клюгенау оглянулся на дверь и порывисто зашептал в волосатое ухо Исмаил-хана:
— Против вас заговор… Кругом интриги… Молчите! Мне известно, что вы имеете право, вслед за Пацевичем, стать командующим войсками всего Баязетского пашалыка. Поняли? .. А вы здесь сглупили, и теперь в гарнизоне даже солдаты смеются над вами…
Через полчаса Штоквиц встретился с Клюгенау.
— Ну, что парламентер, господин капитан?
— Я его послал ко всем собакам… Ну, а что наш хан?
Клюгенау достал из кармана связку ключей от походной канцелярии и выложил перед комендантом печати гарнизона.
— Вы что… украли? — растерялся Штоквиц.
— Зачем? Его сиятельство сам вернул их мне. Теперь он будет прикладывать к бумагам собственный мухур!
— Выходит… выходит, что хан…
— Да, хан из этой игры выходит. Он может играть лишь роль несуществующего начальника пашалыка, который захвачен турками. А чтобы вступить в новую должность, ему необходимо сначала отвоевать этот пост у самого Фаик-паши!
Штоквиц поспешно рассовал по карманам ключи и печати:
— Знаете, барон, а вы мне начинаете чем-то нравиться!
Клюгенау поклонился.
4
Ватнин сапоги снял — шевелил пальцами, жмурился от удовольствия. Поглядывая на развалины города, из дымных руин которого щелкали вразброд шалые выстрелы, есаул сказал задумчиво:
— Сейчас, Елисеич, самое время на штурму идтить!
— Туркам-то? — удивился Андрей.
— Эк тебя обтесало: одни турки в голове… Не туркам, — пояснил Ватнин протяжно, — а нам штурма нужна!
— Это зачем же? — снова не понял Карабанов. — Чтобы на Игдыр пробиться?
— И поглупел же ты, братец, — заметил Ватнин. — Ты в «ихдырку» — то не заглядывайся. Ты под самый корень гляди… Осознал?
— Лезь уж ты сам под корень, — обиделся Карабанов. — Я тоже не глупее тебя: высунься мы из крепости, так дадут тебе турки поглядеть в… «их-дырку»! Через гробовую-то крышку далеко видать! ..
Наверх поднялся Сивицкий — просто так: подышать на высоте ветром, отдохнуь от стонов и крови, попросить у казаков табачку на завертку.
— Вылазку бы сделать неплохо, — продолжал Ватнин. — Раздва, и у турка снова шея болеть будет. Дело то верное! Хорошее…
Мы и водички поднаберем, кашицы наварим. То да се. Глядишь, жизнь-то и веселее станет! ..
Он подтолкнул Карабанова в бок локтем, заразительно рассмеялся, отсыпая Савицкому из своего кисета добрую порцию табаку:
— Остатний табачок-то, Александра Борисыч… Не от скупости говорю так, а жалеючи вас. Больно уж вы смолокурить любите.
Вот прихлопнем кисет — начнем саман тянуть. Хорошо чай спитой.
Да вот беда — никто чаю не пьет…
Пуля шлепнулась между ними и, подпрыгивая, покатилась куда-то по крыше.
— Эй, курдюк с поносом! — заорал Ватнин в темноту. — Не надоело тебе ишо гулять-то? Дай поговорить людям на ветерке как следоваи-ит…
— Как следоваит, — передразнил его снизу на дворе Штоквиц. — Распустил свое казачье! Делают что хотят… Столы в канцелярии на дрова порубили, шелку наворовали — портянок понаделали. Воруют почем зря… Эй-эй, голубчик, ты куда это с кувшином прешься?
Егорыч остановился, опустил кувшин на землю, соврал:
— Да вот, ваше благородье… обмозговываю все!
— Чего же это?
— Карасинцу ба!
— Зачем тебе, дураку, керосин понадобился?
— А как же иначе? В хозяйстве сгодится. Опять же и посветить когды…
Штоквиц заглянул в кувшин, сказал:
— Врать не умеешь. Иди куда шел… Понял?
— А чего не понять? Мы, казаки, привышные…
Ефрем Иванович достал карандаш и памятную книжку. При свете звезд, проследив за улизнувшим в амбразуру Егорычем, он записал на чистой странице: «№ 1. Конопатый и старый. Кажется, из сотни Ватнина». Потом комендант приютился в сторонке от пролома, и перед ним — в течение часа — ушло за водой к реке сорок три человека. Слюнявя карандаш, капитан слушал стрельбу турецких пикетов. Обратно вернулись всего двадцать восемь — остальные погибли под пулями. Штоквиц тут же вычеркнул их из списка.
— Ладно, охотнички, — сказал комендант, закончив слежку, — завтра я вам покажу кузькину мать!
Пролом амбразуры отныне считался официальным входом и выходом из цитадели. Ничего, что он шел через отхожие места, — пролом был вроде парадного подъезда. И вот именно через эту амбразуру жиденькой, готовой вот-вот оборваться струей в крепость текла живительная вода. Озираясь и взволнованно бранясь, уцелевшие от пуль охотники тащили от реки наполненные водой кувшины, бурдюки, чайники и манерки.
— Достал «карасинцу»? — спросил Штоквиц, когда в амбразуре блеснула лысины Егорыча. — Иди-ка сюда, черт старый. Ты знаешь, что никому нельзя вылезать из крепости без разрешения?
— Рази? — притворно удивился казак.
— Вот тебе и «рази»! Пей досыта, — велел комендант, — ты заслужил это. А потом пойдешь за мной и сдашь воду в госпиталь.
Я вашу контрабанду прихлопну, водохлебы пузатые!
В эту ночь случилось несчастье: у гренадера Хренова, постариковски бережливого, сохранились на дне фляжки еще два глотка воды. Когда дед прилег вздремнуть, один из вольноопределяющихся, некто Заварзин, из дворян Масальского уезда, мучимый жаждой и не находя в себе смелости сбегать к реке, тишком отвязал флягу от пояса Хренова. Вора тут же поймали, начали бить, жестоко и страшно. Казалось, укради он золото, и никто бы даже не осудил его, — черт с ним, с золотом! Но это были всего два глотка воды, цена которым — сама жизнь, и потому когда старик Хренов стал заступаться за избиваемого, то его просто грубо отшвырнули в сторону:
— Проваливай, дед, пока самому не попало!
Встревоженная шумом, Аглая Егоровна вышла во двор. Узнав, в чем дело, перепуганная свирепыми выкриками, она обратилась к Штоквицу:
— Ефрем Иванович, почему вы стоите?
— А что, по-вашему, я должен делать?
— Ведь они убьют его!
— И правильно сделают. Вперед наука другим будет.
— Нехорошо… Боже мой, ведь все-таки дворянин…
— К сожалению, мадам, желудки дворян и мужиков устроены одинаково! Не советую вмешиваться…
Хвощинская, однако, вмешалась. Вольноопределяющийся, в ответ на ее сочувствие, едва смог выхрипеть, на губах его уже лопались кровавые пузыри:
— Сударыня, не вините их… Они правы…
Он скончался на руках санитаров, когда его понесли в госпиталь.
Карабанов прослышал об этой истории только утром следующего дня, и ему стало как-то не по себе.
— А тебя, Ватнин, когда-нибудь били? — спросил он.
— Ой били, поручик… Ой били! Не дай-то бог, как били!
Теперича так бить уже и не умеют…
— Казаком еще? — спросил Андрей.
— Да один-то раз ишо казаком, а другой — когда я уже в урядники вышел. Этого-то дурака, что на фляжку польстился, за дело били. Конечное дело, человека и жалко. А вот меня…
Ватнин вдруг боязливо огляделся, нет ли кого вокруг, и зашептал на ухо поручику.
— Меня-то, — сказал он, — через императора били… Ой как били!
Карабанов, которого били в жизни только единожды, о чем он никогда не любил вспоминать, засмеялся.
— Как же это? — спросил он.
— А вот погоди, расскажу сейчас…
Ватнин свернул цигарку, долго слюнявил ее розовым и чистеньким, как у младенца, языком.
— Смеешься? — сказал сотник. — Что ж, тебе можно смеяться:
ты дворянин, булки сладкие ел да по бабам ходил. А я мужик, вот энтим самым местом в люди выходил.
— Ничего, — смеялся Андрей, — у тебя это место такое, что с ним и в генералы выйти можно!
— И выйду! — ответил Ватнин. — Нынче над Рассей свежим ветром подуло. Люди умнее стали… Евдокимов-то, Николай Иванович покойный, из солдатских детей был. Весь Капказ под свою руку подвел, генералом да графом стал. Дядинька умнющий был.
А ты — смеешься…
— Ладно, — примолк Андрей. — Больше смеяться не буду… Расскажи, за что тебя драли?
— Меня, Елисеич, милый ты мой человек, — нахмурился Ватнин, — совсем без вины драли. Опять же, через императора, да только я его и в глаза не видал. Сказали мне, что государь мимо нашего кордона ввечеру проедет. И чтобы я, значит, для охранения его особы пяток своих казачат выделил. Время тагды неласковое было, чеченцы пошаливали. Так инператор своим казакам-то и не Доверял. Они и кресты-то за аллилуйю да за форсистость получали.
Вот и попросил он, значит, чтобы ему казаков с линии дали. Я, как сказано, так и послал пятерых. Первых, кои на глаза мне попались. Прибыли они в свиту. Ладно. Поехали куды-то. Слово за слово. «А тебя как по фамилии? » — государь спрашивает. «Красноглазое», — отвечает. «А тебя? » — «Сиволобов! » — «А ты кто? » — «Чернозубов». — «А ты, подлец? » — «Синеусов». — «А ты, сволочь? » — «А я, ваше величество, Желторотое! ..»
Ватнин далеко зашвырнул обсосанный до конца окурок:
— Опять смеешься. А ну тебя, Елисеич! Я же не нарочно подбирал для него уродов! С лету первых так и схватил. Фамилии-то у них — верно, непривлекательны…
В этот день сухари в гарнизоне кончились. Штоквиц велел женщинам-беженкам дробить ячмень, заставив пленных турок вращать самодельные крупорушки. Ячменя было еще много — майор Потресов, за неимением земли, даже свои орудия, чтобы сберечь от огня канониров, обкладывал мешками с ячменем. Пули рвали рогожу мешков, ячмень тихими струями осыпался с брустверов, и дикие горные голуби, не боясь стрельбы, тучами кружились над крепостью…
— Ну ладно, — сказал Карабанов, — ячмень бабы раздробят. А дальше что?
— Дальше? .. Дальше его надо сунуть в рот и проглотить, запивая стаканом лафита, — ответил Штоквиц. — Не притворяйтесь, поручик, будто вы не понимаете.
Карабанов прошел на конюшню. Лорд, завидев хозяина, радостно заржал, еще издали вытягивая навстречу ему длинную умную морду. Карабанов освободил его от коновязи, надолго припал головой к теплой, бархатистой шкуре коня, гладил пушистую челку. Лорд тянул хозяина за собой, нетерпеливо голосил, звал его к водопою.
Артиллерийские битюги, отвечая скакуну таким же истомленным ржаньем, бились в своих клетках.
— Пойдем, — сказал Карабанов. — Пойдем, дружок. Ты не плачь… Только не плачь. Я не могу помочь тебе… А так будет лучше!
Он вывел его во двор, вложил дуло револьвера в нервно вздрогнувшее ухо и, закрыв глаза, выстрелил.
— Делите… На всех делите! — сказал поручик и, отойдя в сторону, заплакал.
Поближе к вечеру, когда с ближайших гор поползли в долину длинные сумрачные тени, Штоквиц велел горнисту играть сигнал «слушай все» и по списку выкликнул двадцать восемь охотников, пойманных им вчера на карандаш. Деваться некуда — ослушники строгого приказа были построены во дворе.
— Вы у меня разболтались! — заметил Штоквиц, медленно прохаживаясь вдоль строя. — Посмотрите, на кого только похожи…
Ваньки-Каины, а не солдаты! Думаете, я забыл, где у вас цугундер находится? Нет, я помню, и затрясу любого… А сегодня пойдете за водой снова. На этот раз организованно.
Он вручил каждому по бурдюку и закончил:
— Из реки можете пить сколько влезет. Только бы пузо не лопнуло. Здесь же, в расположении гарнизона, никаких дружковприятелей быть для вас не должно. Сдавать воду будете так:
половину сразу на нужды госпиталя, остальную воду — своим товарищам. Контрабанду я буду преследовать, и отныне не смей возвращаться в крепость мимо общественной кадки. Никаких веревок… Поняли?
Охотники уползли в амбразуру, и вернулись обратно лишь одиннадцать человек. Вода, из которой ночью был сварен для госпиталя мясной суп, дорого оплатилась людской кровью, но иного выхода не было, и Штоквиц сказал:
— Я знаю, крестами сейчас никого не соблазнишь. А награждать отличившихся тоже ведь надо. Пусть же те, кто показал себя героем, приходят по вечерам ко мне, и я награжу их всех поцарски… Я пущу их сбегать к реке, чтобы напиться! ..
5
Собрались в кружок солдаты, подошли к ним казаки.
— Эх, братцы, — загрустил ефрейтор Участкин, — а в Болгариито сейчас, наверное, вот хорошо-то! Идут наши братики по землице мяконькой, им бабы славянские хлеб-соль на рушниках выносят, дают водицы ключевой из копанца испить. Тут и речки тебе, и разговоры понятные, и арбузы горою так и валяются… Господи, как подумаешь, — не война там, а рай просто!
— А по мне, — заметил из угла Дениска Ожогин, — так лучше, чем у нас в Баязете, и нет лучшего! Ишо нигде меня так не угощивали…
— Трепло ты, — строго заметил ему солдат Потемкин. — Хуже, чем в Баязете этом, и собаке не приснится. А только вот, братцы, им-то в Болгари еще топай и топай, пока до султана доберешься, а мы, слава богу, уже по земле его ходим. И никакой черт нас из эвтой дыры не выкурит!
Подошел канонир Кирюха Постный, присел на карточки. После того как его «Турчанка поцеловала», парень стал здорово заикаться:
— Ко-ко-ко-ко… — вставил он в разговор свое слово.
— Чего? — спросил Дениска.
— Ко-ко-ко-ко…
Хренов обнял парня, погладив его по волосам.
— Кудахтай, мила-ай, — сказал он. — Может, и яичко снесешь.
Оно бы нам совсем кстати…
— Коли подумаю! — вдруг выпалил Кирюха. — Та-та-так и сам боюсь… Сла-сла-славяне-то ведь и не ве-ведают, какую мы тут муку-ку-ку за них принимаем!
— Узнать бы, — поразмыслил Потемкин, — далеко ли они там шагнули? Может, пока мы сидим тута, султан ихний Абдулка Хамитов уже и «аману» просит?
— А вот слышал я, — начал Дениска, — будто Абдулка этот баб нисколько не любит. По мужикам шляется!
Потемкин сплюнул в угол:
— То содомский грех. Он из Вавилона пошел. Нам, русским людям, даже беседовать об этом не подобает… А что это, братцы, я вот давно замечаю, наш барончик-то все по ночам на фас вылезет и ходит, ходит. Голову опустит, руки эдак склещит назади, и…
Подшибут его турки!
— Он офицер первостатейный, — отозвался Участкин. — Даром что благородный, а поболе бы таких, как он, было! От него солдат слова дурного не слыхивал. У самого сюртучишко-то уже насквозь просвечивает, а он все жалованье свое, до последней копейки, в солдатский котел отдавал! И любо же было слушать, как с Пацевичем он сцепится…
Хренов шепотком вставил:
— Пацевича-то, говорят люди, того… из наших кто-то на мушку взял! Только вот не знают — кто бы это? На Карабанова указывают!
— Я видел, — сказал Участкин, — первая-то пуля от турок прилетела, даже погон отхватила ему. А вторая-то…
Потемкин зажал ему рот ладонью:
— Поговорили, и будя! Дело не нашенское — господское. И коли убрали его, значит, им виднее, за что! ..
На крыше под ногами Клюгенау похрустывал свинцовый настил.
Турецкие пикеты обрызгали стены мелко нарубленными «жеребьями», и Потемкин выглянул в бойницу софита.
— Ваше благородие, Федор Петрович! — позвал он Клюгенау. — Час уже поздний, шли бы вы отседова…
Клюгенау спустился по лестнице в придел госпиталя, где в ожидании Сивицкого уже собрались офицеры. Ватнин тоже был тут; побрякивая в потемках ножнами шашки, он рассказывал о своей дочке:
— Папа, говорит она мне, так нужно, и ты мне не перечь.
Ну, ладно. Дите-то родное, окромя нее, и никого боле нет у меня.
А что поделаешь? Пустил ее… Потом целых два года письма от нее получил. В этаких красивых конвертах. Я, бывалоча, от скуки все письма ейные по столу раскладу. Хожу и любуюсь.
— У меня невеста, — сказал Евдокимов. — Она учится в Женеве… Боже мой, узнает ли она когда-нибудь, что мы здесь пережили, господа?
— А зачем ей все это? — хмуро отозвался Карабанов. — И никому до нас нет дела. Нас просто забыли…
Пришел Сивицкий — раздал каждому офицеру по ежедневном порции сахара с мятными каплями. В этот день он оказался добрее и решил выделить офицерам дополнительно еще по четверти стакана воды из госпитальных запасов.
— Я отолью немного воды и госпоже Хвощинской, — сказал врач. — Кто из вас, господа, отнесет ей воду?
Клюгенау придвинул к нему кружку:
— Лейте сюда. Я отнесу.
— А вы знаете, господа, — продолжал врач, — сегодня полковник Пацевич чувствует себя гораздо лучше!
Клюгенау внимательно посмотрел на Сивицкого.
— Я рад, — сказал он.
Офицеры, бренча стаканами, тянулись к Сивицкому. Тут же, не отходя в сторону, жадно выхлебывали воду.
— Как приятно, господа!
— Чудесно!
— Какое это счастье — вода!
— Так бы пил и пил, кажется…
— Клюгенау, а вы что не пьете?
Прапорщик стоял с наполненной кружкой:
— Я потом, господа…
Он так и не притронулся к воде. Пошел вдоль темного длинного коридора крепости, изредка покрикивая солдатам:
— Осторожнее, не толкни… Не толкни меня, братец!
Аглая Егоровна встретила его как-то отчужденно.
— Это мне? — спросила она.
При виде воды, сверкающей через стекло кружки, Клюгенау делалось почти дурно, и он заставил женщину поскорее выпить ее, чтобы соблазн не мог его уже мучить.
— Вот так, — сказал он, глотая слюну. — Завтра я снова принесу вам…
— А вы — пили? — спросила она.
— Конечно же, — соврал он. — Сивицкий сегодня был столь любезен, что устроил водопой всем нам, невзирая на ранги.
Хвощинская промолчала.
— Врачи редко бывают добрыми, — снова заговорил Клюгенау, которому казалось неудобным уходить сразу. — Но мы сейчас все немного ожесточились. Сегодня я видел, как один каптенармус просил продать ему немного воды. Он предложил за воду полный кошелек денег, но… Извините, я вам, наверное, мешаю?
Аглая посмотрела на прапорщика так, словно он только сейчас вошел к ней.
— Послушайте, — сказала женщина, — в крепости ходят какието слухи о Карабанове… Но это ложь. Я-то знаю, что это сделали вы. Я видела, как вы это сделали…
Клюгенау снял очки и полою сюртука протер стекла.
— Сударыня, — вежливо ответил он, — меня вы, может, и видели. Но пули-то вы не могли видеть!
Он надел очки, из-под которых глаза его глядели по-прежнему невозмутимо и ясно.
— Странно, — сказала Аглая, — все это весьма странно. И совсем, простите, не похоже на вас.
— Что же именно?
— Я думала, вы будете откровенны со мною до конца. Мне казалось, мы сможем понять друг друга.
— Сударыня, к сожалению, я не могу быть в ответе за каждую пулю…
— Федор Петрович, — остановила она его, — вы бы только знали, как вам не к лицу эти увертки. Насколько вы чистый и славный, когда вы бываете искренни! Лучше молчите совсем, только не надо лгать. Поверьте, я сейчас достойна того, чтобы слышать от людей только правду! ..
Клюгенау подошел к ней и, нагнувшись, поцеловал ее тонкую, исхудалую за эти дни руку.
— Я согласен, — сказал барон отрывисто. — Мне совсем не хотелось быть с вами жестоким, однако придется…
В углу комнаты зябко вздрагивала паутина. Глядя в этот угол, Клюгенау сказал:
— Видите ли, сударыня, если бы я не выстрелил в этого человека, он, безусловно, открыл бы ворота крепости перед турками, и тогда…
— О чем вы?
Клюгенау втянул пухлые губы, рот его сделался по-старушечьи впалым, и весь он стал похож на скопца-менялу.
— Хорошо, — не сразу согласился он, — я буду откровенен. Тогда мне пришлось бы выстрелить уже в вас!
— В меня? — поразилась Аглая.
— Да, сударыня. Именно в вас, и вы не станете возражать, что смерть в данном случае была бы для вас лишь благодеянием Или сегодня вы бы уже были продаваемы на майдане, как… как, простите, мешок орехов!
— Боже мой, — испуганно поглядела на него Аглая, — и вы бы осмелились убить меня?
— Избавив вас от рабства, — ответил Клюгенау, — я лишь исполнил бы волю человека, которого я любил и уважал. Это последняя воля вашего покойного супруга.
Она взяла его за руку и посадила рядом с собой:
— Какой же вы… Я даже не знаю — какой. Но вы удивительный!
Где же вы были все это время?
Тихо всхлипнув, Клюгенау приник головою к плечу женщинь5 и надолго затих, доверчивый и покорный. И пока они так сидели, молча припав друг к другу, ночь над Баязетом, мрачная ночь осады, колыхалась вдали вспышками огней, раскалывалась в треске выстрелов, и майор Потрссов, сидя на лафете, жевал горсть сухого ячменя, вспоминая горькое — пережитое.
— Батюшку-то моего, — рассказывал он Евдокимову, ~ в Старой Руссе засекли. Вскоре же за холерным бунтом. Он из аракчеевских был. Я сиротою остался. Куда деться? В кантонистах начал.
Сызмальства под барабаном. Учился по артиллерии. Жуть, как вспомню! .. Мальчишка еще, лошади не даются, упряжь путается, затрещины отовсюду. Так вот и возрастал по малости. Потом и войны. Знатным-то любо-дорого: они чуть что — сразу на передки и прочь с поля. Нашему же брату не тут-то было! Турки уже прислугу секут, а моя «мортирошка» знай наяривает. Зато вот и в офицеры пошел. Аж кости хрустели, как вспомню. Потом вот и Владимира с бантом получил. К дворянству прирос. «По какой губернии? » — меня спрашивают. А я и сам не знаю, по какой.
«Пишите, — говорю, — по Тифлисской», благо, думаю, у меня там дочки живут. Вот так-то, милый мой конкер, и отстрелял я свою жизнь…
Сухопарый и нескладный, с встопорщенными на плечах погонами, майор Потресов сидел перед юношей, и его челюсти скучно двигались — он старательно жевал ячмень, доставая его горстью из кармана шинели.
И над его головой разгорелись яркие чистые звезды.
6
Разбудил Ватнин.
— Елисеич, — растормошил он поручика, — да очнись ты, утро уже… Глянь-кось, шуба ожила!
— Какая шуба? — недовольно потянулся Карабанов.
Да, уже наступил рассвет. Два солдата-мортуса вытащили на двор из каземата мертвого турка, и было видно, как шевелится на мертвеце вывернутая мехом наружу шуба.
— Блондинки копошатся, — брезгливо отряхнулся Ватнин. — Не дай-то, Сусе, ежели на казаков перескочут… Тиф будет!
Карабанова передернуло:
— Какая мерзость! Пусть мортусы сожгут его вместе с овчиной…
Стоило тебе, есаул, будить меня! Тьфу…
За стеной крепости послышался звон бубенчиков. Это первые продавцы щербета, проснувшись, уже выбежали на улицы. Потом вылезли на майдан бродячие шейхи, больше похожие на разбойников; взгромоздившись на увенчанные лунами мимберы, они обнажили сабли и, завывая на все лады, начали свои кровавые проповеди.
— Стрельнуть, што ли? — спросил Участкин спросонья.
И на первый его выстрел сразу окутались дымками окрестные овраги и балки.
Карабанов, выругавшись, поднялся на ноги. Огляделся. Из развалин Нижнего города выкатилась арба, на которой несколько турчанок били в барабаны, похожие на половинки разрезанных арбузов. Среди них сидела, замотанная в покрывало, неподвижная невеста; быки, украшенные фольгой и кистями, тянули свадебную процессию под гору. А навстречу свадьбе бежали курды, торопясь отнести на кладбище богатого покойника, и наемные плакальщицыцыганки в потрепанных одеждах выли и стонали. Обе процессии — свадебная и похоронная — поравнялись, и тогда подруги невесты сильнее ударили в барабаны, а плакальщицы завыли еще отчаяннее.
Подошел Штоквиц.
— Поздравляю, — сказал он офицерам. — Новый день уже начался, желаю вам остаться мужественными, господа!
— Постараемся, — вяло ответил Карабанов.
Штоквиц неожиданно вспылил:
— Могли бы, поручик, и ручку свою приложить ко лбу, коли разговариваете со старшим. Не так уж и трудно, кажется!
— Не смею отказать в такой любезности. — Карабанов подчеркнуто козырнул. — Позвольте мне также пожелать вам остаться мужественным.
— В обратном меня и некому упрекнуть! ..
Впрочем, гарнизон Баязета не нуждался в подобных пожеланиях:
пренебрегать смертью научились все и проделывали это даже с некоторой беспечностью. Смерть за эти дни потеряла свою остроту, к ней привыкли, но еще сильнее обострилась жажда — неумолимая, раздирающая внутренности, проклятая.
— Сколько годков живу, — признался Хренов, — а все думал, что нет большего приятства, как почесать то место, которое чешется.
А теперь вот думаю, что слаще всего на свете — водицы испить.
Хорошо бы холодненькой!
На него прикрикнули:
— Заныл, старый! И без тебя тошно…
А день выдался особенно знойный. Люди задыхались в раскаленных каменных мешках, стрелки часто отходили от своих бойниц, ложились на землю. Жажда одолевала. Вода грезилась, вода шумела у ушах, вода плескалась под ногами.
Люди к полудню начали впадать в беспамятство: идет солдат, идет — и, вхмахнув руками, вяло рухнет на камни. К нему подбегут, начинают трясти, но солдатское тело уже сделалось вялым, словно худая тряпица, и не сразу откроет он глаза, чтобы жалобно попросить:
— Хоть каплю… Неужто же нету?
После неудачного штурма турки окружили цитадель рвами окопов. Перестуки выстрелов, клубы вонючего дыма, шлепанье пуль, резкие вскрики людей, попавших под удар свинца, быстро густевшие на плитах дворов лужи крови, с дребезгом разлетающиеся ядра — все это уже настолько примелькалось и осточертело защитникам Баязета, что даже перестало ужасать.
— Воды бы! Хоть каплю… — вот, пожалуй, самое главное, чем мучились истомленные люди.
Священник навестил вдову Хвощинскую, выложил перед нею на стол подарок: две церковные свечки и просфору.
— Пожуй, — сказал дружелюбно. — Что ни говори, а все же пшеничная. Да и свечечки иной раз затеплишь. Может, с огоньком-то и не так скучно будет…
— Спасибо тебе, батюшка, — ответила женщина.
Отец Герасим поманил ее пальцем.
— Слышь-ка, — сказал он доверительно. — Казаки-то сейчас бахвалятся, будто Ватнин посулил им свою дщерицу со всем ейным барахлишком за того молодца выдать, который воду в крепость откроет! Корявый или кривой — всё едино, только, мол, дай воды гарнизону напиться!
— Как это? — удивилась Аглая.
— А вот так… Кто сумеет из-под носу турок воду обратно в крепость погнать, тот и получит девку с приданым! Не знаю уж — правда это или врут людишки…
— Просто бредят, — устало отозвалась женщина, едва улыбнувшись. — А впрочем, кто их разберет, этих казаков… Ведь клялся же граф Платов, что отдаст свою дочь за любого казака, который ему Наполеона живьем приведет на аркане!
Аглая повязала на голову белую косынку, затянула на поясе гуттаперчевый фартук, собираясь идти в госпиталь. У порога ее сильно качнуло от слабости, и отец Герасим придержал ее за локоток.
— А ты не падай, — внушительно заметил он ей. — На тебя-то сейчас глядючи, и весь гарнизон — во как! — зубы стиснул. Ты держись, дочка. Бог не выдаст — свинья не съест! ..
В госпитале пахло чем-то кислым, тлетворным. Несколько застрельщиков, невзирая на стоны раненых, тут же примостились возле окон. Стрельба не мешала, как видно, Сивицкому, и он заканчивал очередную операцию.
— Лежи, хвороба! — кричал капитан на ерзающего под ножом солдата.
— Лежи, а то зарежу к чертовой метери… Это очень хорошо, что вы пришли, — бросил он в сторону Аглаи и тут же приказал ей: — Tupfen! Aber zum Tupfen! ..
Оперируемый жалобно скулит, глядя на женщину умоляющими глазами. Когда его снимают со стола, Сивицкий говорит:
— Сегодня пришли четыре молодчика с многоглавым вередом.
Это и понятно: кругом грязь. И, кажется, некоторые из героев уже обзавелись блондиками, а вши в таких условиях грозят быть не совсем-то приятными сожительницами.
— Умерших сегодня много? — спросила женщина.
— Не в них дело, — сердито ответил капитан. — Я скажу вам так, любезная: если смотреть на нашу работу без хвастовства и бабьего умиления, то мы, поверьте, лечим не так уж и плохо.
Однако взгляните, как виснут над лагерем смрадные испарения! ..
Пацевич попросил женщину подойти к нему. Полковник лежал в отгороженном от солдат простынями закуте, резиновый надувной матрац под его грузным телом тихонько посвистывал, выпуская воздух.
— Господи, — сказал Адам Платонович, — мне, старику, не вынести этого… Вы посмотрите на мух — какие они счастливые, что могут улететь из этого ада!
Лицо полковника сжалось в серых морщинах, и мутные старческие слезы брызнули из глаз, стекая по вискам.
— Чем же я могу помочь вам? — сказала она.
— Да ведь был же я… был! — вдруг выхрипел полковник. — Был ведь я, помню, молодым и здоровым… Не случись в судьбе моей этого проклятого Баязета, я сейчас уже получил бы губернаторство в Оренбурге! Я понимаю — уже не спастись, все кончено… Мне осталось одно — завидовать каждой поганой мухе, любой мокрице, что ползает в солдатском нужнике. Ведь я-то умру, а она будет жить. И я завидую даже мокрице, потому что она останется, и ей в этой погани так же будет хорошо, как мне бы на месте губернатора…
Женщина внутренне как-то содрогнулась от этих страшных, почти нечеловеческих признаний.
— Как вы можете так говорить? — сказала она с упреком.
— Я сейчас могу все говорить. И все могу требовать… Потому что я
— умираю, и вы не смеете мне отказать… Пусть меня презирают, но я хочу… пить!
— Хорошо, — согласилась Аглая, — я передам…
Сивицкий уже помогал втаскивать на стол очередного тяжелораненого.
— Я не водокачка, — грубо ответил он на просьбу Пацевича. — И если бы у меня и была вода, то я нашел бы ей применение лучшее, нежели влить ее в утробу полковника. Можете так и передать ему… Давайте праватц! — скомандовал он Ненюкову, и в руке его блеснула длинная игла.
Ночью, как всегда, охотники ушли за водой. Вернулись они на этот раз довольные, неся большую добычу. Карабанову тут же, в потемках галереи, кто-то щедро налил из кувшина полную чепурку прохладной воды.
— Пейте, — сказал охотник, — мы сегодня щедрые.
Андрей жадно выцедил воду сквозь стиснутые зубы и вдруг отплюнулся.
— Ты что мне дал? — спросил он. — Несет чем-то… гадостью какой-то. Кувшин у тебя, братец, грязный! ..
Так на гарнизон осажденный цитадели надвинулось еще одно страшное бедствие: Фаик-паша велел забросать реку трупами людей и лошадей, и вода уже начала разить тем убийственным трупным запахом, который был отравлен водух. Зараженную воду, конечно, пили — это ведь все-таки была вода, и Сивицкий в этом случае не мог ничего поделать.
— Начнется мор, — доложил он Штоквицу. — Но запретить людям пить совсем — это ведь невозможно. И никакие квасцы и никакая кислота здесь уже не помогут. Турки, видите, господин комендант, сегодня даже не обстреливали охотников! Они рассчитали правильно…
— Ладно, — хмуро отозвался Штоквиц, — пусть пьют. Ктонибудь из нас да выживает — не все же подохнем! А крепость стоит сейчас нерушимо, как никогда…
Среди ночи, когда усталость свалила людей в тяжком сне, юнкер Евдокимов поднял цитадель истошным криком.
— Ура! — кричал он, бегая по казематам и тормоша спящих офицеров.
— Ура… мы спасены! Вставайте, товарищи мои, мы спасены ! ..
— Зовите Сивицкого, — приказал Штоквиц. — Пусть он заберет его к себе. Один уже свихнулся…
— Да нет же! Вы только послушайте меня… Мы — спасены!
— Разве подходит Тер-Гукасов? — спросил Клюгенау.
— Нет, — воскликнул юноша. — Персы…
В глубине двора действительно стояли три перса, только что поднятые на фас крепости канонирами Потресова. Один из них был глубокий старик в чалме суннита, другие два помоложе. Поклонившись офицерам, персы объяснили, что макинский шах, помня о славе русской, прислал их сюда, — шаху известно о многодневной жажде, которой страдают русские барсы. Они опытные устроители колодцев и, не тратя времени, сегодня же начнут добывать воду.
— Ни черта не получится, — буркнул Штовиц, зевая, — мы уже пробовали копать. Тут сплошная каменная подушка.
Майор Потресов вступился за персов.
— Вы не знаете, — сказал он, — какие чудеса творят эти персюки. Они славятся по всему Востоку и могут высечь воду из голого камня даже в пустыне!
— Хорошо. Барон Клюгенау, переведите персам, что, если они добудут воду, русское командование озолотит их.
Клюгенау выступил вперед:
— Сколько обещать им золотых? Тысячу?
— Две… Только бы вода!
Ворочая шершавым от сухости языком, Клюгенау сказал:
— Мэн гуман микунэм кэ ду хезар кафист… Джидден бэшума мигуэм. Мэра мифехми? .. Персы, однако, вежливо пояснили в ответ, что возьмут за свои труды столько, сколько берут со всех заказчиков: за струю воды в русский гривенник — возьмут триста абазов, за струю воды толщиною в динар — пятьсот абазов.
— Они благородны, — сказал Карабанов. — Макинский шах, у которого я гостил на прошлом месяце, уважает Россию, и это заметно по скромности его подданных.
Персы в эту же ночь приступили к работе. Секретов же своего мастерства они раскрывать не желали, и Штоквиц велел раскинуть над зарубом будущего колодца полковой шатер. Инструмент для рытья колодца был принесен мастерами с собой, и скоро из-под шатра послышался лязг заступов, тихое журчание какого-то сверла.
Это был радостный шум работы, обнадеживающий каждого, и жить в крепости стало сразу веселее. Однако заглядывать в шатер не позволялось, и часовой, поставленный для охраны мастеров, отпугивал любопытных:
— Назад! Чего глядеть — скоро пить будешь…
Казаки все-таки не выдержали. Мы не знаем, насколько справедлив был этот слух, будто Ватнин обещал отдать свою дочку с богатым приданым любому смельчаку, который бы смог пустить воду по трубам в крепость. Но жребий в первой казачьей сотне был брошен, и один из казаков (имя его нам неизвестно) действительно ушел вечером из цитадели. Весть об этой отчаянной попытке облетела закоулки Баязета, и на пыльном дворе, вокруг громадной чаши фонтанного бассейна, собрались в ожидании солдаты и казаки.
Дениска Ожогин откровенно завидовал.
— Мне в карты, — говорил он, — да на жеребьевку николи не везет. — А — жаль! Дочка-то у сотника уж такая, братцы, виднущая краля. Раз приезжала в станицу — так видел я. По улице пройдет, только и слышно: шур-шур-шур! Ватнин ее в шелка да бархаты разукрашивает. Весьма аккуратненькая барышня! ..
Сотни воспаленных глаз смотрели сейчас на ржавую воронку крана — люди ждали воды с нетерпением, словно чуда.
Штоквиц растолкал людей, вышел на середину:
— Что за толкучка? Разойдись… — Выслушав, в чем дело, капитан выругался: — Лапти вы лыковые! Впредь за самовольство по рожам бить буду… Сидите за стенами, канальи!
Где-то на окраине города раздался вопль часовых, рвануло тишину плотным залпом, а в кране вдруг зашипело, забулькало, погнало из труб душный зловонный воздух.
— Сотник! — заорал Дениска на Ватнина. — Считай себя дедушкой. Я, чур, в крестные батьки записываюсь! ..
Ватнин, мрачный и неподвижный, исподлобья посматривал поверх монатых голов. И вот из крана ударила ржавая струя; потянулись к ней манерки солдат и котелки казаков; вода упругими толчками забила из воронки.
— Аи-я-яй! — волновался, оттертый в конец толпы, старый гренадер Хренов. — Держи ее, милые, не пущай мимо…
Вода шла около двух минут, насытив жажду лишь немногих.
Потом она кончилась, и вместе с водою кончилась на окраине города пальба и суматоха.
Все стало ясно. Дениска облизнул губы, сказал Ватнину:
— Теперича я пойду. Можно?
— Пущай в девках засыхает, — ответил Ватнин, — а погибать попусту, ради лихости только, никому не дозволю. Расходись по местам, братцы! ..
Потресов, узнав об этом случае, спросил Клюгенау:
— Не знаете, барон, молодой он был?
— Не знаю. Наверное, не старый…
Пленные турки, под присмотром канониров, уже тащили из подвала старинный екатерининский «единорог». Пушку положили пока на землю, и она лежала, толстая, как свиная чушка. Кирюха Постный, заикаясь, выпалил:
— До-до-домои надо!
— Всем надо, — ответил Потресов.
— Пу-пу-пу…
— Пугаешь? — спросил Потресов.
Кое-как Кирюха Постный объяснил свой замысел: втащить орудие на второй этаж и выставить его из окна, чтобы прямой наводкой отбивать огонь турецких батарей. А на место, свободное после орудия, водрузить этот «единорог».
— Он то-то-то ..
— Тотлебен ты, — похвалил его майор. — Ну и башка у тебя!
— .. .толстый! — выпалил Кирюха. — Его и не разорвет, может?
Такая мысль — противопоставить турецким батареям хотя бы одно орудие лицом к лицу — давно уже возникала в голове Потресова, но осуществить это казалось невозможным: мешали нагромождения дворцовых пристроек и минареты мечети.
— А что! — задумался Потресов. — Пройдемся, барон.
Они поднялись наверх. Прикладом винтовки Клюгенау выбил раму окна, попрыгал ногами по полу.
— Фаик-паша, — сказал он, — просто обязан наградить вашего Кирюху орденом «Меджидийе». Только вот не уверен, выдержит ли пол орудие на откате?
Два офицера стояли рядом — близко один к другому, почти нос к носу: пухлый коротышка Клюгенау и худущий, словно переломленный пополам, майор Потресов.
— Выдержит?
— Не уверен. Откат ведь, кроме веса…
— А если нет, тогда…
— Гроб тогда, Николай Сергеевич.
— А такой чудный пейзаж!
— Ваша правда: жаль уходить отсюда.
— Подумайте, голубчик, что сделать.
— Может, бревнами?
— Сделайте, барон: ведь отсюда мы их раздраконим!
— Постараюсь, майор…
Всю ночь шла работа. Пленные турки, дружно вскрикивая, волокли тяжелину орудия по кривым лестницам. Клюгенау мастерил новый, облегченный лафет. Окно заделывалось камнями. Баязет получал новую точку огня — страшную для турок, которые не рассчитывали на удар артиллерии русских с этой стороны.
В самый разгар работы, когда Клюгенау подводил столбы под потолок первого этажа, к артиллеристам зашел Штоквиц:
— Господа, тяжелая весть… Сейчас погиб наш мальчик, юнкер Евдокимов!
Клюгенау выпустил из рук топор, Потресов медленно осел куда-то в угол, закрыл лицо руками.
— Боже мой, лучше бы меня, — всхлипнул майор. — Бедный, он совсем и не жил еще.
— Что с ним? — спросил Клюгенау.
— Он ушел с охотниками, и шестнадцать человек, вместе с ним, остались там… в городе!
— Как далеко отсюда до Женевы! — сказал Клюгенау и, нагнувшись, снова взял топор в руки. — Прощай, славный юноша! Ты учился в университете, но патриотизм заставил тебя сдать экзамен на юнкера. Ты даже успел в своей жизни напечатать одну статью. О симбиозе гриба и подводной водоросли. Ты, выходит, счастливее многих — после тебя хоть что-то да останется в этом мире…
— Сопляк! — злобно выкрикнул Штоквиц. — Говорил я ему чтобы он не уходил от крепости. До ручья и обратно! И все! А он послушался, наверное, этого головореза Дениску… Вот и выпил стакан лафиту! ..
Дениска резал тридцать шестою барана. Тридцать пять баранов уже лежало, шерстисто курчавясь, с перерезанными глотками, и казак задрал башку тридцать шестого.
— Не ори, дурной, — шепотом стращал Дениска барана, от страха заблеявшего под ножом.
Кровь животных под луной казалась густо-черной. Она чавкала под ногами казака, липкий нож увертывался из пальцев. Бараны покорно приносили себя в жертву русскому гарнизону. Взвалив на плечи по туше, люди волокли еще теплую добычу в крепость.
— Будя резать-то, — шепнул Участкин казаку, — всех и не перетаскаешь.
— Зови еще людей. — ответил, входя в азарт, Дениска. — Настругал я для вас закуски, только вот, жалко, чихиря не предвидится…
Евдокимов поддал ему кулаком сзади, предупредил:
— Тише ты. Под мостом пикет сидит — услышат!
Неожиданно в соседней сакле хлопнули двери, и хозяин баранов, заглянув через плетень изгороди, поднял суматошный крик. Хватая с земли тяжелые камни, стал швырять их в казаков. Удачно смазал булыжником Дениске по уху и орал во всю глотку, призывая турок на помощь:
— Эй, ярдыма-а! Барада руслар! ..
Дениска скинул с себя ношу, поднял винтовку:
— На, собака! — Выстрел грянул, и в ответ отовсюду раздались крики редифов-пикетчиков.
— Держись скопом! — скомандовал юнкер. — Бежим…
Кинулись обратно к реке, но от моста их встретили выстрелами, и один солдат со стоном покатился в ущелье оврага. Евдокимов повернул людей в сторону, повел их, петляя между брошенных саклей, к майдану. Мельком заметил, что не все оставили баранов и бегут вместе с юношей, которая колотит их по согнутым спинам.
— Бросай их к черту! — крикнул он.
Вдоль майданных рядов их встретили опять выстрелами. Свернули круто в пожарище Армянского города. Не сговариваясь, заскочили в саклю. Дениска Ожогин обошел ее вдоль стен, размахивая кинжалом.
— Никого нет, — сказал он, задыхаясь. — В углу камыш свален… Не запирай дверь, ромашка персицкая, — зашипел он на Участкина. — Пущай открыта, чтобы турка не сразу догадку имел, куды мы сховались!
Дверь оставили нараспашку. Евдокимов велел охотникам укрыться в заднем приделе сакли, а камыш раскидать у самого входа перед порогом.
— Коли забредут сюда, — пояснил он, — мы услышим, как только камыш захрустит… Сколько нас здесь?
Сосчитались. Оказалось, тринадцать.
— А сколько нас было? — спросил Евдокимов.
— Не до счету сейчас, ваше благородие… Кажись, идет уже кто-то,
— прислушался вахмистр.
У дверей зашуршал камыш, грянул в темноту сакли проверочный выстрел, и рядом с юнкером вскрикнул под пулей солдат. Турок громко позвал своих, и тут же быт добит штыками. Его оттащили за ноги, чтобы не мешал, приперли дверь палками.
— Пропали мы… — отмахнулся вахмистр.
Из дверей, пробиваемых пулями, летела острая щепа. Через рваные дыры завиднелось небо. Потом в двери застучали тяжелые камни.
— В сторону отойди, братцы, — распорядился Евдокимов. — Стой побоку, чтобы не задело…
Из-за двери донесся голос:
— Открой, урус! Мы не плохой осман, мы хороший черкес будем… Мы свинина вчера кушал!
В руке юнкера единожды (экономно) громыхнул револьвер.
— Шкуры, — сказал он. — Шамилевские выкидыши! ..
Дениска Ожогин добавил по дверям из своей винтовки, присел на корточки, обшаривая карманы мертвого турка.
— Уйди от падали! — сказал ему вахмистр.
— Дело воинское, — ответил Дениска, переправляя кисет с табаком себе за пазуху. — И стыда в этом у меня нету, если покурить хоцца… Сам же просить будешь!
Дверь затрещала под ударами камней и горстями «жеребьев». Потом турки начали разбирать стену сакли, чтобы проникнуть внутрь.
— Прихлопнут нас, — загрустил Трехжонный. — Чует сердце мое, что остатнюю ноченьку ночую… Ладно, Дениска, отсыпь мне самую малость. А я кремешком огонька тебе выбью…
Рассвет уже близился. Спокойный и ясный, он пробивал тонкие лучи через пыльные щели. Турки то начинали отчаянно колотиться в двери, стреляя наугад внутрь дома, то отдыхали, о чем-то возбужденно споря и ругаясь. Но вот в передней комнате сухо зашумел камыш.
— Ребята, бей! — крикнул Евдокимов.
В ответ — шлепки падающих тел и глухие стоны. Сквозь щели замерцал огонь.
— Жарить будут, — сказал Дениска. — Это, пожалуй, хужее!
— Бей! — снова выкрикнул юнкер, и огонь потух…
Так они досидели до рассвета, пока турки не отступили в глубь развалин города, принужденные к тому меткими выстрелами с фасов крепости. Таясь от пуль, охотники выбрались к реке, но внутрь цитадели было уже не проникнуть: пикеты строго следили за всеми тропинками. Тогда решили провести целый день возле воды, в глубине прибрежного оврага, и с болью в сердце наблюдали, как турки вывозили на мост арбы, груженные падалью, и сбрасывали трупы в реку.
С наступлением темноты охотники вернулись в крепость, словно побывав на том свете, и юнкер Евдокимов сказал:
— Назар Минаевич Ватнин, как всегда, прав: блокада цитадели не такая уж тесная, и вылазка для боя с противником вполне возможна! ..
8
Здесь еще лежали снега. А на снегу были следы: и дикий барс, и горный козел бродили там, где шли сейчас люди…
Арзас Артемьевич запахнул бурку, кликнул адъютанта.
— Душа моя, — сказал генерал, — прикажи в обоз ломать фуры.
Пусть матери разводят костры и греют детей. На походе вели солдатам нести детей, чтобы женщины и старики имели отдых…
Сделай так, душа моя!
Тер-Гукасов был без шапки, и ветер шевелил его седины — первые седины, которые он нажил в этом страшном походе. Громадный багратионовский нос, унылый и лиловый от холода, делал лицо генерала немножко смешным и совсем не воинственным.
— Вай, вай, вай, — протяжно выговорил Арзас Артемьевич.
Да, карьера генерала была испорчена. Пусть даже отставка. Он свой долг исполнил перед отечеством и может спокойно доживать век в своем имении. Пусть. Да, пусть… Что ж, давить виноград и стричь кудлатых овец — это ему знакомо еще с детства.
— Вай, вай, вай! — сказал генерал. — Какие мы, армяне, все бедные люди…
Среди полководцев Кавказского фронта генерал от кавалерии Арзас Артемьевич Тер-Гукасов был самым скромным и самым талантливым. Это он, еще задолго до похода, предложил двигать армию прямо на Эрзерум, что и было единственно правильным решением. Но его не послушались — армию раздробили на три колонны, и вот теперь бредет его эриванский эшелон, ступая опорками разбитых сапог по следам барса и горного оленя…
В последнем приказе ему писали: «Не стесняйтесь могущими быть у вас большими потерями…» Впрочем, у Арзаса Артемьевича хватало умения вытаскивать хвост из капкана. А хвост у него был теперь большой: несколько тысяч армянских семейств. Мудрые старухи, тихие дети, печальные жены. Чтобы спасти их от турецкой поножовщины, он в бою под Эшак-Эльси послал в сражение денщиков и музыкантов.
— Вы не бойтесь, — сказал он им, — умирать совсем не страшно! ..
И вот теперь Баязет в осаде, его колонна в окружении, а сам он поседел. Тонкими струями плыл в небо дым — жгли обозные фуры. Детям (он понимал это) нужна кашка. Когда не плачут дети, тогда не плачут и матери. А когда плакали женщины, генерал забирался в бурку и тоже плакал от жалости к своему умному и доброму народу, который имеет несчастье жить рядом с турками…
— Арзас Артемьевич, — к нему подошел адъютант. — Казаки князя Амилахвари перехватили игдырского лазутчика. Баязет еще держится!
— Спасибо, душа моя. Баязет свои ключи закинул в море, и туркам, я вижу, никак не подыскать отмычек. Пошлите конный разъезд по нашим следам, чтобы казаки подобрали больных и отставших.
Высоко в горах, с отшельнического подворья Эчмиадзинского монастыря, колонну Эриванского отряда встретили вооруженные монахи-грегорианцы. Возглавлял монахов старый друг Тер-Гукасова, когда-то лихой конногвардеец князь Вачнадзс, скрывшийся от мира в ущельях после стыдной истории, связанной с бриллиантами одной петербургской красавицы. Монахи встретили солдат и беженцев вином и медом, дружно поскакали на лошадях по самому краю пропасти, паля из ружей в небо. Под вой ветра, тянувшего из ущелья, поручик Вачнадзе, а ныне смиренный старец Иосиф, прокричал генералу:
— Дорога свободна и дальше, Арзас! На Зорский перевал не выходи, вытягивай обоз к Караван-сарайскому кордону. Мы уже вторую неделю бережем эту дорогу для тебя.
Тер-Гукасов обнял монаха-воина, и острые железные вериги на груди бывшего повесы гвардейца кольнули его через грубую рясу отшельника.
— Позволь, душа моя, я оставлю на твоем подворье больных и слабых. Сумеешь ли защитить их от резни султанских «башягмаджи»?
— Раньше я служил не только богу, — скромно ответил Вачнадзе. — Куда ты спешишь с таким обозом? Тебя ждут в Баязете!
— Нет, душа моя! — Генерал взмахнул плетью в сторону синевших гор.
— Пусть Баязет терпит, пока я не довел этих несчастных до русских кордонов…
Игдыр еще жил в счастливом неведении. Успокоенный донесениями Пацевича, пограничный город праздновал чужие, казалось бы, победы; шампанское и кокотки быстро повышались в цене. Но вот, через маркитантов и лазутчиков, докатилась первая весть о разгроме отряда Пацевича в долине Евфрата и об осаде гарнизона в запертой цитадели Баязета.
— Турки идут! Идут башибузуки и режут всех! ..
Телеграф отстукивал по проводам денно и нощно тревожные известия. Тифлис то не отвечал, то давал советы — неясные и путаные. Интенданты спешно доворовывали все то, что еще не было украдено, и пускались наутек — докутить войну в Тифлисе.
Игдыр, охваченный паникой перед нашествием Кази-Магомы, спешно покидался. Удирали чиновники и проститутки, рясофорные витии и мелкотравчатые журналисты, — повышались цены на лошадей, на быков, и, наконец, место на передке арбы продавалось уже за двадцать рублей.
Но гарнизон остался на посту. И так же рокотал на рассвете барабан, пели по утрам златогорлые трубы и над земляными крышами города, шелестя шелком, выплывало навстречу солнцу знамя российской армии.
Их было совсем немного, этих людей, которые мужественно готовились подставить себя под удар тридцатитысячной турецкой орды, если она с воем и лязгом поползет через горные перевалы в беззащитную Армению.
Вот они, эти герои:
Рота Крымского полка 184 чел.
Кордонная команда 32 чел.
Линейные казаки 13 чел.
Нестроевой службы 45 чел.
Даже если бы их было в десять раз больше, они все равно не смогли бы остановить натиск неудержимой лавины. Но таков уж русский человек: надо, говорят ему, и он спокойно и рассудительно готовится свершить невозможное.
— Н а д о! — И гарнизон Игдыра встал в ружье.
Полковник Преображенский велел забаррикадировать улицы города, раздать оружие всем мужчинам без различия возраста.
Мало того: половину гарнизона он выдвинул даже вперед, к самым кордонам, чтобы этот авангард впитал в себя все остатки воинства, рассочившегося по станциям, постам и секретам.
В одну из ночей Преображенский снова попытался связаться с Тифлисом, и юзо-телеграфист, сидя за аппаратом, похожим на пианино, со скоростью тридцать слов в минуту сыграл по клавишам тревогу. Телеграф долго молчал, и только под утро завращались шестерни, задвигались гири, затрещали нашлепки, печатая массивные буквы.
— Что там? — спросил полковник.
Телеграфист пожал плечами:
— Ваше высокоблагородие, Тифлис спрашивает: почем у нас на майдане арбузы?
Кавказский наместник, его высочество великий князь и генерал-фельдцейхмейстер Михаил Николаевич, сын императора Николай I и родной брат царствовавшего императора Александра II, был неплохим знатоком артиллерии. Он ценил и понимал русского солдата, считая его самым храбрым и умным солдатом в мире, но как полководец Михаил Николаевич был весьма расслаблен и недальновиден. ..
Об арбузах он, конечно, не мог спрашивать гарнизон Игдыря, но судьбою Баязета интересовался мало, всецело захваченный недавними событиями под Карсом и на Зивинских высотах. А потому его ближайший помощник генерал-адъютант князь СвятополкМирский и не спешил докладывать о том положении, в каком оказался гарнизон Баязета.
На одном из совещаний своего штаба, вертя в руках донесение из Игдыра, помощник наместника подозрительного хмыкал:
— Господа, кто это так безграмотно пишет? Ничего не понимаю… Вот, изволите видеть, последнее сообщение о полном разгроме конно-иррегулярной группировки противника на Ванской дороге, Я ведь имею право доверять этому документу, написанному без единой ошибки, под которым стоит подпись самого полковника Пацевича! И вдруг… Баязет — в осаде.
Лето в этом году стояло в Тифлисе удушливое, необычайно пыльное, вдоль Головинского проспекта ветер гонял мусор, задирал ишакам хвосты. Даже в Сололаки, среди тихих садов, было нечем дышать от зноя, и великий князь спасался на Каджорских дачах.
Дом его, больше похожий на манеж, освещенный сотнями ламп, на которые шло лучшее прованское масло, был всегда наполнен какими-то странными, таинственными личностями. Здесь люди мало говорили между собой, а больше шептали на ухо. Могли сидеть при наместнике неделями, потом вдруг срывались с места и мчались куда-то, присылая известия о себе вдруг из Астрахани или из абхазских аулов.
Михаил Николаевич принял Святополка-Мирского в кабинете.
Он был в скромном сюртуке офицера Тенгинского пехотного полка, и внешность его не имела ничего примечательного, кроме романовской мастодонтности. Четыре года тому назад персидский шах Нассар-Эддин, обладатель единственного в мире «бриллиантового»
мундира, оставил в своем дневнике следующую характеристику великого князя: «А царевич он славный, на обеих щеках носит бороду, но подбородок бреет, глаза голубые, высокого роста, сам он с приятными качествами…»
— Опять о зивинских делах? — сказал наместник. — Ни слова о них… Бездарности и тупицы! Любой солдат умнее!
Князь Святополк-Мирский склонился в учтивом поклоне:
— Вы ошиблись, ваше императорское высочество: на этот раз я осмеливаюсь говорить о делах баязетских, кои не должны вас тревожить!
Карьера Святополка-Мирского была удачна потому, что он смолоду умел докладывать начальству о неприятностях по службе как о вещах, которым следует, наоборот, радоваться. А потому, доложив об осажденном Баязете, князь изобразил на своем лице радостное изумление.
— Какое счастье! — сказал он. — Это даже отлично, что турки заперли их в крепости. Опять-таки, при наличии общения с туземным населением, наш гарнизон, несомненно, подвергся бы местным гнилостным лихорадкам, сезон которых уже наступил, как то утверждает ваш лейб-медик Буассье!
— Скажите, князь, — серьезно спросил наместник, — вас часто секли в детстве?
— Секли, ваше высочество, — признался генерал-адъютант.
— И больно?
— Весьма, ваше императорское высочество…
— Хм… Меня тоже секли, — сказал наместник, грозно надвигаясь на своего помощника. — Василий Андреевич Жуковский не сек, он чувствителен был. Но зато барон Корф и Философов, те — да, секли… И сейчас, простите меня, князь, великодушно, но мне бы хотелось посечь вашу особу, чтобы вы не предавались радости так искренне! Я разделять вашу радость сегодня не намерен…
Святополк-Мирский снова поклонился.
— Ниже, ниже кланяйтесь! — велел наместник и могучей дланью согнул жирную выю генерал-адъютанта. — Ниже кланяйтесь, — повторил он. — Ведь не мне вы кланяетесь, а тем бедным русским солдатам, которые сидят сейчас в Баязете и не могут понять, какое это счастье для них, что гнилостные лихорадки не грозят им!
Святополк-Мирский, загнав лошадей, в четверть часа домчал до Тифлиса и отдал распоряжение:
— Велено выручать… Прикажите коннице Калбулай-хана выступить за кордоны. Кстати, в Бязете сидит его братец, Исмаил-хан, вот и пусть они потом сообща выбираются прочь из Ванского пашалыка.
Получив такое распоряжение, генерал Калбулай-хан Нахичеванский спросил адъютента:
— Какое сегодня число?
Ему ответили, и хан остался доволен:
— Очень хорошее число. Затра мы выступаем…
Он был настоящий брат своего брата.
9
«Единодорог» времен Екатерины зарядили железным «боем», и Потресов решил сам опробовать его в деле. Выдержит или разорвет? — вот задача. Напрасно фейерверкеры уговаривали не рисковать — майор решил сам поджечь запал и отогнал любопытных подальше.
— К черту идите! — крикнул он, поджигая фитиль. — Я-то уже старый, а вы все к черту идите! ..
Что-то шипнуло, рявкнуло грохотом, и — один дым, только дым и дым
— ни майора, ни пушки, ни бруствера. Когда же отнесло дым в сторону, все увидели Потресова, который улыбался черным от копоти лицом.
— Можно! — разрешил он. — Выдержит…
Турки ударили из фальконетов — Потресов экономно ответил тремя боевыми ракетами, по семь фунтов каждая. Турки ввели в бой горные пушки, и небо сразу наполнилось воем. Одно из ядер, чалящее вонью, покатилось по земле, и Кирюха Постный придержал сю ногою.
— Шароха! — крикну, ! он. — Наша… Ду-ду-ду… раки!
— Конечно, дураки, — подтвердил Потресов.
Дело в том, что многие ядра-шарохи, посылаемые на турок из крепостных пушек, не разрывались, только выгорая изнутри, вот эти-то шары турецкие горе-артиллеристы принимали за настоящие гранаты и, зарядив ими свои орудия, посылали их обратно в крепость. Пустые шарохи издавали в полете противный оглушающий вой, к которому скоро все привыкли.
— Веселей, ребята, гляди! — велел Потресов. — Ведро воды на всех ставлю…
Поручик искал хотя бы тени, чтобы лечь, чтобы заснуть, чтобы забыть о ноде. И, открыв тяжелую дверь какой-то каморы, он встретил… самого себя: Карабанов глядел на Карабанова из мутного оскола зеркала, висевшего против дверей, и лицо его было совсем незнакомо поручику. Андрей шагнул вперед, рукавом смахнул с зеркала налет бурой пыли. Из пустоты на него глядело чужое лицо, страшное, обросшее жесткой щетиной, разбухшее, словно лицо утопленника; воспаленные глаза смотрели как-то тупо и одичало.
«А-а, это опять вы, Карабанов! »
Андрей поднес руку к сломанному козырьку фуражки и, едва шевеля языком, который не умещался во рту, сказал:
— Имею честь представиться: флигель-адъютант его императорского величества Андрей Карабанов!
Он вдруг расхохотался смехом, похожим на истеричный плач:
неужели, думалось ему в этот момент, все это когда-то было: и свитские аксельбанты, и пышные знамена с хищным орлом империи, и был он сам, совсем не такой, каким глядится сейчас из зеркала? ..
Прошлое теперь представлялось ему чем-то нехорошим и стыдным, вроде тайного блуда.
Какие-то голоса, идущие из-под земли, откуда-то из-под пола, заставили насторожиться. Один голос был мужской, слегка писклявый, другой с придыханием, женский, еще недавно твердивший ему слова любви.
— Клюгенау? — удивился он и надолго приник ухом к полу.
Голоса:
— …и если я, и если мне…
— Не надо так говорить. Вы святая…
— Мне так тяжко сейчас…
— Положитесь на меня…
Карабанов поднялся с колен, машинально отряхнул пыль с чикчир. Так вот оно что! — Клюгенау, а не он теперь слушает ее.
Что ж, очевидно, она права. Да и что он такое? Пришел разбойником, Ванькой-ключником, заговорил ей зубы, показал свое ерничество да мужское грубое ухарство и ушел опять, словно говоря на прощание: знай наших, вот мы какие добры молодцы!
— И отчего я такой… — Хотел сказать «глупый», но раздумал и сказал другое: — Неприкаянный?
Карабанов отоспался в своем закутке и вышел во двор. Коса смерти, снова придя в движение, лихо гуляла над головами баязетцев. Пули и «жеребья» бороздили воздух, разрывали его в полете, полосовали, резали
— он весь был иссечен ими, словно спина солдата после шпицрутенов.
— Вот, — сказал юнкер Евдокимов. Пряча в карман карандашик, — я сейчас подсчитал, что опасность быть убитым в прекрасном Баязете исчисляется для каждого человека в три тысячи четыреста восемьдесят два раза. Это при условии, что турки в среднем выпускают ежечасно… знаете, сколько пуль?
— Бросьте вы это, юнкер! Охота вам заводить покойницкою бухгалтерию.
Штоквиц вечером созвал офицерское совещание.
— И вот, господа, по какому вопросу, — сказал он, лаская по привычке своего любимца котенка. — Среди кое-кого из гарнизона я замечаю намерение открыть ворота крепости, чтобы произвести вылазку особого отряда… Если это так, прошу высказаться без обиняков!
Он помолчал и хмуро заключил:
— Сегодня я отметил в гарнизоне несколько попыток людей удовлетворить жажду мочой. Они, понятно, стыдятся признаться мне в этом, но я ведь не дурак и понимаю. Винить их за это нельзя. Люди ослабели и падают с ног. Вши, грязь, чирьи… Я вас спрашиваю, господа офицеры: можно ли при таком положении осуществить сей рискованный замысел с вылазкой?
— Можно, — сказал Ватнин и приударил шашкой об землю.
— Вполне, — добавил Потресов.
— Необходимо, — подсказал Клюгенау.
— И чтобы — завтра же! — закончил Ватнин. — Пока у людишек еще силенка осталась.
— Второй вопрос, — сказал Штоквиц. — Как мы поступим в выборе людей для вылазки: назначением или по охоте?
— Силком убиваться никто не хочет, — за всех ответил Ватнин. — Пущай люди сами свою охоту заявят. Втолкуем им только задачу пояснее, для чего и как поступать следоваит…
— Хорошо, — согласился Штоквиц, давая котенку кусать палец. — Хотелось, чтобы и его сиятельство господин воинский начальник всего пашалыка высказал нам свое высокое мнение.
Исмаил-хан Нахичеванский заскучал.
— Буюр, — согласился он. — Я много думал. Вчера думал, сегодня думал. Если они из крепости выскочат, зачем им тогда возвращаться в крепость обратно?
— Ваше сиятельство, не томите нас. Мы не так много думали, как вы, и нам трудно догадаться.
— Переписать! — гаркнул Исмаил-хан. — Всех переписать, и тогда они не посмеют разбежаться…
— Благодарю вас, хан, — серьезно ответил комендант. — Вы, как всегда, правы, и мы учтем ваше пожелание… Итак, господа, надеюсь, вам все ясно?
Исмаил-хан не сводил с котенка ласковых глаз.
— Люблю кисок, — сказал он Штоквицу. — Мягонькие такие…
Но комендант сухо откланялся, не давая себе труда понимать этот намек, идущий к его сердцу прямо от сиятельного желудка хана Нахичеванского.
Клюгенау вышел во двор и сразу же окунулся в чернильную темноту южной ночи. Откуда-то еще постреливали, но уже слабо.
В сводчатом коридоре он наткнулся на солдата, сидевшего на корточках, обняв винтовку и прижавшись спиною к стене.
Барон похлопал его по плечу:
— Эй, братец, не спать… Здесь не место!
Солдат не проснулся, и Клюгенау с удивлением заметил, что он мертв: не убит и не ранен, а просто умер, может быть будучи уже не в силах вынести напряжение борьбы, голода и жажды.
Клюгенау посветил на него спичкой и, заметив массу вшей, ползавших по одежде мертвеца, брезгливо отпустил его плечо. Прапорщик направился к себе, всю дорогу раздумывая о том, что солдат не убит и не ранен — он просто умер, и эта естественная смерть казалась ужаснее смерти от ятагана или пули.
— Люди начинают умирать, — сказал он Сивицкому. — Вода с каждым днем становится все отвратнее и заразней. Готовьтесь, любезный Александр Борисович, встретить зеленую красотку, которая любит путешествовать с войсками и которая имеет такое звучное имя — дизентерия…
— Идите вы к черту, пророк! — выругался Сивицкий. — Красотка уже в крепости, а люди еще стесняются своей болезни, и оттого-то эпидемия пока таится по углам…
Среди ночи цитадель огласил нечеловеческий дикий вопль, от которого вздрогнули, казалось, древние безжалостные стены Баязета:
— Пи-ить хочу-у… Дайте воды, хоть каплю. Погиба-аю! ..
В ответ ему цитадель молчала. Только умирающая звезда косо перечеркнула небо в своем стремительном падении.
10
Некрасов понял, что пришла пора убираться восвояси. Никто его не выживал, но кормить стали хуже — давали болтушку из кислого молока да сухую армянскую мазу, запеченную внутрь лепешек. Аннушка, пожалуй, одна только и навещала его теперь — штабс-капитан понимал ее смятение, боялся смотреть ей в глаза.
По вечерам мужики-молокане уходили куда-то и возвращались лишь под самое утро, принося на горбах раздутые мешки, битком набитые таинственной кладью. Некрасов однажды застал их врасплох с этими мешками, когда они делили свою ночную добычу — солдатские рубахи, рваные штыками, в крови и грязи турецкие куртки, расшитые цветным бисером, мундиры чиновников и сапоги из русской кожи.
— А мы… вот, — не смутился Савельич. — Разжились по малости… У кого на хлебушко, у кого на огурчик, у кого и так, прости хосподи…
Некрасову стало противно, и он вышел на завалинку перед домом. Возле хутора, пока он грелся на солнышке, спешились несколько всадников. Один из них молодой, англичанин, с орденом «Меджидийе» поверх красного мундира, в высоком турбуше из серого войлока, не спеша слез с лошади. По мусульманскому обычаю он был опоясан кушаком, и кушак этот был настолько широк, что Некрасов сразу догадался: «ингилиз» весьма в почете у турок.
Взгляд англичанина внимательно и долго изучал Некрасова.
Потом «ингилиз» попросил зачерпнуть ему воды с самой середины колодца. Высоко запрокинув рыжеватую бородку, англичанин жадно пил из кувшина, поданного ему Некрасовым, и светлые струи срывались из углов его рта.
С благодарностью возвратив кувшин, он вдруг сказал:
— Мы честь имел. Ты уйслуга не будь русский мормон… как это? — райшкольник…
Некрасов понял, что притворяться молоканином глупо, и с полной откровенностью ответил по-английски:
— Вы не ошиблись. Я действительно не раскольник и рад встретиться с цивилизованным человеком!
— Вы не простой солдат, — догадался англичанин. — Каково ваше звание и что с вами?
— Штабс-капитан. Я был посечен ятаганами…
Англичанин оглянулся на своих нукеров-черкесов, посмотрел на развалины Баязета, видневшегося вдали, и рукоятью нагайки дружески стукнул Некрасова по плеу:
— Иметь доблестных противников всегда приятно, и мне хотелось бы помочь вам. Но по воле королевы я служу под зеленым знаменем пророка и сейчас могу быть полезным вам только в одном: это выразить вам свое уважение!
— Я принимаю это и надеюсь, что вам не покажется необходимостью арестовывать меня?
Англичанин снова посмотрел на нукеров.
— Я, — тихо сказал он, — не совсем понимаю вас, русских. То, что вы совершаете здесь, в Баязете, — беспримерно, хотя и не будет подлежать оценке истории. Однако в какую область психологии вы прикажете отнести ваш подвиг — в область высокого мужества или же отупелого отчаяния?
— Я плохо владею вашим языком, — пояснил Некрасов, — и не могу сейчас подыскать нужное слово. Но по-русски это будет называться так: «самопожертвование». Это очень трудное слово, сэр, и не старайтесь его повторить.
Англичанин весело рассмеялся, протянув руку:
— Прощайте. Сейчас возможны только два чуда: или Фаик-паша ворвется в Баязет, или же я смогу выговорить это ужасное русское слово.
В этот день, застряв в горах с тяжелыми пушками, турки велели молоканам впрягать в лафеты орудий молоканских буйволиц, могучих и холеных, не в пример турецким, и самим тащить эти пушки к осажденной цитадели. Прослышав об этом, Некрасов умылся, намочил заранее поршни-мачиши, чтобы они сели потом как раз по его ноге.
— Будто покинуть собрался? — спросил Савельич.
— Да, ухожу.
— Опять на убийство потянуло?
— Может, и так, — согласился Некрасов. — Не смотреть же мне из окошка, как вы на своих же земляков погибель тащить будете!
— Наша вера покорности учит. Держи голову наклонно, а сердце покорно, и греха не будет.
— Долго же ты искал эту веру, Савельич! — обозлился Некрасов. — Не лучше ли сразу чалму на лысину накрутить. Тогда хоть не даром бы твои буйволицы трудились — динар от султана имел бы!
Савельич построжал лицом и голосом:
— А ты, мил человек, пустыми словами-то не мусорь здеся, в благодати нашей. На твой ум не примерится наша вера, и шастай куда ни захочешь. Одежонку каку ни на есть возьми, чтобы срамоты не было, и — шастай давай!
Пришел срок взвыть и Аннушке: ой как заголосила тут девка — забилась в притче, слезно, по-русски, по-бабьи:
— Ой, лишенько мое накатило… Да как же я без тебя-то завтра хлебушка откушу… Оставь по себе хоть следочек махонький!
Савельич схватил ее за косы, выволок в сени:
— Цыц, дура-а! .. А ты, мил человек, и просить будешь — так не оставлю тебя. Чтобы на девке моей порухи такой не было!
Выбирай что налезет, хошь сапоги со скрипом на ранте московском надевай — только ухлестывай, родимый!
Он распахнул перед ним сундуки.
Да-а, понаграблено было немало…
— Может, Савельич, — спросил Некрасов, — и с моего плеча сюртучок у тебя завалялся?
Сейчас он не думал о смерти. Громадная толпа турок, цыган и курдов обступила Некрасова, когда он вошел в улицы Баязета, и его подмывало, бездумно и пьяно, прокричать в эти лица чтонибудь бесшабашное, русское, вроде:
Соловей, соловей, Птa-ашечка, Канаре-ечка, Эх, жалобно поет, Жалобно поет…
Но его окружили кольцом ятаганов и привели в караван-сарай.
Фаик-паша был человеком легкомысленным, с воображением игривого свойства, как и надлежало быть поэту. Вступив на улицы Баязета, он ждал от султана Абдулл-Хамида если не доходной должности, то во всяком уж случае почетного титула сейф-ульмулька, сберегателя покоя Сиятельной Порты.
Но крепость предпочитала выдерживать осаду. После неудачного штурма Фаик-паша от горести перестал красить бороду, а потом в письмах кизляр-аге, посылая приветы женам, прибавил к своей подписи два новых слова: «неутешный старец…». Теперь он поджидал от султана последнего подарка — шелковой петли, красиво скрученной из золотистых нитей, на которой вешаться будет так же приятно, как и на грубой веревке…
Сегодня Фаик-паша с утра занимался тем, что тайно позировал для портрета какому-то еврею, желавшему, вместо гонорара, дозволения открыть лавочку на майдане. А позировал тайно потому, что иметь свое изображение аллах воспрещает правоверным. Еврей оказался бездарен в своем искусстве, и его тут же повесили. Потом к паше привели девочек-баязеток, родители которых погибли. Ему приглянулась одна левантинка или цыганка, это было паше безразлично, лет тринадцати от роду. Он положил ей в рот кусочек халвы и велел приготовить девочку для сегодняшней ночи.
Потом он разглядывал концы своих туфель, но это занятие вскоре тоже надоело; тогда паша стал откровенно скучать. Его немного развлекло прибытие Кази-Магомы, который рассказал ему о баснословной дешевизне дров в России, какое впечатление производят русские кладбища, о том, что русские женщины не боятся среди бела дня купаться в реке.
Узнав о поимке на улицах города русского офицера, Фаик-паша сообразил, какие можно иметь выгоды, если его повесить, — никаких. Но, чтобы приблизить сдачу крепости, можно этого офицера отпустить в знак добрых милостей на будущее… И, укрепив себя в этом намерении, Фаик-паша велел привести арестованного Некрасова.
— До тех пор, — начал Фаик-паша, поклонившись, — пока стоит солнце и золотое знамя его освещает небесный стан, до тех пор будет украшена ваша высокосановитость могуществом. И да наполнится чаша души вашей вином радости и веселья!
Толмач перевел, а Кази-Магома вдруг закричал по-русски:
— Стыдитесь! Вы, которые обладаете четвертой частью всего мира, где же ваши хваленые богатства, если вы залезли в наш пашалык и цепляетесь за каждый вершок земли, когда не успеваете пахать даже свою землю! Ваша жадность столь велика, что скоро даже собаки будут плевать вам вслед. Придите сюда хоть с сотнею батальонов, и мы все равно не станем уважать вас! ..
Некрасов получил первую зацепку для разговора и решил прижать калужского спекулянта дровами к ногтю. Он сказал:
— Странно! .. Не вы ли, почтенный Казн, будучи в Калуге, умоляли нашего царя позволить вам служить в русской армии хотя бы прапорщиком?
Кази-Магома отшатнулся назад, пройдясь вдоль стенки на цыпочках мягких чувяков, словно разминая ноги перед танцем.
— Это неправда, — смутился он.
Сын имама был уже в руках, теперь следовало только раздавить его, и Некрасов вежливо закончил:
— Если об этом еще не знает ваш султан, в свите которого вы имеете честь служить, то в России все ваши письма с выражениями признательности русским генералам переведены на русский язык и представляют весьма занимательное чтение! ..
И без того красное, со следами оспы лицо Фаик-паши побагровело от такого известия: это был хороший козырь в его руках, но, как следует все запомнив, он смиренно сказал:
— Не будем варить в одном котле и сладкий шербет и луковую похлебку!
Кази-Магома, нервный и быстрый, свел гибкие пальцы на рукояти кинжала и снова закричал:
— Неужели вы, глупцы, продолжаете думать, что мы, растоптав Игдыр, покормив лошадей в Тифлисе и переночевав в долинах Осетии, вдруг станем батоваться у моря? Нет, у нашего султана, да продлит аллах его дни, еще много славных дел. И только на берегах Невы он позволит нам расседлать коней!
Некрасов даже не удивился, выстояв под этим бурным ливнем восточной хвастливости, и Фаик-паша ласково добавил:
— Мы так великодушны в своей милости к заблуждениям вашего разума: можете сохранить себе оружие и знамена, оставив нам только свои пушки.
Юрий Тимофеевич улыбнулся:
— А вот здесь мы не станем спорить. Зачем? .. Располагая в скором времени быть в Санкт-Петербурге, почтенный Казн еще до Калуги наберет сотни и тысячи пушек. Так стоит ли сейчас ссориться всего лишь из-за трех пушчонок?
— Четырех, — сказал Кази-Магома.
— Трех, — поправил его Некрасов.
Сын Шамиля в возмущении сбросил с себя папаху:
— О-о, подлость кушающих свинину! Ведь только вчера мы видели, как выставили вы четвертую мортиру из окон второго яруса…
И его отпустили…
11
Некрасов готов был встретить внутри крепости что угодно, но только не такое… Высохшие черные скелеты, прожженные солнцем до костей; хрипатые и обросшие космами, покрытые чирьями и вшами, мутноглазные, они тянулись к нему, лаская его и целуя, — и штабс-капитан почти с ужасом едва узнавал в этих людях своих верных товарищей.
— Милые вы мои, — сказал он. — До чего же вас тут скрючило!
Некрасов не выдержал — заплакал. Тогда баязетцы стали утешать его, и он услышал их смех, даже их шутки, звучавшие для него сейчас как скрип костей. Это его поразило — они оставались прежними, обгорело все снаружи, но внутри еще жили их крепкие души, черт побери…
Возвращение штабс-капитана спутало картишки в том удачном пасьянсе, который разложил комендант Штоквиц, и соперничество офицера, более грамотного и более любимого солдатами, вдруг заставило Ефрема Ивановича передвинуть своего туза в другую колоду.
Когда они остались одни, капитан сказал Некрасову вполне откровенно, с этакой подкупающей улыбкой:
— Черт вас принес обратно! Что вам на хуторе-то не сиделось? ..
Не сердитесь: тут и без вас на каждой клетке по хорошей дамке имеется. Короля, — сказал он про Исмаил-хана, — мы только что в сортир посадили…
— Ефрем Иваныч, — ответил Некрасов, не обижаясь, — высокие чины в наше время похожи на египетские пирамиды. Их острых вершин могут достичь лишь два рода живых существ, а именно — орлы и пресмыкающиеся. Я не собираюсь парить, но отказываюсь и вползать! А потому…
Им помешали своим приходом Ватнин и Клюгенау, а потому Некрасов решил воспользоваться их присутствием, чтобы сразу поставить точку над «i».
— Сейчас, — сказал он, — важно дело, как говорил покойный Никита Семенович, и позвольте мне, господа, разделить судьбу гарнизона наравне со всеми. И если вам угодно, любезный Ефрем Иванович, то я согласен подчиняться вашим приказам. Пришел за делом, а славы не ищу…
Штоквиц натужился, заползал глазами по полу.
— Я, — ответил он, — остаюсь только комендантом.
— Опять шара в тот же угол, — засмеялся Ватнин. — Куды как трудно наследство делить!
— А кто же будет, пардон, иметь власть над нашими телами и душами?
— спросил Клюгенау.
— Только комендант, — твердо закончил Штоквиц.
— Придется… мне, — сказал Ватнин и свистнул нагайкой. — Ну, держитесь тогды! ..
Ватнин или не Ватнин, но расчет Штоквица и в этой колоде оказался правильным. У этого капитана был какой-то собачий нюх на все повороты. И даже сейчас, по прошествии множества лет, еще находятся историки, которые приписывают Штоквицу главную роль в защите Баязета. Очевидно, это происходит потому, что, пытаясь найти истинного начальника гарнизона, историки его не находят, а потому им остается одно: приписывать все заслуги командования коменданту крепости.
— Ломай! — приказал Ватнин, и эриванцы стали откатывать от ворот крепости каменья, освобождая выход.
Пользуясь некоторым затишьем, люди были собраны во дворе.
Пришли офицеры, под сводами арки расположились музыканты.
Люди давно уже не собирались вместе, оттого словно обрадовались этой давке; повсюду звенело оружие, одалживались патроны, слышались голоса:
— Ванёк, почто залядал так?
— Блондинка ест…
— Не толчись, шелудивой.
— Братцы, пошто толпимся?
— Приказ, верно, будя…
— Сподобило их приказы писать!
— Глянь-кось, Некрасов идет.
— С ним-то веселее…
— Курлы-курлы, — журавель летит!
— Птица, она вольная…
— Тихо, братцы, говорить будут! ..
Ватнин вышел на середину, покрыл всех басом.
— Слухай мою команду! — зычно возвестил он. — Сейчас каждый распахнет свой рот поширшс, чтобы язык видать было, и пущай подумает о себе без жалости… Ясно, братцы? Тогда расщепляй едалы свои! ..
Бренча гигантской шашкой, колотившей его по ногам, есаул быстро обежал ряды людей с торчавшими изо ртов сухими от жажды языками и снова вышел на середину двора:
— Захлопнуть пасти! Врачебный осмотр закончен. Вывод таков:
все здоровы!
Крепость грянула хохотом, и Ватнин, склонив голову набок, как бы задумался:
— А дело-то вовсе не смешное, ребятушки! Треба вылазку делать, чтобы попугать малость турка… Много, скажу я вам.
умников на свете жительствует. Уж таких умников, будто им в шею по сто голов зараз ввинчено. А коли принять наше положение во внимание, так умнее нас никого сейчас и нетути. Потому и буду резать правду-матку, как на духу: все равно, знаю, вас не обманешь…
Притихли.
— Тут по-честному надоть. Кому жисть в копейку, да и та гроша ломаного не стоит, у кого ни матки, ни батьки, ни кола ни двора, — пусть выходит первым… Никого неволить не станем: в охотку воевать будем!
Люди молчали.
— Молодцы, что не скачете! — похвалил их Ватнин. — Вам сейчас, родимые, помолчать надобно, чтобы подумать. Ведь не всяк обратно вернется, родину повидает. Скороспелых-то для дела такого нам и не нужно!
Люди застыли: в стенах — беда, за стенами — того хуже. А камни уже летели от ворот, их складывали под руководством Клюгенау в ровный бруствер.
— Я… пойду! — вдруг решил Андрей Карабанов. — Пусть охотники пристраиваются ко мне, и я поведу их хоть к черту на рога! ..
Всего вызвалось идти на смерть сто двадцать восемь человек, включая двух офицеров: Евдокимова и Карабанова. Вынесли на двор два больших котла с тушеной кониной, дали охотникам последний раз вволю поесть мяса. Вода же была за стеной крепости, и одна из целей вылазки в том и заключалась, чтобы отбросить турок от реки за майдан и как следует запастись водой.
Штоквиц тоже взял себе кусок конины. Разрывая зубами пахучее мясо, он сказал:
— Дело лихое, ребята. Когда барабаны ударят дробь, выскакивай разом. Полсотни человек бросайся на мост, руби все живое напропалую, остальные по Ванской дороге гони турок в хвост и в гриву до старого редута. Один не оставайся, держись у плеча другого.
Артиллерия вас поддержит…
Лишних со двора разогнали, чтобы не мешались дебушированию войска перед выбеганием из крепости. Офицеры, влившись в солдатскую толпу, терпеливо объясняли каждому, что делать, если случится то или это, как отступать, кого слушаться, где лучше всего остановиться, чтобы не потерять головы. Многое тут же менялось в плане вылазки, как совершенно неприемлемое, явно гибельное для охотников.
Подошел Клюгенау, рукавом смахнул пот с лица.
— Готово, — сказал он. — Ворота свободны…
И все посмотрели на кованую бронзу львов, держащих ворота:
камни были уже отнесены в сторону, образовав редут, за траверсом которого разместились застрельщики, а сквозь щели арки виднелось небо, и вязкий смрад медленно парил за притворами крепости.
— Барабанщики, сюда! — приказал Штоквиц.
Отец Герасим покадил на охотников душистым ладаном, прочел молитву, но святой водой никого не побрызгал, как полагалось в таких случаях, и Дениска Ожогин крикнул:
— Выпил воду-то, батюшка?
— А хоша бы и так, — не смутился священник…
— Ну, готовьтесь, люди добрые, — сказал Ватнин и широко перекрестился.
Барабанщики вскинули легкие палочки. Защелкали затворы снайдерок, послышались молитвы, прощальные вскрики, ругань.
— Передайте Потресову. — велел Штоквиц, — чтобы он, как и договорились, сразу же пустил в дело картечь. Два-три верных залпа «павильоном»! Он знает…
Охотники, выставив штыки, плотно сгрудились возле арки, готовые броситься на прорыв. Вдоль двора, наискосок от ворот, высилась прочная стена редута. Ощетиненная дулами винтовок — на тот случай, если турки рискнут ворваться в крепость.
— Пусть войдут, — заметил Ватнин. — Теперь им легче ежа родить против шерсти, чем к воротам сунуться…
Штоквиц махнул рукой:
— Дробь!
Под грохот барабанов, под визг летящей картечи, разбросанной над головами турок пушками Потресова, ворота начали открываться, и в лицо охотникам пыхнуло жаркой прелью смердящей падали.
Груда трупов, раскисшая и дряблая, облепленная мухами и червями, сдвинулась с места и медленно поползла в растворенные ворота.
Этого никто не учел.
А барабаны били. И турки уже видели, что ворота открыты Надо бросаться. Кто первый? ..
— Давай! — крикнул Дениска. — За мылом! ..
Отчаянно бранясь, перемахнули через этот гнусный барьер, с криком «ура» кинулись вон из крепости. В удушливой вони, зажав рот ладонью, Карабанов выскочил на дорогу, махнул Евдокимову револьвером:
— Прощайте, юноша, мы пошли в город…
Передние пикеты были сбиты шгыками, растоптаны и вмяты в землю окопов.
Покрываемый рыком и гвалтом, лязгом штыков и сабель, ружейный огонь сливался в ровный гул. Карабанов вывел охотников в путаницу кривых улочек, и бой завязался…
— Сторонись саклей… Куда на площадь?
Началась рубка. Враг силен и проворен. Халат скинет, рукава засучит, в одной рубахе и шапке, вылетает на тебя из окна сакли:
— Алла! Алла! .. — Над самой головой визжит его шашка.
А тут еще и балконы; виснут они над тобой, и кто-то сверху плеснул на казаков лохань помоев. Мальчишки выбегают, кидая в тебя каменья. Ну, как? — бить эту мелюзгу, что ли? .. Дикая орда, забывшая убрать кибитки, побывала тут, оставив погань бандитов, — вот в этом-то городе, где душистый миндаль цветет прямо на гноищах свалок, дрались русские люди.
Дениска выскочил из лавчонки. С конца его шашки текла кровь, из дырявого кармана сыпались инжир и конфеты.
— Сладкого захотелось, — сказал он и снова вломился в свалку, работая поющим на замахе клинком.
Взмыла сигнальная ракета, Карабанов крикнул:
— Отходи, братцы, кто живой… Назад давай!
Пришло время расплачиваться за каждую сажень. Раненые кричали, прося добить их. Что-то липкое и горькое текло по лицу Карабанова. Фельдшер Ненюков погиб на его глазах, изрубленный в куски, когда, словно наседка крыльями, до последней минуты закрывал собой раненого.
— Креста на вас нет, варвары! — орал Трехжонный, и поручик видел, что он бьется с плачем: плачет старик и рубит…
Выскочили к фонтану. Залаяли собаки. Разбивая груды горшков, перескочили гончарные ряды. Среди черепков валялись деньги и патроны. Где револьвер? — неизвестно. Почему в руках винтовка? — тоже не знаю. Ранен я, что ли? — потом разберемся…
— Отходите, ребята! — командовал Карабанов. — Только не подпускай их к себе.
Юнкер Евдокимов тем временем отводил свой отряд от моста.
Труднее всего пришлось, когда стали проходить через еврейские кварталы, эту мрачную клоаку лачуг из плетеной лозы и досок, среди которых шныряли, трепеща халатами, перепуганные шейлоки турецкого султана. Раненые падали под огнем и увязали в жидкой навозной каше. Они захлебывались тут же, их даже не пытались спасать…
— Как вода? — спросил юнкер Евдокимов.
— Хоть баню топи, — ответил ему Потемкин, — только пить-то нельзя: черви уже…
Из оврага турки обдали их, как варом, звонкими «жеребьями», рубленными для пущей раны начетверо — цветком. Раненые всхрапнули от боли, как запаренные кони, а «жеребья», словно горсти гороха, пронеслись над ними.
— Голубчик, — сказал Штоквиц майору Потресову, — пора прикрывать охотников. Сыпаните по туркам чем-нибудь поострее, чтобы смирить их ретивость!
— Есть, господин комендант, — отозвался Потресов, рассчитывая на глаз дистанцию. — Сколько будет позволено мне выпустить шрапнелей, если в парке моем осталось всего сто пятнадцать выстрелов?
— Сообразите сами, — разрешил Штоквиц.
Он спустился к солдатам, выхватил из ножен шашку.
— Прикрыть храбрецов надобно, — сказал капитан. — Кто пойдет со мною? Ну, рискуйте скорее…
На этот раз охотников было хоть отбавляй, и ворота цитадели снова раскрылись. Но турки теперь не дремали: целые тучи из пуль и фальконетной дроби, визгливо шипя, ворвались под арку, колотя все живое, и Штоквиц повел охотников через тела павших.
Вылазка заканчивалась, она показала врагу живучую стойкость гарнизона, бурдюки с водой должны были утолить жажду, а турки, ошеломленные натиском, даже не рискнули ринуться в ворота.
Турки решили отомстить огнем своих горных орудий и откатили их куда-то за гребень горы, чтобы ответный огонь русских не смог их сразу нащупать.
— Ваше благородие, — сказал Кирюха Постный, — дозвольте мне на минарет слазить.
Увлеченный боем, канонир даже не заикался — весь в напряжении, весь в рассудке и внимании. Потресов отпустил его высмотреть цель с высоты, и солдат по темной кривой лесенке быстро поднялся на балкон минарета. Тут он схватился за живот руками и сказал только:
— Ой… Никак и меня, господи Сусе? ..
Когда за ним пришли, Кирюха лежал ничком в пыли, среди битых кусков штукатурки, от боли тихо скреб пальцами мусор вокруг себя и на все вопросы отвечал одно:
— Хосподи Сусе… Хосподи Сусе…
Он был тяжело ранен в живот. И все жалели о нем: кто знает, может быть, этот замухрыжистый парень спас огнем своей пушки не одну сотню людских жизней?
Потресов ночью пришел навестить его. Снял со своей груди крест и прикрепил его к рубахе Кирюхи.
— Спасибо, сынок, — сказал он и, обтерев пропахшие порохом усы, поцеловал солдата в сухие, по-страдальчески черствые губы.
В ответ Кирюха разлепил глаза, слабо шепнул:
— Хосподи Сусе… До матки хочу… В деревню ба…
12
Персы продолжали свою работу, ничем другим не интересуясь, ничего не требуя. Даже по ночам в их, шатре не умолкал ровный гул и скрябанье железа по камню. Но когда им предложили воды, добытой при вылазке к реке, они брезгливо отказались: в воде, ставшей за эти дни мутновато-желтой, уже плавали черви…
Сивицкий велел эту воду процеживать через марлю, пропускать через ящик с песком, сдабривать квасцами, уксусной кислотой, спиртом, нашатырем — чем угодно, только не пить ее в естественном виде. Это исполнялось, конечно, в пределах госпиталя, но в осажденной крепости были свои законы, законы неистовой, сводящей с ума жажды, и эту воду многие пили как она есть
— Господин комендант, — обратился врач к Штоквицу. — не желая пугать вас, все-таки предлагаю начать рытье большой братской могилы в подземелье: скоро будет много покойников. Здесь мы с вами бессильны…
Около трех часов ночи Сивицкий наконец-то мог распрямить спину и отбросить окровавленный корнцанг.
— Фу, — сказал он, — дали вы мне работы с этой вылазкой.
Но санитары вскоре втащили еще одного солдата, участника вылазки. Сильно посеченный ятаганами, он спасся чудом и, выждав темноты, сам приполз обратно в крепость.
— Эк тебя обтесали, братец, — сказал Сивицкий, срывая со спины солдата кровавые ошметки рубахи.
В своей практике работы на восточных фронтах капитан уже не однажды встречался с такими порезами, почти правильными и глубокими, сделанными в порыве жестокости.
Аглая не выдержала и отвернулась:
— Какой ужас!
— А вы не морщитесь, — ответил Сивицкий. — Это страшно только смотреть. Ятаган по сравнению с русским штыком — оружие весьма слабое, и раны заживут очень скоро. А ты, братец, — обратился он к солдату, — видать, хихикал от щекотки, когда на тебе такой узор выводили?
— Да нет, ваше благородие, — смутился герой, — коли по совести сказать, так я мертвяком прикинулся. Иначе бы мне несдобровать. Нас-то, лежачих, — сказывал он, морщась от йода, — турки словно капусту мельчали, только в бочку не солили. Кажись, и не злится басурман, а так себе, знай режет да режет, пока всего в плахты не иссечет.
— Это они умеют, хлебом не корми, — сказал Сивицкий, очищая порезы. — А ты на войну по своей воле пошел или взяли?
— А как же, ваше благородие. Мы яснополянские, по Тульской губернии состоим. Наш барин-то, граф Толстой, уж на что смиренный человек, а и тот в Сербию хотел пойти. «Вся Россия, — говорил, — тепереча там, ну, значит, и я должон пострадать…»
— Больно? — спросил Сивицкий.
— Притерпелось уже. Не так чтобы…
Сивицкий взял операционную иглу — велел солдату отвернуться:
— Лежи смирно. Я тебе вот зад сейчас заштопаю, домой прибежишь с войны — и жена не узнает.
Острые лопатки солдата мелко тряслись:
— Ой, не смешите меня, ваше благородие. Как засмеюсь — так больно…
Китаевский подошел к столу:
— Александр Борисович, я закончу солдата, а вы пройдите к Пацевичу, с ним что-то нехорошее… Кажется…
— Что вам кажется?
— Конец, кажется…
Сивицкий сначала прошел в свою клетушку, отыскал окурок цигарки и с жадностью дососал его до остатка. Что ж, у них могли быть столкновения по службе, они могли не любить один другого, но сейчас, как врач, он сделал все для спасения жизни полковника.
Да, полковник умирал.
— Вы что-нибудь хотите? — спросил его Сивицкий.
— Нет, — вразумительно ответил Пацевич. — Мне сейчас хорошо… Я уже близок к истине.
— Но я не Пилат, а вы не Христос, — улыбнулся врач.
— Я… заслужил презрение, — сказал Пацевич. — Так?
— У меня нет презрения к людям, которых я лечу, — ответил Александр Борисович и заботливо поправил на полковнике одеяло.
Пацевич помолчал, улыбаясь с закрытыми глазами.
— Вы, — неожиданно спросил он, — когда-нибудь бывали на Волыни?
— Был. Да, был.
— Тогда вы знаете… это:
Плыне, Висла, илыне, По польской краине, А допуки плыне…
— Да, я помню, — сказал врач, — «Польска не загине…». Я, помню, был еще молод, хотя и тогда мундир сидел на мне мешковато.
И я помню плошки на улицах, танцы в тесных цукернях и песни юных паненок… Все это было давно, и тогда я был влюблен.
Кажется, единственный раз в жизни!
Он пожал тяжелую руку Пацевича и оставил его.
Смерть встала на караул, торопя время, у изголовья полковника на восходе солнца. Был еше ранний час, и не остывшая за ночь крепость торжественно молчала. Адам Платонович пожелал видеть своих офицеров, и они, еще заспанные, грязные, зачумленные, собрались кружком возле умирающего, сняли фуражки.
— И вы, Некрасов? — слабо удивился Пацевич.
— И я…
Первые лучи солнца осветили паутину углов. Где-то за окном, радуясь наступлению дня, чирикнула птица.
— Вот и все, — сказал Пацевич.
Офицеры понурили головы. Ватнин отцепил от пояса фляжку, поднес ее к губам полковника:
— Ваше высокоблагородие, хлебните на дорожку…
— Не надо, — отвел его руку полковник. — Ч е рви!
— Это не вода, ваше высокоблагородие. Малость я тут раздобылся по знакомству. Хлебните с донышка!
Адам Платонович отхлебнул кукурузной араки, внятно сказал:
— Спасибо, сотник, ты добрый человек. И ты понял меня…
Когда будете разбирать мои вещи, возьми что-нибудь для себя на память!
Штоквиц широко зевнул, прикрыв рот ладонью:
— Не будет ли у вас, господин полковник, каких-либо поручений к нашему офицерскому собранию? Католиков среди нас нету.
и для составления завещания можно пригласить греческого священнослужителя.
Пацевич двинул рукой по одеялу, показывая тем, что ничего этого не надо.
— Господа, — тихо сказал он и открыл глаза, которые глядели на офицеров уже из другого мира. — Господа, я позвал вас, чтобы сказать последнее… Я знаю, что не был любим вами, но прошу снять с души моей грех… Поверьте, в намерении сдать крепость я не виноват! Нет, не виноват…
— И очень хорошо, — сказал Ватнин.
Пацевич продолжал, спокойно и ясно:
— Мне так казалось, что я могу спасти гарнизон. Не вините меня, я уже наказан… Может быть, в моей гибели и было ваше спасение. Не знаю… Я знаю лишь одно — не виноват и не желаю помирать виноватым! Упрекнуть меня в трусости вы тоже не сможете. Я бы не выскочил тогда на фас, где меня ранили… Под аркою ведь было спокойно… И простите, господа, если я вас кого-либо обидел…
Карабанов потрогал разбитую вчера голову.
— Пропадешь, — вдруг сказал ему полковник отчетливо.
— Я?
Адам Платонович отвернулся:
— Не целуйте меня, господа. И — прощайте.
Больше он не сказал ни слова и скоро отошел в вечность.
Последним проявлением его жизни был вздох, глубокий и печальный. Штоквиц сложил ему на груди руки. Взяв мертвеца за виски, он большими пальцами рук привычно закрыл ему глаза.
— Копить покойников не будем, — хмуро объявил капитан офицерам. — А потому похороним его сегодня же…
Из подземелья был извлечен гроб, тот самый образцовый гроб, стоивший тринадцать рублей сорок две копейки. Пацевича положили в эту новую домовину, обрядив его в новый мундир, под голову сунули солдатскую скатку.
— Кому сообщить? — спросил Потресов.
— Покойник, кажется, ни с кем из родных не переписывался, — ответил Штоквиц. — Пусть родные узнают о его смерти потом из газетных реляций.
— Может, у покойного были сбережения?
Штоквиц с огорчением ответил:
— К сожалению, никаких сбережений не обнаружено.
Над могилой был сделан залп, но флагов над крепостью не приспускали, чтобы не вводить турок в заблуждение.
— Разойдись! — скомандовал потом Штоквиц, и дело о полковнике Пацевиче поступило в архив.
Вернемся к Пацевичу еще раз, чтобы дорисовать облик этого человека до конца.
Конечно, смерть спасла полковника от дальнейшего позора перед лицом если не военного суда, то перед общественностью всей России.
Полковник был абсолютно искренен в своем стремлении сдать крепость врагу. Но был он также искренен и в день смерти, когда говорил офицерам, ч го в намерении сдать крепость он не виноват.
Здесь мы не должны удивляться такой несообразности. Поведение Пацевича всегда было полно противоречий. Так и в этом случае:
желая спасти людей гарнизона сдачей крепости на милость врага, Адам Платонович совершенно не учел того обстоятельства, что его благие намерения привели бы русский гарнизон к поголовному уничтожению.
Исходя из этого (и, очевидно, только из этого), некоторые историки, рукоплеща Штоквицу (который, заметим, тоже был за сдачу крепости врагу), прямо называют Пацевича нехорошим словом: предатель.
Мы не желаем защищать Пацевича, кости которого давно уже сгнили под баязетским замком, однако ради справедливости считаем нужным выступить против навешивания ярлыков на тех людей, которые оправдаться уже не могут. Пацевич, конечно, предателем никогда не был. Другое дело, что он был невыносим в своей бездарной самоуверенности, в полном непонимании русского солдата и той сложной обстановки, которая возникла летом 1877 года в знойных долинах Арарата…
Кажется, что во всем этом была еще одна немаловажная причина, не раз приводившая Пацевича к поступкам, не поддающимся никакому анализу. Мы говорим здесь о пьянстве Пацевича, и один из исследователей весьма близок к истине, когда он дает о полковнике такой отзыв: «… нелогичность поступков невольно вынуждает сказать про ту слабость, которой был подвержен Пацевич и которая мешала ему трезво смотреть на происходившее вокруг него…»
К сожалению, использовать записки Штоквица (или Штоквича) я не смог, ибо патологические ужасы, описанные им, способны травмировать любого читателя. Тем более всю ответственность за зверства он перекладывает на курдов. Из записок коменданта процитирую лишь одно высказывание. По его словам, Пацевич «поддался чувству страха до такой степени, что не мог скрывать его… Пацевич уговаривал меня сдать крепость. „Все равно, — говорил он, — всех нас перебьют, и крепость будет взята“. Об этом же факте говорит и военный историк генерал К. К. Гейне, первый летописец подвига в Баязете. Наконец, при работе над романом мне помогла москвичка Людмила Владимировна Алексеева, побочная внучка моей главной героини Аглаи — единственной русской женщины, которая — наравне с мужчинами! — вынесла все тяготы славного баязетского „сидения“. После этого авторского оступления мы снова, читатель, войдем в дни и ночи бессмертного гарнизона!
…Июнь дождливый. Ханыков кланяется — он жених и в приданое 6epeт подмосковную.
Невеста — Падина Р., ты ее знаешь. Борноволоков и княжна тоже кланяются. Штоффреген говорит, что встречал твое имя в реляциях. Мы пили за тебя. Цыгане сейчас в «минерашках» у И. Излера. В «Шато-де-Флер» на Аптекарском канканирует твоя Анюта Ригольбош.
Матильда у Боргезе уже не пляшет. Юсупов ее бросил. Недавно у Юзефовича ее подавали на золотом блюде совершенно голой. Я напомнил ей о тебе. Она еще не забыла и даже всплакнула. А мазурку сейчас уже не танцуют, находя ее слишком веселой для военного времени…
Из письма к Карабанову, отправленного из С.-Петербурга
БЕССМЕРТНЫЙ ГАРНИЗОН
1
Для разбора бумаг, оставшихся после Пацевича, офицеры избрали по жребию двух человек — Ватнина и Клюгенау. Есаул с инженером с утра засели в комнате, никого к себе не пуская.
Нужное отбирали, а весь хлам тут же сжигался в разведенном камельке.
— Отчетность с лузутчиками совершенно отсутствует, — заметил придирчивый Клюгенау.
— Черт с ними, — сказал Ватнин. — Давай дальше…
В чемодане, заваленном грязным бельем и пустыми бутылками, откопали и зелененькую книжечку генерала Безака, ставшую уже легендарной. Пацевич не соврал: она действительно оказалась в переплете зеленого цвета, причем на титульном листе ее стояла даже дарственная надпись самого автора: «Г-ну Пацевичу в знак памяти о стерляди, съеденной 23 августа 1869 года на станции Бузулук в присутствии его высокопревосходительства сенатора К. И. Влахопулова. Признательный за угощение автор».
Ватнин взял книжицу:
— Читануть, что ли? Дюже покойник хвалил ее…
Клюгенау едва не вскрикнул: в руки ему попал приказ из Тифлиса о последующем производстве Исмаил-хана Нахичеванского из подполковников в полковники. Приказ был датирован давнишним числом, но уже после отстранения Хвощинского от должности командира гарнизона. И надо полагать, что Пацевич, достаточно убедившись в слабоумии хана, решил просто сунуть приказ «под сукно».
— Что делать? — растерялся барон.
Ватнин глазами показал на огонь, пылавший в камельке.
— Хорошо горит, — сказал Ватнин. — Будто в аду!
В руки попалась скромная папка с надписью: «Секретно».
— Постой, постой… Чей это может быть почерк?
— А что там? — спросил Ватнин равнодушно.
Клюгенау как-то сразу осунулся, и вдруг с его языка сорвалось такое ругательство, какое не услышишь и от пьяного казака:
— Это прапорщик Латышев… Жаль, что о покойниках не принято говорить дурно!
— Да что там? Растолкуй хоть…
Это было досье политической слежки за штабс-капитаном Некрасовым; в документах упоминался полковник Васильев-Бешенцев, начальник жандармского управления всего Кавказского округа.
Ватнин вспотел и даже испугался.
— Ты тише, тише, — сказал он. — Давай и это туды же, за полковником вслед… Дело-то тут, вишь ты, какое кляузное! А я ишо этого гаденыша припекал у себя, по головке гладил.
— Так нельзя, — ответил барон, закрывая папку. — Надо все это тишком передать Юрию Тимофеевичу, чтобы этот ВасильевБешенцев не явился в его жизни полной неожиданностью.
Когда стемнело, Ватнин навестил Некрасова.
— А я и не знал, — сказал сотник, — что о тебе начальство уже книги пишет… Эвон, почитай-кось!
Некрасов прочел несколько доносов, подшитых в досье, и особенно-то не огорчился.
— Свинство, конечно. Но я уже привык к тому, что в мой огород иногда заглядывают чужие рыла!
Ватнин от души посоветовал:
— Я, конечно, не знаю, как и что там у тебя. А только, Юрий Тимофеевич, брось ты все это… Власть, кака ни есть, она — власть, и перечить ей не моги: глотку перервут! Вот и с дочкой своей тоже я часто спорил…
Некрасов похлопал сотника по колену:
— Дорогой Назар Минаевич, спасибо. И за то, что выручили, и за… добрый совет от души. Но спорить со мной на эту тему не стоит.
Ватнин поразмыслил, чем он может помочь хорошему человеку.
Но вопрос был для него слишком сложен, и он решил, что тут не его ума дело.
— Ладно, Тимофеич, ты уж не серчай, что встреваю. Пойду-ка я лучше. Отдыхай с миром…
Он вышел во двор и круто повернул в сторону подземных галерей, привлеченный каким-то шумом. Егорыч, как выяснилось, ходил за водой, но воды не достал, а притащил в крепость пленного с кляпом во рту, одетого в турецкий мундир, с повязкой мусульманского полумесяца.
— Что за гусь? — подошел Ватнин.
— Да вот, — пояснил Егорыч, — духами пахнет, будто девка гулящая. А винишко-то во фляжке его — дурное, не приведи бог:
лошаку дай хлебнуть — так он самого губернатора залягает!
— Поставь его, — велел Ватнин и отвел руку назад.
Казак поставил пленного на ноги, и есаул, слабо разбираясь в символике крестов и полумесяцев, тут же треснул чужака по зубам.
Да так ловко получилось, что тот, залетев в угол, вдруг начал сладко зевать, словно вечер уже наступил, а постель давно разобрана.
— Ход ют здеся, — буркнул Ватнин, — всякие… Воздух портют!
Случайно подоспел Карабанов: посветил спичкой.
— Это красный крест турецкого султана. А сам он, скорее всего, просвещенный мореплаватель… Послушайте, сэр, — поручик растолкал пленного, — что привело вас сюда?
Представитель общества «Staffort-Hause» оглядел мрачные своды подземелья, по стенам которого бегали скользкие мокрицы, надолго остановился взглядом на лице Карабанова, худом и обросшем бородою.
— Вы ошиблись, — ответил он по-английски, — я всего лишь наблюдатель, присланный сюда одной из редакций лондонских газет… Помогите мне подняться!
Карабанов подал ему руку:
— Значит, вы англичанин?
— Нет, я француз.
Проверили по бумагам — житель Гамбурга.
— Ты не мути, — и Ватнин показал свой кулак.
Под этой угрозой пришлось раскаяться во лжи.
— Видите ли, я… испанец, — ответил вдруг немец по-русски, но с каким-то акцентом. — Родился в Кракове, долго жил в Выборге, после чего уехал воевать в Мексику.
— А это где? — спросил Ватнин, вытягивая револьвер наружу и внушительно щелкая курком.
Пленный упал на колени.
— Я сказал правду! — крикнул он Карабанову. — Сохраните мне жизнь, и я обещаю скинуть этот мундир. Я сегодня же уеду в Египет, где меня ждет невеста из богатой семьи алжирских евреев!
Карабанов придержал револьвер в руке есаула.
— Простите, — извинился он, — но я так и не понял, какой же национальности будут ваши дети?
— Очевидно, греческой, ибо моя сестра замужем за фанариотом и зовет меня после свадьбы жить в Афинах.
— А это где? — спросил Ватнин.
— Это уже в Греции, сотник, — пояснил Карабанов. — Он совсем, видать, запутался, этот малый. Черт с ним, нам из его продажной шкуры даже лаптей не сплести… Пускай ползет куда хочет. Я спать пойду…
Карабанов ушел, и человек Вселенной, над головой которого прошумело столько знамен, быстро юркнул в амбразуру, поспешно скрываясь в ночи. Егорыч, до этого времени молчавший, нащупал на мушку винтовки его согнутую от страха спину, и выстрел эхом заблуждал в подземелье.
— Даром я тащил его, што ли? — сказал казак, и Ватнин с ним согласился.
— Так-то, — сказал, — оно и вернее будет…
Прошел есаул в свою клетушку, затеплил фитиль.
Сапоги снимать не стал, подложил под ноги лошадиную попону; старенькая койка заскрипела под его грузным телом.
— Почитаем…
Хвать рукой — а книжицы-то и нету: видать, курят уже, стервецы. Ругаясь, Ватнин поднялся на фас. В слабо освещенном угловом каземате светился огонек чьей-то цигарки.
— Ты, Дениска? — спросил Ватнин.
— Я, сотник…
Ватнин выдернул из зубов казака цигарку. Высыпал табак, развернул обгоревшую бумажонку. Прочел: «…глазами гляди весело, отвечай бодро…» Перевернул бумажку с другой стороны:
«…ногу ставь плотно, каблука не жалея…»
Ватнин ткнул бумажкой в нос Дениске:
— Она?
— Мой грех, — сознался казак. — И табачку не стало во что завернуть. А корочку-то мы не скурили. Вот она, ваше благородие, зелененькая!
Ватнин треснул Дениску по башке переплетом:
— До чего же ты… беспокойный!
.. .Одиннадцатый день осады. За черным окном караван-сарая копошится вертеп, изъязвленный варварством и корыстью, населенный рабами и тиранами, собаками и нищими. Баязет раскинулся на перепутье пограничных транзитов России, Персии, Турции, и в эту клоаку, при каждом волнении, сливаются мерзкие накипи трех государств. Россия отряхнула здесь отребья банд Шамиля, злодейства Аббасов и Надиров выплеснули в лохань Араратской долины гнуснейший фанатизм сектантских раздоров. Как могильные черви, копошится вся эта сволочь на догнивающем трупе Блистательной Порты, и не спрашивайте больше, откуда берется чума. Вот из таких трущоб она и расползается с караванами, чтобы дальше развозиться по Европе на кораблях.
Русские недавно вновь показали свое мужество, сделав отчаянную вылазку, от которой Фаик-паша, как стало известно, упал в длительный обморок — «зульмат», близкий к летаргии, с кровотечением из ушей и носа.
Мы не станем утруждать читателя нашей веселой газеты описанием пыток, когда турки вырезали кинжалом аккуратные кружочки кожи со спины русских героев, по кускам резали тех раненых, которые имели на рукавах золотые шевроны за отличную стрельбу. Нет, господа, отбросьте благоуханные восточные романы! Мы уже не верим в Эдем, этот религиозный дом терпимости, за вход в который платят людскими головами, как не верим и в утонченно-изысканные ласки роскошных дев-гурий, этих бескорыстных проституток аллаха, во имя которого Турция совершает дичайшие преступления! ..
Шарль Делафон, бойкий корреспондент восьми французских газет, плативших ему по франку за строчку, отбросил перо и встал.
— Мне недоело писать об этом, — сказал он. — Восток похож на дурную книгу в роскошном переплете. Русские оказались смелее нас: благородным лезвием этой войны они разрезают те последние страницы, на которые весь мир только в страхе закрывал глаза!
Шарль Делафон достал из ледоделательной машины тонкую пластинку прозрачного льда, с хрустом разгрыз се на молодых зубах.
— Будри опять рыщет у стен крепости? — спросил он.
— Я не знаю, где он рыщет, но я знаю другое: служа прессе, нельзя быть заодно и шпионом, — ответил ему рыжебородый Диего Хуарец, испанский художник, оратор, журналист, гарибальдиец и демократ, в прошлом матрос чайного клипера.
Миссис Уоррен, в прическе которой «букль д'амур», несмотря на адскую жару, держались весьма исправно, решила защитить графа де Будри:
— Он, бедный, так много потерял на лигатуре турецкого золота, что маленькое любопытство в пользу Фаик-паши будет вполне простительно. Как угодно, господа, но я целиком на стороне турок, которым дарована конституция, а русские продолжают оставаться варварами. Они плодят завоевателей, словно шампиньоны под навозом: бонапартизм Гурко, Черняевых и Скобелевых угрожает древней культуре Востока, и священный долг Европы — защитить Турцию от русского вандализма…
— Это верно, миссис, — мрачно согласился Диего Хуарец, — они конституции не имеют. И душа народа не зависит от формы правления. Пусть они менее англичан образованны, но зато русские солдаты не вспарывают животов младенцам, как это делают турки, живущие под сенью юной конституции султана!
— Вы склонны к парадоксам, — заметила Уоррен.
— Скорее — к истине, — закончил художник.
Вошел еще один член европейской колонии, большеголовый анличанин, служивший врачом при лазарете Красного Полумесяца.
Потерев ладонью розовую лысину, врач налил себе рому.
— Позвольте мне, миссис Уоррен, выпить на этот раз за моих русских коллег, что сидят сейчас в крепости. Я часто думаю, что представить их трудности так же сложно, как и отличить по моей лысине, кем я был в молодости — брюнетом или блондином!
Он присел к столу, отхлебнул вина.
— Турецкие врачи, — сказал он, — удивительны… Один из моих помощников держал в Эрзеруме кузницу, а другой занимался контрабандой. Наследие конституции налицо: их «выбрали» на пост эскулапов, и можете послушать, как орет сейчас под их ножом какой-то правоверный…
2
Штоквиц с мортусами обошел закоулки крепости, подобрал четырех мертвецов, один из которых по дороге в могилу вдруг заговорил:
— Братцы, ой, пустите… не надо меня, братцы…
— Стой! — Штоквиц приставил ожившего солдата к стенке. — Держаться можешь, трухлявый? — спросил он.
— Могу, — ответил солдат. — От сухости это, уж не взыщите за хлопоты. Поначалу-то всё круги да круги в глазах, а потом гулом земля пошла. Икать начал. Совсем не помню себя…
Штоквиц поднес к губам солдата флягу:
— Один глоток… Стой, холера, куда лакаешь? Отпусти зубы… У-у, дорвался до соски! Теперь катись к черту…
Капитан повернулся к мортусам — отупелым от своей обязанности дьяволам в клеенчатых плащах, вонявших хлором.
— А этих, — показал он на трупы, — тащите и сразу же закапывайте. Облейте их известью, чтобы никакой заразы…
Он вызвал к себе Клюгенау:
— Послушайте, барон, вы столь щедры к госпоже Хвощинской, что я советую вам заранее приискать место для своей усыпальницы.
Говорят, вы отдаете ей свою воду, свой сахар… Я понимаю вас, вы человек благородный. Но поделитесь раз, поделитесь два. Нельзя же губить себя…
— Зачем вы меня позвали? — спросил Клюгенау.
Штоквиц глянул на инженера и по выражению лица его понял, что задел ту самую струну, которая напевает о любви.
— Извините меня, барон, — сказал Ефрем Иванович, — это, кажется, не мое дело… А вызвал я вас, чтобы посоветоваться. И вог о чем… Мой приказ о порядке вылазок за водой едва ли выполним:
люди, вы понимаете сами, хотят пить, а на мой приказ им даже нечем уже плюнуть. Контрабандная доставка воды в крепость продолжается, несмотря на страшные потери. Спускают людей на веревках с фасов. Лезут к реке во все дырки. Каждый хочет иметь свой стакан лафиту… Так вот, барон, надо что-то придумать, чтобы поберечь людей на вылазках.
Клюгенау вздернул пуговку своего носа, крепко чихнул.
— Пылища, — заметил он, аккуратно разворачивая громадный платок с набивкой географической карты Европы (такие платки выпускались тогда для бедных путешественников). — Подумать можно, — добавил барон, сморкаясь в Германию, — что-нибудь да получится. ..
Скинув сюртюк, барон вместе с пионерами всю ночь копал землю короткими шанцевыми лопатами, среди турецкого гарнизона замечалось какое-то непонятное передвижение: россыпи фонарных огней, словно горсти светляков в траве, шевелились вдали, и до цитадели доносились шум множества голосов, ржанье лошадей, скрипы колес и рычание рогов. Потом кольцо осады задолго до рассвета сомкнулось вокруг Баязета плотнее, затрещали фальконеты и ружья, пришлось пионерам спешно покинуть траншею.
Штоквиц, как видно, спать в эту ночь совсем не ложился; лицо его, мятое и серое, одутловато растеклось, и обвислые брыли щек свисали на жесткий воротник мундира.
— Что там? — спросил он Клюгенау.
— Какая-то тревога, — ответил прапорщик. — Турки сдвигают пикеты к цитадели, лупят «жеребьями» из ближних саклей. Подождем. Может, на рассвете притихнут? ..
Вода в эту ночь текла внутрь крепости жалкой струйкой, зато крови людей в ту же ночь пролилось из-за этой воды немало.
Избегая часовых, поставленных возле холма, охотники (чаще всего казаки или артиллеристы) на веревках спускались со стен крепости, и редкие счастливцы сумели вернуться обратно. А ведь были в гарнизоне и такие люди, которым не хватало смелости на риск, и эти люди совсем не имели воды: день, два, а то и все три дня.
Некоторые из них вымаливали себе хоть каплю.
— Ну, дай, баток! Лизну только… Ей-ей, не будут пить, лизну только…
Другие мрачно сидели по казематам. Иные тихо всхлипывали.
У таких людей, не видевших воды уже несколько дней, со временем появлялась отвага, граничащая с безумием. В припадке исступления от жажды они иногда срывались со стен крепости, и для них уже не существовало ни пуль, ни ятаганов — они видели только воду, которую бы пить и пить…
Штоквиц стиснул плечо Клюгенау пальцами, шепнул:
— Еще пятеро… За одну ночь. Поняли?
Федор Петрович молча кивнул, и комендант добавил:
— Дальше так нельзя. Надо собирать охотников для вылазки, чтобы достать воды.
Партия быстро составилась. Штоквиц выгнал из нее одного фейерверк ера и ефрейтора Участкина.
— Иди отсюда, — сказал капитан, — ты не рядовой!
— Ваше благородие, дозвольте?
— Не дозволю. И так всех унтеров повыбило!
— Выходит, унтерам и пить не надо?
— Принесут другие — попьешь.
— Да, они принесут. Донышко от ведра. Дождешься…
Светало. Штоквиц осмотрел в бинокль окрестности.
— Кажется, тихо, — сказал он. — Можно трогаться…
Под визг случайных пуль охотники спустились к реке. Сотни глаз, ослепленных завистью, наблюдали за тем, как они сначала напились сами, потом набрали воду в бурдюки и кувшины. Потемкин поучал молоденького солдата:
— Наклони кувшин-то, чтобы не булькало…
Но в эту ночь турки были особенно настороженны: едва охотники тронулись от реки, как из ближайших развалин и ям по ним ударили залпом. Молоденький солдат, тащивший впереди Потемкина кувшин, скатился по камням с простреленной головой, и за ним посыпались черепки разбитого кувшина.
— Ой ли? — сказал Потемкин, и кто-то пихнул его сзади:
— Твоя очередь! — Это был Дениска Ожогин.
Потемкин, оглядевшись, пропустил его впереди себя:
— Сам скачи, а я не дурак…
На этот раз Дениска подозрительно долго крестился, примеривался рвануться дальше.
— Подсоби бурдюк вскинуть, — попросил он и, присев к самой земле, словно отплясывая вприсядку, скрылся под зыканье пуль между саклями.
— Везучий, дьявол, — позавидовал ему другой казак, постарше, с тряпицей на глазу, и успел пробежать лишь несколько шагов.
— Наповал, — задышал кто-то в затылок Потемкину. — Подвинься-ка, дядя; теперь я счастья попытаю…
Потемкин, повинуясь чутью, рванулся из лощины. Как треснет тут что-то над ним, и кувшин, который он тащил на плече, разлетелся от пули вдребезги. Рубашка и штаны сразу прилипли к телу, а из крепости ему кричали:
— Воду! Не бросай воду… Бурдюк прихвати! ..
Лежал казак с тряпицей на глазу, прижав к себе, словно ребенка, разбухший бурдюк с водой. Потемкин на бегу рванул его к себе — не отдает. Рванул еще раз — держит мертвяк.
— Тащи, тащи! — орали с фасов.
Тут уже не до пуль было: свистят — ну и пусть свистят.
— Да пусти же ты! — крикнул Потемкин, и мертвец разжал свои пальцы, со страшной силой сведенные на драгоценной ноше.
Раз-два, раз-два, — не шаги, а целые сажени отхватывал Потемкин по земле, прыгая в гору, и он оказался после Дениски Ожогина вторым счастливцем-добытчиком — вторым, но и последним.
Напрасно с фасов кричали:
— Беги, беги… Не бросай воду… Ах, упал! .. Ползи давай, братец… Хоть как-нибудь!
Больше никто из охотников не вернулся в крепость, и капитан Штоквиц велел оттащить бурдюки с водой в госпиталь. Поднялся недовольный шум.
— Вот и напился, — сказал ефрейтор Участкин.
— Тихо! — властно остановил галдевших солдат Ефрем Иванович. — Кто желает достать воды, пусть идет…
И никто не пошел, конечно, кроме одного дурака-ездового.
Фамилия этого ездового была Синюхин, звали его Иваном, а по батюшке Петровичем; сам он был из мещан города Липецка, где отец его держал кучерский извоз.
Больше мы о нем ничего не знаем, да и знать не надо.
Сидел бы уж — не высовывался! ..
Бивуак своего отряда, идущего на выручку осажденного Баязста, Калбулай-хан разбил на вершинах Чингильских высот, откуда открывалась людям широкая равнина, в глубине которой скрывался где-то в дымке знойного марева Баязет.
Ждали.
— Чего ждем? — горячились офицеры.
Оказывается, хан послал в Игдыр за провизией. Провизию прислали. К отряду присоединился обозный конвой милиции в составе шестидесяти человек.
— Пошли, — велел Калбулай-хан.
Обрадовались, что можно идти. Лазутчики доносили о неслыханных страданиях баязетского гарнизона. Но дошли до брошенного турками аула Кара-Булак и снова остановились.
Опять ждали.
— Чего ждем? — спрашивали офицеры.
Оказывается, так было решено: ждать, когда из-под Александрополя пойдет на подмогу конный отряд под командой генералмайора Лорис-Меликова, родного брата командующего Карсским фронтом.
Ждали, ждали…
— Нет отряда, — говорили офицеры, — надо идти без него!
Два молодых юнкера уехали в горы поразмяться. Прискакали обратно, радостно крича:
— Идет, идет… Иде-ет, господа!
— Что идет?
— Пыль идет!
Проверили: в бинокли было хорошо видно, как в направлении Баязета, клубясь и отливая на закате багровым светом, тащилась через степную долину полоса пыли.
— Вот вам и Лорис-Меликов, — обрадовались офицеры. — Даже мимо нас проскочил, настолько торопит свою конницу.
Калбулай-хан двинул свою колонну тоже в сторону Баязета, и это стало известно туркам среди ночи. Вот тогда-то в городе и началось то странное перемещение турок, которое заметил Клюгенау. В крепости о приближении выручки ничего не знали и не совсем понимали, что происходит в городе. Около восьми часов утра раздался рев сигнальных рогов, началась бомбардировка цитадели. ..
Одно из ядер жахнуло прямо в колесо лафета, разбрызгав сухую древесину в мелкие щепки, и проделало рикошет, каких Потресов еще никогда не видел в своей жизни. Ядро стало набирать высоту вертикально, быстро уменьшаясь в размерах, потом с воем пошло на снижение к той же точке падения. Потресов вовремя отскочил, чем-то горячим двинуло его в поясницу, и майор ничком сунулся в землю.
Вокруг завопили сразу несколько голосов:
— Майора убило… Братцы, старика нашего!
Потресов поднялся, со смехом отряхнул ладони:
— Да нет, пинка только под зад получил… тащи новое колесо, давай лафет подымать будем! ..
В городе грозно бухали барабаны, скрипуче выли рога — передвижение турецких и курдских таборов продолжалось. С фасов было хорошо видно, как угоняются по Ванской дороге группы скота, тащатся длинные караваны верблюдов и буйволов, впряженных в арбы, шагают куда-то женщины и дети.
Старик Хренов закрестился:
— Никак, покаялся турка? На богомолье пошел..
Ватнин, раздувая широкие ноздри, стоял на самом краю фаса, жадно всматривался в непривычную сутолоку города. Вокруг есаула жужжали турецкие пули, и Трехжонный крикнул:
— Сойди вниз, сотник! Стреляют…
— Я и сам вижу, да лень слезать.
— Да ведь пулями стреляют!
— Вестимо, не огурцами… — Есаул спокойно досмотрел эту картину сумятицы в стане врага, спустился в каземат. — Ну, станишные! Бочку чихиря ставлю, если ошибся… А выходит по всему так, что переполох у турка великий! Не иначе как подмога идет…
Неожиданно прекратился обстрел цитадели, и санитары с мортусами разнесли, согласно правилу, по местам очередные жертвы:
раненых — на перевязки, мертвых — на погребение. Близился полдень, жара усиливалась, камни дышали жаром. Земля трескалась под лучами солнца, и люди дивились на персов:
— Ну и народ! Жужжат себе, знай, и даже пить не просят!
Караганов встретил во дворе Штоквица, ругавшего ездовых.
— Подумайте, — поделился он с поручиком, — совсем уж распустились… Спали и не слышали, как у ник лошадь зарезали.
Чиркнули по шее в самую жилу и. конечно, выпили кровь. Я зашел, вижу — лежит конь словно тряпка!
Карабанов приложил руку к фуражке:
— Какие будут у вас ко мне приказания на сегодня?
— Только одно — выстоять!
— Постараюсь, капитан…
Он повернулся, чтобы идти к своей сотне, и в этот момент тягуче и торжественно прокричали с минарета:
— На-а-аши-и… иду-ут! ..
3
Давя друг друга в тесных переходах, хохоча и плача от счастья, кинулись защитники Баязета к северным бойницам, чтобы посмотреть, хоть глазком одним глянуть.
— Наши! Братцы, наши идут! ..
Ватнин схватил в обнимку священника:
— Батька, то наши, сердцем чуял!
Отец Герасим грубо и раздраженно выругался:
— Не верю уж… То видение лишь одно бесовское, какое в пустынях бывает. Бредите вы все!
И солдат Потемкин тоже бранился:
— Головопятые вы! Эка, обрадовались… Да откуда нашим-то быть? Тер-Гукасов, сами знаете, армян в горы увел..
Исмаил-хан опять появился среди двора на своем Карабахе, и нервный жеребец, горячась, торопливо выкатывал из-под хвоста круглые катыши. Штоквиц рвал за ворот трубача.
— Играй! — орал он. — Гуди «зорю»!
Трубач от волнения не мог отдышатся:
— …Час… час… сей-час… Ой, не могу!
Комендант в исступлении затряс его, словно грушу:
— Играй, зараза… Бей сигнал!
Клюгенау отобрал у горниста трубу:
— Оставьте парня. Когда-то я неплохо играл на флейте…
Барон вскинул горн к губам, и над головами людей, через фасы крепости, прорываясь через залпы, поплыл восторженный сигнал «зори».
— Так надо? — спросил Клюгенау, возвращая трубу.
— Дюже хорошо, ваше благородие. Именно так.
Прошло какое-то время, и вот из-за гор, переплывая над вражеским станом, над хвостатыми бунчуками и курдскими пиками, вернулась ответная «зоря».
Сомнений больше не было.
— Наши! — сказал Потемкин.
И священник заплакал:
— Господи, грешен я… столько душ загубил! ..
А возле бойниц и окон было не протолкнуться. Карабанов, насев на чьи-то плечи, разглядывал дальние отроги, по которым спускалась, в пыли и грохоте, колонна русского отряда. Кто-то лез к окну прямо между его ног. Но вот турки опомнились, и рядом стоявший парень отлетел назад, хватаясь руками за изуродованное лицо:
— Ой, мамоньки… Ой, беда!
Но радость есть радость, и ничто не могло испортить ее в этот день.
— Как вы думаете, — сияя глазами, спросил юнкер Евдокимов коменданта, — сколько им времени понадобится, чтобы дойти до крепости?
— Думаю, через час они будут здесь.
— Так давайте открывать ворота. Пойдем навстречу!
— Подтяните пояс, — ответил Штоквиц. — Где ваши погоны, юнкер? Если нечем пришить, так носите их в зубах… И не говорите глупостей: вас начнут бить вот с этого места, и юшка из вашего носа будет тянуться до самых гор!
Завидев приближение русских, турки, быстро собираясь в густые толпы и поблескивая издалека оружием, спешили навстречу бою.
Повсюду скакали всадники, из ущелий тянуло грохотом оркестров, табор за табором смыкались возле старого редута. Фаик-паша готовился дать генеральное сражение.
— Очень хорошо, — сказал Потресов Штоквицу. — Начиная с шестого июля мы еще не видели более удачной цели… Снарядов у нас мало, но попробуем.
— Куда майор?
— Тысяча триста сажен, — ответил Потресов. — Накрыть редут, и заодно проверим, провалится ли потолок во дворце.
Штоквиц сложил в рупор ладони и прокричал в пальбе и грохоте перестрелки:
— Четверть ведра ставлю!
— В редут, в редут, — раздались голоса.
— Слышите, — повторил Штоквиц, — четверть ведра!
— Братцы, на радостях упьемся!
Штоквиц радостно захохотал:
— Болваны! Воды, а не водки… Четверть ведра!
Потресов поднялся по лестнице. Прошел в комнату, где, присев на низком лафете, торчало орудие. Подкатили заряды, пробанили на всякий случай ствол — пфук-пфук, зарядили.
— Эх, нет Кирюхи Постного! — сокрушался фейерверкер.
— Наводи, — ответил майор, и кто-то тронул его за локоть. — Уйдите, барон, уйдите отсюда!
Клюгенау помог сдвинуть станину:
— Не надо гнать меня. Будем падать вместе…
— Готова! — крикнул фейерверкер.
— Отойди… — Потресов скинул фуражку, мелко и часто перекрестил орудийный хобот. — Можно, — сказал, — пали…
В дымном обвале выстрела, корежа настил пола тормозными крючьями, откачнулась назад хоботина орудия. В зловонии пороха замелькали лица канониров, что-то треснуло, что-то закачалось.
Но сооружение выстояло, и пушка, тихо пошипывая, уже поглощала второй заряд.
— Кажись, попали, — сказал фейерверкер.
— Пали, — ответил Потресов, и над старым редутом снова взмыло огнем и дымом; толпа турок покатилась прочь…
Клюгенау сбегал вниз, посмотрел, как стоят бревна под полом, и вернулся довольный.
— Трещат, но держать будут, — сказал он. — Впервые в жизни я ощутил вкус к риску в расчетах…
Штоквиц навестил Сивицкого в госпитале; тот без спора налил ему четверть ведра профильтрованной воды, благо сегодня все надеялись уже покинуть крепость. Не поленился комендант своими руками притащить воду к артиллеристам, и ее тут же выпили, не прекращая стрельбы.
— Сейчас наш Исмаил-хан, — рассказал Штоквиц майору, — разглядел в одном всаднике на белом коне своего братца. Вы, майор, случайно не подбейте ханского родственника, а то ведь, сами знаете, Россия бедна генералами! ..
В планы турок не входило допущение русских войск на улицы города, и потому длинные ряды вражеских колонн, разбрасываемые взрывами гранат, тут же смыкались, чтобы перехватить отряд Калбулай-хана еще на подходе к городу.
— А турок многовато, — заметил Сивицкий.
— Да, — согласился Китаевский, — турок немало, а наших войск что-то немного. И вот я думаю…
Пуля чиркнула в переплет окна.
— Знаю, что вы можете думать, — сказал Сивицкий. — Не напрасно ли мы отдали артиллеристам четверть ведра воды? Если желаете знать мое мнение, то я скажу честно: напрасно!
— Вы не верите? — спросила Аглая.
— Голубушка, если это правда, что Исмаил-хан узнал в голове колонны своего брата-генерала, то… Вы же сами понимаете, братья потому и братья, что весьма похожи друг на друга!
— А я верю, — сказала женщина. — Они не могут не знать, что происходит здесь, и они прорвутся к воротам крепости.
— Может быть, — уныло ответил Сивицкий. — Очевидно, бывает и так, что с одной ветки два яблока различны на вкус. Впрочем, не будем отвлекаться…
Вновь прибывший отряд Калбулай-хана Нахичеванского вступил в соприкосновение с войсками Фаик-паши, и жаркая перестрелка тянулась весь день, поддержанная огнем из крепости, продолжалась вечером, и вот над Баязетом уже насела черная азиатская ночь.
Появилось уныние.
— Что ж, — сказал Карабанов, — винить их даже нельзя. Если бы они рискнули просочиться к нам через этот страшный лабиринт стен и саклей, сколько бы их дошло? .. Мы, господа, знаем это по себе, когда втягивались в крепость после рекогносцировки.
— Да, — буркнул Штоквиц, — человек сто дошло бы!
— Меньше. Полсотни.
— Никто, господа, не дошел бы, — закончил разговор штабскапитан Некрасов, и, после неуверенных возражений, с ним были вынуждены согласиться.
— Здесь нужна армия, — сказал юнкер Евдокимов.
— Или полководец, — съязвил барон Клюгенау. И потянулась ночь.
— Выручат, — говорили солдаты. — Видать, не вся подмога собралась. Погодим до утречка, потерпим…
Спать в эту ночь было невозможно. Спасение где-то рядом, радостно сознавать, что во мраке сейчас стоит русское войско. В крепости звучал смех, люди стали шутить над своими бедствиями.
Ватнин мечтал:
— Первым делом, братцы, в баньку пойдем. Блондинок из хурды своей вытрясем, волоса обкорнаем, париться будем.
— А я на майдан сразу же, — хвастался Дениска. — Арбуза два украду, в тенек засяду и сожру, даже корок не останется.
Вахмистр Трехжонный крутил своей плеткой.
— Я не так, — сказал он, — я барской еды попробую. Ни копейки домой не пошлю, все на харчи сладкие потрачу.
— Ну и дурак будешь! Рази же слаще хлеба нашего, да с сольцей, бывает что? Мне бы краюшку, братцы…
— Огурчик ба-а! — совсем размечтался Ватнин.
Карабанов молчал, улыбаясь тонкими губами, Дениска докурил цигарку до половины, протянул ее поручику:
— Ваш черед, ваше благородие.
— Спасибо, братец.
— Говорят, — снова начал Трехжонный, — будто есть хрукт райский, анансом зовется. Вот, господин поручик, вы из благородных происходите
— ели вы таку штуку?
Андрей захотел присесть в углу на короточки, но его остановили:
— Нельзя, тута какая-то зараза нагадила…
Карабанов махнул рукой:
— Ел. Ел я ваш «хрукт райский»… Было тогда в Петербурге такое общество, куда собирались обжоры. Не чета вам, конечно, — деньгами сорили. Я изобрел яичницу, которая стоила девять рублей одна сковородка, и тоже был принят. Все, что есть в мире съедобного, все перепробовали. Ни глубина морей, ни высота гор — ничто не мешало: выписывали жратву, какая только есть. И наконец наступил такой момент, когда мы вдруг поняли, что жрать больше нечего.
Совершенно нечего!
— Как это? — не понял Дениска. — Жрали, жрали, и вдруг не стало чего?
— А так, все уже было испробовано. И тут, братцы, кто-то из нас догадался, что не пробовали мы женского молока…
Казаки рванули хохотом, чуть зубы изо рта не выскочили:
— Хах-ха-ха… Вот это смак! Из титьки прямо…
— И приготовили, братцы, нам за бешеные деньги мороженое из сливок молока женского. Мы, конечно, съели. Ничего особенного.
Вот, вахмистр, а ты говоришь — ананас!
Ватнина эта история не развеселила.
— Баловник ты, — сказал он с упреком.
Воды в эту ночь раздобыли немного. Она не могла притушить мучительный и жестокий жар, — всего лишь жалкие капли ее брызнули на раскаленный гарнизон. Но сейчас люди согласны были выстрадать, обнадеженные скорым спасением, и Штоквиц, чтобы подбодрить солдат, велел бросить в черное небо ракету.
Потресов выстрелил се, шумную и радужную, как сама человеческая радость, и в ответ, откуда-то из-за гор, вытянулась хвостатая лента огня.
— Здесь! — обрадовались солдаты. — Стоят еще, родимые! ..
По временам в отдалении слышалась стрельба и какой-то приглушенный вой людских голосов, то жалобный, то торжествующий, и Потресов решил поджечь несколько зданий, чтобы осветить ночной город.
— Готовь бомбы, — велел он.
Когда же наступил рассвет, все снова кинулись к окнам, но их ждало жестокое разочарование: вместо русского лагеря под стенами города они увидели все ту же самую печальную равнину, которая безлюдно стелилась до подножий Чингильского хребта, и только качались среди холмов турецкие бунчуки и пики, снова вырастали в степи шатры кочевников…
— Не может быть, — сказал Штоквиц, — они, наверное, спустились в лощину… Потресов, дайте ракету!
Напрасно трубач выхрипывал с верхнего фаса мятежную «зорю».
— Громче! — орал Штоквиц. — Громче труби…
Но окрестности Баязета не отзывались на призывный клич.
Исмаил-хан завел своего жеребца в конюшню.
— Чарэ йок (ничего не поделаешь)! — сказал он.
В крепости стала царить какая-то потерянность, люди в раздражении мрачно ругали отступивший отряд:
— Шкуру спасли… Сволочи, подразнили только! Их бы сюда вот, на наше место. Через день уже сгнили бы…
Когда офицеры собрались для короткого совещания, чтобы обсудить положение, Некрасов сказал:
— Это очень хорошо, господа, что Калбулай-хан не стал торчать возле крепости и ушел обратно за перевал. Просто замечательно! — на него посмотрели как на сумасшедшего, но он не смутился и продолжал: — Да, поверьте, это хорошо… Пока отряд стоял под стенами, мы были пьяные. Мы даже ослабили сопротивление врагу.
Отступление отряда, оставившего нас на произвол судьбы, отрезвит наши головы.
— Что же теперь делать? — подавленно произнес юнкер.
— А вы не огорчайтесь, юноша. Следует воевать.
— Сколько же еще воевать?
— Сколько? .. Семь дней в неделю по двадцать четыре часа в сутки…
— На этом закроем совещание, — решил Штоквиц.
4
Как выяснилось впоследствии, то могучее облако пыли, катившееся в сторону Баязета, сопровождало не конницу генерал-майора Лорис-Меликова, а всего лишь передвижение многотысячной баранты овец, которых Фаик-паша велел гнать издалека на прожор своим грозным таборам. Ошибка разъяснилась лишь под стенами города, и Калбулай-хану ничего не оставалось делать, как, выдержав ружейный бой, воспользоваться затем ночным мраком, чтобы отступить обратно на Игдыр.
Среди турок началось ликование, но баязетцы были раздавлены случившимся. Люди часто поднимались на башни минарета, откуда им виднелась длинная серая лента дороги, бегущая в Россию, и словно прощались навеки.
— Не ходить по ней, — говорили они. — Господи, как хорошо-то, как сладко на родной земле жить! ..
Потрясенные страшным разочарованием, люди ослабили свою волю, и мортусам опять нашлась черная работа: таскали покойников, собирая их по дворам и казематам. Воды не было совсем; особенно страдали от жажды раненые; и снова, с замиранием сердца, прислушивались солдаты к работе персов, рывших колодец:
— Роют, братцы, скребут… Поскорей бы уж они отворили нам воду. Терпежу не стало…
Фаик-паша правильно рассчитал перелом в настроении русского гарнизона и опять прислал парламентера для переговоров. Размахивая белым флагом, турецкий офицер подскакал к воротам цитадели на дивном арабском скакуне из Неджда, вызвав завистливые вздохи казаков. Не лошадь была под ним, а лучшая из восточных сказок: тонконогая и порывистая, как ветер в горах, светлые умные глаза, гордая чеканная поступь.
Этот офицер, присланный для переговоров, оказался тем самым астраханским калмыком, который уже был в крепости.
Штоквиц встретил его словами:
— Опять вы, друг мой?
Калмык вежливо поклонился, прижав руки к сердцу:
— Да. К сожалению, это опять я…
Парламентер передал волю своего повелителя. Как и следовало ожидать, Фаик-паша скорбел по поводу безумия русских, которые — видит аллах! — могли сегодня убедиться сами, что помощи им ждать неоткуда. Калмыцкий хан выразил свое восхищение мужеством русских и повторил прежние предложения, чтобы русский гарнизон оставил цитадель, сохранив знамена и оружие. В знак доброго согласия паша дарит начальнику гарнизона Исмаил-хану Нахичеванскому этого скауна из Неджда, на котором сам он, парламентер, только что приехал.
При этих словах из ватнинской сотни грянул выстрел, и красавец конь рухнул под пулей. Калмык посмотрел, как бьется в агонии, молотя копытами по камням, драгоценный скакун, и почти равнодушно заключил свою речь:
— Фаик-паше также было угодно напомнить вашей сановитости, что среди вас находится женщина, вдова благородного Хвощинпаши, и он спрашивает, не завяла ли она, как роза в пыли, под дуновением ветра войны во имя аллаха?
— Нет, еще не завяла, — ответил Штоквиц. — Наши женщины — не ваши женщины, и они так скоро не вянут, как розы. Они, как репейники, переносят и жару и ветер! Черт бы вас драл, — прикрикнул на него Ефрем Иванович, — не вам ли я обещал в прошлый раз, что повешу каждого, кто придет сюда за ключами от крепости?
— Мне, — повинился калмык.
— Так зачем же вы притащились сюда снова?
Калмыцкий хан вдруг выпрямился.
— Я был русским офицером, — печально сказал он. — И я знал, что вы сдержите свое обещание. Но если бы я не пошел к вам, то меня повесил бы мой повелитель. Какая разница? ..
— И повесим! — гаркнул Штоквиц, выходя из себя.
К ним подошел Исмаил-хан:
— Кунака нельзя вешать, он гость в моем доме…
Штоквиц озверел:
— Убирайтесь все к черту! Вы не указчик мне, коли командуете Ванским пашалыком. Я здесь комендант, и я перевешаю всех, как котят…
К нему было страшно подступиться: глаза побелели, в углах рта копилась пена. И тут калмык, шепнув что-то хану, подкину.:
ему пакет. Штоквиц грубо перехватил письмо и сунул его в карман, — Нечто новенькое, — сказал он.
— Отдай! — заорал Исмаил-хан. — Это мне!
— Мне, — огрызнулся Штоквиц.
— Почему тебе, если совсем не тебе?
— А потому, что есть устав гарнизонной службы в крепостях Российской империи, и там ясно сказано: «Вся переписка идет через руки коменданта крепости, особливо когда таковая пребывает на положении осадном, что приравнивается к положению чрезвычайному…» Прочь отсюда, все лишние!
Калмыцкого хана действительно повесили на оглоблях, укрепленных на переднем фасе, чтобы туркам издалека было видать, каков ответ русского гарнизона. Но перед казнью, то ли от равнодушия к смерти, то ли, наоборот, от желания спасти себя калмыцкий хан-перебежчик пригрозил Штоквицу.
— Напрасно вы упорствуете, — сказал он, вдевая голову в петлю. — Сегодня же вечером стены крепости развалятся, и Фанкпаша щадить уже никого не будет! ..
Клюгенау, издали наблюдавший за этой сценой, подошел потом к Штоквицу и сказал:
— Не думал я, что вы можете быть таким страшным… Исмаил-хан, кажется, здорово испугался, как бы вы не взнуздали его рядом с калмыком!
— А вы думаете, мне легко? — спросил Штоквиц. — Вот, воды не пью, а даже пот выступил… Один перебежчик-предатель на службе Хамида, другой — кретин, готовый вот-вот переметнуться…
Это нелегко, голубчик!
Они отошли в сторонку, и Штоквиц достал письмо:
— По-арабски, кажется… Читайте!
Клюгенау прочел:
— Ничего нового. Калмык сказал почти то же самое. Но во всяком случае Фаик-паша весьма настоятелен в своем требовании Он здесь прямо упрекает Исмаил-хана в оттягивании сдачи крепости.
— Хан должен заболеть, — решил Штоквиц. — Я займусь сейчас своими делами, а вы, барон, передайте подполковнику, что желательно видеть его больным… Хватит уже разводить с дураком китайские церемонии!
— Вы не особенно-то и разводите, Ефрем Иванович.
— Некогда. — ответил Штоквиц.
Калмыцкий хан болтался в пегле, но угроза его оправдывалась.
В крепость проник лазутчик Хаджи-Джамал-бек и сказал, что в Баязет подвезли немецкую пушку. Скоро послышался в небе какой-то шум, что-то с протяжным шорохом пролетело над крепостью и ахнуло взрывом в развалинах армянских саклей.
Потресов нахмурился.
— Здравствуйте, господин Крупп, — сказал он. — Вот и вы собственной персоной! ..
После взрыва, который по своей оглушительной силе не был похож на предыдущие, люди как-то невольно растерялись. Шорох в небе, оглушительный грохот, смерч осколков — все это было что-то новое в их положении.
— Откель ото? — спросил гренадер Хренов, вертя головой.
Между тем среди турок царило почти праздничное настроение:
они вместе с семьями, забрав детей и старух, рассаживались в ленивых позах поодаль от цитадели, словно перед началом любопытного зрелища.
— Принято играть свою роль, когда видишь перед собой таких искушенных зрителей, — сказал Карабанов.
Некрасов положил на плечо сотника руку:
— Я хочу предложить вам половинку чурека.
— Где вы достали такую роскошь?
— О, не спрашивайте, Карабанов: оказывается, кто-то из солдат наших побывал этой же ночью на майдане.
Они жевали вкусный чурек.
Смотрели в бойницу.
Турки смотрели на них.
— Любопытно, — заметил Андрей.
— Что? — спросил Некрасов.
— А вот… все это! ..
Почти обвал, почти конец свега, в палевом едком дыму, в грохоте и пламени, лопнул первый снаряд, и стены крепости, эти древние стены, в граните сером, в мраморе розовом, эти стены покачнулись вдруг…
Карабанов стоял у стены и видел, как в медленно оседающей пыли постепенно начинают проступать перед ним очертания лица Некрасова.
— Вы живы? — спросил его штабс-капитан.
— Пока — да… Но, кажется, это последний чурек, которым я закусываю свою грешную жизнь!
— А, судьба! — отмахнулся Некрасов.
— Верно. А у судьбы — длинная седая борода, и вы меня учили каждый раз плевать ей в эту бороду…
На дворе, из-под обрушенных сверху камней и обломков стены, санитары вытаскивали воющих от боли и страха раненых. За фасами крепости раздавались раскаты вражеского смеха: турки восторженно переживали результат первого попадания.
Клюгенау в злости скрипнул зубами:
— У-у, проклятые!
— Турки-то, ваше благородие? — спросил солдат.
— При чем здесь турки? Немцы…
Потресов доложил Штоквицу:
— Третье орудие — вот главная цель их, как мне кажется. Я уже велел закидать его мешками, чтобы скрыть блеск металла, иначе им удобно целиться… Но сам я не могу отыскать, откуда ведется огонь.
— Ищите, майор, ищите…
Господин Альфред фон Крупп знал, за что берет деньги, когда продает свои пушки «сербоглотам», как он называл турок в веселую минуту. Да, международные промышленные выставки недаром отмечали высокое качество германского идола: еще один выстрел, и стена мечети осела книзу.
— Проклятая немчура! — ругался Клюгенау. — Так и жди от нее пакостей…
— Есть! — крикнули с минарета.
Где-то в отдалении, на чудовищной дистанции, среди взбаламученного моря всадников пыхнуло белым дымком.
Снова — взрыв, и еще не осели поднятая кверху земля и обломки, как Потресов велел развернуть орудие. Санитары притащили из госпиталя носилки, на которых лежал Кирюха Постный.
— Мне бы, — сказал канонир, — дозвольте…
И махнули рукой:
— Дозволяем! ..
Отошли в сторону, чтобы не мешать артиллеристам. Кирюха, привстав с носилок, со стоном присел возле прицела. Хобот орудия дрогнул, и турки за стенами крепости снова разразились веселым хохотом.
— Пущай, — сказал Кирюха, — я свое дело знаю…
— Только попади, — умоляюще сказал Штоквиц, — и Георгиевский крест тебе обеспечен. В офицеры выведем! Человеком станешь!
Притихли и турки за стенами.
— Пали!
Снаряд улетел, и ветер донес хлопок разрыва.
— Мимо, — сказал Потресов.
Кирюху корчило от боли, а турки вдруг снова стали хохотать, но теперь они смеялись уже над ним.
— Пущай, пущай, — сказал канонир, — они мне помешать не могут… высоту прицела я взял хорошо!
Штоквиц опустил бинокль:
— Верно, не хватает дать отклонение!
Дистанция в две тысячи сто пятьдесят сажен — дистанция немалая, и это все понимали. Рысьи глаза канонира ощупали даль.
велел Кирюха подбить станок — еще ударить, правей, чуть-чуть, — так…
— Братцы… пали!
При выстреле его отшибло назад, и он сунулся ничком на носилки. Его не уносили пока. Ждали.
— Тама! — закричали с минарета.
Крупповское орудие было разбито, и турки, подгоняя своих детей, жен и старух, стали разбредаться от крепости. Спектакль закончился для них неудачно.
— Дайте еще, — велел Потресов, — две бомбы, и хватит!
— Несите меня, братцы… — Кирюха закрыл глаза. — Несите!
Штоквиц хрипло выдохнул воздух.
— Уф, вот это да! — сказал он. — Чем бы все это кончилось, я не знаю, но господин Крупп не такой уж милый человек, как о нем пишут столичные немцы!
Он поманил к себе Хаджи-Джамал-бека:
— Что в городе?
— Хорошо, — ответил лазутчик. — На майдане птичий молока много. Русский барышень гулял…
— Приготовься, — наказал ему Штоквиц сурово. — Завтра я пошлю к Тер-Гукасову еще одного человека, и ты проводишь его до Чингильского перевала.
— А кого вы думаете послать? — спросил Некрасов.
— Еще не решил. Кого-нибудь из казачья…
5
Некрасов послушал и обозлился:
— Чего не знаешь, того не болтай, вшивый!
Рассказчик смутился:
— Ваше благородие, за что купил, за то и продаю. Мне эдак-то один купец на ярманке сказывал…
— А ты не все покупай, что продают на ярмарке, — строго заметил Юрий Тимофеевич. — Паче того, у купцов наших! Они в Замоскворечье да на Плющихе пузо растят и не могут знать того, какой чудесный народ живет в Болгарии!
Хренов, недолго думая, дал рассказчику затрещину.
— Скусил? — промолвил старик.
Солдат — ничего, шапчонку поправил, утерся.
— Оно, конешно… Откуда знать-то им? Сам я тоже почти как из купцов. Коробейным делом промышлял. Но до Болгарии далече, не доходил я туды… А знать бы любопытно!
Некрасов понял, что сейчас нельзя повернуться и уйти, лучше довести разговор до конца.
— Вот мы, — сказал он, — терпим тут. Голодные, грязные, паршой покрылись. Непонятливых-то среди нас мало: всякий знает, за что! На этот раз не из-под палки воевать шли… Но, может, есть и такие, которые думают: а пропади она пропадом, эта Болгария, черта ли мне в ней толку, если я подыхаю тут… Есть среди вас такие?
Солдаты промолчали. Егорыч за всех ответил:
— Таких нету. А вот вшивые за паршивые — это верно, имеются.
Сколько угодно… Одначе славян не выдадим!
От дверей раздался голос Штоквица:
— С удовольствием прослушал! Весьма любопытная беседа.
Только, господин штабс-капитан, мне кажется, что у ваших слушателей патриотизм зиждется на водяном цоколе… Вы сейчас не заняты, чтобы помочь мне? — спросил комендант.
— Отнюдь, — согласился Некрасов.
Они прошли в комнату Штоквица.
— У вас хорошее перо, — сказал он. — Мне так не написать. А надо наконец дать понять нашим Ганнибалам, что еще день или два, и пенсион будут получать уже наши родственники! Напишите письмо обо всех бедствиях, постигших гарнизон. Даже приукрасьте малость, это не помешает. Так, чтобы их проняло до печенок.
Пошлем с казаком…
— С удовольствием помогу, — ответил штабс-капитан, — но приукрашивать наше положение не нахожу причины. Оно и так достаточно богомерзко!
— Как знаете, — согласился Штоквиц. — Только старайтесь писать поужимистей, чтобы можно было свернуть бумажку в горошину и сунуть казаку в ухо.
Некрасов написал. Штоквиц одобрил.
— Подпишетесь? — спросил он.
— Если угодно. — И Юрии Тимофеевич поставил роспись.
— Я тоже подпишусь, — сказал Штоквиц.
— Надо бы и хану, — осторожно намекнул Некрасов.
— Даже обязательно, — согласился Штоквиц.
Он дунул на свою подпись, постучал сапогом в стенку.
Явился денщик.
— Чего-с изволите?
Штоквиц придвинул к нему донесение:
— Распишись. Вот тут…
Денщик поставил безграмотную закорючку.
— Теперь проваливай, — велел ему Штоквиц.
— Это за хана? — рассмеялся Некрасов.
— Там не разберут. Что крест, что закорючка — одинаково безграмотно. И разницы никакой…
— Но у хана есть мухур.
— Мухур здесь, в горах, есть у каждого князя. А князей в этом краю больше, чем баранов! Мухур — не факсимиле…
Карабанов тем временем блуждал по крепости, как привидение.
Странное было у него состояние сегодня. Встал — хочется сесть.
Сел — сразу хочется лечь. Лег — и тогда все идет кругом, шумит кровь в голове.
— Буду шататься! — И он решил бродить, наблюдать, слушать, только бы выдержать, только бы не поддаваться смерти.
Пули? .. Сейчас они мало кого беспокоили, к ним привыкли, определили пути-дороги, по которым ходить безопаснее всего.
Каркали вороны над крепостью, жирные, противные. Тучами кружили они, дружно слетаясь над падалью, и если спросишь их, куда летят они, вороны всегда отвечают:
— К ра-неным… к ра-неным…
В узком переходе столкнулся Карабанов с Аглаей. Все эти дни избегали они друг друга и сейчас растерянно глядели один на другого, словно не узнавая.
— А ты… А вы… — бормотнул Андрей.
— Уж лучше — «вы».
— Я… рад, — сказал Андрей.
— А я спешу, — ответила женщина, и он уступил ей дорогу, даже не посмотрев вслед.
«Стук-стук», — тукали по каменным плитам ее башмаки.
И Карабанов вдруг повторил:
— Скук… стук…
Ему понравилось:
— Стук… Стук…
И в черепе ответило:
— Стук-стук… стук-стук…
Стенка каземата вдруг покатилась прямо на него. Он пробежал по ней пальцами, и земля ринулась навстречу, выбрасывая прямо в лицо фонтаны живительной сверкающей воды. Он пил и пил эту воду, захлебываясь в ней, чувствуя, как она стекает на голую грудь.
— Фонтан! — заорал Карабанов. — Идите сюда… Фонтан!
Сильный удар пощечины привел его в чувство.
— Не орите, вы не в Петергофе, — сказал Сивицкий и отнял от губ поручика чашку. — Нельзя же так раскисать, любезный воитель. Черт знает, где вас носит! Могли бы и не найти…
Карабанов встал:
— Спасибо, доктор. Постараюсь ходить только по Невскому проспекту. А по морде-то вы мне здорово въехали. Это что-то новое в медицине! ..
— Сумеете дойти сами? — спросил Китаевский.
— Дойду…
Он вышел из госпиталя, и на свежем воздухе ему стало легче.
Что с ним было — он так и не понял. Обморок, наверное. Как попал в госпиталь — тоже не помнит. Плохо дело, решил он, и только сейчас заметил, что уже придвинулся вечер, а муэдзины завели с минаретов свой тягучий «азам».
— Аза-ам… Аза~ам, — кричали муэдзины, и под эти вопли Исмаил-хан перебирал, молясь, четки из кости. Зерен было всего девяносто — ровно столько, сколько имел душевных и телесных качеств пророк.
— Добрый, милостивый, прекрасный, — сортировал подполковник душу пророка, — вездесущий, добродетельный, щедрый…
Стоп! Теперь глиняное зерно с именем аллаха — венец всей молитвы, но тут в дверь постучали. Хан спрятал четки и сделал вид, будто думает. Вошел барон Клюгенау. «Надо оказать ему почтение», — решил Исмаил-хан и не поленился встать посередине своего жилья, оказывая тем самым уважение гостю.
— Почему ты невесел? — спросил он.
— Мой друг болен, — ответил инженер. — Скажи: могу ли я быть весел?
— Назови мне его.
— Боюсь, — зябко поежился Клюгенау. — Пророк учит остерегаться произносить имя умирающего.
— Откуда ты знаешь это? — удивился Исмаил-хан.
— Я прочел об этом в Коране.
— О бедный наш Коран! — опечалился хан. — Его уже читают неверные… Может, ты знаешь, из чего состоит подножие трона нашего аллаха?
— Из хрусталя, — серьезно ответил Клюгенау.
— Верно… Какие же ты читал еще наши книги?
— Много: «Хадис» и Жорж Занд. «Коран» и братьев Гонкуров.
«Суннет» и Вальтер Скотта. «Сумку чудесного» и «Декамерон».
— Смотри-ка! — удивился хан. — Ты знаешь больше моего.
Только я не понимаю, чего тебе надо? Сними с розы пыль неприязни,
— добавил он по-персидски.
— Снимаю, — ответил барон и выложил перед ханом лист бумаги, на котором заранее был составлен рапорт:
Я, подполковник Исмаил-хан Нахичсванский, вследствие болезни, происходящей от спертости воздуха, оставляя за собой должность начальника конно-иррегулярной милиции, передаю командование на усмотрение офицерского собрания, не возражая против оставления капитана Штоквица на посту коменданта крепости.
— Аслан! — позвал хан своего денщика.
Клюгенау протянул ему перо.
— Не надо кричать, — сказал он спокойно. — Ваш Аслан посажен Штоквицем в карцер за то, что он воровал в госпитале воду.
Но в планы Исмаил-хана не входило болеть, и он стал выкручиваться изо всех сил.
— Послушай, — говорил он, — ведь если я больной, тогда мне каждый день надо есть курицу. Где ты возьмешь курицу, глупый?
— Заменим курицу вороной.
— Аи, нехорошо как, нехорошо. От тебя не ожидал я такого…
Что ты суешь мне это перо?
— Подписаться.
— А потом?
— Да откуда я знаю, что будет потом! Сам Кази-Магома не знает, что Фаик-паша за его спиной пишет вам письма.
— Не надо говорить так!
Исмаил-хан поспешно развязал платок, стянутый в узел, и пришлепнул мухуром бумагу: «Да текут дни по желанию моему! » — в этом было что-то смешное, и, покидая хана, Клюгенау откровенно расхохотался.
Штоквиц поздравил прапорщика с успехом и наказал:
— Приготовьте, барон, веревочную лестницу. Сегодня ночью надо спустить в город со стенки охотника к Тер-Гукасову.
Казаки, когда им предложили выбрать охотника, единогласно избрали Ожогина, который и сам не отказывался отправиться в этот рискованный путь.
— А крест заработаю? — спросил он.
— Про то не знаю, — ответил Штоквиц. — А вот стакан воды получишь сразу же.
Комендант прочел ему целую нотацию: как таиться от врагов, кого навестить в Игдыре, что сказать Тер-Гукасову, куда спрятать записку, когда расстаться с лазутчиком.
— Переоденешься под курда, — заключил Штоквиц.
Далее мы передоверяем слово историку.
«Для успешного прохода по неприятельской земле, — пишет он, — его велено было одеть в платье одного из пленных. Товарищи, преобразив его в кудра, хотели было приступить к бритью головы, но оказалось, что для этой операции никто не давал и капли драгоценной влаги. Не покидавшая казаков находчивость выручила и из этого положения: охотника усадили и объявили окружающим, чтобы те, у кого есть во рту слюни, плевали бы ему на голову.
Сказано — сделано: кое-как голова была смочена и выбрита…»
Мы нарочно привели здесь этот отрывок, написанный по горячим следам баязетской эпопеи, но совсем не потому, что не нашли бы своих слов для описания бритья головы. Нет, мы боялись, что читатель не поверит нам, насколько дорога была капля воды, если даже в этом случае ее пришлось заменять таким странным способом.
Штоквиц расстегнул на груди Дениски бешмет.
— Крест? — сказал он. — Снять… А это что? — комендант нащупал висевший на груди казака засаленный мешочек.
— Оставьте, ваше благородие, — взмолился Дениска. — Это землица моя родная. Матка ишо навесила.
— Ладно! — Штоквиц запахнул бешмет. — Земля пусть останется…
Карабанов подошел к любимцу и обнял его.
— Сукин ты сын. Знал бы ты, как мне тяжело с тобой расставаться! Прощай, брат, прощай.
Старые казаки степенно поклонились Дениске:
— Уж ты, родима-ай, не выдавай… Послужи обчеству!
Глубокой ночью со стены крепости, как раз напротив флагштока, соскользнули в город две темные фигуры — Дениски Ожогина и его проводника Хаджи-Джамал-бека. Веревки вытянули обратно на стену, и Штоквиц сказал:
— Теперь я могу заснуть спокойно. Дениска такой казак, что не подведет…
6
— Погоди, — шепнул Дениска, — опять чувяк спадает. Видать, с непривычки мне…
Хаджи-Джамал-бек терпеливо подождал казака и потом, так же неслышно, подобно юркой ящерице, заскользил в темноте овражной расщелины, ловко раздвигая перед собой кусты боярышника.
Упругие влажные ветви хлестали Дениску по лицу, он жадно слизывал с губ сладкие капли ночной росы.
Под мостом лазутчики посидели немного, пока не примолкли близкие выстрелы; казак несколько раз принимался пить. Раздутый труп, отмытый от берега, проплыл посередине реки, пузом кверху, и Дениска сплюнул:
— Накидали тут… и своих и наших!
— Ходить надо, — сказал Хаджи-Джамал-бек, и они тронулись дальше.
В одном из кривых переулков им встретился курд на лошади, везущий куда-то перекинутую через седло женщину. Похлопав добычу по заду, курд ощерил в темноте сверкнувшие зубы.
— Хороший женщин! — сказал он, и Хаджи-Джамал-бек уступил ему дорогу.
— Русская, што ли? — спросил Дениска.
— Аи, — отмахнулся лазутчик, — самый плохой женщин — немецкий женщин. Кюшяст много!
И казак вспомнил, что где-то здесь, верстах в двадцати от Баязета, находится богатая деревня немецких колонистов. Ему стало не по себе от чужого горя, и он загрустил:
— Господи, хоть бы выбраться отселе…
От жажды давно обгорели внутренности. Снова захотелось пить.
На одной из улиц журчал крохотный фонтанчик, падавший в каменную чашу. Дениска снял папаху, напился.
— Постой, — попросил он лазутчика, — я лицо сполосну!
Он с наслаждением подставил шею под ледяную струю и даже покрякивал от молодого удовольствия. Хаджи-Джамал-бек подошел к нему сзади, взял руки казака в жесткий ключ и зубами вцепился ему в ворот бешмета.
Дениска рванулся что было сил:
— Ты что, сатана? Пус-с-сти…
— А-а-ай, башчавуш-башчавуш, — запел не своим голосом лазутчик, и чьи-то сильные руки быстро скрутили Дениску веревками, бросили его в седло и связали ему ноги под животом лошади, — Сука ты, сука! — ругался он, растерянный, не понимая, что происходит…
Нагайка зыкнула и рассекла ему ухо. Хохот.
Его повезли, и он закачался в седле.
Возле самого стремени шагал Хаджи-Джамал-бск и скалил казаку зубы:
— Гостем будешь… Гостем хорошо будешь!
У караван-сарая его распутали от веревок, и еще в сенях Дениску оглушил визг скрипок и глухое рокотание бубнов-даиров.
Ожогина втолкнули в освещенные двери, от сильного толчка он полетел вперед и, вызывая смех, растянулся на полу перед КазиМагомой.
Сын имама в черкеске, грязной и рваной, словно рубище нищего, с репейником в густой бороде, ударил ногой по блюду с марджанбалыком. Зазвенели разбитые карафины, и он вскочил на середину ковра, украшенного изображением отдыхающего льва.
— Подай! — сказал он, выкинув вперед тощую сильную руку.
Хаджи-Джамал-бек с поклоном, вежливо шипя, залез в ухо Дениске и достал из него спрятанную там записку. Развернув бумажку, он передал ее чтецу, и тот, завывая, прочел ее вслух по-русски, после чего Дениска заплакал.
— Погоди, — сказал он лазутчику, — доберемся…
Кази-Магома положил ему на плечо руку.
— Я жил в России, — сказал он, — и знаю, чго гяуры любят плакать. У вас даже строят дома, куда мужчины собираются пить вино и плакать. На этих домах пишут только одно слово — кабак!
Он распахнул на Дениске бешмет, со смехом стал разматывать на нем пояс.
— Зачем тебе такой пояс? — приговаривал он. — Гяуру нужен тоненький поясок, чтобы при кашле ты разорвался на сто кусков сразу!
Дениска скинул бешмет, всхлипнул. Поглядев на окно, машинально подумал: «Узкое… не проскочить! » К нему подошел какой-то одноглазый турок в малиновом халате, заляпанном на груди маслом и сластями, начал издеваться, угодничая перед КазиМагомой:
— Вот шербет, вот хороший халва, а вина нет. Мы, правоверные, вина не пьем и оттого так богаты. Это вы, едящие грязную свинину, пьяните себя, деретесь и сквернословите…
И такая тоска наступила на сердце Дениски, что он вдруг завыл — тихонько и жалобно, сквозь зубы. Вспомнил он, как за день до отъезда на войну был в гостях у своих дядей-богатеев и в пьяной драке выбили ему дядья два передних зуба. А на другой день, когда он пришел на могилу отца, чтобы освятить своего коня и шашку, дядья подарили ему золотой червонец, и он пропил его во Владикавказе, откуда и поскакал, похмельный и злой, служить на линию…
Нащупал Дениска языком то место, где не хватало двух зубов, и сказал турку, словно харкнул:
— Так и што с того, што свиней не ядите. Сами-то вы свиней хуже, только жрать тебя, кривого, даже собака не станет. И отступись от меня
— не воняй дыханием! ..
Чей-то острый кинжал, занесенный сзади, легко и почти без боли отрезал ему уши. Дениска увидел их, брошенные к ногам Кази-Магомы, и ужаснулся при мысли, что это еще только начало…
— Ну-к, ладнось, — укрепился он в своем отчаянии, — резать будете, я знаю про то. Вас хлебом не корми, только человека исстругать дай… А и несладко вам станет, псам турским, когда мы расшибать ваши черепа начнем!
Вышла из угла громадная лохматая собака, на брюхе подползла к подножию Кази-Магомы, хозяина своего, и в зубах утащила одно ухо. Турки весело рассмеялись.
Сын имама выхватил из рук чтеца письмо капитана Штоквица, завернул в него другое ухо, и веселью турок не стало предела:
они катались по коврам, словно озорные мальчишки, бросая один в другого пышные, унизанные жемчугом подушки-мутаки.
— Штоквиц-паша, — сказал Кази-Магома, — не врет здесь. Зачем ему врать? .. Воды нет. Кушать нет. И одна женщина на всех.
Бедная женщина!
Он поднялся во весь рост, и лохмотья рукавов его черкески хлестнули Дениску по лицу. Хлопнул сын Шамиля дважды в ладоши, и казак услышал, как за его спиной встали двое. Он обернулся: это были палачи в черных шелковых рубахах — жилистый цыган с бритой головой и старый негр с синими отвислыми губами.
И сын имама приказал им:
— Кончик кола должен высунуться из кончика языка. Доставьте мне удовольствие!
Дениску сбили с ног и поставили на корточки. Он медленно покрывался липким потом.
— А ты чего ждешь? — спросил Кази-Магома лазутчика.
— Великий сын имама, — вроде собаки, подполз к нему ХаджиДжамал-бек, — прикажи казначею отсыпать мне приличный бакшиш за это письмо.
— Я велю тебя повесить рядом с казначеем…
Дениска услышал, как что-то острое уперлось в него, и тогда он закричал — дико и страшно, вкладывая в этот крик весь свой ужас, всю животную боязнь за свое здоровое тело…
Первый удар настиг его неожиданно, и он поднял лицо:
— Ой, ой, ой… Что ты делаешь?
Удар второй и удар третий.
Штаны быстро наполнялись горячей кровью, и он уже не сдерживал своего крика: страшный, почти звериный вопль человеческого тела, которое корчилось от ужасной боли, наполнял мрачные переходы караван-сарая. Негр многоопытной рукой направлял острие кола, а бритый цыган работал за молотобойца.
— А-а-а-а-а-а, — выл Дениска на одной необрывающейся ноте и дергался всем телом, словно бедняга хотел сорваться с этого страшного орудия пытки…
Он бился головой об пол, грыз зубами ковер и скоро затих, выпучив глаза и громко икая. Мешочек с родной русской землей, взятой с могилы батьки, вывалился из-под рубахи, и глаза КазиМагомы алчно блеснули:
— Золото!
Шнурок разлетелся под кинжалом, и в пальцах сына имама пересыпалось что-то зернистое — з о л ото! Но разочарование снова обернулось в шутку, и он протянул мешочек Хаджи-Джамал-беку:
— Вот награда тебе, возьми! ..
Предатель высыпал на ладонь горсть серой печальной земли и понял, что заработать на жизнь ему трудно.
— Дурак урус! — выкрикнул он и забил эту землю в перекошенный рот Дениски.
Грянули за стеной барабаны, завыли скрипки, прогудели рога.
Дениску подняли на шесте кола и вынесли на улицу. Так и носили его по городу, гордясь победой, а перед ним, в руинах и пожарищах, лежал поверженный во прах Баязет, и где-то в отдалении, грозно высясь на скалах, торжественно стояла крепость.
Но глаза Дениски уже ничего не видели, и для него Баязета больше не существовало.
7
Девочка-турчанка, пригретая Потемкиным, медленно угасла на руках солдата, тихая и доверчивая. Сивицкий не мог помочь:
эпидемия дизентерии становилась уже повальной, подкашивая даже богатырей.
И до последней минуты:
— Аман, урус… аман, урус, — шептала девочка понятные всем слова, и с этой жалобной мольбой о помощи, в которой — она верила — ей не откажут, она и скончалась.
— Аман, урус… аман, урус! — настойчиво вопили о помощи матери-беженки, предлагая в обмен на воду нитки жемчуга, срывая с себя бусы и выдергивая из ушей старинные серьги.
— Ама-ан, уру-у-ус… — стонали из-за дверей застенка пленные курды и турки, которым вообще не давали воды, и стоны их разносились по крепости, как эхо приглушенных воплей самих защитников Баязета… «Говоря правду, — рассказывали потом уцелевшие, — тогда не было ни друзей, ни братьев: каждый покупал себе каплю ценою собственной жизни. Вода не уступалась ни за какие деньги (известен лишь один случай, как исключение), хотя в более счастливые ночи излишек воды охотно раздавался товарищам даром…»
Над крепостью расползался, переносимый сквозняком, духмяный лакомый чад — на железных противнях, под которыми разводились костры, солдаты обжаривали дробленный в крупорушках ячмень.
Бедные ездовые лошади, отказавшись от ячменных дачек всухую, целиком отдавали ячмень людям, и Штоквиц теперь каждый день отсыпал на роту полтора пуда ячменя. Сухари и чуреки теперь казались неслыханным лакомством.
Бывшая усыпальница Исхак-паши, этого гордого властелина Баязета, уже была вся перепахана холмиками солдатских могил, и Сивицкий велел расширить кладбище на поверхности двора. Отец Герасим, по обязанности пастыря присутствуя на каждом захоронении, исполнял еще обязанности санитара.
— Теперь посыпайте известью, — не забывал напомнить он после отпевания покойных, и мортусы принимались за дело…
После эпидемии на людей обрушились еще два несчастья — тела солдат, истощенные и грязные, покрывались болезненными вередами, а в госпитале уже лежали несколько человек с явными признаками рожистого воспаления. Штоквиц решил: виноваты врачи — и захотел поругаться с ними.
Придя в госпиталь, он начал так:
— Здравствуйте, любезные Пироговы!
— Ну, до Пироговых-то, батенька, нам еще, знаете… — Сивицкий весьма цинично определил разницу между собой и Пироговым. — Однако, как умеем, лечим!
— Я бы не хотел лечиться у вас, — продолжал Штоквиц. — Еще великий Суворов называл лазареты «преддвериями к погосту…»
— Да? — обозлился Сивицкий. — А не он ли сам и лечил солдат?
Квасом, хреном, солью да водкой… Вы пришли сюда, господин комендант, очевидно, сделать нам выговор?
— Мне надоело составлять списки мертвых.
— Убитых, — уточнил Китаевский, — или умерших?
— Это все равно: труп есть труп… Но я говорю сейчас не об убитых, Что делаете вы, чтобы спасти людей?
Сивицкий показал на флягу, висевшую у пояса коменданта.
— Что я могу сделать, — спросил он, — чтобы вы совсем не пили воды?
— Может, и дышать нельзя?
— В том-то и дело, что нельзя… А люди пьют эту заразу и дохнут. И люди дышат этой заразой и дохнут. Я отвечаю за тех, кто попал под мой нож или же попал ко мне на излечение. Но я не могу заменить воздух, как не могу и дать им чистый источник!
Подошла Хвощинская, в раздражении шлепнула на стол перед Штоквицем раскрытый журнал госпиталя.
— Вот, — сказала она, — можете проверить. Мы цепляемся здесь за каждую жизнь. Мы за волосы тянем людей из могилы. И…
смотрите сюда: двадцать семь солдат ушло из лазарета даже здоровыми! А этим вот занимаюсь я…
Женщина вытолкнула из-под стола корзину, наполненную бинтами, снятыми с перевязок, и закончила:
— Вот эта мразь, снятая с одних ран, накладывается на другие.
Деревянное маслице да карболка — вот и все, что в нашем распоряжении. Но гангрена не царствует здесь. И поверьте, что даже Пирогов растерялся бы, увидев наше положение…
Штоквиц пожал плечами, повернул к выходу:
— Извините меня, господа, — сказал он. — Я не думал, что у вас даже нету бинтов… Сколько же человек поступает к вам на излечение ежедневно?
— Полвзвода вас не испугает?
— С ума можно сойти! ..
И комендант ушел, хорошо запомнив выражение людских глаз, смотревших на его флягу. Корзина, доверху набитая тряпками, заскорузлыми в крови и гное, долго еще преследовала его воображение.
«Кто виноват? » — размышлял Ефрем Иванович и не мог отыскать виновника, хотя одним из виновников этих бедствий в лазарете был и он сам, как комендант крепости.
В узком и тесном проходе ему попался солдат. Заметив капитана, он сначала как-то присел, потом медленно опустился перед ним на колени и стал покрывать поцелуями сапоги.
— Дай, дай, — умолял он, — дай, родимый, дай…
Штоквиц отшвырнул его от себя:
— Убирайся! С ума вы посходили здесь, что ли?
Тогда солдат вцепился в его флягу и, воя, стал отдирать посудину от ремня Штоквица. Ударом кулака Ефрем Иванович выбил из солдата сознание, потом долго стоял над ним, почти обалдевший от неожиданного нападения.
— Так и убить могут, — сказал он про себя.
Отвинтив флягу, комендант поднял голову солдата и вылил еу в рот остатки воды. Опорожненная посудина, сухо громыхая, покатилась по каменным плитам коридора.
— Сыт? — спросил Штоквиц.
— Отец родной, — всхлипнул солдат, — ты отец мой…
— Убью! — сказал Штоквиц.
В этот день был разбит последний кувшин. Один из казаков рискнул спуститься на веревке со стен крепости и был подбит турками, когда висел с кувшином на высоте нескольких сажен.
Бурдюки, которыми пользовались при вылазках, тоже мало годились для дела, пробитые пулями; и Штоквиц на видном месте приколотил объявление, что для нужд крепости требуются люди, знающие сапожное мастерство. Обещание давать сапожникам по чарке воды в день собрало немало мастеров, и в крепости заработала сапожная мастерская.
— Это правда? — спросил Клюгенау у Штоквица.
— Да, это правда. Теперь будут таскать воду в сапогах.
И действительно, этот способ оправдал себя: «посуда» всегда при тебе, воды в нее помещается достаточно, она не разобьется о камень, а турки в темноте не слышат больше бряканья котелков, бульканья тулуков или стука кувшинов.
И наконец наступил такой день, когда турки вдруг проявили предательское великодушие: они открыли русским беспрепятственный выход к реке. Фаик-паша решил больше не мучить защитников Баязета палящей жаждой на том мудром основании, что вода в реке теперь стала для них опаснее, нежели ее полное отсутствие.
Проведав о свободных подходах к реке, охотники принесли эту радостную весть в крепость.
— Хабар, хабар! — кричали они. — Сигай за водой, братцы!
Люди кинулись за водой, хотя река… была уже до того завалена мертвыми телами, что черпавший воду не мог этого делать иначе, как близ какого-нибудь трупа. Но для умирающих от жажды эти неудобства не имели значения. «Ночь, мешавшая видеть всю мерзость разложения, и освежающий холод воды помогали, — пишет исследователь, — даже трупным ядом утолить жажду с наслаждением. Людям, пившим мочу, не мешало употреблять принесенную воду и на следующий день, когда глазам их представлялась уже не вода, а густая, мутно-желтая вонючая жидкость, переполненная трупными червями. Приобретавшие такой напиток берегли его, как сокровище…»
Некрасов, навестив Потресова на батарее, сказал ему:
— Не хочется быть высокопарным. Однако мне думается, что гарнизон уже перевалил через хребет мужества в ту прекрасную долину, которая носит название Бессмертия! И никогда еще, думается мне, Баязет не стоял так крепко и нерушимо, как стоит он сейчас! ..
Ефрейтор Участкин выстрелил в темноте, и приклад винтовки, ударив солдата в плечо, отбросил его на пол.
— Что же это со мной? — удивился он, подымаясь.
Но вскоре заметил, что не только он, но и другие солдаты падают после выстрела. И если поначалу многие еще стыдились своей слабоыи, то потом такие случаи сделались постоянными, и цепочка застрельщиков, тянущаяся вдоль ряда бойниц, все время ломалась. Люди стали подпирать себя различными досками и козлами, в иных казематах пионеры смастерили казарменные нары, и стрелки теперь били по врагу лежа.
— Жара… ну и баня! — жаловались люди, ползая по нарам, и тут же поедали свою порцию ячменя, тут же пили, что выдавалось пигь, тут же, отойдя в сторонку справляли нужду.
Чувство стыда уже как-то притупилось, и защитники Баязета жили теперь только одним:
— Выстоять, братцы! Только бы сдюжить с турком…
— А подмога-то идет? — спрашивал другой.
— Не будет, — ругался Потемкин. — Готовь себя к смертном} концу, а подмоги не жди, слюнявый!
— Эва, порадовал…
— Точно так, — отвечал Участкин. — Война — зверь жуткий: мы отсюда живыми не выйдем, но турка в Эривань не пустим!
— Так нам, братцы, и патронов не хватит.
— Достанем патронов. Еще раз на вылазку сходим…
— Оно конешно: дело такое — солдатское!
А поручик Карабанов умирал. Еще вчера, жалея своего сумасбродного барина, денщик Тяпаев раздобыл для него госпитального супу. Была сварена немытая конина, и вонь шла из котелка такая, что Андрей зажал нос. Но когда он поел, то ощутил такой гнусный привкус во рту, что поручику стадо дурно — он снова впал ь обморочное состояние. Первое же, что он услышал, придя в себя, это просьбу денщика — доесть остатки супа.
— Милый ты мой, — сказал поручик, — образина ты дикая, вот погоди: если выберусь отсюда — я… я озолочу гебя!
— Не надо золотить, — ответил Тяпаев. — Ты лучше по мордам не бей меня больше…
И от этой просьбы стало Карабанову еще горше. Денщик ушел, и жажда скрутила внутренности почти острой болью. Брезгливость не позволяла Андрею пить гнойную воду, и он не знал, чем утихомирить жар в теле. Карабанов понимал, что есть еще один способ. И к нему многие прибегают. Но он еще не пробовал. А сейчас попробует…
В комнате никого не было. Однако он зашел в угол, словно стыдился кого-то невидимого. Выпить эту гадость было трудно.
Карабанов решил покончить единым глотком и сразу понял, что этим способом жажды не утолить.
И отбросил от себя испоганенную кружку.
Вышел. Мутило и поташнивало от слабости.
— Какая мерзость! — простонал он, сплевывая.
Встретил Хренова: идет старик, в руке — трофейная винтовка дальнего боя, через плечо торба холщовая, как у калики перехожего, а в торбе патроны запасные.
— А ты еще не подох, дед? — спросил Карабанов.
— Куды-ы спешить, ваше благородие. Вот поясница гудит а так-то и ништо мне. Даже блондинка меня не кусает. С других — быдто крупа, так и сыпет, так и сыпет. А у меня хошь бы одна.
Инда обидно, коли делать нечего… Что ни говори, а все работа! ..
— Эх, дед, дед… Из какого дерева тебя вырубали?
Карабанов прошел мимо шатра, под которым трудились персы, спросил часового:
— Будет ли толк? Когда же вода?
— Да ночью возились. Сейчас, видать, спать легли. Стихли…
Карабанов распахнул полы палатки. Так и есть: среди разбросанных инструментов лежали персы, уже мертвые. Между ними, уходя в безводную глубину, чернела сухая глубокая скважина.
— Уходи с поста, — сказал Карабанов. — Больше тебе здесь делать нечего… Уходи! ..
Было в роду Карабановых, гордившихся родством с князем Погемкиным-Таврическим, такое стыдное предание из времен Пугачевщины… Прабабка Андрея, женщина красоты невозможной, приглянулась одному мужику-атаману, и два года он возил ее по степям да низовьям. И будто бы родила она ему сына, и был тот сын родным дедом поручика Андрея Елисеевича Карабанова. В роду от него эта скрывали, видел он только портрет своей красавицы прабабки, зверски изуродованной ревнивым прадедом, но от крепостных людей слышал эту историю не раз, и до сей поры, до «сидения» в Баязетс, он стеснялся доли мужицкой крови в своих жилах. И только сейчас ему вдруг захотелось влезть в шкуру какого-нибудь Участкина или Егорыча, чтобы вот так же бестрепетно и стойко, как и они, переносить все тяготы осадной жизни…
На дворе, кольцом извиваясь вокруг бассейна, стояла длинная шеренга людей.
— Вы чего тут собрались? — спросил он.
— Очередь, ваше благородие.
— За чем очередь?
— На фильтр…
— Куда-а? — не понял Андрей.
— Да вот, — объяснили ему, — живодеры наши, говорят, по кружке чистой воды давать станут!
— Кто последний? — спросил Карабанов.
— Идите уж… мы пропустим.
— Нет, — ответил Андрей, — я выстою вместе с вами! ..
8
Они стояли возле стеньг.
— Мне пришла мысль тогда, — сказал Некрасов, — заменить синус мнимым его выражением. Вот так… Тогда можно представить себе, что подынтегральная величина происходит от интегрирования известной функции бэ, дающей вот такой результат…
— Я вас понял, — ответил Клюгенау и отобрал из пальцев штабс-капитана кусок розовой штукатурки. — Тогда: минус бэ-икс, деленное на икс, между пределами от плюс а до минус бэ… Здесь я впишу так. Дифференцируя, мы получим…
Ватнин крикнул им с крыши:
— Вы что, не слышите? Подобьют вас, умников, турки…
К ним подошел Сивицкий:
— Нет ли у вас, господа, закурить?
— Нету, Александр Борисович. Спросите у казаков.
— И у них нету. Вот беда…
— Может, у нашего хана?
— Нет уж. Благодарю покорно. Лучше портянку изрублю к табак и выкурю…
К врачу, шатаясь, словно тень, приблизился солдат.
— Э! — сказал он, показывая ему белый язык.
— Большая лопата. Иди, братец.
Но солдат не уходил.
— Э! Э! — говорил он.
— Так чего тебе надо?
— Э! ..
— Ну, ладно. Так и быть. Скажи, что я велел. Три ложки воды пусть даст госпожа Хвощинская.
Солдат ушел.
— Вот и все время так… Эй, эй! — окликнул врач одного солдата. — У тебя курить не найдется?
— Откуда? — спросил солдат.
— Да, тяжело…
Отец Герасим, босой, в рваной солдатской рубахе, пробежал мимо, неся в руке кусок яркого мяса.
— Где раздобыли, отец? — спросил Некрасов.
— Лошади, — ответил священник, воровато оглядываясь. — Лошади падать стали.
— Какой же сегодня день?
— Семнадцатый, господа. Семнадцатый…
Помолчали. Каждый думал о своем.
— Штоквиц говорит, будто котенок у него сбежал.
Некрасов понимающе улыбнулся:
— Дальше комендантского желудка бежать ему некуда!
— Я тоже так думаю, — согласился Клюгснау.
— Где же достать покурить? — спросил Сивицкий.
— Дениски нет — он бы достал.
— Дениска теперь далеко…
Опять замолчали. Говорить было трудно. Языки от жажды едва ворочались во рту.
— Ну, ладно. Надо идти, — сказал Сивицкий и пошел.
— Хороший он человек, — призадумался Некрасов»
К ним подошла цыганка, оборванная и страшная, но еще молодая. Худые ноги ее осторожно ступали по раскаленным камням
— Сыночку моему… — сказала она и сложила pvny .лодочкой
— Чего же тебе дать? — спросил Клюгенау.
— Дай, — ответила цыганка.
— У меня ничего нет.
— У тебя нет, добрый сердар… Где же тогда мне взять?
— Сходи на конюшню. Может, получишь мяса, С плачем она скоро вернулась обратно:
— Не дали мне… Ты — дай!
— Почему же именно я? — спросил Клюгенау.
— А я вижу… по глазам вижу: тебе ничего не нужно! Ты дашь… сыночку моему!
От цыганки едва избавились, и Клюгенау загрустил: ему было жалко эту мать и женщину.
— Нехорошо получилось, — сказал он.
Потресов вышел из-под арки, мигая покрасневшими глазами.
— Что с вами, майор?
Артиллерист, скривив лицо, всхлипнул:
— Вы знаете, так жалко, так жалко… Бедные лошади!
— А много пало?
— Вчера Таганрог, этакий был забияка. Потом верховая кобыла Фатеж и две пристяжных — Минск и Тихвин… Вошел я к ним, бедным, а они лежат и… И головы свои друг на друга положили, будто люди. Как их жаль, господа! Ведь они еще жеребятами ко мне в батарею пришли. Смешные такие, миляги были…
— Шестнадцать дней без воды — предел для лошади, — заметил Клюгенау. — Не знал, теперь буду знать… Неповинные в этом споре людских страстей, они заслуживают памятника! ..
Клюгенау отворил ворота конюшни. Лошади сразу повернули в сторону вошедшего человека головы и заржали. Но, словно поняв, что воды не принесли, они снова опустили головы, и прапорщик впервые услышал, как стонут животные — они стонали почти как люди…
— Вот и всегда так, — объяснил ездовой солдат, — сердце изныло, на них-то глядючи, ваше благородье!
Клюгенау двинулся вдоль коновязи, и лошади тянули его зубами за рукава, словно требуя чего-то.
— Осторожнее, ваше благородие, — подсказал ездовой. — И закусать могут… Они — ведро покажи им — так зубами его рвут. Всю посуду перепортили. А то кидаться начнут одна на другую. Видите, все уши себе обгрызли. Плохо им, страдалицам нашим…
Иные из лошадей с остервенением рыли копытами землю, поминутно обнюхивая яму, точно ожидая появления из почвы воды.
Особенно ослабевшие животные казались сухими настолько, будто из них уже испарилась всякая влага.
Да, это было ужасное зрелище, и барону сделалось не по себе.
Придя в свою камору, он долго не находил дела, потом решил переменить портянки. Раскрыл чемодан со своим холостяцким добром — беспорядок в вещах был немыслимый, и он долго выуживал чистые портянки среди всякого хлама. В груде белья блеснула ребром жестянка, и Клюгенау неуверенно извлек наружу давно забытую банку офицерских консервов.
— «Сосиски с горохом, — прочел он, — Москва, братья Ланины, по способу Аппера. Ешь — не сомневайся…»
Барон сел на пол перед развороченным чемоданом и в каком-то отупении долго смотрел на консервную банку. Потом встал и, надвинув фуражку, вышел. Даже подошвы жгло ему, так раздваивалась перед ним дорога: или к цыганке, у которой «сыночек», или к Аглае, которая ближе и роднее.
Словно витязь на распутье, торчал он посреди двора, и броская надпись на ободу жестянки: «Ешь — не сомневайся…» — уже начала привлекать к себе страждущих.
Клюгенау обрастал кружком любопытных.
— Это што же такое? — спросил Хренов.
— Консерва… Ее немец придумал.
— Ты не ругайся при его благородье!
— А я и не ругаюсь. Так немец назвал ее.
— Варят ее или сырой едят?
— Эх ты, серость! Ее убить надо сначала…
— Да ну? Неужто?
— Вот те и ну…
Клюгенау широко размахнулся и поднял банку:
— Вот что, братцы: ешь — не сомневайся!
По всем расчетам турок, Баязет должен бы уже пасть и, открыв ворота, дать выход мусульманскому гневу: Фаик-пашс не терпелось рвануться за Чингильский перевал, чтобы устремить конницу на север, вытоптав плодородные земли Армении и Грузии. Кази-Магома в нетерпении рассылал по Кавказу своих лазутчиков, и вот пришел радостный хабар: из Чечни и Дагестана русской армии был нанесен удар в спину. Начался кровавый мятеж внутри тех областей, где мюриды водили Кази-Магому бережно под руки. Поскорей бы влететь в тесные ущелья Чечни и поднять над скалами зеленое знамя пророка! Аманатами и веревками, проповедями и налогами опутать, связать по рукам и ногам, чтобы власть нового имама воссияла в венце могущества и славы.
А дело только за малым — за Баязетом…
— Что Баязет? — спрашивал каждое утро Кази-Магома.
— В безумии неверных, — отвечали ему.
— Я не вижу флагов. Одни палки торчат сегодня.
— О великий мудир! Сегодня день будет безветренным, и флаги неверных поникли на палках, словно лохмотья на голодных нищенках…
И тогда Фаик-паша велел снова закрыть для русских подступы к воде. Здесь он выиграл отчасти легкую победу над защитниками Баязета: многие из солдат настолько осмелели, что не брали с собой оружия, и турки в одну из ночей истребили много охотников.
Меньше всего пострадали в этой бойне казаки — кинжалы и шашки всегда были при них, и это спасло их от избиения.
Еще их спасло и присутствие такого опытного начальника, как есаул Ватнин, который — для разминки, как он сказал, — тоже принимал участие в этой очередной экспедиции за водой. Выбрались они из крепости, проникли за реку на майдан, подзапаслись кое-чем из провизии. Особенно-то не церемонились казаки: замки сворачивали, двери выбивали
— в потемках выискивали, что на зуб положить можно.
О том, насколько голодны были люди, можно судить по дошедшему до нас рассказу очевидца Зарецкого, служившего после баязетского «сидения» хорунжим Таманского полка.
«Едва мы вошли в саклю, — рассказывал он, — где три телушки стояло, как товарищ мой сразу кинулся к одной из их и хвать ее кинжалом по горлу! Животное еще и упасть не успело, а он уж язык у ней отрезал, тут же скоренько огонь развел на полу и, не дожарив мясо как следует, съел его…»
Ватнин вел людей, и длинный клинок обнаженной наготове шашки холодно поблескивал при луне.
— Кой тюфек! — гаркнул он в темноту, и чья-то гибкая фигура метнулась в сторону, крича:
— Кардаш, кардаш…
Ватнин, одним прыжком настигнув жертву, чуть было не срубил уже голову, когда заметил погоны. Солдат дрожал от страха: тата-та, та-та-та — выбивал он зубами.
— Ты што же это мне по-турецки орешь?
— А вы, ваше благородие, чего по-турецки спрашиваете?
— Барабанишь-то лихо… зубы побереги!
Казаки далековато зашли от крепости, когда турки кинулись на группу солдат-водоносов. Ватнин не мог помочь им, и тут самим казакам пришлось скрыться в пустой громадной «буйволятне». Толи их заметили, то ли случайно, но вокруг сакли сразу скопилось много турок, одетых в форму, с ятаганами, примкнутыми к винтовкам.
— Некрасиво получилось, — сказал Ватнин, пальцем нащупывая головки патронов в барабане револьвера. — Кажись, четыре всего…
Ну, ладно, не все же воевать! Хватит и четырех…
Он растворил дверь и вышел. В темноте было видно, как неподалеку от них, на громадном и плоском камне, сидело около полусотни редифов.
Ватнин тоже присел на камушек.
— Сотник, ошалел, што ли? — зашептали казаки. — Иди-ка сюда, в тенек…
— Мне отсюда видняется далс, — ответил Ватнин.
Турки встали. Сверкнули ятаганы.
Ватнин тоже встал.
— Только дружно, братцы, — сказал он. — Без пороху. Чтобы одними шашками…
Кинулись разом сверху. Молча кинулись, без вскрика.
Голубыми молниями заполыхали во тьме клинки.
— И-и-и… и-и-и… — визжали правоверные.
Через минуту все было кончено. Ружья и табак стали наши.
Одного убитого казака решили не бросать, а нести в крепость. Так и сделали. Много побитых охотников лежало на сыпучих шиферных откосах. Возле каждого мертвеца валялись его сапоги с вытекшей из них водою. Ватнин мимоходом, не останавливаясь, переворачивал водоносов — искал с признаками жизни. Двое из них были только ранены, их дотащили до крепости.
Штоквицу есаул сказал с неудовольствием:
— Негоже так-то — с голыми руками людей пущать. Совсем уж народ сдурел из-за воды этой… А вам бы и проследить надобно:
как охотники обружены? Вот и канальство получалось: враз полвзвода турка расхряпал…
Штоквиц молчал, откинув голову назад, жидкие пряди волос падали на серый лоб. Слабо выхрипсв стон, комендант распахнул мундир, стал раздергивать пряжку ремня.
— Что с вами? — спросил Ватнин.
— Я тоже был… там… у реки, — ответил Штоквиц.
— Ранило?
— Нет. Но я, кажется, не в меру выпил этой отравы…
Ватнин отвел коменданта в его камору, забросанную мусором и заросшую выше головы грязью, стянул с капитана сапоги, подвзбил тощую подушку.
— Водки бы, — сказал он.
Штоквиц расстегнул штаны, облегчая живот.
— Может, так будет легче, — сказал он. — Ведь я знаю, что это гибель — Мы, есаул, крутимся в заколдованной карусели. Не пьем воду — дохнем от жажды, пьем ее — тоже дохнем… Где же спасение?
— По самой середке, — ответил Ватнин.
9
Опять пальба. Опять ни минуты покоя. Опять льется русская кровь. Опять умирают от жажды.
— Доколе же, хосподи? — спрашивали солдаты.
Штоквиц предложил беженцам покинуть крепость.
— Мы не гоним, — говорил он, — но мы вам больше не можем дать ни воды, ни хлеба. Мы останемся здесь исполнить свой долг, а вы идите… Вечером спустим вас в город со стенки. Неужели турки не сжалятся над вашими детьми?
Наступил вечер, но хоть бы один беженец рискнул покинуть крепость: как видно, смерть от голода и жажды казалась им краше кровавого исступления войск султана!
— Черт с ними, — согласился Штоквиц, — тогда пусть они терпят…
Зарезали на дворе здоровенного коренника из снарядной упряжки по прозвищу Хопер, делили мясо. Кто жарил свою порцию, а кто так…
— Как — так? — спросил Некрасов.
— А так, — ответил Участкин, — поскорее…
Ночью громыхнуло что-то вдали, сухо и отчетливо.
Баязет насторожился.
— Может, опять «германа» притащили? — спросил Хренов.
Наверху раскололось что-то с живительным треском, словно в небесах разорвали кусок парусины, и люди вдруг сделались счастливы:
— Гром, братцы… гром!
Разбудили Штоквица:
— Гром, ваше благородие…
— Так что?
— Гром же ведь!
— А что с него толку? Вот если бы дождь.
— Так и дождь будет.
— Ну, это как сказать. Тучи могут пройти мимо…
В эту ночь пришел в крепость Хаджи-Джамал-бек — он умел появляться внезапно, словно из-под земли, всегда вызывая удивление защитников Баязета своей ловкостью и смелостью. Лазутчика сразу провели к Штоквицу, и комендант спросил его:
— Довел Дениску?
— Довел, — ответил лазутчик.
— Благополучно?
— Яхши все…
Штоквиц, покряхтывая, скинул ноги с постели.
— Тебе там большой бакшиш будет, — сказал он. — Не сейчас только… Мы твою службу ценим! К «Георгию» тебя представлю.
К мусульманскому, конечно…
На мусульманском «Георгии» был изображен императорский орел, а не поражающий семиглавого змея Георгий Победоносец, и это дало повод для обиды.
— Зачем воробей мне? — начал гневаться лазутчик. — Джигита на коне давай… Джигита хочу! Сам воробья носи…
— Переходи в православие, — улыбнулся Штоквиц, — и получишь джигита. Не будем спорить об этом… Лучше скажи — какие новости в городе?
Хаджи-Джамал-бек порывисто задышал в ухо коменданта:
— Зачем хана колмыцкого вещал? Хороший хан был. лошадь понимал… Завтра стрелу жди! Стрелу тебе пустят, и письмо со стрелой получишь…
— А что в письме?
— Ругать будут. Глупым звать будут. Зачем людей мучаешь! ..
Осман устал. Чапаула нет больше. Курды отнимать у османа стали.
Осман злой ходит… Ему на Чечню идти надо.
— Ладно, — сказал Штоквиц, отпуская лазутчика, — сходи на майдан завтра и разболтай как следует, будто мы роем колодец и уже до воды добрались.
Хаджи-Джамал-бек, оставив коменданта, долго стучал в двери комнат Исмаил-хана — подполковник, очевидно, крепко спал чистым сном младенца, и — совсем некстати — на этот стук выплыло из потемок круглое лицо Клюгенау.
— Гюн айдын, — поклонился лазутчик с достоинством. — Бисмилля!
— А-а, хош гельдин! — ответил Клюгенау и спросил о зюровпе его и его семейства: — Не вар, не йок? Яхши мы?
— Чок тешеккюр, яхши…
Как видно, лазутчику доставляло удовольствие разговаривать с русским офицером на родном наречии, но Клюгснау перешел на русский язык и вежливо, но настойчиво оттер лазутчика от дверей Исмаил-хана:
— Хан устал… Он много думал. Не надо мешать…
Сивицкий только что закончил ночной осмотр раненых, проверил, освобождены ли места из-под умерших сегодня, и прошел к себе в аптечную палату, где выпил спирту. Напряжение последних дней было столь велико, что он приучил себя почти обходиться Ссз сна, ч сейчас ему спать даже не хотелось.
Спирт слегка затуманил его. Быстрее задвигалась кровь.
— Так-так-так, — сказал он, прищелкнув толстыми пальцами.
Посидел немного. Поразмыслил. О том о сем.
— Да-а… — вздохнул врач. — А закурить бы не мешало!
Словно по волшебству, набитая ароматным латакия трубка опустилась откуда-то сверху и прикоснулась к его губам…
— Кури, — сказал Хаджи-Джамал-бек.
Сивицкий обозлился:
— Сколько раз тебе говорить, чтобы ты ходил нормально, а не крался, как зверь. Тут тебе не в горах…
— Кури, — поднес ему свечку лазутчик.
— А за табак спасибо от души, — закончил врач и с наслаждением окутался клубами приятного дыма.
Хаджи-Джамал-бек присел напротив. Ощерил зубы в непонятной у смешке:
— Хороший человек ты!
— Угу, — ответил Сивицкий, увлеченный курением.
— Все тебя уважают!
— Угу, — ответил Сивицкий.
— Как одна луна на небе, так ты один на земле!
— Перехватил, братец, — ответил Сивицкий, посасывая трубку.
Вспыхивающий огонь освещал его обрюзгший засаленный подбородок и рыхлые, раздутые ноздри с торчащими из них пучками волос.
Хаджи-Джамал-бек улыбался:
— Кури, я тебе еще дам…
Он з; .лез в карман бешмета и высыпал перед врачом целую юрку золотистого медового табаку.
— Я уважаю тебя. — сказал он. — Фаик-паша тоже уважал тебя… Ты — хороший кунак. Фаик-паша кунаком тебе будет. Пра~ воверныи друга не обидит… Ингилиз бежал из лазарета. Ингилиз боялся… Приходи ты. Лечить кунака будешь, денег получать будешь. Женщин много держать будешь.
— Все это весьма заманчиво, — спокойно ответил Сивицкий. — Я слышал о госпитале миссис Уоррен: он обставлен прекрасно, коек всего тридцать… К тому же и женщины, как ты говоришь.
С моем возрасте JTO все заманчиво. Но… А что? — вдруг полюбопытствовал он. — Мною вашего народу дохнет в Баязете?
— Много. А теперь ингилиз удрал. Совсем больной осман ходит… Иди лечить! Большой человек будешь. Тебе скучно не будет. Франк есть, герман есть…
— Да я не об этом беспокоюсь, — продолжал Сивицкий, — мне одному не справиться. А вот согласится ли мой ординатор со мною пойти — этого я и не знаю!
— Пойдет, — засмеялся лазутчик. — Почему не пойти?
— Спросить надо…
— Так иди — спрашивать будешь…
— Погоди немного, спешить некуда…
Сивицкий посидел еще, докурив до конца трубку, потом крикнул:
— Эй, мортусы!
Вошли два здоровенных парня-солдата, уроженцы Вологодской губернии.
— Скрутите его, — велел Сивицкий.
Лазутчика бил сначала Штоквиц, потом устал и передал его Ватнину, который добивался только одного — узнать, что с Дениской.
Хаджи-Джамал-бек даже не пикнул, продолжая уверять, что с Дениской он расстался на перевале.
Ватнин озверел и схватился за нож, но его оттащили в сторону, и Некрасов, непривычный к таким сценам, сказал:
— Послушайте, господа, может быть, все это предложение капитану Сивицкому следует рассматривать как шутку?
Пришла пора озвереть Штоквицу, и он так наорал на штабскапитана, пользуясь правами коменданта крепости, что Юрий Тимофеевич поверил, что тут не до шуток.
— Черг с вами, — сказал он, — делайте с ним что хотите, я вмешиваться не буду…
Некрасов ушел. Ватнин сказал:
— Убьем заразу!
— Иох, иох, алайсен тарих-тугул, — попросил о пощаде лазутчик.
— Балла, валла, — отказал ему в этом Ватнин.
Сивицкий, сгорбленный и постаревший, поднялся.
— Всю жизнь, — сказал он, — я лечил людей. Никогда не испытывал желания сделать человеку больно, а тем более убить его. И оружие мне всегда свербило ладони… И сейчас я не возьму оружия в руки! Пойдем, подлец, и я спущу тебя к твоим собратьям. Все вы одинаковы…
Врач вывел его на крышу. Уже светало.
— Посмотри вниз, — велел Сивицкий, — там догнивают твои друзья… Прыгай к ним, прямо в объятия гурий!
— Табак мой курил, — сказал лазутчик.
— И докурю. Не выброшу. Он мне нужен.
Ударом ноги врач сбросил предателя в пропасть.
— А-а-а-а… — замер внизу вопль, и послышался шлепок тела о камни…
В показаниях баязетцев, которые дошли до нас, говорится, что Хаджи-Джамал-бек не расшибся до конца и долго еще судорожно шевелился внизу, словно недобитая гадюка. Тогда «один из офицеров, чисто из человеколюбия, выстрелом покончил его страдания»; имени этого офицера мы не знаем.
Хаджи-Джамал-бек сказал правду: утром, трепеща длинной лентой, привязанной к оперению хвоста, в крепость прилетела стрела и, дрожа, врезалась в стенку: вокруг ее хищного тела была обернута записка с предложением Фаик-паши о сдаче гарнизона на милость победителя.
— Боже мой, — вздохнул Штоквиц с укором, — до чего же неоригинальный народ эти османлисы… Майор Потресов, ответьте им без задержки!
Пушки изрыгнули картечь в сторону турок. Второе письмо прилетело около полудня. Офицеры как раз занимались одним щекотливым и неприятным вопросом, в котором пришлось принять участие и вдове полковника Хвощинского.
— Аглая Егоровна, как это ни прискорбно, но в этом случае надета честь вашего покойного супруга. Только не обижайтесь…
Хаджи-Джамал-бска, казненного нами, — продолжал Штоквиц, — я не имел чести знать близко, но Никита Семенович рекомендовал его в моем присутствии полковнику Пацевичу, и рекомендовал довольно-таки в восторженных выражениях. Скажите, пожалуйста, каш супруг всегда точно расплачивался с лазутчиком?
— Сколько я помню, — сказала Аглая, — он почти каждый раз при встрече с лазутчиком давал ему деньги. Однажды ему не когелось открывать казну, и он попросил несколько золотых из домашних сбережений. Если угодно, я могу поискать в бумагах Никиты Семеновича какое-либо подтверждение этих выплат.
— Отчетность по этому вопросу, — вступился в разговор Клюгенау, — в бумагах Пацсвича абсолютно отсутствует, и нет даже намека на денежные отношения с лазутчиком.
— Черт знает что такое! — возмутился Некрасов. — Какая-го ванька-каиновщина, а не гарнизонная служба… Давайте, господа, не будем погрязать в этом вопросе, — предложил штабс-капитан. — Порочить покойников не стоит, даже и в том случае, если Пацевич здесь виноват. Скорее всего, Хаджи-Джамал-беку надоело служить даром, и мусульманину, каким он и был, показалось более удобным служить мусульманству же! ..
На этом разрешение спора закончилось, и Штоквиц заметил вошедшего Потресова:
— Вам что, майор?
— Опять стрела, господин комендант.
— Гак отвечайте. Своя голова есть на плечах.
И орудия Баязета ответили.
10
Откуда-то из Персии, переваливая через вершины Араратских высот, плыли медленные и мрачные тучи, отливая по краям тяжелым свинцовым блеском. Ветер «святого Георгия Просветителя», дунувший с полудня в долину, уже принес с собой долгожданную свежесть. Пытка людей ожогами солнца кончилась, и впервые за эти дни повеяло прохладой.
— Небо начинает оказывать нам свое покровительство, — сказал Клюгенау. — Только бы ветер не отогнал эти тучи!
Некрасов навестил Штоквица, который мучился желудком, и сказал ему так:
— Мне кажется, посланный вами Дениска Ожогин мог и не дойти, после того, что мы выяснили с лазутчиком…
— Я тоже так думаю, — ответил Штоквиц, ворочаясь на перекрученных в жгут простынях.
— А явления голода и жажды становятся все более зловещи, — продолжал Некрасов.
— Говорите проще, — отозвался комендант в раздражении. — И без того уже ясно: день-два, и мы будем шагать по трупам!
— Да, — закончил Юрий Тимофеевич, — и мне кажется, что только незнание нашего положения в Тифлисе отсрочивает высылку к нам подмоги из Игдыра… Я думаю, что следовало бы еще раз послать за кордоны охотника!
— Не поймут, — ответил Штоквиц, — сытый голодного никогда не разумел. А впрочем… пусть идут кто хочет, все лишний рот от котла долой! ..
Вызвался идти на этот раз Егорыч, а с ним еще двое земляков его — из одной же станицы Прохладной, и весь день пролежал казак на балконе, зорким оком бывалого охотника высматривая, как бы лучше выбраться из города, не обмишурясь на турках.
Ватнин не поленился подняться к нему, присел под пулями.
— Балочка там этаконькая, — показал он. — Ты вдоль нес прошмыгнуть старайся. Ежели што, так в саклях заховайся, повремени малость, а потом задворками дальше иди…
— Гляди-кось, — подсказал ему Егорыч, — вроде значки тысячников турка выставил. Опять табора ихние места меняют.
Да, весь этот день противник снова занимался каким-то странным передвижением своих войск. Турки были всполошены чем-то, и отряды их, шумно собираясь на площадях, спешили куда-то на север; гурты скота снова угоняли по Ванской дороге.
Ватнин доложил об этом Штоквицу, и тот испугался:
— Боже мой, неужели мы выстрадали здесь напрасно? Неужели они плюнут на Баязет и, оставив нас в тылу, все-таки двинутся на Кавказ? ..
— Не думаю, — ответил сотник. — Хабар такой пошел по гарнизону, будто полковник Шипшев уже занял Караван-сарайский перевал, и теперь турки в двенадцать тысяч сабель застряла у Тепериза.
— Ширин-сёзляр, — печально улыбнулся Штоквиц, — медовые слова твои, светило казацкой мудрости! .
Ватнин обиделся:
— Да ну вас всех… Не я же придумал это. Хабар такой…
Штоквиц вышел за есаулом, оглядел небо.
— К ночи, может, и грянет, — решил он. — Хорошо бы! ..
Ему встретился юнкер Евдокимов, постаревший за эти дни.
Возле губ юноши, когда-то чистых и румяных, теперь пролегла глубокая складка, и казалась она, эта складка, словно врезанной в лицо юнкера от засохшей в ней грязи.
— Наш Аполлон состарился, — дружелюбно пошутил Штоквиц. — Не хотели бы вы, мой друг, очутиться сейчас в Женеве?
— К черту Женеву! — огрызнулся юнкер. — Если я только выживу, я привезу свою невесту сюда, на эти священные развалины.
— Так ли они священны, как вам кажется? — с сомнением проговорил Штоквиц и вдруг, упав на камни, закружился волчком, дергая ногой.
— Что с вами?
— Ой! — ответил Штоквиц.
— Вы ранены?
— Ой! ..
— Ефрем Иваныч, стойте!
— Ой, ой! ..
Только тут Евдокимов заметил, что сапог левой ноги коменданта раскромсан от каблука до носка турецкой пулей, и Штоквиц вдруг отчетливо заговорил:
— В такую-то их всех… У-у, бандитские рожи!
Юнкер вздохнул с облегчением:
— Слава богу, заматерились. А то ведь я испугался…
Подбежали солдаты, сочувствуя офицер}, дотащили его до госпиталя, где Сивиций встретил коменданта почти весело.
— А-а, — сказал он, глянув на сапог. — Наконец-то и вы ко мне пожаловали. Всех уже перетаскали, один вы скромничали.
Посмотрим, что у вас здесь… Аглая Егоровна, приготовьте праватц и подайте корнцанг!
Турецкая пуля, разорвав каблук прошла вдоль всей ступни и застряла у косточки большого пальца.
— Это больно, — согласился Сивицкии, выковыривая пулю. — Но все-таки лучше в лапу, чем по башке.-. Придется полежать, господин капитан, в нашем обществе!
— Еще чего! — ответил Штоквиц. — На мне сейчас держится весь гарнизон…
Ножницами Сивицкии остриг ненужную рваную ткань, чтобы обезопасить ранение от гангрены, извлек осколки раздробленной фаланги.
— А-а-а-а! — заорал Штоквиц от боли, выгибаясь на столе животом кверху.
— Вы что-то хотите сказать? — осведомился Сивицкиий.
— Да, — вяло обмякнул Штоквиц. — Я хотел поблагодарить вас и попросить, чтобы вы дали мне костыль.
Он пренебрег советами врачей отлежаться в лазарете и ушел, неумело выкидывая перед собой костыль, но стал после ранения еще злее, еще невыносимее.
Солдаты, однако, жалели его.
— Любить-то собаку эту, — говорил Потемкин, — нашему брату не за что. Но мужик он крепчушший, дело знает. Только вот, братцы, я так думаю, что теперь он не только кулаками, но и костылем драться начнет…
Костыль скоро и правда был пущен в дело: первым попал под его удары какой-то солдат, вырезавший на конюшне из бока лошади (еще живой лошади) кусок мяса.
Некрасов, не одобряя солдата, вступился за него.
— Страшно смотреть на вас, господин комендант, — сказал он, перехватывая костыль. — Оставьте вы этого кацо… Мы не знаем, какова может быть мера людского отчаяния! А лошадей надо резать, а не переводить на падаль.
— Вам бы только жрать, — недовольно ответил Штоквиц. — А рассчитываться за павших лошадей придется в Тифлисе мне, не кому-нибудь. Пусть режут только тех, которые сами готовы вот-вот пасть…
Над их головами вдруг грянул гром.
Оба посмотрели на небо:
— Илья-пророк по своим делам покатил куда-то.
— Хорошо бы, — ответил Некрасов, — чтобы он остановил свою колымагу, как раз над нашей крепостью.
— И брызнул бы! — сказал, подходя к ним, Ватнин. — Хоша бы морсом или квасом…
Тучи, взволнованно клубясь в отдалении, наполнялись дождевой тяжестью, и теперь все зависело от порывов ветра.
— Ну, что там? — спросил Штоквиц у есаула. — Казаки готовы идти?
— Пойдут, как стемнеет, — ответил Ватнин.
— Дойдут ли? — засомневался Некрасов.
— Дойдут, — уверил его есаул. — Егорыч, слышь-ка, даже рубль у меня взаймы взял. Говорит, выпить хочу, как на Игдыр выберусь…
Я дал ему, пущай чихирнет с голодухи!
Вечер в этот день, благодаря пасмурному небу, наступил раньше обычного, и с первой же темнотой все людские желания, все помыслы о воде и спасении жизни вдруг стали проявляться еще острее, еще откровеннее. Казематы были наполнены тяжким горячечным бредом больных солдат, бормотавших о воде, грезящих о воде.
— Ночью сбросите со стены палых лошадей, — приказал Штоквиц. — Оттолкните их подальше, чтобы поменьше заразы.
«В темные ночи, — сохранился такой рассказ, — это было просто, но с наступлением лунных, когда всякая возня вызывала губительный огонь, приходилось выжидать удобного случая в течение двухтрех дней. Солдаты, несмотря на строгие запрещения, подползали к начинавшей уже гнить лошади, чтобы либо отрезать кусок мяса, или, распоров лошадиное брюхо, утолить жажду, высосав из их кишок остатки сохранившейся влаги… Привычные к запаху падали, пропитавшему воздух, которым они дышали, и воды, которую они пили, они и в мясе разлагавшихся животных не могли найти что-либо отталкивающее…»
Карабанов как-то поймал за этим занятием своего денщика Тяпаева и, оттащив его за шиворот от падали, не знал, что делать с ним дальше — избить или пожалеть.
— Как ты можешь? — брезгливо спросил он солдата.
Тот стоял перед ним, покорный и тихий.
— Ты тоже можешь, — ответил он офицеру. — А почему не делаешь так? Помирать не надо…
Егорыч перед уходом из крепости зашел к Карабанову попрощаться, аккуратно — двумя пальцами — положил перед поручиком кольцо с дорогим камнем.
— — Дениска-то, — пояснил он, — мне его поручил беречь. А оно ведь ваше, я помню. Возьмите себе…
Карабанов вспомнил темную дорогу и быстрый бег коня, как он сорвал с пальца это кольцо в обмен на лошадь, и Аглаю вспомнил, ее дыхание в потемках коляски, ощутил вкус ее губ на своих губах.
— Не надо, Егорыч, — ответил он, — возьми себе. Будешь жив, так подари его бабе своей: она обалдеет от такого подарка. Ведь, наверное, не дарил ты своей жене ничего?
— А, куды-ы ей… Я, бывалоча, и последнюю юбку-то у нее отберу да прогуляю. Не видала она от меня никаких подарков.
Зато и я от нее, кроме ругни да бою ухватного, ничего не видывал.
— Вот и подари ей, — сказал Карабанов. — И не будет потом ни «ругни, ни боя ухватного»… А сейчас прощай, брат. Прости, коли обидел. Служба есть служба, да с такими-то, как вы, без обид не обойдешься. Ты высмотрел, как лучше пройти тебе? ..
Да, хорошо высмотрел Егорыч: еще с вечера заметил, что около роты турок спустилось к Зангезуру, и он эту дорогу для себя сразу отбросил
— другим путем повел охотников. Таясь пикетов, прошмыгнули казаки мимо реки, по-пластунски выползли на другой берег. Один из них икать начал.
— Митяй, чтоб ты сдох, — рассердился Егорыч.
— Не каркай… ик! — ответил Митяй.
В животах казаков булькало, словно в бурдюках. По воде ходить да воды не пить — глупо было бы, а особенно при их положении.
Оттого-то и нахлебались они воды всласть, и рады были бы не пить больше, но не оторваться никак. Вода тут же дала себя почувствовать, и один из казаков вскоре совсем некстати присел у плетня.
— Тише ты, — сказал Егорыч, — будто из фальконета сыпешь.
— Не прикажешь, — ответил казак.
Тронулись дальше. На самом выходе из юрода, чтобы обойти костры турецких застав, крались казаки вдоль по самому краю глубокого оврага. Обрыв под ними был крут, осыпался при каждом шаге, ножны шашек болтались между ног и мешали делать прыжки.
Наконец потянулся сбоку плетеный забор, и узкий гребень оврага сильно сузился.
Егорыч шел последним.
— Подсоби-ка, — велел он.
Хватился за хворостинку, торчавшую из плетня, но ветка вырвалась, и старый казак полетел вниз. Только успел скрючиться и голову руками закрыть. Подкинуло его — раз, ударило в спину — два, перевернуло, пришлепнуло чем-то сверху, и он врезался во что-то затылком. Глянул казак наверх — высоко над ним узкая щель неба.
Дружков-земляков не видать снизу оврага. А тут и кровь пошла из разбитой головы. Шашку подтянул, кинжал поправил, хотел встать.
— Кардаш… кардаш! — донеслось сверху, и послышалась стрельба, блеснуло огнем, а потом с шумом обрушился лавиной песок, и два мертвых казака скатились к Егорычу.
— Митяй, Митяй, — тряс он одного: молчит, — Федюнька, а Федь, Федь, Федъ! — И другой молчит. — Убили, сволочи…
Рассвет застал Егорыча уже в горах. Большаков турецких он избегал
— крался больше по овражным обочинам. Ручейки бежали в густой траве, он припадал к ним горькими губами. Позыв на воду был почти болезненный, и чем больше он пил, тем сильнее хотелось пить. А дикие рези в животе валили его часто в траву, мычал казак от боли, поднимался с трудом.
В одном месте нашел курдскую туфлю и стад пугаться. А горы уже кончались: впереди открывались долины Армении, в зелени садов дымили аулы, крупными гроздьями точек были разбросаны по зеленым склонам овечьи баранты. Воровато оглядываясь, вышел Егорыч на дорогу, приник к ней опытным ухом — слушал «сакму».
— Быдто тихо, — различил он и тут увидел свежие следы коня. — Нашенский, казачий! ..
Старик заплакал, стоя на коленях перед вдавленным в землю оттиском конского копыта. Подкова была новенькая, по всей форме российского войска, и, глядя на нес, не грех было и заплакать.
— Нашенская, казачья, — текли по лицу Егорыча слезы…
Впрочем, капитан Штоквиц мог бы и не посылать на этот раз охотников к генералу Тер-Гукасову, ибо в ту же ночь, когда Егорыч покинул крепость, внутрь цитадели проник игдырский лазутчик.
Это был осетинский урядник, человек с большим достоинством, как и многие из осетин; лохматая папаха на его голове кудрявилась такими длинными курчавинами шерсти, что никто не мог заглянуть ему в глаза.
— Что принесли? — спросил Штоквиц, когда лазутчика обыскали. — Говорите или выкладывайте. В ваших лохмотьях можно спрятать что угодно, но найти — не найдешь.
Осетин положил руку на ляжку.
— Здесь хабар, — сказал он. — Генерал писал тебе… Меня резать надо. Режь меня… Хабар будет!
Прихрамывая, он прошел в госпиталь, и Сивицкий положил лазутчика на операционный стол. Осетин спокойно лежал под светом нескольких ламп, помогал врачу задирать штанину. И ни стона не слышали от него, когда врач стал распарывать наспех зашитый, еще свежий шрам.
— Дорога плохой, — рассказывал осетин, улыбаясь и поглядывая на Аглаю. — Курд ходит, цыган ходит, жид ходит. А меня не дают ходить. Восемь курдов резал, пока хабар нес…
Из ляжки лазутчика Сивицкий извлек, спрятанный в разрезе шрама, револьверный патрон, и патрон этот был отнесен коменданту крепости. Штоквиц вынул из гильзы свернутую в трубочку записку, прочел ее и сказал, радостно хохоча:
— Господа, теперь мы спасены… Слушайте, что пишет нам Арзас Артемьевич:
Одна нога — здесь, другая — там, а я выступаю из Игдыра к вам разбить султанских лоботрясов Всегда ваш — А. Л. Тергукасов.
11
Одна из стрел с очередным посланием Фаик-паши попала как раз в калмыцкого хана, труп которого, согласно приказанию Штоквица, с виселицы не снимали, и хан смотрел из петли на свой лагерь, словно страшная угроза для всех, кто еще раз осмелится предложить гарнизону сложить оружие.
Но Фаик-паша осмеливался делать это. В том, что он делал это весьма часто, чувствовалась какая-то растерянность и торопливость.
Теперь растерянность Фаик-паши была вполне понятной: на помошь русским приходила сама природа и небеса обещали извергнуть на крепость ливни спасительного дождя. Торопливость тоже была легко объяснима: отряд генерала Тер-Гукасова уже выступал из Игдыра. И Фаик-паша чисто русским жестом почесывал у себя в затылке, как это делают и гуяры в затруднительных случаях.
Штоквиц, стуча по настилу крыши костылем, подошел к виселице и выдернул из груди хана стрелу.
— Все то же, — развернул он свиток послания. — Пустое…
Однако блокада вокруг цитадели была сжата теперь так плотно, что передовые пикеты турок сидели чуть ли не под самыми стенами крепости. Пальба не умолкала, и застрельщики, лежа возле бойниц, целый день дышали пороховым дымом. Время от времени бухали орудийные выстрелы, но Потресов сделался скуповат: одна-две гранаты — и хватит.
— Бомбы кончаются, — говорил он. — Шарохи еще остались, но их тоже беречь надо…
А грозовая туча нависала над сотнями изжаждавшикся ртов, словно гигантский бурдюк, наполненный живительной влагой, и сотни голов ежеминутно поднимались в тоске к небу:
— Хосподи, хоть бы капнуло.
— Дуй, ветерок, дуй!
— Жа-аланная ты…
Но туча, нависая над заморенным гарнизоном, словно дразнил?
людей, звонко перекатывая по ущельям треск своего грома. Треск этот был сухой, почти не влажный, и Клюгенау огорчился.
— Странно, господа, — сказал он, — что нет таких знаний, которые бы не могли пригодиться в жизни… Вот я сейчас жалею, что никогда не занимался метеорологией и не могу в точности предсказать — придет спасение или же нет. А если придет, то когда?
— Ночью придет, — хрипло посулил Хренов. — Ждите ночью!
— А ты откуда знаешь, старик?
— Я не знаю, да кости знают. Вам, молодым, и невдомек такое А примета моя верная…
— Что же ты чувствуешь, старик?
— А меня, ваше благородие, с гудёжу шкелетного всегда на выпивку тянет. Сам-то я непьющий, меня от пьянства еще в молодости на «зеленой улице» излечили. А как загудят кости, так и чихирнуть хочется…
Вечером дождя не было, и гарнизон, истомленный усталостью и ожиданием, разбрелся по закуткам крепости, чтобы дать себе отдых. Но вши сделались за последние дни страшным бедствием, и — гнусные, алчные
— они отбирали сон у людей, словно сговорившись с турками сделать жизнь защитников Баязета новее невыносимой.
Задымили кое-где костерки. Солдаты, раздетые до пояса, прожаривали над огнем свою одежонку, били «блондинок» огнем.
— Щелкают, черти, — ругался Участкин. — И с чего это животная такая? Когда все хорошо в жизни человека, сыт он и счастлив, их нету, проклятых. Как только беда, — и они тут как тут!
— «Блондинки» — казнь человеку свыше. Так и в Писании Священном сказано, — заметил кто-то из умников.
Отец Герасим прошпаривал над огнем свои порты, на голого животе его лежал, посверкивая, крест.
— Поври мне тут, — пригрозил он. — Дурак!
— Читал я, батюшка…
— Вши, глупый баран, еще до Писания вошли в состав земно; — фауны, и остатки их. как то полновесно доказано наукой, найдена были еще на египетских мумиях со времен фараонов. И никакой казни… Просто это проклятые «блондинки» воевать любят. Им мирного человека не надобно, только дай солдата пососать. Боитесь их, православные!
Затихал гарнизон, пустота наполняла казематы крепости, эхо в гулких переходах сделалось отчетливее и громче. Стоны, хрипение и бессвяяные выкрики блуждали в темноте, перелетая над спящими…
Карабанов, в ожидании дождя, вылез ночевать на крышу. Расстелил под собой лохматую бурку, посмотрел на притихший таинственный город с башнями караван-сарая, черневшими вдалеке, и почему-то вдруг пожалел — не себя даже, а турок, точнее же — турецких женщин.
— Какой это ужас! — сказал он. — Всю-то жизнь взаперти просидеть. Скотину и то пастись выпускают. В гареме-то… Боже ты мой! А если баба знала до этого свободу, читала, мыслила. Вот бедная, даже любовника не завести ей…
Ватнин подкатил свою кошму поближе к поручику, обнял егс горячей, обжигающей через рубаху рукой.
— А и ходил я по гаремам-то ихним. Молод был, из себя виднущии. Бывало, едешь в седле, пику держишь, сам подбоченишься, ус крутишь. Всяко бывало… Это ж мне извинительно! Ну а бабы-то и примечают. Мы, кажись, о ту пору под Карсом стояли. И вот приходит ко мне еврей. Так, мол, и так, объясняет. Не оставьте пылать, мол в одиночку. Дамам отказа нету. Подрожал в малость от страху да и решил — пойду… Рассказывать дальше, что ли? Спишь?
— Да нет, — отозвался поручик. — Я слушаю…
— Ну вот, значица, — продолжал есаул. — Тишком старуха какая-то вся в черном, провела меня садом. По говору ежели судить, так из хохлушек она, старуха-то эта… Ну, ладно. Темно. Страшно.
Потом в зал меня вывела, сапоги велела в руках нести. Чтобы не стучали, я так полагаю. Идем. А в зале-то — мамыньки мои, графинов, графинов… На полу прямо. И воняет чем-то сладкимсладким, ажно сблевать хочется. Видать, турок-то, у которого я ночевать собрался, богатый был. Я эти графины вовек не забуду..
Ну, идем дале. Двери. Много дверей. Вроде — кельи. В иных две дырки сделаны, и ноги женские торчат. Распухшие ноги, избитые Это, старушка-то пояснила, наказанные женщины. Их евнухи, проходя, палками по ногам бьют. И тут, Елисеич, слышу я смех чей-то. А мне уже и не до блуда. Страшно ведь.
Карабанов привскочил на бурке.
— Стой, — сказал он, — кажется, началось.
Над крепостью с грохотом перекатилось что-то тяжелое и звон кое, с мягким стуком упали на крышу первые капли.
— Дождь! — перекрестился Ватнин.
И в черной котловине двора кто-то невидимый заголосил на всю крепость:
— Вставай, братцы, — начина-ается! ..
В темноте забухали двери, от топота множества ног содрогнулись пролеты лестниц, помоложе да нетерпеливее — те выскакивали прямо из окон, крича:
— Давай, давай! ..
Начался дождь как-то сразу — почти рывком, словно туча опрокинулась над цитаделью, выплеснув в чаши ее дворов весь запас своей влаги. Турки открыли суматошную стрельбу, но она уже не могла устрашить людей. Вода барабанила по дну манерок и ведер, копилась в сапогах и фуражках, се ловили воронками брезентов и лошадиных попон. И, наконец, под источник живой воды подставлялись просто ладони, в которых бурно отплясывали свой танец тяжелые брызги…
— Давай, — орали вокруг, — давай, давай!
И туча не уставала изливать на людей свою щедрость. Над каждой лужей бились лбами солдаты и казаки. Водостоки уже были взяты на штурм санитарами: в госпитальные бочки вода, падая с крыши, вонзала свои гремучие длинные бивни. Люди просто стояли под стенами крепости, и в их посуду вода текла, смывая с фасов серую пыль горных пустынь и перегар пороха.
— Давай, давай! ..
Раненых нельзя было удержать в госпитале: кряхтя и стоная, они выползали под дождь, не боясь быть затоптанными в этой радостной свалке. Они задирали к черному небу изможденные лица и, раскрыв рты, захлебывались — не от обилия воды, нет, — от счастья. Голоса людей зазвучали свежее, словно умытые этим дождем, и раненые тоже стали кричать:
— Давай, братцы, давай! Лупи нас, дождичек! ..
И только одни часовые — «стесненные своей обязанностью», как объясняет очевидец, — не могли принять участия в этом праздничном торжестве: не покидая постов, они сосали свои рубахи, слизывали капли дождя с лезвия винтовочных штыков…
Дождь продолжался до утра, и утром Штоквиц снова закостылял по крепости, прижимая ко лбу медный пятак.
— Что с вами? — спросил его Сивицкий.
— Да, понимаете ли, капитан: пью я из лужи, как полагается.
Вдруг в темноте кто-то подлетел сбоку, и… как видите, не миновала меня чаша сия! Знать бы только, кто это!
Сивицкий вяло улыбнулся в ответ.
— Вы чем-то огорчены, доктор?
— Огорчен… дождем, — ответил врач. — В госпитале прибавилось за ночь восемнадцать раненых. К тому же эта вода, сами убедитесь, еще боком вылезет…
Рассвет уже наступил. Но люди, забыв о смертельной опасности, еще рыскали по дворам, пытаясь отыскать в расщелинах плитняка остатки дождевой воды. Вскоре к восемнадцати раненым прибавилось еще несколько.
«Многие из товарищей, — пишет очевидец, — после удара пулей, только охнув, судорожно вытягивались без жизни, а другие, возле их тел, продолжали собирать остатки воды…»
— Ефрем Иваныч, — велел Сивицкий, — запретите им это!
Штоквиц распорядился, и жизнь Баязста стала постепенно входить в обычную колею. Начало этого дня выглядело в крепости не совсем обычно: повсюду варилась конина, булькала в котелках ячменная каша (конечно, крутая), кое-где ворковали взводныесамоварчики, купленные солдатами еще до похода в складчику.
Однако опасения Сивицкого были не напрасны: излишек воды, пусть даже и чистой, вызвал усиление желудочных страданий — эпидемия в этот день свалила гарнизон, и спасти людей от болезни было уже немыслимо.
Турки же усилили свой натиск, бомбардируя крепость снарядами и шарохами, и в последующие дни путь к воде был для гарнизона совсем отрезан.
— Не пройти, — таков был вывод после множества безуспешных попыток.
— Ну и черт с ним! — решил Штоквиц. — И не надо более рисковать. Начнем дохнуть всухомятку…
12
И наступил двадцать третий день осады…
Более трех недель, почти целый месяц, день за днем, час за часом — под пулями и саблями, в поту и крови, умирая от жажды в араратском пекле, держались только на одном:
— Выстоять! ..
И выстояли — как выстрадали, все двадцать три дня. Но теперь гарнизон медленно умирал. Липкий и тягучий смрад, слабо дрожа прозрачными струями, нависал над замершей цитаделью, жаркие сквозняки вытягивали из казематов перепрелое зловоние.
Редко-редко пройдет через двор кто-нибудь из защитников Баязета, держась за стены, — не человек, а лишь жалкая тень человека, — и снова наступит тишина, только горные голуби, тихо воркуя, еще находят что-то клевать на сонных опустелых дворах крепости…
Мертвые молчали, живые уже не могли говорить: все было сказано, и лишь изредка безжизненная цитадель грохотала огнем из своих бойниц. Оторвав голову от земли, словно вспомнив о чем-то важном перед смертью, солдат притягивал к себе винтовку, стрелял и снова приникал к земле.
Люди еще копошились в казематах — расслабленные, как пустые мешки, страшные от худобы и грязи, изможденные безводьем, чирьями и дизентерией. Мертвецов уже не убирали, и они лежали иногда тут же, среди живых — удивительно похожие на живых, только полчища мух гнездились в провалах глазниц.
— Руку, — попросил Карабанов хрипло.
Ему подали руку, и он кое-как поднялся на ноги. Своим казакам он сказал:
— Почему молчите? Стреляйте…
Турки уже не посылали предложений о сдаче: наблюдая с соседних гор за тем, что творилось внутри крепости, они терпеливо выжидали гибели русского гарнизона.
— Сегодня, кажись, пятница, — сказал Ватнин, — Не знаю, — ответил Карабанов. — Все равно…
Поручик стянул сапоги, и сапоги вдруг показались ему не нужны: он сбросил их с крыши крепости. Потом стянул и сюртук, выкинул его тоже.
— Чикчиры сымать будешь? — спросил Ватнин, внимательно приглядываясь к сотнику.
— Снял бы и чикчиры, — отозвался Карабанов, — да сраму не оберешься… Помоги мне, есаул, барабан забить, а то у меня пальцы не слушаются.
Ватнин взял револьвер поручика, проворачивая барабан, втиснул в гнезда свежие патроны. Взвел курок, трахнул в небо пробным выстрелом, вернул оружие.
— Сгодится, — сказал.
Спрятав револьвер, Карабанов хотел спускаться с крыши, но Ватнин остановил его:
— Сиди уж здеся!
— А что?
— Сиди, говорю…
Карабанов приложил руку к голове:
— Башка трещит… Зачем я тебе, есаул?
— Так, — ответил Ватнин. — Больно уж ты рахманный севодни.
Я тебя не пущу одного… До греха-то недалече!
— А, черт с тобой, — ответил Карабанов, но спорить не осмелился и снова завалился на свою вшивую бурку…
Вскоре на крышу поднялся штабс-капитан Некрасов, стал протирать линзы бинокля, всматриваясь куда-то.
— Вы ничего не слышали? — спросил он.
— Опять хабар, — отмахнулся Ватнин.
— Нет, — возразил Некрасов, — новостей нету. А вот часовые с минарета уверяют, будто слышат далекие залпы.
— Где? — поднялся Карабанов.
— Со стороны Чингильского перевала… там!
Карабанов отобрал у Некрасова бинокль.
— Ни черта, — сказал он. — Впрочем у меня круги в глазах, я даже вас плохо вижу…
Поднялся на ноги Ватнин.
— Дай-кось! — приложился к биноклю, расставив для крепости ноги, долго стоял молча, напряженно вглядываясь на север, куда утекали овражные низины плоскогорья.
— Ну? — спросил Некрасов.
Ватнин рывком опустил бинокль.
— Готово, — ответил он.
— Идут?
— Пришли, — сказал сотник. — Будто баранты пасутся, гак мне блазнилось поначалу-то. А когда присмотрелся, то вижу: палатки в степу стоят. Дым видать…
Некрасов посоветовал:
— Назар Минаевич, голубчик, велите сотням дать стройный залп, чтобы гарнизон поднялся. А я сбегаю к Штоквицу.
Штоквиц трогал лицо пальцами, и пальцы оставляли на серых щеках вмятины. Известие Некрасова он встретил спокойно.
— Чепуха, — ответил он, — я уже ни во что не верю. А вот фокус могу показать… — Он залез к себе в рот, и расшатав зуб, вынул его из десен. — Видите? — спросил, отплевываясь. — Уже восьмой пошел. Скоро ням-ням будет нечем… Цинга, милейший, скорбут-с!
— Да послушайте же вы! — закричал Некрасов. — Ватнин видел даже палатки. Он говорил, что это недалеко. Верст за десять отсюда.
Они уже спустились с гор перевала.
— Поднимусь на минарет, — решил Штоквиц.
На лестнице он часто присаживался. Ступени были загажены часовыми, которые не давали себе труда спуститься во двор.
Штоквицу было не до брезгливости — капитан задыхался после каждой ступеньки, винтовая лестница ходила под ним ходуном.
— Что тут? — спросил он часовых, оглядывая Баязет с высоты башни.
— А ничего, ваше благородие.
— Говорят, что Тер-Гукасов разбил лагерь где-то тут невдалеке.
Вы не видели?
— Нет, ваше благородие. Это баранты гонят.
— Тьфу, черт! — выругался Штоквиц, проклиная Некрасова, который заставил его подняться на эту вышку. — Всегда эти умники завихряются в воображении!
Спустившись вниз, комендант велел Потресову дать сигнальный выстрел с пыжом. Старый майор сам вложил в пушку холостой заряд, пригнал к нему пыж, скомандовал:
— Запал!
Пушка рявкнула, и людям пришлось разочароваться: ответного сигнала не последовало.
Штоквица скрючило снова:
— Слушайте, майор, где у вас… это?
— Что, господин капитан?
— Ну, разве трудно понять? Где у вас можно…
— А-а, — догадался Потресов, — зайдите за стенку.
Некрасова комендант потом разругал.
— Бредите? — сказал он недовольно. — Людей взбаламутили!
Однако в настроении гарнизона что-то вдруг резко изменилось.
Еще недавно безжизненно лежавшие по углам, солдаты сейчас задвигались, послышались споры, стрельба по туркам усилилась.
— Даже и так, — ответил штабс-капитан Штоквицу, — но уже лучше стало. Веселее…
Теперь оювсюду слышались возгласы — то один, то другой солдат замечал вдалеке от крепости признаки близкого войска. Многие уверяли, что видят даже движение многочисленной кавалерии.
— Ладно, — согласился Штоквиц и велел вызвать музыкантов наверх.
Бедные музыканты! На кого они стали похожи за эти дни!
Голодные, измученные, шатаясь от слабости, они собрались под аркою аппарели, жалобно позвякивая инструментами.
— Играй! — велел им Штоквиц.
И тут случилось непредвиденное: музыканты не могли выдавить из груди дыхание, чтобы извлечь из инструментов хоть одну ноту.
Бедные, они старательно дули в трубы, старательно щелкали пальцами по клапанам, но из инструментов выходило только сиплое шипение.
Штоквиц был настолько поражен этим, что даже не осмелился ругаться.
— Кто сможет? — сказал он, забирая горн в руки. — Пять рублей кладу, кто выдует «зорю»?
— Десять, — сказал Карабанов.
— Двадцать, — набавил Некрасов.
— Рупь, — закончил отец Герасим, — неча баловать человека.
Все равно пропьет! ..
Вызвался один — солдат Потемкин:
— Умел я когда-то…
Но, сколько ни бился, напрягаясь, у солдата ничего не получилось, и туг сверху раздался радостный крик часового:
— Братцы, зашевелились!
Все выбрались на крепостные фасы, откуда было далеко видно, и взору людей открылась торжественная, незабываемая картина:
«построение перед боем» — так называлась эта картина.
— Красота! — воскликнул Некрасов.
Долина, раскинувшаяся на подступах к Баязсту, была словно разделена на клетки шахматной доски. И вот чья-то невидимая, но опытная рука вдруг легко и почти игриво расставила по этим клеткам фигуры взводов, рот и батальонов. Казачьи сотни в крутом разбеге сделали широкий заезд по кругу, волоча за собой длинный шлейф бурой пыли, и вот уже осадили на повороте, оцепив фланги будущей битвы. Обдуманно и несуетливо фигуры войска начали перемешаться по горной плоскости — ход за ходом, этап за этапом, избегая препятствия, готовя противнику поражение.
— Господа, — воодушевился Штоквиц, — узнаете ли вы руку Тер-Гукасова? Это наверняка он выходит сюда, к нам…
Евдокимов раскрыл рот, и в горле его что-то захрипело.
— Что с вами? — спросили его.
— Я хотел крикнуть «ура», — стыдливо признался юноша…
Гурки ответили огнем: орудия, фальконеты, винтовки, ружья — все было пущено в дело, и Штоквиц велел Карабанову пойти к Потресову:
— Скажите, чтобы не скромничал. Пусть тратит все, до последнего заряда. А вы, Клюгенау, можете приступать к открытию ворот! ..
Когда Карабанов пересекал двор, турецкие шарохи уже рвались осколками, разбиваясь о стены. Через весь двор, по направлению к госпиталю, полз, волоча разбитые ноги, очередной раненый.
Потресов был на своей батарее, единственная пушка которой выглядывала мордой в окно второго этажа.
— Знаю, знаю, — отмахнулся майор. — Сами не дураки. Уже догадались…
Канониры работали медленно, остерегались делать лишние движения, заряды подносили вдвоем, фейерверкер устанавливал прицел. После каждого выстрела каземат наполнялся пороховым газом, настил пола хрустел и вздрагивал, оседая книзу.
— Не боитесь? — спросил Карабанов.
Потресов подошел к груде картузов, уселся поудобнее.
— А чего мне бояться? — ответил он, — если я заговоренный.
Каждый вечер из хурды своей вытрясаю пули, а в меня — ну хоть бы одна!
За стенами цитадели уже закипала, кроваво пенясь и взрываясь криками, битва за снятие осады, и Карабанов сказал:
— Да, господин майор, честно говоря, не думал я выжить.
— Вам что, — отозвался Николай Сергеевич, — вы молодой, вы долго жить будете. Да и забот у вас не прибавится. А вот мне…
Артиллерист вздохнул и в паузе между выстрелами, разгоняя перед собой синие волокна дыма, закончил:
— Как-то там дщери мои поживают без батьки? Наверное, писем для меня скопилось немало? Они ведь у меня, Андрей Елисеевич, хорошие, — выговорил он с удовольствием в голосе. — Душевные девицы…
Блеснуло вспышкой огня, по плечам и по голове Карабанова забарабанило чем-то тяжелым. В грохоте и протяжном звоне оседала пыль. Майор Потресов схватил Карабанова за плечо и, сползая с картузных мешков, пригнул поручика к самой земле.
— Потресов, да… пустите! — выкрикнул Андрей.
В рассеянном дыму обозначился разбитый скелет лафета, вокруг лежали мертвые канониры, и Потресов все дальше и дальше сползал с картузов, не выпуская плеча поручика.
— Господин майор… да встаньте же!
И только сейчас Карабанов вдруг понял, что Потресов убит наповал осколком деревянной щепы, которая вонзилась ему в грудь, подобно острому кинжалу. Он выдернул щепу, приник к груди майора, чтобы уловить биение сердца, но это было бесполезно.
Сердце старого солдата уже молчало.
— Боже мой, — всхлипнул Карабанов, ощупывая себя, и такая страшная жалость к майору душила его, какой еще никогда не испытывал он в своей жизни ни к женщине, ни к ребенку, ни к самому себе…
«Xорошие…» — вспомнил поручик, и если бы мог тогда разорвать себя на восемь кусков, то каждым бы куском таким навеки прирос к дочерям Потрссова, и они были бы, наверное, счастливейшими на свете…
Вышел на двор, продолжая плакать.
— Помогите вынести, — сказал Андрей солдатам. — Майора убило там… И канониров, кажется, тоже!
Клюгенау ничего этого не слышал — его пионеры отваливали от ворот камни, откатывали прочь телеги. Штоквиц уже выстраивал людей на дворе с оружием и вещами, чтобы сразу же выходить из крепости. Битва неудержимо подкатывалась к самым стенам цитадели, и турецкое войско, теряя на бегу награбленное, спешило по Ва некой дороге.
Старый гренадер Хренов тоже подошел к воротам, аккуратно поставил в козлы винтовку. Котомку свою проверил слегка на ощупь, махнул рукой.
— Кажись, — сказал он, — казенного-то за мной ничего и не было вроде?
Клюгенау посмотрел на старика из-под очков:
— Небось, отец, первым выйти желаешь?
Старый вояка вскинул котомку за спину:
— Да по совести уж скажу: все бы оно и ничего, да под конец-то уже… надоело!
Клюгенау поцеловал старика в обе щеки.
— А ведь ты красивый, старик! — сказал ему прапорщик. — Я только сейчас заметил, какой ты красивый…
Ворота Баязета с тяжким скрежетом открывались перед ними.
Все закончилось для него выстрелом — тем, которым осыпался за ним в Петepбурге. Баязет был для нас как гордиев узел, и мы сумели разрубить его с мужестом. Тогда мы все были едины, словно пальцы в кулаке, крепко сжатом.
Но у каждого из нас были в душе запутанные узлы, и Андрей Карабанов не смог разрубить его в своем одиночестве. Мне жаль этого че ловека, который был не так уж плох, как о нем принято думать…
Высказывание фон Клюгенау
ФАЗАНЫ И ШАЙТАНЫ
1
Карабанова трясла лихорадка. Трясла не вовремя — на службе, на кордоне. Он схватил ее, заодно с Георгиевским крестом за храбрость, в славном баязетском «сидении».
Это было всего два месяца назад.
Неужто два? ..
За стеной отхаркивались злые верблюды. Андрей лежал на низеньком топчане, старенькая шатка свисала на земляной пол Хитрющие персидские клопы падали с потолка.
— Егорыч… Хоть кто-нибудь, — позвал он. — Придите!
Его снова скрутило. Сначала кинуло в бок — прилепило к стенке.
Потом, словно в падучей, стало выгибать дугою, и поручик колотил зубами — часто и зябко.
— Погиба-ба-баю…
Вошел Егорыч, ни слова не говоря, набулькал в грязный стакан желтой от хины водки. Сквозь стучащие зубы поручика влил водку ему в рот.
— Лежите с миром, — сказал казак. — Авось полегчает, ..
Карабанов притих под бешметом. Крупная слеза выкатилась из-под плотно стиснутых век. Одна, другая, третья…
— Оно, конечно, — вздохнул Егорыч, и себе наливая водки. — Вам на линии служить навыка нету… Прямо скажу, издохнуть тута очинна просто!
Узкое оконце вдруг закрыл шершавый, весь в репьях и струпьях, бок верблюда, который начал чесаться о стену кордона.
— Отгони, — хрипло велел Карабанов, — стекло ведь выдавит, азиат горбатый…
Егорыч, сморкаясь в угол, вышел. Карабанов снова закрыл глаза, и сразу же двери — высокие белые двери, в резьбе и пышном золоте, — эти двери распахнулись перед ним. «Ваше императорское величество, — сказал Андрей, льстиво кланяясь недвижной тени возле окна, — имею честь доложить вам, что я, брошенный и забытый всеми, подыхаю на пограничном кордоне, на котором все обстоит благополучно! ..»
Егорыч грубо растолкал поручика.
— Да ну тя! — сказал он. — Будя с собой-то гуторить… Может, ишо плеснуть крепенькой?
— Дай перо, — попросил Карабанов. — И придвинь чернила…
И перо ему подали, и чернила придвинули.
«А кому? — вдруг с ужасом подумал Андрей. — Кому писать мне? Никому я теперь не нужен…»
— Сволочи! — выругался он, отбрасывая перо. — Упекли меня здорово. По всем правилам… Плесни-ка, Егорыч, на донышко!
Поручик выпил водки, крепко выдохнул сивушный дух. Егорыч порылся в карманах, протянул ему желтый завялый огурец.
— Закуси-тко!
Карабанов расхрупал огурец безо всякого удовольствия. Отбросив бешмет, скинул ноги на пол:
— Дрожат, проклятые! Этот Баязет еще аукнется нам…
В сторожку, придя от рогатки, протиснулся дежурный казак.
Лениво козырнул под папаху.
— Ваше благородье, — доложил он, — обоз тащится…
Карабанов, натянув фуражку, вышел. Длинный ряд артиллерийских фургонов застрял возле рогатки. Возглавлял обоз отощавший в походе капитан в солдатской шинели и с черной повязкой на глазу.
— А мы с вами знакомы, — сказал ему Карабанов. — Помните, вместе стояли за деньгами в игдырском казначействе?
— Помню, — ответил капитан, протягивая поручику жесткую, черную от грязи ладонь. — Вы, кажется, из Баязета?
— Да, имел счастье…
— Не хотите ли стакан лафиту? — предложил капитан.
— Что? — испугался Карабанов.
— Правда, — ответил офицер. — У меня тут еще осталось во фляжке… Хороший лафит, господин поручик. Один мой приятель привез из Поти, купил там у греков-контрабандистов.
Карабанов, с усмешкой вспомнив о Штоквице, отхлебнул вина из фляжки артиллериста.
— Нашумели же вы с этим Баязетом на всю Россию, — сказал одноглазый вояка, затыкая флягу. — Все газеты теперь из вас святых понаделали. «Новые Сиракузы! » — так и пишут везде…
— Не везде, — ответил Карабанов. — Например, господину Каткову не совсем нравится, что мы не сожрали всех лошадей. Так что «Новые Сиракузы» под большим сомнением…
Обоз любезного капитана Карабанов пропустил через рогатку, не подвергая его осмотру: возиться сил не было.
— Подвысь! — только крикнул казаку, и вся эта медлительная орава быков, скрипучих фургонов, ездовых конвоиров и трескучих снарядных линеек тяжело прокатилась мимо поручика под уклон горы, и Андрей снова вернулся в караулку.
Макнув перо в чернильную слякоть, небрежно записал в кордонный журнал время проезда Вагенбурга, потом дал Егорычу денег, чтобы тот сходил в аул и купил курицу:
— Сходи, братец, с души воротит… А я пока каганок разведу да воду поставлю. Пожрем хоть!
Егорыч покорно собрался. Дров поблизости не было, и казаки таскали откуда-то полуветхие кладбищенские кресты. Подсовывая в пламя обломки дерева, Карабанов не испытывал при этом кощунства. Кресты так кресты,
— кому они нужны тут, в горах, а приготовить ему в такой глуши надобно как-нибудь…
Тупым топором Карабанов кромсал кресты у порога надвое.
Один из них попался совсем трухлявый, легко разломился на колене. Андрей швырнул его в огонь, и языки пламени с шипением поползли по гнилой древесине. Глаза Карабанова в удивлении расширились: под сильным жаром на обломке креста вдруг выступила стертая временем и дождями надпись:
…А С НИМИ КАРАГАНОВ ДАНИЛО СЫН ИГНАТЬЕВ Голыми руками — в огонь прямо, выхватил Андрей головешку, взвыл от боли и дурного предчувствия. Сторожка наполнилась горьким чадом. Кто он был, этот Данило Игнатьевич, не знал того Карабанов: однофамилец или уже просто забытый в роду пращур, — а впрочем, не все ли равно, только страшно было сейчас Андрею.
Егорыч, запыхавшись, влетел в сторожку, с размаху брякнул об стол деньгами.
— Кордон, — выпалил казак, — в порядок привесть надо… Сейчас видел с горушки… Едут!
— Кто едет?
— Того не знаю. Только вижу, что едут! ..
Распахнув окна, быстро выветрили дым из сторожки. Егорыч обшарканным голиком выхлестал за порог мусор. Карабанов нарочито — для служебной показухи — раскрыл кордонный журнал, поправил криво висевшую над топчаном гравюрку с изображением красивого генерала Диомида Пассека.
— Убери водку, — велел Карабанов казаку. — Сунь ее под топчан хотя бы… Да ширинку у себя застегни! Раззява…
Вышли оба, застегнувшись на все пуговицы, подтянув шашки.
С высоты была видна петляющая внизу лента дороги, по которой тянулась цепочка огней. Темнота близкой ночи наваливалась откуда-то из-за гор, и огни трепетно дрожали в сумраке ущелья.
— С нукерами, видать, едут, — привычно определил Егорыч. — Охрана большая, чую…
Вскоре из-за поворота вынырнули всадники в нарядных черкесках, кони на разбеге сгрудились возле рогатки. Это был туземный конвой кавказского наместника, которым он так гордился: сыновья и внуки мюридов, они стерегли теперь особу его высочества.
Юный лезгин-нукер, совсем еще мальчишка, лет пятнадцати, в нетерпении зыкнул над головой Карабанова (скромный-то офицерик, — чего с ним считаться) нагайкой.
— Зачем стоишь? — крикнул запальчиво. — Зачем бревном не пускаешь? Большой князь едет…
Карабанов за ногу вырвал узденя из седла, сунул ему в нос рукоятью револьвера: раз и еще раз — для острастки.
— У, сопляк! — сказал. — Убери полосуху, а то сейчас под обрыв пущу вместе с кобылой твоей.
Уздень ощерил зубы: крупные и чистые, каждый зуб — в ноготь.
Но старший джигит, чахоточный убых с бородой ярко-малинового цвета, что-то крикнул ему на высокой ноте, и юнец покорно, вытирая кровь, отвел свою кобылу от Карабанова.
— Так-то спокойнее, — сказал Андрей в возбуждении.
На дороге уже показались верховые казаки с факелами в руках, конвоируя поезд наместника. Громадная карета с позлащенными гербами на дверцах, мягко пружиня на рессорах, подкатила к шлагбауму кордона. Егорыч торопливо откинул лесенку, рванул на себя дверцу, и Михаил Николаевич, заспанно жмурясь, выглянул наружу.
— Это где мы? — спросил великий князь, оглядывая горы.
Карабанов, выбросив из ножен лезвие шашки, пошатываясь, уже печатал шаг за шагом, готовясь к рапорту.
— Без церемоний! — прикрикнул на него наместник. — Скажите просто: у вас все тихо и спокойно?
Андрей остановился, посверкивая клинком.
— Так точно, — отозвался он.
— Если не ошибаюсь, — сказал наместник, приглядываясь, — то передо мною лицо знакомое… Опусти шашку, Карабанов, я узнал тебя!
— Так точно, ваше высочество.
— Надеюсь, крест заработан не в манеже? — показал наместник на «Георгия» поверх шинели поручика.
— Здесь, ваше высочество, под Араратом.
— За что?
Карабанов вздернул плечами:
— Затрудняюсь ответить. Очевидно, за сидение в Баязете!
— Молодец! — похвалил его наместник и, притянув к себе за рукав, поцеловал в лоб. — Теперь ты из питерских фазанов стал настоящим шайтаном…
Он совсем вылез из кареты, дюжий и высокий дядька, которому бы впору служить правофланговым. Взяв из рук Карабанова клинок, наместник потрогал лезвие на пальце, и аккуратно вложил его в ножны поручика.
— Вот так, — сказал Михаил Николаевич. — Ты мне, братец, хорошо, что встретился. Р-р-рад! .. Я кое-что слышал, — добавил он осторожно, заглядывая в самые глаза поручику, — но точно не знаю… Сплетен не люблю! Однако что у тебя там случилось в Петербурге? А? ..
Карабанов прикинулся скромником — ворошить старое ему не хотелось:
— Не осмеливаюсь утруждать ваше внимание. История эта имеет длинные корни и вряд ли доставит вам удовольствие своими подробностями…
— Ты дурак, — сказал наместник с солдатской лапидарностью. — Врезал бы от барьера пулю в ляжку этому «фазану», дело с концом… Подумаешь!
Михаил Николаевич поверх головы Карабанова посмотрел на робевшего Егорыча:
— Твой урядник? .. Ну и рожа: будто у Пугачева… Оставь его на кордоне вместо себя. Поедешь со мною. Дорогой расскажешь…
Прыгай!
Андрей порывисто и горячо обнял Егорыча, заскочил в карсту и сразу же утонул в груде пушистых мутаки. Наместник, сидя напротив, раскрыл дешевенький портсигарчик, набитый ароматными турецкими пахитосами.
— Контрабандные, но весьма хорошие, — предложил он офицеру. — Бери… Линия же — это не для тебя! Такие офицеры, как ты, Караганов, нужны мне… Буду откровенен: нужны хотя бы для того, чтобы я с помощью вас выпихнул обратно в Питер всех надушенных фазанов! Пусть там отплясывают…
Егорыч грустно махнул в окошко. Лошади тронулись. И дорога, по которой Андрей приехал в эти края, стала разворачиваться перед ним обратно, кривая и путаная, как сама жизнь поручика второй сотни У майского казачьего полка, бывшего флигель-адъютанта Андрея Карабанова.
2
Некрасов задержался в Тифлисе, отлежав после баязетского «сидения» три недели в лазарете для поправки, потом перешел на спокойную службу по квартирмейстерской части, начальник которой, старый добряк генерал-майор Ползаков, искренне радовался тому обстоятельству, что Юрий Тимофеевич — природный русак, а — спаси бог! — не немец.
— Ведь задушили колбасники, — печалился генерал. — Служба доходная, награды сулящая, так они здесь, проклятые, ибо столов на всех не хватало, на подоконниках даже устроились. Пришел сюда первый раз, и вы. голубчик, не поверите:
— Как зовут? — Баггопут.
— А его? — Дистерло.
— Ну, а их-с? — Дидерихс.
— Кто же он? — Якобсон.
Всю немчуру генерал разогнал, и людей в квартирмейстерском управлении для службы теперь явно недоставало. Юрий Тимофеевич по наивности рекомендовал на должность инженера по ремонту казарменных зданий барона фон Клюгенау и этим навсегда испортил свою карьеру при генерале Ползакове.
— Зачем мне этот ваш Клю… Клю… — всерьез обиделся генерал. — Мне нужен Клюшкин, Плюшкин, Матюшкин и Вьюшкин.
Впрочем, все это были досадные мелочи жизни, и Некрасова мало тревожили подобные дрязги. Четко и добросовестно, ко и без любви к канцелярщине вычерчивал штабс-капитан графики воинских постоев, планировал дислокацию окружных гарнизонов.
А по вечерам, когда Тифлис наполнялся душными сумерками, шел он к себе на постоялый двор, в котором снимал комнатенку под крышей, и до поздней ночи палил офицер дорогие свечи, читая ненасытно и жадно, изголодавшись в Баязете по книгам. Из газет же, как это не странно, Некрасов наиболее внимательно следил за «Брачным листком», один раз в неделю прочитывал всю пошлятину жеребячьих откровений…
Вскоре за стенкой поселился высокий худощавый господин.
Облик господина был отменно благороден, профиль его напоминал лик древних повелителей, какие чеканились на римских монетах.
При знакомстве, которого было не избежать, соседушка назвал себя:
— Граф Плющик-Крашевский… весьма польщен!
— Очень приятно, — с вызовом ответил Некрасов. — Герцог лсБандре-дю-Плюсси…
«Граф» съехал со двора на следующий же день. Но голубые мундиры решили «вращаться (как говаривал еще Аракчеев) в постоянной деятельности»: за стенкой поселился новый сосед, но уже в другом амплуа — в виде рубахи-парня, отставного полковника, пострадавшего от людской корысти и зависти.
Этот поступал проще: водил к себе девок, цедил вино из бурдюка, купленного по дешевке, и поминутно заскакивал к Некрасову, заманивая его к себе.
— На минутку, на минутку, — умолял он. — Картина незабываемая! Три девки изображают собачек, я им миски с чихирем по углам расставил, они ползают… Неужто вам не любопытно взглянуть? Ведь девки-то — голые!
В один из дней Некрасова прочел в «Брачном листке»:
Уже не жду, но так тяжко расстаться с мечтой об уюте. Хочу найти отзывчивого мужчину. Красота совсем не обязательна, но желательна.
Пышная светлоокая блондинка, которую мужчины находят очаровательной, знакомая с кулинарным искусством, имеет в виду предпринять путешествие по Волге. Брак при взаимной симпатии. Дам счастье, только отзовись! ..
Некрасов в задумчивости отложил газету.
— По Волге… осенью, — сказал он, глядя на потолок. — Не думаю, чтобы это получилось…
Он отправился на почту, достал из бумажника истрепанную квитанцию старой телеграммы.
— Скажите, пожалуйста, — обратился Некрасов к чиновнику, — не поступало ли письма на этот номер квитанции: ноль тысяча шестьсот тридцать восемь?
Чиновник охотно проверил залежавшуюся почту — нет, ничего не обнаружилось. Тогда штабс-капитан присел к столу и тут же составил в «Брачный листок» следующее заявление:
Прошлое женщины меня не интересует, авантюристок просят не волноваться. Встретиться лично не могу, связанный службой. Сам я красив, люблю музыку, умею нравиться женщинам. Религия и сословные предрассудки мешать не могут. Отвечайте СКОРЕЕ: почтовая квитанция № 01638, Тифлис.
Он возвращался домой, когда на мосту через Куру его нагнала извозчичья пролетка, с которой спрыгнул незнакомый прапорщик и, пугливо озираясь, сунул Некрасову в руки плотный увесистый сверток.
— Какое счастье, что я вас встретил, — выпалил прапорщик. — Боже мой, выручите… Вы меня знать не можете, но это сейчас не имеет значения. Я прапорщик Николохристо из Тенгинского батальона… Мне о вас говорил Тригони еще в Одессе!
Оставив Некрасова со свертком в руках, прапорщик так же быстро исчез, и штабс-капитан огляделся по сторонам. К счастью, на мосту было пустынно. Юрий Тимофеевич надорва-л обертку пакета, в котором, как и следовало ожидать, лежала пачка нелегальщины.
— Вот болваны! — выругался Некрасов и, размахнувшись, швырнул пакет в гудящие под мостом водовороты.
От моста он свернул в кривую улочку, долго стучал в двери одного дома, пока ему не открыли.
— Это вы? — спросил Клюгенау.
— Послушайте, барон. — Некрасов отвел прапорщика в сторонку от дома, и весь их разговор происходил посередине узкой улочки. — Скажите, помимо тех доносов Латышева, вы больше ничего не обнаружили в бумагах Пацевича?
Клюгенау понимающе кивнул:
— Верьте мне… Латышев погиб в той рекогносцировке, и на этом досье замерзло. Я не думаю, чтобы Штоквии или… А впрочем, ручаться не могу… Разве тучи над вашей головой стали уже сгущаться?
Некрасов, замолчав этот вопрос, крепко пожал маленькую, как у женщины, пухлую ручку барона:
— Прощайте. Вам я всегда верил…
Арестован Некрасов был в этот же день. Пришли два отменно вежливых жандармских офицера и, учтиво извинившись, переворошили небогатое имущество штабс-капитана.
При обыске то и дело слышалось:
— Позвольте побеспокоить… Извините за любопытство…
Прошу прощения, а здесь что? ..
Искали долго. Все перерыли. И на лицах вдруг проступила тупая растерянность.
— Нету, — сказал один.
— Должно быть, — ответил другой.
Некрасов зевнул.
— Господа, — сказал он, — вы меня с кем-то спутали: я контрабандой не занимаюсь, и ни кирманских шалей, ни гашиша, ни турецкого латакия вы у меня не найдете.
— Найдем, — отозвался жандармский поручик. — Вы сегодня получили из Одессы запрещенную литературу, и нам известно об этом. Так что, господин Некрасов, не разыгрывайте из себя девственника.
Через несколько часов бесплодных поисков того пакета, который крутился сейчас где-то в бурунах Куры, жандармы сдались:
— Ладно. Было бы, конечно, глупо с вашей стороны, господин Некрасов, если бы мы нашли что-либо…
Ночь он провел в чистой и просторной камере офицерской гауптвахты. Караульный начальник, пожилой майор из выслужившихся солдат, был человек предупредительный. Сам принес в камеру пятилинейную лампу, помог застелить постель свежим бельем. Потом, раскрыв записную книжицу и по-мужицки помусолив на языке карандаш, задал традиционные вопросы:
— Какой табак курите? .. Ваше любимое вино? .. Не имеете ли особых привычек? .. Не надобно ли священника? ..
— Благодарю, господин майор. Кусок приличного мыла и чистое полотенце. Больше я ни в чем не нуждаюсь. Привычек особых не имею, только не переношу клопов… Кстати, вот один из них уже выполозает для знакомства со мною!
Караульный начальник раздавил клопа пальцем:
— Клопик-с. Он детеныш еще. Такой не сожрет… Спите с миром, господин капитан. Желаю без ропота нести крест свой. Не вы, так я — кому-либо из русских людей все равно сидеть надобно.
Без этого не бывает…
Спать на следующий день дали вволю. Завтрак подали в камеру хороший — с вином и фруктами, после чего Некрасов должен был предстать пред ясные очи самого полковника Васильсва-Бешенцева.
Васильев-Бешснцсв, жандарм бывалый, напоминал чем-то гоголевского Ноздрева, только уже сильно постаревшего. Он встретил Некрасова в комнате, заставленной кадками фикусов, в бухарском халате поверх исподнего, в турецких туфлях на босу ногу; в руках у него дымился чубук, вшитый в миниатюрную юбочку на манер дамской. Через открытую дверь балкона лаял на уличных прохожих породистый «меделян» с двумя бронзовыми медалями на шее.
— Голубчик! — вскричал полковник, радостно кидаясь навстречу Некрасову. — Не верю, не верю… нет, нет! Меня на сплетнях не проведешь. Быть того не может, чтобы вы и… Нет. я уже генерал-губернатору телеграфировал о вас в наилучших выражениях…
Над головой Некрасова защебетала канарейка.
— Хорош, хорош! — похвалил полковник пичугу. — Эдакая, знаете ли, у него хрусталинка в горле… Между прочим, недавно тут заболел. — Васильев-Бешенцев доверительно приник к учу Некрасова: — Капал, пардон, жиденьким. Мушку не ту сьел… Лечить?
Но птица же не человек. И я, поверьте, — вылечил!
Следовал долгий рассказ о том, как лечится птичий понос.
Некрасов слушал, отвечая вполне учтиво:
— Забавно! Весьма забавно…
— Прошу, — полковник придвинул к нему сигары. — Сам не верю. И другим не по-зво-лю. Так и телеграфировал его высокопревосходительству. Однако долг службы… Не имейте на меня сердца, что поделаешь!
— Я понимаю, — отозвался Некрасов, идя на помощь стыдливому жандарму. — Это ваш долг, и выполняйте его. Мой же долг постараться доказать вам…
— Э, бросьте! — игриво отмахнулся Васильев-Бешенцев. — Будем проще. Мне, знаете ли, Юрий Тимофеевич, эта сл}жба уже вот где… — Он похлопал себя по затылку, собранному в трехрядку. — А тут еще реформы пошли. Теперь не то. Совсем не то, — жаловался полковник. — У меня вот жена, детишки. Музицируют!
Да-с… А тут, придя домой, юриспруденцию изучать надобно. Требуют! Говорят — надо… Кстати, — он поманил Некрасова пальцем, озорно подмигнул ему: — Вы не слышали такого?
И полковник, упиваясь, прочел со смаком:
У Цепного моста видел я потеху Черт, держась за пузо, подыхал со смеху «Батюшка, нет мочи — умираю, право, В Третьем отделенье изучают право Право — на бесправье? Этак скоро, браши.
Мне за богословье надо приниматься! »
— Что, здорово? — спросил Васильев-Бешенцев. — Ваши друзья — вольнодумцы и ниспровергатели, а слог у них встречается отменный. И шутят остро!
Он откинулся на спинку кресла и, пристально поглядев на штабс-капитана, снова ринулся в дискуссию с воображаемым противником:
— Однако вам-то что за дело до этой войны, которую ведет матушка-Россия на страх врагам? .. Молчите? И верно делаете, что молчите. А то еще и маскируются, имена себе придумывают…
Вроде — Армана Росса!
Юрий Тимофеевич почувствовал, что при этом имени может измениться лицом, а потому сразу же замаскировался клубами табачного дыма. Но полковник был не дурак: он живехонько разо гнал дым рукою и сразу же изменил тон:
— Арман Росс, а иначе — мещанин Сажин. Тог самый, что звал вас в прошлом году в Черногорию примкнуть к балканским инсургентам, — вы знаете, где он сейчас?
— Сие справедливо лишь отчасти, — спокойно возразил Юрии Тимофеевич. — В прошлом году я желал оказаться волонтером, но следовал лишь за генералом Черняевым, который бежал тогда из Москвы, бросив свою нотариальную контору. А мещанина Сажина, о коем вы меня спрашиваете, я не знаю…
— Черняев, — тоже очень спокойно возразил Васильев-Бешенцев, — всего лишь любитель славы, завидующий славе Скобелева.
Государь с ним повздорил, государь с ним и помирится. А ваш друг Сажин — опасный преступник, преступивший через законы империи… Мне очень печально, господин штабс-капитан, но вы правды мне не сказали, и я не буду настаивать на вашем признании.
Позвольте еще один вопрос…
— Пожалуйста!
Полковник небрежно выкинул перед ним фотографию Верочки Фигнер, смотревшей на мир пытливым взглядом юной девушки.
— Это Вера Фигнер, — сказал полковник. — Я помогаю вам назвать ее потому, господин капитан, чтобы вы не выглядели глупо, если откажетесь признать ее своей знакомой. Ее знают многие из петербургской молодежи. И вы тоже.
— Странно, — удивился Некрасов, — вы навязываете мне знакомства, которых я, может быть, и не желал бы иметь. Эта девица совсем не в моем вкусе. Я склонен увлекаться больше брюнетками.
— Допустим, — согласился полковник.
Снова фотография — хорошая, четкая, на толстом картоне. Изображен на ней друг Желябова — кличка его Маркиз, но настоящего его имени Некрасов действительно не знал. Встречались они только единожды — на квартире Лизогуба.
— Ив этом случае, — ответил Некрасов, — помочь вам, к сожалению, не могу.
— У меня и своих помощников достаточно, — основательно заметил Васильев-Бешенцев. — И не помощи я прошу от вас, господин штабс-капитан. Знаете вы Маркиза или нет?
— Нет.
Васильев-Бешенцев постучал по карточке пальцем:
— Уж этого-то господина вы непременно должны знать!
— Позвольте взглянуть поближе.
— Пожалуйста… Вспомнили?
— Нет. Не знаю и этого господина…
Васильев-Бешенцев поднялся. Проходя по комнате, бережно расправлял широкие листья фикусов. Остановился за спиной Некрасова и сказал ему — в спину, по-разбойничьи, словно ножом резанул:
— Вы обвиняетесь в принадлежности к злонамеренной организации «Земля и воля», и распоряжение о вашем аресте поступило непосредственно из Петербурга… Как офицеру генерального штаба его величества, вам угрожает особо суровая кара!
Единственное, что может еще спасти вас, так это…
— …бежать! — досказал за жандарма Некрасов. — Я об этом и без вас догадываюсь.
В этот день его перевели с офицерской гауптвахты в секретную тюрьму Закавказского округа, посадив в высокую, но тесную гробовину одиночной камеры. Стены были однообразны и гладки до чертиков, только в углу была выцарапана гвоздем одинокая, вселяющая бодрость фраза:
Ай, люли, ай, люли!
Будут спрашивать — молчи!
Между тем, как добрый начальник своих подчиненных, генерал-квартирмейстер Ползаков не мог не навестить Некрасова, который попал в беду. Старый вояка понимал людские отношения просто: поклонился человеку «в случае» — подлец, отвернулся от человека в беде
— тоже подлец.
Ползакова, конечно, не допускали до свидания с политическим преступником. Но, на беду, дежурным жандармом оказался офицер, носивший не совсем русскую фамилию Кампенгаузен-Броуна, и теперь можно было толковать генералу что угодно — он все равно никого не слушал.
— Ага! — рычал он. — Одна шайка… Всех вас давить надо, мать в перемать… пруссаки поганые!
Генерал добился своего — его допустили к Некрасову, которого предварительно перевели в канцелярскую комнату. Ползаков сунул штабс-капитану сто рублей «на дорожку», и Юрий Тимофеевич их взял у старика, чтобы не обидеть его сердца.
Но ему тоже попало от строптивого генерала.
— Всё немцы! — сказал он. — Всё они, проклятые… Они и политику придумали. Говорил я тебе, чтобы сторонился ты их. Так нет, ты еще под мое начало одного подсовывал…
На прощание они поцеловались.
И потекли дни.
3
«Да текут дни по желанию моему! ..»
Так однажды сказал Карабанов, вспомнив об Исмаил-хане Нахичеванском, и подивился тому, что каждый наступающий день желателен теперь ему, словно праздник. И течет он, этот день, тягуче и приятно, словно время в восточном кейфе — под бульканье наргиле, под щипание струн тонкими пальцами девушки.
Труднее всего было снова нащупать под собой лакированные плитки паркета, ушедшие когда-то из-под ног. Нелегко было снова врастать в серебристую чешую свитского офицера, почти полупридворного.
«Как мне поступить? — часто раздумывал Карабанов. — Или лучше отдаться на волю течению? ..».
Впрочем, ничего не было решено.
«Да текут дни по желанию моему… Пусть текут! »
Карабанову для отдыха были отведены свободные покои во дворце наместника, стоявшем в Боржомском ущелье, на самом берегу Куры, стремительной и певучей. Выстроенный среди лесистых холмов, звенящих на ветру арфами сосен, этот пышный отель мавританского стиля, насквозь пронизанный блеском стекла и прохладной белизной тентов, напоминал живущим в нем обитателям (живущим в тревоге междоусобиц и кровавых раздоров) о лучших европейских курортах.
Однако изнутри дворец наместника был похож скорее на какой-то содом, почти вавилонское столпотворение, словно левантинский майдан, разноликий и разноязыкий, расселился по его комнатам, балконам и башням. Карабанов не знал, на каком языке ему беседовать с обитателями дворца. Из русских были только горничные и казачья охрана. Вывезенные из Бадена фрейлины, подруги великой княгини, говорили только на языке доброго фатерлянда. Врачи отзывались на английский, садовники — на голландский. Бонны малолетних великих князей трещали по-французски, а девицы лучших фамилий Кавказа, взятые из бедности в приживалки, знали только язык родных гор. Слуги и повара целые дни грызли один другого по-турецки. А солдаты-дровосеки признавали только один язык — матерный, которого строго и придерживались.
Карабанов уже не раз, высунувшись из окна, грозил им сверху:
— Вы бы там… полегче!
— Никак нельзя, ваше благородье: полено-то тяжелое… Да вы не тревожьтесь, здесь все равно никто по-русски ни хрена не понимает! ..
Первые дни своего отдыха в Боржоми Карабанов старался побольше спать, принимал советы врачей, к общему столу выходил редко, лениво присматривался к молоденьким и глупым фрейлинам.
Сама же Ольга Федоровна, принцесса Баденская Цицелия, женщина еще моложавая, невыносимо скучная от избытка немецких добродетелей, мать примерная и плодовитая, недавно родила седьмого ребенка — Алексея, который еще в пеленках сделался шефом 161-го пехотного Александропольского полка.
Карабанову мешали спать не в меру ретивые солдаты этого полка. Когда им хотелось выпить, и денег на выпивку не было, они заводили под окнами дворца такую «уру» в честь своего покровителя, что Ольга Федоровна спешила выйти на балкон с мешочком медяков — только бы эти горлопаны не разбудили малолетнего шефа. Карабанов злился, но не идти же ему было ругаться с любителями выпить, — здесь тебе не Баязет, где все делалось от души, по мере надобности…
Иногда во дворце стремительным наскоком, между делами, появлялся и сам хозяин — наместник Кавказа, великий князь, стареющий красавец. Михаил Николаевич наспех целовал детей в лоб, чмокал жену в руку и тут же заявлял, что он сейчас уезжает обратно. Иноземные приживалки с писком, словно испуганные крысы, шарахались от него, разбегаясь по своим норам, разукрашенным кружевами и вышивками. Наместник пылящей бомбой пролетал через длинные анфилады комнат, ударами ноги расшибая перед собой половинки дверей, врывался в свой кабинет, щелкал замок, и во дворце наступала непривычная тишина.
Караганова наместник вызывал к себе, давая ему незначительные поручения. Иногда поручения были настолько интимного свойства, что Андрей даже боялся сделаться под конец официальной сводней. Михаил Николаевич был мужчина еще в соку — ему одной жены не хватало.
Здоровье, сильно подорванное во время «сидения», возвращалось к Караганову неохотно. Он часто смотрел на себя в зеркало: впалые щеки с бледной синевою, в больших влажных глазах лихорадочный блеск, а на утонченном от страданий носу ноздри сделались выпуклее, нехорошо раздутые, что ему самому казалось весьма неприятным.
По вечерам Андрей отворял окно в парк и садился в качалку перед звездным квадратом неба. Парк медленно оживал. Мелькали в темноте зарослей платья фрейлин и служанок. Трещали заборы под натиском неосторожных любовников. Карабанов сморел на чужие шашни из окна адъютантских покоев спокойно и равнодушно — как мудрый, все изведавший старец, нисколько не волнуясь, совсем без зависти.
Сейчас его тревожило другое — почти гамлетовское:
— Быть или не быть? Если быть, то почему же до сих пор молчит наместник? Я же не могу сам навязывать ему свои желания…
Ватнин появился вдруг совсем некстати. Однако Андрей обрадовался его приходу.
— А-а, есаул, борода ты моя разлюбезная! Здравствуй, Назар Минаевич, здравствуй, золотко мое…
Они трижды облобызались, крепко обнявшись, постояли молча, вспоминая тяжкое былое. Потом сотник ласково отпихнул поручика от себя:
— Приехал я вот, посоветоваться нам надобно.
Они стояли возле калитки, у входа в парк.
— Так пройдем, — предложил Карабанов.
— Не-е, — замотал бородой Ватнин, — не обучен я ступать в такие палаты…
— А ты плюнь. Здесь только вшей нету, а живут грязнее, чем в казармах игдырских. Я-то уж присмотрелся…
Он провел его в свои комнаты, угостил сотника вином.
— Ну, рассказывай, что случилось?
— Некрасова, — ответил есаул, отворачиваясь, — под арест взяли. Штоквица как-то на вокзале встретил. Говорит, что посадят академика нашего…
Карабанов поплотнее прихлопнул дверь.
— Жаль! — сказал поручик, и ему действительно было сейчас очень и очень жаль этого умного, хорошего человека. — А только ведь, есаул… Ну чем я могу тут помочь?
— Да можешь ведь, — с мольбою посмотрел на него Ватнин.
— Чем?
— Про то не знаю. А можешь…
— Как?
— При особе ведь состоишь. Любой живчик с аксельбантами посильней генерала будет.
Карабанов подлил сотнику вина:
— Я знаю… меня дважды предупредили. Еще там… в Баязете.
Сначала Штоквиц, потом этот прыщавый, Латышев… И не надо было ему соваться в политику! Как жили люди сто и двести лет назад, так и будут жить. Словами да пулями ни черта тут не исправишь.
— Бог с ним, с народом, — отозвался Ватнин печально. — Не моего ума дело о народе судить. А вот Юрий-то Тимофеич — человек правильный. Ему помочь подобно бы! А? ..
Карабанов молчал.
— Не молчи, — попросил есаул.
— А что мне?
— С его высочеством поговори. Скажи: так и так, мол, я этого Некрасова как себя знаю… А?
— Сдурел ты, что ли? — сказал Карабанов, поднимаясь. — Не смей и думать, чтобы наместника тревожить… Ладно, — согласился он вдруг, устыдившись. — Так и быть, подумаю!
Ватнин встал, шумно вздыхая, как лошадь.
— Винишко у тебя хоша и пузырится здорово, а только не шибает меня. Пойду-ка я, Андрей Елисеич, не поминай меня лихом!
А на следующий день во дворце стало известно, что вчера в одном из армянских ресторанов какой-то казачий сотник, гигант ростом, в пьяной драке с местными интендантами перекалечил сразу двенадцать человек. Его замкнули в осаде дверей, но он проломил стенку ресторана и ушел, перебив на прощание посуды на триста шестнадцать рублей с копейками. В этом гулливеровском разгуле Карабанов разгадал силу Ватнина и правильно решил, что сотник набуянил от горя…
Перед ужином Карабанову принесли письмо. Очень краткое по содержанию:
Я остановилась в «Кавалерской» гостинице. Надеюсь, вы остались после всех подвигов прежним моим рыцарем. Если угодно, вы можете встретить меня в восемь часов вечера у Екатерининского источника. Всегда ваша.
— Странные женщины! — сказал Карабанов. — Мне казалось, что уже все кончено… Однако она быстро оправилась от своих потрясений! ..
Вечером Андрей накинул скромный мундир казачьего офицера, натянул чистые перчатки и на попутном дилижансе доехал до минеральных ванн. Боржоми, сильно запыленный и набитый понаехавшей публикой, утопал в музыке военных оркестров, в шарканье множества гуляющих ног и женском смехе. Из Воронцовского парка, раскинувшегося на горе, уже тянуло вечерней прохладой.
Карабанов решил ждать у входа в павильон, стены которого были исписаны заезжими лунатиками-поэтами. Многочисленные перлы поэзии, вдохновленные употреблением нарзанов, испещряли гранит царапинами строчек. «Люблю тебя, дитя природы, за поступь дерзкую твою и за целительные воды, которые с тобою пью! ..»
— Господин, — сказал Карабанов одному из словоблудов, — а ьам не стыдно пачкать стены?
Фигура престарелого чиновника медленно повернулась к Андрею, прижимая к груди букетик цветов. Губа чинодрала была сизой, плотоядно отвисшей.
Щелкнув вставной челюстью, бритый оскалился.
— Ах, какой прелестной я несу эти цветочки, — сказал он, слезливо мигнув. — Вы не знаете ли случайно рифму на слово «солнце»? Первая строчка у меня получилась так: «Приходи скорее, мое солнце…» Не знаете?
— Знаю, — ответил Карабанов. — Можете записать: «Приходи скорее, мое солнце, забирай скорее мои червонцы! ..»
— Извините, — обиделась мумия, — но прелестная влюблена в меня бескорыстно…
Кто-то, неслышно подойдя сзади, закрыл Карабанову глаза мягкими ароматными ладонями. Тихий смех за спиной, дыхание женщины — всегда волнующее.
— Аглая! — сказал Карабанов, и ладони упали с его глаз.
Он повернулся. Его кузина, единственная из всей родни, которую он любил, стояла перед ним, такая чудесная, вся будто сотканная из легкого газа, с тихой улыбкой на крохотных губах.
— Боже мой! — растерялся Андрей, хватая ее руки и целуя их часто-часто. — Боже мой, как я рад, княжна… Милый вы мой, славный человек! Давно ли вы здесь? Как узнали про меня? Дорогая моя Долли!
Концом прогулочного зонтика она ударила его по плечу.
— Андре, — сказала она, сияя глазами, — я тоже рада вас видеть.
Куда мы отправимся, чтобы поговорить?
— Можно в «Марсель», — предложил Карабанов, памятуя о том, что в армянском ресторане после вчерашнего побоища, наверное, подают на плохой посуде.
— Нет. Там много знакомой публики… Неужели нет места поуютнее?
— А если поехать на Шави-Цхали? Там совсем пустынно, но слишком просто. И сидеть надо на коврах, поджав ноги.
— Чудесно, Андре! Поехали…
Разговор их был прост и ясен. Очень откровенен. Как и должно быть между близкими родственниками. Долли была очаровательна, бесхитростна, ее улыбчивые губы порозовели от вина.
— Я так рад, так рад, — не уставал твердить Карабанов.
— Что это за Аглая, которую вы ждали?
Андрей рассказал. Даже с подробностями.
— Не сердитесь на меня, Андре, — ответила княжна, — но я понимаю эту женщину. Она, очевидно, лучше вас. И когда роль любовника кончилась, вам больше нечего было делать возле этой женщины…
Босой официант с полотенцем на голове подал им шамт рк с нанизанными шашлыками и помидорами, принес ароматные хинкали, обсыпанные барбарисом.
— Не знаю, что такое, — мимо засмеялась княжна, — но л о очаровательно. Мои тетушки в Москве ужаснутся! ..
Карабанов щедро, под влиянием встречи и вина, раскрыл перед Долли свои карты.
— С меня уже хватит, — закончил он свой рассказ, — Я вкусил от сего горького плода и окривел. Пускай доедают его другие.
Княжна задумалась.
— Я еще молода, — ответила она не сразу, — но уже достаточно опытна. Правда, мой опыт тоже горек. Но он, очевидно, необходим для людей нашего круга. Я скажу вам, Андре, некоторые веши, которые вы никогда не надеялись услышать от своей Долли ..
Карабанов снова часто-часто расцеловал ее руки.
— Слушайте, Андре… Не ищите опять то, что вы потеряли.
Не цепляйтесь за аксельбанты, как бы они ни касались вашего носа. Поверьте мне — так будет лучше. Нам, женщинам, труднее вырваться из этого круга. Так будьте же мужчиной, мой дорогой кузен!
И они еще долго-долго беседовали, тряся свое отощавшее генеалогическое древо. А когда с него падал родственный им плод.
они как бы прикидывали его в руке — сколько он весит на сегодня в обществе?
— Что же мне делать? — спросил Карабанов. — Не ходить АС целый век в этих чикчирах!
— Идите в отставку, Андре… Возвращайтесь в Рязанскою.
Сейчас слишком изменились условия жизни, Андре, и можно сделать хорошую карьеру, устроившись по выборам! Вам совсем H-J обязательно блистать при оружии…
В город они уже возвращались на последнем дилижансе.
— Вы чудесный, Андре, — призналась княжна. — Но мне страшно за вас. И очень-очень беспокойно. Особенно после нашего разговора. ..
Прощаясь у пустынного подъезда гостиницы «Кавалерская», самой лучшей гостиницы в Боржоми, княжна сказала:
— Ну, идите, Андре… Дайте я вас поцелую на прощанье.
Она коснулась его туб маленькими теплыми губами, которые напомнили Карабанову поцелуи Аглаи, и он с жадностью привлек кузину к себе. Долли оторвалась от него, судорожно вздохнув, закрывая рот тылом ладони.
— Это уже поцелуй не брата.
— Дорогая княжна, поверьте, что я и не надеялся сегодня на встречу с сестрой…
Эту ночь они провели вместе. Утром ему не хотелось раздумывать — кто виноват: она, женщина, или же он, мужчина. Однако пробуждение наступило, хотя естественного чувства неловкости и чего-то стыдного они оба не испытали. Наоборот, в их отношения закралась какая-то тончайшая, словно змеиное жало, нежность одного к другому.
Карабинов вдруг понял, что сейчас для него нет человека роднее и ближе, чем эта маленькая княжна.
4
За соседним столом играли в «рамс». Куши ложились крупные, без оглядки. Клюенау, ковыряя спичкой в зубах, расплатился за скромный обед. Чаевых не дал.
— Извини, братец, — сказал он официанту, — но чаевые унижают человеческое достоинство. — Официант был согласен унизить свое достоинство, но Клюгенау показал ему последний червонец: — Видишь? Это все, что осталось у меня от наследного майората…
— Ну и задавитесь, ваше сиятельство! — не очень-то вежливо посоветовал ему официант.
А от стола с играющими доносилось приглушенное:
— Шестерка… бита… Штосе!
Прапорщик пригляделся к игрокам. Один из них — начальник воинского поезда, который уже давно задвинули на запасные пути, и машинист ждал, когда начальник спустит все казенные деньги, чтобы ехать дальше с чистой совестью. Второй игрок, величавый господин с отменными манерами, показался Клюгенау знакомым еще по Игдыру, где он, кажется, заведовал казначейством. Третий — грузинский кнчзь, одетый по последней тифлисской моде, а именно:
одна штанина в сапоге, а другая, в сапог не вправленная, болталась поверх голенища.
Клюгенау встал и подошел к игрокам:
— Разрешите поставить, господа? Я не так уж богат и поставлю только единожды…
В азарте игры ему разрешили. Денег на столе лежало много.
Может, на тысячу. А может, и больше. Жалкий червонец барона затерялся в шурум-буруме ассигнаций и кредиток.
Пошел банк. Me шли ловко.
— Дама червь!
Клюгенау открыл свою карту:
— Я выиграл, господа…
Он сгреб выигрыш со стола, рассовал деньги по карманам.
Игроки сменили колоду. Новая груда денег выросла перед ними.
Как видно, для этих господ потеря одного куша была не очень ощутимой. Их руки уже хорошо погрелись над буйным пламенем этой священной войны, которую вела Россия.
Начальник поезда пожалел отпускать барона:
— Теперь вы можете ставить. Эк вас, милейший, раздуло!
— Благодарю за любезность, — вежливо ответил Клюгенау. — Но судьба привыкла баловать меня лишь единожды.
На улице барон долго торговался с извозчиком, который запрашивал до Каджорских дач не меньше десяти с полтиной. Сговорились, однако, на восьми рублях и поехали. Поставив меж колен шашку, Клюгенау катил по шумным улицам, раскланиваясь с дамами и козыряя офицерам. Маленькие ручки барона любовно обнимали эфес. Очки при тряске часто слетали с пуговки носа, и Федор Петрович придерживал их.
Дважды велел остановить лошадей. Первый раз перед домом военного губернатора, где подал прошение на высочайшее имя об отставке «по домашним обстоятельствам, кои складываются столь неудобно, что могут нанести ущерб по службе».
— Ваш реверс? — спросил чиновник. — Где он?
— Пожалуйста, — ответил Клюгенау и тут же, присев к столу, набросал подписку в том, что он. «податель сего, обязуется и впредь о казенном содержании нигде более не испрашивать, изыскивая средства к своему пропитанию собственными путями».
Второй раз он остановил коляску возле городского управления, где подписал контракт на строительство мещанских бань и заливку одной из улиц «иудейской мастикой». Асфальт еще только входил в моду, и работа обещала быть занятной, суля немалые заработки.
— А теперь, — сказал Клюгенау, снова садясь в коляску, — вези прямо на Каджоры, у духанов не задерживайся.
Вскоре открылись и Каджоры — неудачный венец наместничества князя Барятинского, мечтавшего раскинуть на этих холмах роскошную прохладу нового Петергофа. Клюгенау велел везти себя на дачу де Монкаля, где сначала размещался приют благородных девиц, а ныне обосновался известный вертеп.
— Тпррр-у! — натянул ямщик вожжи, останавливая коляску под красными фонарями дома терпимости.
— Подожди меня здесь, братец, — наказал Клюгенау. — Я тебя долго не задержу — быстро управлюсь…
Прапорщик вошел в полутемный зал, стены в котором были обвешаны пыльными и вытертыми паласами; одна из женщин сказала кому-то про барона:
— Слабенький господинчик!
Клюгенау обратился к сонному греку, читавшему добавления к «Тифлисским ведомостям» о предстоявшем аукционе мебели.
— Уважаемый, могу ли я видеть господина Штоквица?
— Позалуста, — ответил «папочка». — Цьттворты тень на круцок цакрыт. Зенсцина оцень хоросый попался. Вылецать от нее не хоцет…
Молодой, гладко бритый татарин провел Клюгенау на второй этаж дачи де Монкаля и показал комнату Христины, у которой «цытворты тень» пребывает бывший комендант Баязетской цитадели.
Федор Петрович долго стучал:
— Ефрем Иваныч… Господин капитан, это я… Откройте!
Дверь открыла сама Христина — статная и полногрудая немка, без халата, в тесном корсете, в фиолетовых чулках и без туфель.
Штоквиц же был мертвецки пьян и в самой неудобной позе, которую невозможно даже вообразить, валялся на грязной, засаленной кушетке. Клюгенау попробовал расшевелить его, но Христина отсоветовала.
— Какой уж день пьет, — сказала она. — Молчит и пьет. Оставьте его. А то еще блевать начнет…
На капитана было жутко смотреть: лицо сизое, глаза провалены, весь в липком поту, раздерганный и страшный. Клюгенау постоял над ним, брезгливо содрогаясь, потом дал Христине червонец и велел привести Штоквица в чувство.
— Попробую! ..
Она дала ему с руки понюхать какой-то порошок, и Штоквиц замотал башкой, заюлил ногами, отбрыкиваясь:
— Ой, ой… не буду, не буду… Я сказал — потом!
Клюгенау сильно встряхнул капитана за плечи.
— Баязет горит, комендант, — сказал он.
Штоквиц открыл глаза:
— Тьфу, дьявол! Это вы, барон? .. Могли бы, кажется, и не напоминать мне о Баязете… Фу-фу! Дайте выпить чего-либо, не могу…
Клюгенау остановил Христину:
— Водки не надо. Велите принести шампанского.
Христина выплеснула на череп Штоквица кувшин ледяной воды, капитан жадно выцедил стакан шампанского. Вроде стал приходить в себя. Шлепнул по заду Христину, велел убираться ко всем чертям, после чего сказал:
— А вы-то, барон, чего сюда затесались? На вас это не похоже…
— Я не люблю долгов, — ответил Федор Петрович. — Узнал, что вы пропадаете здесь, и вот… Пятнадцать рублей, кои брал у вас, за что и спасибо! Прошу…
Штоквиц смахнул деньги на пол:
— Так я и поверил! Бросьте ломаться, барон, и выкладывайте, чего вам от меня нужно?
— Знать, — ответил Клюгенау. — Знать, кто помог жандармам упрятать Некрасова за решетку!
Штоквиц протянул над столом волосатую лапу и взял тяжелую бутыль за горлышко, словно человека за глотку.
— А ну, шмерц, — сказал он, — вон отсюда!
Клюгенау, вежливо улыбаясь, снял руки с колен и, совсем незаметно для Штоквица, поддел их под ребро стола.
— Еще никому, господин капитан, — сказал он, — не удавалось меня бить. Тем более в таком непотребном месте.
— Вон! — гаркнул Штоквиц, замахиваясь.
На столе кавардак был отчаянный: бутылки, панталоны, тарелки, графины. Один рывок руками кверху — и стол, перевертываясь, с грохотом и звоном летит на Штоквица, засыпая его обломками и осколками посуды.
— Дерьмо! — сказал Клюгенау.
Он спокойно, отряхнув мундирчик, спустился вниз, и когда Штоквиц с револьвером в руке вылетел на лестницу, коляска с бароном уже пылила по дороге к Тифлису.
— Подлец, — скрежетнул Штоквиц зубами. — Поганый шмерц… Выследил-таки меня!
Он расплатился с извозчиком на окраине города, за Сололаки, около небольшой мазанки, утопавшей в саду. Отсчитав восемьсот рублей от сегодняшнего выигрыша, Клюгенау переложил эти деньги в отдельный карман. Долго дергал проволоку звонка, тянущуюся к дому, а на его звонок отчаянно заливалась плюгавая собачонка.
Отговорить калитку вышла девушка в пестром сарафанчике, босая и коричневая от загара.
— Вам кого?
— Я друг вашего отца, — сказал прапорщик, — майора Николая Сергеевича Потресова.
Его провели в дом, чистый и уютный дом, в котором живут чистые и уютные люди. Клюгенау было приятно осматривать беленые стены, ступать по молочно-желтым скрипучим половицам, видеть на стене портрет начальника баязетской артиллерии, перевитый черной тесьмой и украшенный пучками бессмертника.
Он осмотрелся:
— Как здесь хорошо! Никуда бы, кажется, и не уходил…
Дочери покойного майора пришли с огорода, где они копались на грядах, вымыли руки, передавая одна другой полотенце, сели перед гостем на лавку, славные дурнушки, милые русские девушки.
Старшая из них, Дашенька, уже накрыла на стол. Пышный хлеб резался щедро — ломтями широкими, как их приучил, наверное, еще отец, — ведь он был солдатом. Вино в графине было прохладное, давленное на своем винограднике.
— Кушайте на здоровье, — сказала Дашенька.
Он задержался у Потрясовых дотемна, рассказывая им подробности об осаде Баязета; они сидели перед ним, тихие и задумчивые, в одинаковых шалях, удивительно похожие одна на другую. Ему было приятно под их светлыми взглядами и уходить не хотелось.
Он попросил бумагу и карандаш.
— Я вам нарисую Баязет, — сказал барон и несколькими взмахами графита очертил контуры крепости. — Пусть это будет памятью для вас. О вашем отце, которого я любил, и обо мне тоже… Я хочу выпить, девушки, за то, чтобы ваш дом был всегда чист и уютен, чтобы в него входили только верные друзья!
Клюгенау поднялся, прощаясь.
— Одну минутку, — сказал он. — Я уже давно собирался навестить вас, но… Вот восемьсот рублей, которыми меня выручил однажды ваш отец. Возвращаю их вам, как дочерям майора Потресова, с большой благодарностью.
— Ой, — сказала Дашенька, — откуда же у нашего папы могли быть такие большие деньги? Мы ведь всегда так нуждались.
— Не знаю. Может быть эти деньги у него как раз и были отложены для вас…
На следующий день прапорщик уже обзавелся новым одеянием для статской жизни. Посверкивая белоснежной манишкой, которая иногда туго выскакивала из-под сюртука, он отправился к госпоже Хвощинской; вдова полковника оставалась еще в Тифлисе, выжидая конца этой войны, чтобы потом вывезти прах супруга из усыпальницы Баязета в Россию.
Аглая Егоровна носила теперь глубокий траур, и право посещать ее в эти дни имел лишь барон Клюгенау.
— Здравствуйте, мой друг, — сказала женщина. — Чем же вы занимались вчерашний день, что даже не навестили меня?
Клюгенау, потирая ручки, слегка поклонился:
— О мадам! Вчера я продолжал совершенствовать себя, насколько это возможно в условиях нашего сумбурного века…
Манишка снова с треском выскочила из-под сюртука, и Аглая слегка улыбнулась.
5
«Пышная и светлоокая» блондинка, как было сказано в объявлении «Брачного листка», действительно была и пышной и светлоокой. Рослая молодая женщина, гордо несущая на себе красивые одежды, она держалась строго, почти недоступно, и заговорить с ней первым мужчины побаивались…
Поезд отошел от станции Минеральные Воды, вытряхнув на перроны вокзала праздную толпу бездельников, и сразу же окунулся в знойное марево предгорных равнин. За окном выгона, утопая в душной пыли, проплыли богатые казачьи станицы — Виноградная, Аполлонская, Солдатская и Прохладная; приближался Владикавказ.
Перроны станций были загажены арбузными корками, шелухой подсолнухов, грязные свиньи бродили среди мусульманских могил и православных крестов, разбросанных повсюду…
Среди пассажиров первого класса, в котором ехала и наша «светлоокая блондинка», половину вагона занимали блестящие свитские офицеры из Петербурга, которые, нисколько не стесняясь соседей, громко обсуждали все возможности отличиться.
Это были так называемые «моншеры» — самая нелюбимая в армии категория столичных титулованных хлыщей, которым время от времени давались командировки на поля сражений, где они сами должны были изыскивать способы для выказывания подвигов.
Вот один из числа подобных «моншеров», а именно — князь Унгерн-Витгенштейн, и рискнул было поволочиться в дороге за суровой блондинкой. Князь был молод и даже красив — той особой нагловатой сусальностью, какая отличала многих красавцев того века и которая, помимо наследственных качеств, казалось, еще многое переняла от строгой и мужественной подтянутости николаевских вахтпарадов. В белоснежном колете, весь нежно позванивающий от движения шпор, сабли и позолоты, князь Унгерн-Витгенштейн вежливо осведомился:
— П'остите за де'йзость, мадам. Но любопытно бы знать — далеко ли вы едете?
— Только до Тифлиса.
— О, как это п'ек'асно! Мы тоже де'ижим путь до Тифлиса.
Конечно, потом… потом и дальше. На ф'онт, на ф'онт! .. Не откажите в любезности соп'овождать вас че'ез го'ы. А то ведь, гово'ят, эти че'екесы… хуже па'ижских апашей!
— Не беспокойтесь, — отпугнула его спутница, — меня встречает отец. А с ним я не боюсь никаких чеченцев! ..
Владикавказ — городишко уютный, добротный, чистенький.
Сверкая на солнце белым камнем, лежит он в гуще садов, под шум Терека, мутно вспененного, подмывающего береговые осыпи.
Отсюда начинался древний путь через Дарьял, мимо гор, мимо сказочных легенд, где путнику не миновать страхов и риска…
Горы уже насели, надвинулись на путников, раскрыв перед ними грохочущие водою пасти ущелий. Зелень растений отступает, побежденная диким камнем, и только пыльные лопухи, брызгаясь белым соком, давятся под колесами.
— Вас не вст'етили? — Унгерн-Витгенштейн придержал своего жеребца на обочине, пропуская мимо себя бричку с дорожной попутчицей.
— Наверное, отец решил не выезжать за карантин.
И вот карантин: несколько солдат выбегают из сторожки; два осетина, в грязных хламидах черкесок, сидят в ныли возде дороги, мечтательно сузив глаза и покачиваясь. Здесь путники проходят последний осмотр, после чего Кавказ делается доступен для них, как извечная благодать всех воинов, купцов, поэтов и авантюристов.
Офицер читает подорожную:
— Ваши-вещи, мадам?
— Только баул.
— Что имеется из металлических вещей?
— Только серьги в ушах.
— Можете проезжать, мадам…
Назар Минаевич поджидал свою дочь за карантином, держа в поводу крупную толстоногую лошадь. Увидев дочь, Ватнин всхлипнул и, вытирая кулаком слезы, пошел ей навстречу.
— Папа! — дочь надолго прильнула к нему, тяжелая рука есаула нежно гладила ее белый, молочный затылок…
— Ну-ну, Лизавета, — сказал Ватнин, — будет тебе!
— Папа! Милый папочка…
Ватнин оторвал дочку от себя, часто зачмокал ее в заплаканное счастливое лицо — в глаза, в щеки, в лоб, в губы. Эта разряженная моюдая дама, целующаяся с бородатым мужиком в казачьем мундире, казалась со стороны забавной, — на карантине послышался смех блестящих «монтеров».
— Ну их! — сказал Ватнин стыдливо. — Поедем, Лизавета…
И они поехали, дружно беседуя. За Ермоловским камнем пошли навивать над ними, дырявые от динамитных забоев, многочисленные «Пронеси, господи», и за каждым таким страхом Ватнин, как истинный кавказец, находил среди камней вино и денежный ящик.
— Исполним завет, — говорил он. выпивая араки, дав дочери хлебнуть вина и бросая в никем не охраняемую кубышку монеты.
Ватнин рассказывал дочери о баязетском «сидении». Большие зеленые ящерицы перебегали дорогу. Проехали развалины замка царицы Тамары, но оба остались вполне равнодушны. Женщины из ближайших аулов с корзинами в руках собирали лошадиный помет для топлива. Столетние допотопные мельницы лопотали в камнях реки.
Вечером они приехали в селение Казбеги, но на постоялом дворе им отказали в ночлеге: ожидался приезд свитских офицеров, для них готовились даже особые «царские комнаты». Ватнины вышли на улицу. Издалека, откуда-то из низины ущелья, прозвучал удар колокола — JTO старик монах оповещал жителей, что он, несмотря на свои сто шестьдесят лет, сегодня тоже не умер.
Елизавета вдруг спросила отца:
— Папа, а что, штабс-капитан Некрасов незнаком тебе?
Есаул удивился:
— Вместях воевали…
— А не могла бы я повидаться с ним? Мне он нужен.
— Помалкивай, дочка: арестован он! Не след тебе о нем интерес иметь, коли его за политику взяли… А откель ты знаешь о нем?
«Некрасов Юрий сын Тимофеев, происхождения из духовных, тридцати двух лет от роду, греко-российского православного вероисповедания, у причастия святого был последний раз четыре года назад, под судом и уголовным следствием не состоял, недвижимого имения не имею, денежных капиталов тоже…»
Опросные пункты, присланные в тюрьму сегодня, надо было Некрасову заполнить к вечеру — всю эту внушительную пачку листов, на левой стороне которых поставлены вопросы вроде следующих: «Изложите в кратких, но резких чертах главные системы коммунистов и социалистов». Или же такой вопрос: «Почему человек должен, по вашим понятиям, стремиться составлять не отдельные общества, а одно целое, которое бы соединяло весь род человеческий?
Сделайте объяснение…»
Просвещать жандармов — работа невеселая, к тому же исписать целую стопку бумаги просто утомительно, и потому Некрасов даже обрадовался, когда лязгнули дверные закладки, и в камеру к нему вошел чистенький, бодрый и надушенный Карабанов.
— Не пугайтесь, — сказал Андрей, — я по дружбе, но никак не по службе.
— Спасибо, дружок, — ответил Некрасов, — но как вы сумели добиться свидания со мной?
Гут он заметил золотой аксельбант, тянущийся от плеча поручика. Конец шнура, пропущенный через петлицу мундира, был распушен кокетливым этишкетом.
— А-а-а, — догадался Юрий Тимофеевич, — теперь я, кажется, понял, почему вы стали всесильным. Что ж, поздравляю с успехом.
При наместнике?
Карабанов — палец за пальцем — стянул бледную лайку перчаток, положил их на дно фуражки, а фуражку бросил на стол.
— Нет, милый Некрасов, — рассмеялся он, оглядывая мрачные стены. — На этот раз вы не оказались столь догадливы… Эта штучка, — он потеребил себя за аксельбант, — только повысила меня в глазах жандармов, но я еще не имею права носить ее. Однако эту сбрую можно купить в любом магазине, что я и сделал, чтобы проникнуть к вам. Ей-ей, штабс-капитан, три рубля с полтиной отдадите мне потом! Я не согласен сорить деньгами…
— Вы чудесно выглядите, — улыбнулся Некрасов, радуясь боевому товарищу. — И вы веселы… Садитесь, прошу!
Карабанов сел и начал так:
— Я не склонен томить вас нудными расспросами о том, за что вы, яко тать полунощный, ввергнуты в темницу и…
— Не надо, — вставил Некрасов.
— Да. И потому я хочу спросить только одно: это правда, что вы революционер, как о вас говорят?
— Признаю, — ответил Юрий Тимофеевич. — Я верил, и никто палкой из меня не выбьет этой веры, что России нужна хорошая революционная встряска! ..
Карабанов неопределенно хмыкнул.
— Сомневаетесь?
— Да нет, в этом я согласен с вами. Встряска действительно нужна… Однако это могу понять я, поймет юнкер Евдэкимов…
может Ватнин. Но скажите вы о революции мужику, и он скрутит вам руки, сам же и отведет вас к становому…
Некрасов остановился перед ним, спрятав ладони в рукава, словно зябнул.
— Вы знаете, Карабанов, полковника Васильева-Бешенцева?
— Слышал. Начальник жандармского округа.
— Да, именно так… Boт он однажды высказал мне точно такие же слова, как и вы сейчас!
Карабанов поежился, но рассмеялся беззаботно:
— Поверьте, я с ним нс сговаривался. Вы мне говоритe о своих убеждениях. А я, в свою очередь, так же чистосердечно высказал вам свои убеждения… Не будем сердиться!
Юрий Тимофеевич потянул его за аксельбант:
— Милейший поручик, я ведь не сержусь. Наоборот, я жалею, что этот разговор завязался тут, в этих стенах, а раньше поговорить нам не удалось… А мне кажется, было бы любопытно!
Карабанов рассказал о встрече с Ватниным, от которого и узнал об аресте; признался, что ему хотелось бы помочь.
— Из одного Баязета попасть в другой, — закончил он, — это ужасно! Опять каземат, только кончиться может все гораздо трагичнее…
— Комичнее, — поправил его Некрасов.
— Что вы подразумеваете под комедией?
— Суд, — ответил штабс-капитан.
— Вас будут судить здесь?
— Нет, повезут в Петербург.
— Можно нанять хорошего адвоката.
— Вы наивный человек, — снова рассмеялся Некрасов. — Да пусть защищает меня Зарудный или Арсеньев, — какая разница?
Ведь решение суда приготовлено заранее…
Андрей достал из фуражки перчатки, задумчиво скрутил их к крепкий жгут, хлобыстнул ими по краю стола:
— Юрий Тимофеевич, мне бы хотелось вам помочь. Как это сделать — не знаю. Однако могу точно выяснить день, когда вас будут перевозить через перевалы. Повторяю: лично я сам помочь вам не могу. Но вот послушайте…
Некрасов положил на плечи поручики руки, взглядом вызвал на себя его ответный взгляд.
— Не надо, Карабанов, — сказал он.
— Что не надо?
— А вот это… все!
— Но почему? Вы не доверяете мне?
— Доверяю. Но помощи в таком рискованном предприятии от не желаю…
— Именно от меня?
Некрасов выждал. Кивнул:
— Да. От вас…
— Странно, — задумался Карабанов. — Даже очень…
— Я объясню.
— Сделайте милость.
— Видите ли, Карабанов, — начал Некрасов, заведенным маяшиком расхаживая перед поручиком от одной стенки до другои. — Видите ли, вы пришли мне на помощь, не поразмыслив как следует. Может быть, я и действительно достоин уважения в ваших глазах. Может, вы нашли во мне такие качества, за которые любите меня…
— Все это так, — подтвердил Карабанов.
— Но вы забываете об одной вещи, поручик — продолжал штабскапитан.
— Вы забываете о том, что я — ваш враг!
— Вы?
— Да. Именно я… Сейчас вы несколько обижены в своей судьбе, если не сказать точнее — в карьере… Ведь так?
Карабанов промолчал.
— Да не молчите. Наберитесь мужества ответить — так?
— Допустим, что обижен, — не сразу согласился Андрей.
— Вот, — закончил Некрасов, — и потому вы толкуете со мной о «встряске». Но случись только революция в России, и такие, как вы, Карабанов, будут давить революцию… Можете сердиться: я уже вижу вас
— порющим, режущим, убивающим и вешающим.
Не-е-ет, Карабанов, тогда вы уже не придете ко мне в камеру, чтобы предложить свою помощь. Вы сами накинете веревку мне на шею!
Карабанов, задохнувшись от гнева, встал:
— Вы, любезный арестант, были достаточно искренни, за что я вам и благодарен…
Некрасов протянул ему ладонь, и Андрей пожал ее.
— Сохраните свою голову, Карабанов, — пожелал ему Юрий Тимофеевич,
— а я позабочусь о своей…
Странно, что после этого разговора, очутившись снова на пестрых и шумных улицах города, поручик не заметил в себе огорчения.
Он спутился в подвал станционного духана. Распахнув перед собой завесы паласов, проник в отдельную комнату, где его поджидал Евдокимов.
— Так быстро? — спросил юнкер.
— Как видите.
— Что будем пить?
— Что угодно, только не воду…
Они уселись на диван. Евдокимов неузнаваемо изменился за это время
— после осады. Уже не мундирчик, а грязная рваная черкеска сидела на его плечах. Вместо сапог — подбитые шипами чувяки. Газыри были плотно натисканы патронами от «снайдера».
Кинжал — дорогой и отличной стали — висел на поясе, которым не погнушался бы и любой горный феодал.
Дело в том, что юнкер записался в отряд охотников, где процветали свои обычаи, свои законы. Шли в этот отряд лишь одни добровольцы, начиная от разжалованных офицеров и кончая бездомной голытьбой, которым грозила тюрьма. Воинских званий в охотниках не признавалось. Деньги, кресты и котел — все было общее.
— И только одно требование, — рассказывал юнкер, — как можно больше одичать, чтобы ничем не отличаться от туземцев. Посылают нас так: если из десятка один вернется, то уже хорошо. Я уже дважды выходил живым, не знаю, как в третий? .. Осатанел — это верно, даже газет не читаю, — признался он, не стыдясь.
Им принесли вино и еду. Долго пили и ели молча.
Наконец юнкер зашептал:
— Там есть такой кривой спуск. Узкий… Жандармов можно отсечь от кареты. Разворачивать карету не нужно. Прямо от спуска вверх тянется тропа. Совсем неприметная для глаза. Если Некрасов будет даже в кандалах, то…
Карабанов резко остановил его:
— Не надо! Ничего уже не надо… Некрасов отказался от нашей помощи. Он сошел с ума… Не будем больше говорить о нем ни слова. Налейте-ка, юноша, еще в чепурку!
Рука юнкера, вздрагивая, лила вино из пузатого кувшина.
— Жаль, — сказал он, — очень жаль… Вы просто не смогли его уговорить. А в России это сделать будет гораздо труднее…
Вечером Карабанов, будучи вполпьяна, вернулся в Боржоми и здесь встретился с человеком, о котором никогда не забывал и которого считал чуть ли не главной причиною всех своих бедствий…
Князь Унгерн-Витгенштейн первым оправился от неожиданности и первым сделал шаг к примирению.
— А-а-а, вот и вы, Ка'абанов! — сказал он. — Очень 'ад видеть вас… Тут гово'ят, что вы ходите в ге'оях? Может, вы научите и меня, как поско'ее стать из фазана шайтаном?
Карабанов ответил на поклон:
— Это очень просто, князь. Но для этого надо сначала перейти из гвардии в гарнизон.
6
Приемная наместника была залита светом газовых фонарей, сгорающий газ шипел и потрескивал. Михаил Николаевич взял Карабанова за локоть и подтолкнул его к выходу:
— Выйдем в парк, заодно и поговорим…
Прошло уже достаточно времени, как поручик обосновался во дворце великого князя. Но до сих пор он приглядывался к наместнику с любопытством, почти изучающим. Андрей много слышал, что Михаил Николаевич не любит Петербург, далек от царской семьи, зло высмеивает придворный этикет и нравы. Вчера он тоже, в разговоре о вновь прибывших «моншерах», отпустил по их адресу такое словечко, что даже Карабанов вынужден был покраснеть.
Все это делалось от души, по-солдатски прямолинейно; хвалилось и осуждалось многое наместником искренне. И только одного не понимал Карабанов — своего положения при наместнике. Но появление во дворце петербургских «моншеров», очевидно, должно было ускорить развязку, и Карабанов не ошибся в этом.
Они спустились в парк. Наместник обмахивался фуражкой.
Сорил из кармана шоколадными зернами, угощая дворцовых павлинов, противно кричащих от жадности. На берегу Куры зашел в сапогах в воду и постоял немного — зачем, Карабанов не понял, но, наверное, решил, просто так, от необычности положения.
— Не протекают, — сказал наместник, выходя на берег. — А то эти подлецы-сапожники — тяп-ляп, и вышел корапь! ..
Разговор — тот разговор, которого так страстно ожидал Карабанов, — начался с воспоминаний.
— Батюшка твой покойный, — сказал наместник, — был человек старого закала. Старик был прост! А ты хитришь, братец, хитришь.
— Ваше высочество…
— Молчи! Сам знаю — просить стыдно. И не проси! Посуди, любезный: могу ли я тебя определить при себе, если у тебя остались следы еще в Петербурге…
Карабанов прижал руку к тому месту, где по всем правилам анатомии должно находиться сердце:
— Ваше высочество…
— Молчи! Мне прямая выгода иметь рядом тебя, а не одного из тех шаркунов, что прикатили сюда для пребывания в моей передней.
Но… И ты не артачься. Карабанов, — вдруг нажал на него голосом наместник. — Выстоять один раз у барьера после Баязета не трудно.
Понимаю — глупо. Сам осуждаю. Да что поделаешь, голубчик? ..
Воинская честь всеми признается, но существо ее неуловимо. Никто не знает, что это за штука. Однако за нее расплачиваются!
Карабанов мерно вышагивал по дорожке, плечо к плечу рядом с наместником. А собственно, чего он хочет, что ему нужно в этом .парке? С другой стороны, Андрей понимал, что наместник зла ему не желает. Но согласиться на дуэль, оттянутую на такой срок, Карабанов был уже не в силах: Баязет многое сломал в его душе из хрупких прежних построек.
— Моя честь, — медленно проговорил Андрей, — если она и была задета в Санкт-Петербурге, то, по-моему, я восстановил ее с избытком в Баязете!
— То Баязет, — небрежно отмахнулся наместник.
— Однако, ваше высочество, драться с князем я не стану. И на этот раз уже по иной причине. Теперь стоит мне оказаться у барьера, и я убью его!
— Глупо, — возразил Михаил Николаевич. — Можно покончить все на аллокации или же разрядить пистолеты в воздух… Больше я ничего тебе посоветовать не могу. Прощай!
Наместник Кавказа его высочество великий князь генералфельдцейхмейстер российской армии ничего больше не мог посоветовать Карабанову и повернулся ко дворцу, давая понять, что сопровождать его не обязательно.
И тогда, глядя ему в сутулую спину, поручик Карабанов вдруг с облегчением вздохнул — с, облегчением, потому что вопрос, висевший над ним, больше никогда не станет тяготить его…
«Скорее — к ней! Она умная, она милая, у нее такие маленькие ладони и такой чистый голос… Скорее рассказать ей, что больше нет никаких страхов! .»
Узнав о решении Карабанова скинуть мундир, кузина Долли опять потрясла свое генеалогическое древо, и московские тетушки пришли на помощь. В одну из встречь Долли протянула Андрею коротенький списочек вакантных синекур.
— Взгляните на этот брульон, — сказала она.
Первое предположение: место третьего секретаря при русской дипломатической миссии в Копенгагене, что сулило со временем, при некотором совершенстве в знаниях, продвижения по служебной лестнице.
— Навряд ли сие возможно, милая кузина, — комментировал Карабанов.
— Для службы в миссиях нужны люди с хорошими и выдержанными характерами. Я же не могу похвалиться таким качеством и способен не столько подняться по служебной лестнице, сколько скатиться, больно ударившись…
Второе предположение: место управляющего на сахарных заводах, принадлежащих барону де Мольво, несущее выгоду настолько явную, что через год-два можно открыть и свое дело.
— Это бы и подошло, может быть, — задумался Карабанов, — но барон де Мольво заманивает меня доходами, заведомо зная, что я буду воровать. А если я не буду воровать, то все равно он не поверит, и потому оставим это сладкое место…
Третье предположение: место квартального надзирателя в Москве на Плющихе, что дает возможность пользоваться положением в обществе. Карабанов искренне расхохотался:
— Ха-ха-ха! .. Уж не думаете ли вы, кузина, что я, вроде гоголевского городничего, стану принимать от купцов сахарные головы и визжащих поросят в лукошках со стружками!
Княжна Долли прикусила губку:
— Так чего же вы хотите?
— Вот и я бы хотел знать — чего я хочу? ..
Разговор повис в воздухе, и в этот день Карабанов был вовлечен в круговорот событий, которые оказались для него роковыми. Мишка Уваров, однокашник Карабанова по Пажескому корпусу, уговорил Андрея ехать кутить куда-то к черту на кулички — за Тимоти-субани.
— А князинька будет? — спросил Карабанов.
— Да плюнь ты на князиньку… Просто напьемся как свиньи, и больше нам ничего не нужно! Поедешь?
Поехали…
Унгерн-Витгенштейн сидел в одной коляске с Карабановым, удерживая меж колен ящик с шампанским. Сзади, утопая в клубах пыли, катили четыре брички с девками, взятыми напрокат до утра.
Мишка Уваров дурачился, изображая из себя рекрута:
Прощай, ловки, прощай бабы, Уезжаю я oт вас, Но тот самый распроклятый, Па погибельный Кавказ…
Пили в какой-то горной харчевне — бывшей буйволятне, широкой и просторной. Карабанов окунулся в разгул, как в былые времена, — беззаветно и бездумно. Хмелел он быстро, вино согнуло его надвое еще за столом. Хорошо лишь запомнил, как Мишка Уваров орал кому-то:
— Песельников сюда!
Вошли казаки. Здоровенные, мрачные. Волосы в скобку, как у приказчиков. Животы их, туго набитые казенной кашей, круто выпирали из-под ремней. Разом они распахнули свои волосатые пасти и дружно затянули:
А и бывало-да, да и давала-да Да другу милому да целовать себя, Л теперь не то, да не стоит его Да лейб-гвардейский полк По нашей улице…
Девки визжали от похабщины, но казаки свое дело твердо знали — довели песню до конца и, разом повернувшись, согласно топая сапожищами, маршем отправились в казармы. На их выпуклых грудях сверкали медали, полученные за «аллилуйю». Таких казаков в Баязете поручик Карабанов что-то не видывал.
Стало ему на миг немножко тошно. Но Мишка Уваров, подлец, тут же подлил ему чего-то, и Карабанов, словно в сизом чаду, видел взлетающие кверху женские ноги, слышал визг бабьей песни:
А я люблю военных, военных!
Военных-дерзновенных…
Последнее, что запомнилось ему в этой пьянке, так это черт, ласковый и хвостатый, которому он отдал все свои деньги, а потом заснул на теплом плече этого черта, раскисший и плачущий от какой-то обиды…
Утром Карабанов проснулся и увидел, что лежит рядом с чертом в возрасте примерно сорока лет, рыжим и вульгарным. Хвост действительно у черта имелся, пришитый к задней части серебристых рейтуз шантанной певички.
Андрей, плохо соображая, огляделся по сторонам, но где он находится, этого понять не мог и грубо растолкал черта кулаком в пышный бок.
— Эй, — сказал он, — как тебя? .. Проснись!
Женщина открыла слипшиеся глаза, мутно посмотрела на Карабанова.
— Господи, — сказала она, — никак, приехали? ..
Она скинула ноги с постели, прошлась по комнате. Чертов хвост с кисточкой на конце хлестал походя по углам мебели, стегал влево-вправо, и Карабанов не выдержал, рассмеялся.
— Скажи хоть, как зовут тебя?
— Здрасьте, мой милый, — огрызнулась женщина. — Вчера меня в Копенгаген к дипломатам звали ехать, а сегодня имечко вспомнить не можете!
Она взяла кувшин с отбитым горлышком, жадно и долго булькала горлом. Карабанов сказал ей:
— Лопнешь! Остановись…
Женщина прикрикнула на кошку:
— Брысь, окаянная! — И поскребла у себя в голове пальцами. — Таких кавалеров-то, — сказала она, — как ты, не дай-то бог иметь…
Надрался хуже сапожника, потом всех перестрелять грозился!
Карабанов невольно похолодел, что-то вспоминая.
— Не может быть, — сказал он.
— А как тебя казаки в коляску тащили? — равнодушно сказала женщина. — Тоже не помнишь? Я вон в суматохе даже платье свое там оставила — чертякой такой через весь город на позор кавалерам ехала!
— Ничего не помню, — сказал Карабанов, пощупав биение сердца: оно билось вяло и безразлично.
Мысль, что он тоже ехал через весь город в обнимку с этим рыжим чертом, показалась ему дикой.
— Ладно, — сказал, вставая. — Ты деньги взяла?
— Сами дали. Мы не какие-нибудь, чтобы по карманам залазить…
Придя к себе домой, Карабанов застал в комнате все такого же свежего, как огурчик, будто и не было вчерашней пьянки, Мишку Уварова.
— Карабанчик, — сказал он, — ты кабанчик!
— Иди к черту, — отругнулся Андрей.
— Да вот и не уйду… Вчера ты такого натворил, что одной аллокацией теперь не отделаешься!
— Что? — спросил Карабанов в растерянности.
— Князинька пришлет тебе секунданта. Приготовь своего, в ком ты уверен… Оде де Сион или я, наверное, будем судить за князя. Без крови не обойдется на этот раз, ибо обида была нанесена действием
— Я? — спросил Андрей.
— Да плюнь ты. Карабанчик, — успокоил его Уваров. — Ты же знаешь, что князинька трус. Он уже с утра взял пистолет и садит пулю за пулей по бутылкам. Боится тебя! ..
Лакей подал письмо.
«Что вы там наглупили, безумный? — писала княжна Долли. — Сейчас же, по получении этой записки, явитесь ко мне».
Карабанов, вовлеченный в работу какого-то чудовищного жернова, в котором его мололо и перетрясало, явился к кузине.
Встретила она его такими словами:
— Дорогой мой друг, я весьма благодарна вам, что вы вчера вступились за мою честь. Но я вполне самостоятельна в своих поступках и могу обойтись без вашей неумной защиты.
— Позвольте, кузина. Вчера, я чувствую, произошло что-то такое, где было задето и ваше имя… Но причем здесь я?
Княжна Долли брезгливо отряхнулась:
— Впрочем, вы были так пьяны… фи! А что касается моей любовной связи с князем Витгенштейном, так это позвольте мне самой решать…
«Что же я там натворил вчера? » — мучительно раздумывал Карабанов, а жернова крутились все быстрее, вовлекая его в свою работу, перетирая его в порошок…
Он посмотрел на кузину: она стремительно двигалась по комнате, ее крохотные ладошки, которым он всегда так умилялся, были злобно сведены в кулачки.
Наконец она села перед ним.
— Давайте думать, — сказала она.
— О чем думать?
— О вас, мой друг. Мы же ведь не чужие люди…
Легко сказать — начинайте думать, когда в голове нет ни одной мысли, только тупое отчаяние, словно стоишь перед высоченной стеной и знаешь, что под нее не подлезть, а тем более не перелезть.
— Скажите, — жалобно попросил Андрей, — неужели все это правда?
— Что?
— То, что вы… и князь?
— Да о чем вы говорите! — крикнула Долли. — Дело идет о вашей жизни, а вы о князе. Ведь не можете же вы ревновать меня к нему… Думайте, Андре! Думайте.
Андрей закрыл глаза и покачнулся.
— Я бы хотел вернуться в Баязет, — сказал он. — Как там было… хорошо!
— Надо вернуться в Петербург, — топнула княжна ногой. — Но только не допустить дуэли…
— Зачем? — тупо спросил Карабанов.
— Не будете же вы драться?
Карабанов сначала сел против кузины, потом медленно опустился с кресла и подполз к Долли. Уронив голову в ее теплые колени, он расплакался.
— Буду… буду! — кричал он, мотая головой. — Как вы не поймете, что буду? .. Я не могу теперь…
Долли подняла его голову, поцеловала в лоб.
— Вы… мужчины! — сказала она с презрением. — До чего же вы слабые создания… Легко быть смелым на войне, но попробовали бы вы быть смелыми в будни! Нет, вы гордитесь своими рубцами и шрамами, полученными в дурацких бойнях, но когда случается беда, вы на коленях подползаете к нам… Зачем?
Карабанов встал.
— Я буду драться, — сказал он. — После Баязета мне убить человека
— раз плюнуть! Прощайте, княжна. Вы удивительная женщина! ..
Карабанов тут же отправился на почту и по дороге долго перебирал в памяти имена людей, на которых он мог бы положиться.
И оказалось, что он знает только одного такого человека — барона Клюгенау, которому и отправил телеграмму следующего содержания:
«Вы любите наблюдать жизнь. Приезжайте скорее, и вы станете свидетелем необыкновенного зрелища. Всегда ваш Андрей Карабанов».
Клюгенау вскоре приехал. Выслушав подробности, он не сразу согласился играть роль секунданта.
— Я давно завидую мудрости древних, — сказала он. — Как было все хорошо и просто. Известный циник Крат однажды получил по морде. Выходя гулять, он стал навешивать на место синяка дощечку, на который было написано: «В это место меня ударил Никодромос! »
И все афиняне были на стороне циника, возмущаясь поступком Никодромоса. Чтобы и вашему князю ограничиться привешиванием дощечки!
— Не мудрствуйте, барон, лукаво. Ему теперь пришлось бы навешивать несколько дощечек.
Клюгенау крепко задумался:
— Да-а, это весьма прискорбно. Мне, честно говоря, не хотелось бы видеть вас в гробу, Карабанов… Однако я со своей стороны приложу все старания, чтобы вам, как писал Пушкин, было «приятно целить в бледный лоб! »…
7
В книгах, прочитанных в далеком детстве и снова встреченных уже в зрелом возрасте, всегда есть какая-то нежная прелесть, словно в первой любви. Карабанов до полуночи перечитывал стихи Ершова и завидовал дурачку Ивану — хорошо ему было скакать на своем Горбунке в сказочном царстве!
Но время уже близилось к рассвету, и дочитать альбом со стихами не было сил. Листанул его Андрей от конца и прочел последнее:
Враги умолкли — слава богу, Друзья ушли — счастливый путь.
Осталась жизнь, но понемногу И с ней управлюсь как-нибудь…
Это ему понравилось, он подчеркнул стихи ногтем и, поворачиваясь носом к стенке, сказал:
— Ничего… управлюсь!
Его разбудил Клюгенау:
— Вставайте, Карабанов. пора..
Наскоро умылся Андрей свежей водой, есть ничего не стал — на случай ранения в живот (Баязет его многому научил), и они спустились вниз, где их ждала коляска.
— Не опоздаем? — спросил Андрей.
Его тревожило время: опоздай они всего на десять минут, а поединок может считаться проигранным, так как не явившийся в срок считайте струсившим.
Клюгенау сладко зевал в ладошку:
— Успеем…
Дорога была пустынна. На травах лежала серебристая роса, в долинах тонкими волокнами расползался туман. За поворотом начиналась глубокая лощина, заросшая сосняком. Скоро они нагнали коляску, в которой ехал врач.
— Не надо спешить, — сказал доктор, — мы как раз поспеем.
Я вам, господин поручик, тревожиться тоже не стоит. Я забыл, когда последний раз лечил людей, — поверьте, вот уже скоро тридцать два года, как только выезжаю на дуэли. Пули я извлекаю с такой же легкостью, с какой вы их всаживаете один в другого.
На ровной зеленой лужайке, окруженной лесом, их уже ждали.
Унгерн-Витгсштейн молча поклонился Карабанову и отошел в сторону. Оде де Сион, его секундант, сразу же начал проверять пистолеты из ящика Клюгенау.
Мишка Уваров тоже был здесь: сидя в коляске, кусал ногти, посматривал на всех подозрительно.
— Ехал бы ты, — сказал ему Карабанов. — А то еще, как свидетель, под церковное покаяние попадешь.
— Случайный свидетель не попадает, — ответил Мишка, как видно, знакомый с законами Российской империи о дуэлях.
Клюгенау, застегнутый на все пуговицы, с часами в руке, подошел к Андрею, присел на корточки, достал пистолеты.
— По жребию, — сказал он неохотно. — Будете стреляться по жребию… Хотели сначала через шарф, да не рискнули, не успеешь и дернуться, как в тебя влетит. Дистанция мала, да и порох не тот, что в старые времена! ..
Пистолеты блеснули в его руках прохладной синевою.
— Приготовьтесь, Карабанов, сейчас начнем… Мой коллега уже толкует что-то с вашим противником! Кажется, ставит…
Дуэльный кодекс в России всегда совершенствовался со стихийной быстротой, и одно из его неписаных правил касалось ног секундантов, которые отмеряли дистанцию боя. Рекомендовалось выбирать для этого секунданта с большим шагом, но и Клюгенау и его коллега, Оде де Сион, были, как на грех, людьми низкорослыми, и тогда обратились к Уварову:
— Мишка, отшагай… Тебе ничего не будет. Ты случайный!
Карабанов показал на лужайку:
— Кажется, здесь наклон. Я буду стоять ниже?
Клюгенау близоруко сощурился и успокоил его:
— Нет. Это трава колеблется…
Голенастый Мишка Уваров вышагивал вдоль лужайки, широко раскорячивая ноги, — Есть! — крикнул он издалека. — Вот отсюда…
— Сколько он насчитал? — встревожился Карабанов, Клюгенау начал взводить курок:
— Пятнадцать…
— Так мало?
— Оскорбление действием, — пояснил барон. — Погодите, еще будет жребий…
Оде дс Сион отозвал к себе Клюгенау. Князь мирно беседовал с врачом о лечении истерии с помощью мессмеризма. Мишка вернулся обратно в коляску, подмигнул Карабанову:
— Карабанчик, на стаканчик!
Андрей хлебнул вина, вытер рот и крикнул:
— Давайте скорее! ..
Путаясь ногами в высокой мокрой траве, подошли секунданты.
— Жребий брошен, — сказал Оде де Сион. — Первый выстрел принадлежит вам, поручик Карабанов.
Стало тихо. Унгсрн-Витгенштейн отошел от врача.
Клюгенау, поперхнувшись, сказал:
— Господа противники, просим к барьеру…
Нет, место здесь было ровное. Карабанов понял эго только сейчас, когда встал к барьеру. Князь еще продолжал идти на своеместо, и Андрей помахал рукою, разминая ее.
Барьер был отмечен фуражками.
В небе повис, пиликая песню, крохотный жаворонок.
— Условия боя, — объявил Клюгенау, — выстрел на сближении… Дистанция — пятнадцать шагов…
— Двадца-ать! — прокричал издалека Оде де Сион.
Клюгенау выругался:
— Что за черт!
Он сбегал на другую сторону лужайки и вернулся обратно, словно обрадованный:
— Двадцать… решили в последнюю минуту. Карабанов, можете отступить на пять шагов. Фуражки сдвинем тоже.
Андрей молча отсчитал пять шагов назад.
— Так?
— Да, так…
Карабанов переложил пистолет в друпю ладонь, платком вытер его рукоять.
— До двух раз? — спросил он.
Мишка Уваров крикнул в спину:
— Сдаешь, гладиатор?
— Молчи, скнипа…
Секунданты заняли свои места, объявили аллокацию:
— Господа, ваше последнее слово?
Карабанов посмотрел на фигурку вытянувшегося перед ним человека с серым лицом, и вдруг его поразила мысль, что князь ведь не сделал ему ничего дурного.
— Говорите же, господа!
Карабанов громко сказал:
— Я не имею никакой обиды на князя…
С другой стороны площадки донеслось ответное:
— Надоело ждать! Сводите нас…
Оде де Сион напомнил:
— Учтите, господа, что поспешный выстрел, сделанный до барьера, свидетельствует о небрежности… будьте, господа, корректны!
В последний момент Андрей скинул мундир, остался в одной белой рубашке.
— Не горячитесь! — шепнул ему Клюгенау.
Карабанову становилось забавно.
— Сходитесь!
Противники мелкими шажками, подняв оружие, сходились в высокой траве.
Жаворонок купался над их головами в бездонной синеве неба.
— Руку! — крикнули в спину Карабанову. — Руку!
Андрей понял: он забыл о левой руке. Тогда он согнул ее в локте и выставил вперед, прижав сгибом к груди и растопырив пальцы, словно готовясь поймать яблоко.
Лицо князя медленно наплывало на него, колеблясь в какой-то туманной дымке, и тогда Карабанов стал издалека нащупывать на мушку это лицо.
Барьер.
Тяжелый пистолет медлит.
Карабанов оскалился в улыбке.
— Почему не стреляете?
— И не буду, Он совсем опустил пистолет.
— Что за шутки?
— Придвиньте князя к барьеру.
Противник не дошел до предельной черты.
— Князь, — поморщился Оде де Сион, — как вам не стыдно?
Одним шагом Унгерн-Витгенштсйн вышел на барьер:
— Вот, можете убивать…
— Благодарю вас, — сказал Карабанов, и ему заметили, что он нарушил правила дуэльного кодекса: разговаривать с противником нельзя.
— Еще одно нарушение, — сказал Оде дс Сион, — и вы теряете право на выстрел…
Лицо князя под мушкой сплющилось и раздвоилось. «Приятно целить в бледный лоб! » — почему-то вспомнилось Андрею. Нет, приятного тут мало: живой человек стоит перед тобой, пусть и негодяи, но — — человек…
На память вдруг пришел полковник Хвощинский и первый разговор с ним. «Все-таки он был прав…»
Минута затянулась. Карабанов просто пугал своего противника, следя дулом пистолета за каждым его движением.
— Стреляйте! — крикнул Клюгенау.
Карабанов пустил пулю в голубое небо.
Унгсрн-Витгенштейн так и посмотрел туда — в небо.
— Что это значит? — спросил он сипло.
К нему подходил Оде де Сион:
— Это значит, что поручик Карабанов дарует вам жизнь. Желаю и вам, князь, сохранить благородство!
Мишка Уваров с треском рассадил бутылку об камень:
— Смехачи! Камедь ломают…
Клюгенау вкинул его внутрь коляски, настегнул лошадей:
— Укатывайте отсюда к чертовой матери! Здесь не до вас…
— Выст'ел за мной? — спросил князь.
— Да, за вами…
Карабанов увидел, как черный зрачок ствола пополз вдоль его живота, выше и выше, потом заелозил вокруг сердца. И вот нащупал плечо, Андрей проглотил слюну.
Шумела, стелясь под ветром, трава.
Выстрел прянул почти в упор — блеснуло огнем в лицо.
— Ай! ..
Выпустив пистолет, Андрей схватился за плечо. Рубашка быстро-быстро покрывалась кровью.
— Скажите господину по'утчику, — услышал он, — что я тоже умею ценить благо'одство!
Клюгенау подбежал к раненому.
— Куда? — спросил он.
— В ключицу… так же, как и Пацевича!
Врач разодрал ворот рубахи, прощупал пальцами выступ кости.
— Это ерунда, — сказал он. — Дайте ему вина…
— За мною, — спросил Карабанов, — еще выстрел?
— За ним тоже, — грустно согласился Клюгенау.
Карабанов был забинтован на скорую руку. Пистолет его снова зарядили.
Бросили жребий.
Андрей стоял на своем месте, поджидая шагавшего по лужайке прапорщика.
— Ну, что? — спросил он.
— Ему, — кратко ответил барон.
Карабанов кивнул.
— Выстоите? — спросил Клюгенау.
— Надо…
Карабанов первым двинулся к барьеру, крикнув в лицо противнику:
— Добивай, подлец!
Он только поднял пистолет и, отвернув голову влево, прикрыл стволом висок. Сердце он уже не мог защитить от пули — левая рука висела сбоку, обессиленная раной…
Клюгенау зачем-то побежал наперерез всего поля к Оде де Сиону.
— Разведите их! — кричал он издали. — Разведите…
И выстрел грянул.
— Стойте! — кричал Клюгенау. — Барьер перейден…
— Князь, что вы наделали?
— Мне надоело выслушивать его оско'бьения…
Карабанов еще держался на ногах.
«Быть или не быть? » — подумалось ему.
Потом его туловище как-то вихлясто дернулось в сторон}, и он счнулся лицом в землю.
Когда к нему подбежали, пальцы его руки еще медленно разгибались, освобождая уже ненужный пистолет.
Мишка Уваров открыл свежую бутылку.
— Вы бы сбегали, — сказал он врачу. — Что с ним?
— И не подумаю, — ответил врач. — Я видел, как он падал, бедняга… Так умеют падать только мертвецы!
Княжна Долли не пожелала оставлять его тело на этой земле.
Карабанова положили в свинцовый гроб, натянули ему на руки коленкоровые перчатки, густо облили мертвеца воском. Великий князь Михаил Николаевич из своих средств заказал вагон-ледник, в котором для него привозились устрицы, и поручик Карабанов, испытав в своей жизни все, что дано испытать таким людям, отправился в свой последний путь.
На милой сердцу Рязанщине, в тихой сельской церквушке, гроб с телом покойного был открыт для отпевания. Вместе с воском отстали от лица брови и волосы. Соседние помещики безобразно перепились на богатых поминках, устроенных княжною, а в «Губернских ведомостях» было упомянуто, что древнее рязанское дворянство потеряло в Карабанове одного из лучших своих сыновей.
Под двумя раскидистыми березами, рядом с дедом своим, героем Аустерлица, поручик Карабанов лег в родную землю — при шпаге, в мундире, при шпорах.
С его могилы открывался чудесный вид: бежали по увалам серебристые пашни, струились тихие речки, а вдали зеленели печальные русские перелески…