Через тернии – к звездам. Исторические миниатюры

Пикуль Валентин Саввич

Исторические миниатюры Валентина Пикуля – уникальное явление в современной отечественной литературе, ярко демонстрирующее непревзойденный талант писателя. Каждая из миниатюр, по словам автора, “то же исторический роман, только спрессованный до малого количества”.

Миниатюры, включенные в настоящее издание, представляют собой галерею портретов ярких исторических личностей XIX веков.

 

ОТ АВТОРА

Определение жанра – дело непростое. До сих пор не пойму, чем длинный рассказ отличается от короткой повести. Хотя разница между повестью и романом более ощутима, и роман, мне кажется, оставляет больше простора для читательских размышлений и домыслов, нежели повесть. Впрочем, еще никто не возражал Гоголю, который нарек свои “Мертвые души” поэмой…

Не берусь точно определить жанр предлагаемых мною исторических очерков, которые не рискну называть историческими рассказами. Я всегда называл их миниатюрами, и смею думать, что вряд ли ошибался. Давно любя русский классический портрет, я с особой нежностью отношусь к живописи миниатюрной.

Она – интимна, к ней надо приглядываться, как к книжному петиту. Были такие миниатюристы на Руси, которые укладывали портрет в размер пуговицы или перстня, изображая человека разноцветными точками. В широких залах музеев камерная миниатюра теряется. Но она сразу оживает, если взять ее в руки; наконец, она делается особо привлекательной, если ты знаешь, кто изображен и какова судьба этого человека…

На этом, наверное, я мог бы и прервать свое авторское вступление. Но чувствую надобность рассказать, как и когда я, писавший большие исторические романы, вдруг пришел к жанру исторической миниатюры.

Это случилось давно, еще в пору моей литературной молодости. Все мои попытки сочинять рассказы кончались неудачей, ибо рассказы получались очень плохими. И вот, неожиданно для себя, я написал первую из своих миниатюр по названию “Шарман, шарман, шарман!” – о странной и стремительной карьере офицера А. Н. Николаева. Читателям она понравилась, и я тогда же решил испытать свои силы в этом новом для меня жанре.

По сути дела, изучая материалы о каком-либо герое в полном объеме, пригодном для написания романа, я затем как бы сжимаю сам себя и свой текст, словно пружину, чтобы “роман” сократился до нескольких страничек прозы. При этом неизбежно отпадает все мало существенное, я стараюсь изложить перед читателем лишь самое насущное.

Для меня, автора, каждая миниатюра – это тот же исторический роман, только спрессованный до самого малого количества страниц. Писание миниатюр – процесс утомительный, берущий много времени и немало кропотливого труда. Так, например, миниатюру о художнике Иване Мясоедове в 15 машинописных страниц я писал 15 долгих лет, буквально по крупицам собирая материал об этом странном человеке, о котором в нашей печати упоминалось лишь изредка.

Позволю себе еще одно авторское примечание.

Собрав свои миниатюры под одной обложкой, я не желал бы представить перед читателем только героику нашего прошлого, ибо в жизни не все люди герои; картина былой жизни была бы однобокой и неполной, если бы я не отразил и людей, живших не ради свершения подвигов, а… просто живших.

Хорошая жена и мать – разве она недостойна того, чтобы ее имя сохранилось в нашей памяти? Наконец, разве мало в нашей истории заведомых негодяев, мерзавцев или взяточников? Эти отрицательные персонажи тоже имеют право на то, чтобы их имена сохранились в грандиозном Пантеоне нашей истории…

Я человек счастливый, ибо прожил не только свою жизнь, настоящую, но и прожил судьбы многих героев прошлого.

О великом значении истории в духовной жизни народа издревле было сказано очень много, и здесь я напомню лишь слова знаменитого Цицерона:

НЕ ЗНАТЬ, ЧТО БЫЛО ДО ТОГО, КАК ТЫ РОДИЛСЯ, ЗНАЧИТ НАВСЕГДА ОСТАТЬСЯ НЕРАЗВИТЫМ РЕБЕНКОМ.

Это веское мнение знаменитого оратора древности я мог бы подкрепить многочисленными афоризмами русских мыслителей, но из великого множества их высказываний напомню лишь слова нашего славного историка В. О. Ключевского: “История – это фонарь в будущее, который светит нам из прошлого…”

Итак, перед нами сборник исторических миниатюр.

Все они расположены в хронологическом порядке.

А этот порядок для читателя – самый удобный.

 

Слава нашему атаману!

Сейчас у нас – слава Богу! – стали писать о знаменитой “хомутовской” коллекции акварелей А. И. Клюндера. Мне, посвятившему около сорока лет своей жизни отечественной иконографии, особенно приятно это внимание к обширной серии портретов офицеров лейб-гвардии Гусарского полка, сослуживцев поэта Михаила Лермонтова. Собрание гусарских портретов кисти Клюндера было поднесено в дар генералу Михаилу Григорьевичу Хомугову, когда он покидал Царское Село, где квартировали его гусары, чтобы отбыть в Новочеркасск – ради новой службы.

Но имя этого Хомутова остается для многих как бы в густой тени, и только лермонтоведы иногда упоминают о нем. А я привык извлекать из потемок прошлого именно тех людей, что постыдно забыты нами, и потому хочу напомнить читателям о Михаиле Григорьевиче – кто он такой, кем был, о чем думал, чем занимался, кому служил, как относился к людям и как люди относились к нему…

Михаил Григорьевич Хомутов родился в 1795 году.

Русский выговор кого хочешь переиначит на свой лад: был шотландец Гамильтон, выехал он на Русь при царе Иване Грозном, а его дети и внуки постепенно превращались в Гамельтоновых, Гамотовых и, наконец, закрепились в русском дворянстве – как Хомутовы. Из числа многих Гамильтонов-Хомутовых мы лучше всего запомнили фрейлину Марию Гамильтон, которая была фавориткой Петра I, но изменила царю с его денщиком Орловым, за что царь-батюшка отрубил ей голову, а эта голова, тогда же погруженная в банку со спиртом, долго хранилась в Кунсткамере, где ее много лет спустя обнаружила княгиня Е. Р. Дашкова, а Екатерина II созвала гостей, чтобы полюбоваться красотой головы, после чего банку раскокали, а голову казненной красавицы, по высочайшему велению, предали земле…

Отцом нашего героя был сенатор Григорий Аполлонович, а матерью – дворянка из рода Похвисневых. Дом родителей, вернее сказать – два дома (на Мясницкой и Басманной), был полная чаша. “На балы их и обеды съезжалась вся московская знать, литераторы, поэты, все известные гости столицы”. Михаил Хомутов учился в Пажеском корпусе, срочно выпущенный из пажей в корнеты – Наполеон уже вел к Москве гигантскую армию, и война сразу вскинула Хомутова в гусарское седло. В сражении под Красным юный корнет заслужил золотую саблю с надписью “За храбрость”, потом прошел через всю Европу до самого Парижа, а было ему всего девятнадцать лет…

Вернувшись на родину, повидался с родными, а затем служил, оставаясь лихим гусаром, в том полку, который квартировал в Царском Селе. Юный Пушкин по вечерам не раз убегал из Лицея, находя приют в гусарском обществе, где на скуку никто не жаловался. Позже, возвратясь из ссылки, поэт встретил Анну Хомутову, некрасивую, но умную девицу, и поспешил сказать ей: “Вы сестра Михаила Григорьевича, я уважаю, люблю его и прошу вашей благосклонности”. Он стал говорить о лейб-гвардии Гусарском полке, который, по словам его, “был его колыбелью”. “А брат мой был для него нередко ментором…” – так записала эту беседу с поэтом сама Анна Григорьевна.

Михаил Григорьевич не баловал сестрицу вниманием, но, встретив ее на Невском, заманивал в кондитерскую Молинари, Аня рассказывала ему последние литературные новости – как рассмешил ее Жуковский, о чем пишет Нелединский-Мелецкий, каковы стихи князя Вяземского – и о том, что их кузен Иван Козлов, бедняга, совсем слепнет.

– Ты сама-то, Аннет, сознайся, не пишешь ли?

– Нет, я не пишу, а только записываю, что говорят люди пишущие. А как твоя служба, Мишель?..

Грех было жаловаться на службу, если уже вышел в полковники. Вскоре Михаил Григорьевич женился по страстной любви на Екатерине Михайловне Демидовой, мать которой – Анна Федоровна из рода Бестужевых-Рюминых1– была кузиной декабриста М. П. Бестужева-Рюмина, повешенного на кронверке столичной крепости. Но сам Хомутов был далек от декабристов, и потому в новом царствовании Николая I его карьера не ведала задержек на рискованных поворотах истории. В забытой нами войне 1828 года Хомутов отличился не только храбростью, но и небывалой щедростью, показав всем, что сердце у него доброе, сострадательное. Увидев как-то нищих беженцев из Румелии, гусар не стал ждать, пока в Петербурге казна раскошелится, а выложил деньги из своего кармана:

– Обуть, одеть, накормить. Не могу видеть несчастных. Что мне деньги? Меньше выпью, меньше пожирую в Бухаресте… Велика ль беда? Зато вытрем слезы вдовьи и детские.

Из этой войны на Дунае он вышел генерал-майором.

Катюша, сияющая красотой и счастьем, рожала исправно, одарив преуспевающего мужа целым выводком ребятишек, которых он выстраивал по ранжиру, пересчитывая по головам (все сынишки и только одна девица – Санька). Жене говорил:

– Хватит плодиться! Этак-то, гляди, ребят у тебя станет намного более, нежели у меня орденов на мундире…

В 1833 году Хомутов стал командовать лейб-гвардии гусарами, и в полку не могли нахвалиться добрым начальником. Служилось при нем легко и весело. Под началом Хомутова состоял не только поэт Лермонтов, но и сородичи его – Столыпины, в том числе и знаменитый “Монго”, который выдрессировал свою собаку, чтобы во время кавалерийских учений выбегала на плац, хватая лошадь Хомутова за хвост, отчего бедный командир полка и прекращал муштровку.

– Монго! – кричал Хомутов со вздыбленной лошади. – Я ведь догадываюсь, что вы затем и завели себе эту псину, чтобы я не утомлял вас учением…

Конечно, каждый гусар оставался гусаром, и в полку Хомутова, как писал современник, “было много любителей большой карточной игры и гомерических попоек с огнями, музыкой, женщинами и пляской”.

Не хочешь, да вспомнишь Дениса Давыдова – певца крылатой гусарской лихости:

На затылке кивера, доломаны до колена, сабли, шашки у бедра, а диваном – кипа сена… Но едва проглянет день, каждый по полю порхает. Кивер зверски набекрень, ментик с вихрями играет…

Нотаций свыше Хомутов не принимал:

– А что вы хотели? Гусар всегда остается гусаром… Такая покладистость командира службе не мешала, а, кажется, даже делала ее привлекательной. Михаил Григорьевич, бывало, назначал выездку лошадей, но офицеры говорили, что завтра им надобно сидеть не в седлах, а в партере театра, ибо в Санкт-Петербурге ставится опера “Фенелла”.

– Бог с ней, с выездкой, – соглашался Хомутов, – я бы вас первый перестал уважать, ежели б вы не прослушали “Фенеллу”.

Так служили гусары, и никто в России не сомневался в лихой боеспособности гвардейских гусар. Именно из рядов Гусарского полка Лермонтов бросил в лицо Дантесу и обществу свои знаменитые стихи, а Хомутов, прослушав их, сказал:

– Не сиди сейчас Дантес под арестом, он по всем правилам благородства должен бы вызвать Лермонтова на дуэль, как вызвал его наш Пушкин, но… где уж ему!

“Где уж…”. Офицеры Хомутова, побывав на военном суде, который разбирал дело Дантеса, так обрисовали его поведение:

– Бульварная сволочь со смазливой мордочкой и бойким говором бабника. Сначала-то он, решив, что его засекут где-либо впотьмах нагайками, так растерялся, что бледнел и дрожал как осиновый листочек. А когда понял, что Россия его в живых оставит, так захорохорился и даже имел наглость заявить, что таких поэтов, как Пушкин, в Париже у них с дюжину сыщется… Дать бы ему хорошую плюху за нахальство, с каким он оплевал хлеб да соль русские!

Однажды Николай I пожелал говорить с Хомутовым:

– Слышал ли, что донской атаман Власов хворать стал, да и как не болеть старику, ежели в одной только атаке под Гроховом он сразу семь ран получил! Думаю, чтобы помочь атаману, надобно ехать тебе на Дон… начальником штаба Войска Донского.

Наверное, именно тогда, ощутив близость разлуки с любимым командиром, офицеры и заказали Клюндеру галерею своих акварельных портретов, чтобы поднести их на память Михаилу Григорьевичу. Странная судьба у этой “хомутовской” коллекции, из которой наши историки привыкли репродуцировать один только портрет М. Ю. Лермонтова, а его приятелей забыли. Теперь хватились собирать всю галерею сослуживцев поэта, но она оказалась уже разрозненной, рассыпанной по разным хранилищам, словно колода карт, сгоряча брошенная под стол неудачливым игроком… Теперь собирать надобно!

Летом 1839 года Хомутов уже был в Новочеркасске, этой давней столице Войска Донского, произведенный в чин генерал-лейтенанта. Стареющий атаман Максим Власов, рубака славный, встретил царскосельского гусара настороженно:

– Ты чо прикатил сюды-тко? – спросил мужик.

– Руководить штабом твоим, Максим Григорьевич.

– Иль я доверие потерял? А и-де жинка твоя?

– За мной едет. С детьми. Вскоре явится.

– Та-а-ак. Значит, не на день тихий Дон навестил, решил тута обосноваться. Ну-к, ладно. А что говорил тебе царь, напутствуя в края наши забвенные?

– Соизволил вспомнить свое пребывание у вас в тридцать седьмом году, когда он желал видеть казака на лошади – как центавра древности, но казаки, сказал он мне, на мужиков боле похожи, и лошади-то у вас мужичьи, годные лишь для пахоты.

– Эх, милый мой! – вздохнул атаман Власов. – Царю центавры на Дону снятся, а вить нам, казачью, и пахать надобно… не баб же своих нам в плуги впрягать!

Здесь был совсем иной мир, совсем другая кавалерия, чисто народная, и сановный Санкт-Петербург видел этот мир иначе, совсем не таким, каким он предстал перед взором гусара. Тут я скажу читателю сразу, чтобы не отягощать финал своего рассказа утомительным послесловием. Михаил Григорьевич был человеком образованным, житейски опытным (недаром же Пушкин называл его своим “ментором”), но Хомутов сочинил массу казенных бумаг, погребенных ныне в архивах, сам же он в литературу, кажется, не стремился. Зато окружение его было литературным. Его двоюродный брат-слепец Иван Козлов был поэтом, из-за любви к нему так и засохла в девичестве сестрица Аня, оставившая нам, читатель, страницы чудесных воспоминаний, а брат Сергей Хомутов, тоже из пажей и тоже участник войны 1812 года, рано вышел в отставку по болезни и с 1827 года вроде бы прозябал в ярославской деревушке Лытарево, прикованный к креслу, занимаясь воспитанием детей и бездомных сирот. Но в 1869 году русская публика прочла его “Дневник свитского офицера”, в кoтopoм Сергей Хомутов описал поход русской армии в 1813 году, избавивший Россию от диктатуры Наполеона, но Европа так и не сказала “спасибо” русскому солдату за свое освобождение…

Ладно, читатель. Вот мы и в Новочеркасске…

В сложной русской истории вопрос о донском казачестве выглядел архисложным. Тихий Дон столетиями славился разбойниками и смутами, но, оставив эти “шалости” (как писалось в старину), донцы были и ретивыми защитниками Русского государства. Столицей мятежного Дона издревле был не город, а лишь станица Черкасская, отчего и казаков прозвали “черкасами” (отсюда и сорт мяса от скота, гонимого на Русь с юга, именовался “черкасским”). Черкасск, каждую весну затопляемый половодьем, очень долго оставался столицей, пока атаман Платов не сыскал место для новой, и старая осталась догнивать под названием Старочеркасск, а новый город стал именоваться Новочеркасском.

Новочеркасск выглядел большою несуразной деревней, строенной на возвышенном солнцепеке, сжатой мелководными речками – Аксаем и Тузловой, которые поили жителей скверной водою. От воды или от чего-либо другого город навещали всякие хвори, детская же смертность была очень высокой, а больниц и аптек казаки не имели. Зато вот рыбы тут было – хоть завались, а в шипучем цимлянском вине донцы-молодцы трезво усматривали хорошую замену французскому шампанскому. Убогость жизни бросалась в глаза: ни тебе гимназий, ни тебе училищ, тихий Дон не ведал газет, редко можно было усмотреть книгу в руках казака, а молодежь, ищущая образования, покидала родину, уезжая в Казань или Саратов, где можно было учиться…

Когда Хомутов покидал Петербург, в столице говорили, что он бежит от долгов, и это отчасти было справедливо, ибо на его рязанском имении Белоомут лежал почти миллионный начет, о чем на Дону вскоре узнали, рассуждая: “Гляди, и года не минует, как энтот генералище от долгов избавится…”.

– Долгов накошелял я немало, сие верно, – не возражал Хомутов. – Но не за тем же Петербург променял я на казачью столицу, чтобы казаков на Дону грабить.

Екатерина Михайловна, наряженная по столичной моде, приехала в Новочеркасск, дабы “царствовать”, но муж разместил семью в одноэтажном домишке, входные пороги которого были вровень с землей, что было непривычно балованной женщине.

– Мишель, обо мне и детях подумал ли? – с обидой говорила жена. – Нельзя ли пристойнее снять квартиру?

– Нельзя, – отвечал муж. – Пусть все видят, что живем скромно, и пока не отстрою для других нужное, о себе думать я никогда не стану… Терпи, атаманшей станешь!

Атаман Власов, коренной “черкас”, на всех приезжих посматривал косо, а уж Хомутова и подавно не жаловал.

– Надо бы улицы замостить, – не раз говорил ему Хомутов, отряхивая мундир от немыслимой пылищи.

– А здеся тебе не Париж, – мудрейше ответствовал атаман. – На жидкий понос казаки наши, да, жалятся, а на пыль родную жалоб шло не поступало…

Посреди нелепого города, среди казачьих хибар и потоков грязи, стекавших с горы, нелепо возвышалась громадина строящегося собора, который, по планам, должен был занимать третье или четвертое место в Европе по высоте; заложенный еще до нашествия Наполеона, собор делался и уже не раз переделывался. Никто не верил, что его подведут под купол.

– Если здесь не Париж, – говорил Хомутов атаману, – то к чему Нотр-Дам городить на посмешище всей Европе?

– Пущай хохочут, – отвечал Власов, – мы как были, так и останемся не посмешищем, а грозой для Европы, хотя ты, генерал, и прав… где бы деньжат взять?

Хомутов внушал атаману, что на метрополию надежды слабые, казакам надобно скопить “войсковой” капитал, дабы не зависеть от казны государства.

– Это, со стороны глядя, вы тут с жиру беситесь да цимлянским надуваетесь, а по станицам проедешь – сколь много куреней бедных, сколько вдов нищих и сирот немытых. Опять же – инвалиды… немало их по улицам ползают,

– Всегда таково было, – хмуро отвечал Власов.

Однажды ночью супруги Хомутовы проснулись от страшного грохота, и казалось, что рассыпется их жилище. Это обрушился собор, стремившийся повершить высоту европейских храмов.

– Избавились от этого монстра, – сказал Хомутов жене. – Пришло время кирпичи собирать, чтобы новый строить.

Екатерине Михайловне было тут скучно, а местное дворянство перед людьми пришлыми объятий не распахивало, новочеркасский же князь Д. Г. Голицын, осевший в этих краях ради женитьбы на графине Платовой, потешал местное общество злыми, но талантливыми карикатурами на чету Хомутовых.

– Князь, – сказал ему как-то Хомутов, – всегда памятуя о своей знатности, не попирайте чужих достоинств. Впрочем, я далек от мстительности, и можете обрадовать свою жену, что я мечтаю о сооружении памятника ее славному деду…

Но прежде он соорудил величественный памятник своим благодеяниям – устроил Аксайскую дамбу с разводным мостом, что стало подлинным благом для всех жителей Дона, для всех путников, едущих на Кавказ или выезжавших с Кавказа, а Ростов стал неслыханно процветать от оживленной торговли с русской провинцией. Хомутов наладил работу почты, а в донских степях выстроил уютные станции для обогрева и ночлега проезжих. При этом начальник штаба умел экономить, и атаман Власов с удивлением обнаружил, что в его казне завелась лишняя копейка.

– Надобно собор достраивать, – сказал он.

– Надо, – соглашался Хомутов, – но также следует заводить гимназии и типографию, да приюты детские, чтобы казачьи сироты с протянутой рукою не шлялись по улицам.

Власов милостыню сиротам подавал, но говорил иное:

– Экий ты, генерал, скорый! А о лошадях ты подумал ли? Казак без коня – что поп без креста.

– Разве я спорю? – отвечал Хомутов. – Его величество недаром же говорил, что центавров на Дону не заметил…

Не заметил их и сам Михаил Григорьевич, пораженный прямым подсчетом: на каждого жителя в Области Войска Донского приходилась одна треть лошади (иначе говоря, любой крестьянин в России имел лошадей гораздо больше, нежели их имели донские казаки, – невероятная истина!). В заботах об увеличении донских табунов Хомутов сблизился с атаманом, постепенно обрел уважение и в казачестве, которое разглядело в нем рачительного хозяина. Озабоченный нуждами людей, о себе Хомутов не думал, и как вселился в свою халупу по приезде в Новочеркасск, так и терпел неудобства, так и ходил по комнатам, полусогнутый, чтобы не стукаться головой о дверные притолоки, а жене не позволял говорить о заведении нового жилища, более пристойного для его генеральского положения.

– Когда оставишь свои гусарские повадки? – не раз выговаривала мужу Екатерина Михайловна. – Если ты смолоду ночевал у костров на бивуаках, так не продлевай бездомные привычки молодости. Дети выросли, а мы стареем.

– Оставь, Като! – отмахивался Хомутов. – Ты имеешь предком своим тульского кузнеца Демидова, а я все-таки воспитан в правилах порядочности российского аристократа. Я оставил свои хоромы в Москве и Белоомуте, но здесь, в казачьей юдоли, дворцов заводить не стану… Это было бы неприлично!

Между супругами не раз намечался разлад и обоюдное охлаждение, ибо Михаил Григорьевич (при всех его достоинствах) обладал еще одним заурядным качеством гусара – он был неисправимым женолюбцем, и счет его сердечных побед катастрофически увеличивался, что никак не могло радовать супругу. Бог ему судья, оставим это… Тут вскоре случилась беда: летом 1848 года атаман Максим Власов, совершая объезд Области Войска Донского, завернул в станицу Медведицкую, там его скрутила холера, и в одночасье старик умер. Власов был последним на Дону выборным атаманом, а Хомутов стал первым на Дону атаманом, которого Петербург назначил указом свыше, – событие примечательное, тем более что казаки не стали шуметь, ибо Михаил Григорьевич сумел завоевать их сердца своей добротой и отзывчивостью к их нуждам, люди в Новочеркасске видели, что себя он не щадил, а других людей жалел всегда…

– Ну вот, моя прелесть, – сказал Хомутов супруге, – видишь, как все получилось, и ты стала у меня атаманшей!

А рядом-то – Донбасс, не забывайте об этом, и на землях казачьих – славные Грушевские копи, дающие лучший антрацит в мире. Дрова были дороги, а потому казаки в станицах отапливали свои курени антрацитом, на нем работали сельские кузницы, его продавали в другие города, на нем работал сталелитейный завод в Луганске. А шахтеры, недовольные жизнью, толпами шли в Новочеркасск – жаловаться Хомутову; известно, что однажды работяги даже из Царицына (!) протопали 450 верст по степи, в зной и безводье, чтобы Хомутов защитил их от грабежа подрядчиков, и Михаил Григорьевич никого не отвергал, всех выслушивал, никто не ушел от него, не получив помощи…

– Наш атаман никого не боится, – говорили на Дону. – У него и сам царь в приятелях, а с нами прост, приходи любой, двери у него настежь. Не спит – нас поджидает…

Отчасти это верно. После служебного дня, наругавшись, Хомутов отворял двери на улицу (порога-то не было!) и, сидя в кабинете, если слышал чьи-либо шаги в сенях, то зычно выкрикивал: “Эй, кто там? Иди сюда…” Всемогущий атаман, простой и домашний, был в вечерние часы доступен и старому казаку с шевронами, и базарной торговке, и любому мальчонке. Энергии атамана можно было позавидовать, и недаром же В. А. Параев, общавшийся тогда с Хомутовым, писал, что после кончины Власова энергии еще прибавилось, вместо одного атамана, казалось, стало два-три – так много успевал он исполнить. Хомутов пробуждался с первыми петухами и крутился до ночи, начиная свои дни с посещения базара, где ругался с купцами, чтобы разгребли нечистоты и разогнали бездомных собак, а все дни трудился в поте лица, и штаб Войска Донского напоминал министерство с разными департаментами, у Хомутова был даже чиновник, который докладывал ему о развитии русской литературы…

Чтобы не быть голословным, приведу один из обычных диалогов, какие возникали каждый раз, когда Хомутов устраивал прием служащих в Атаманском дворце. Он выходил из кабинета, оглядывая сонмище чиновников, военных и местных помещиков.

– Опять, черт побери, на Аксайском мосту плашкоут разбило. Где инженер? Пора придумать защиту ото льдин.

Среди людей он замечал архитектора Вальпреда:

– Иван Осипыч, ты тоже думай… Я сегодня твоего подрядчика поколотил. У него рабочие сухой кирпич на известь клали. Лень водой сбрызнуть! Да скажи мясникам, что если мусор у лавок не уберут, так плакать им кровавыми слезами. Полицмейстер, где ты, солнышко? Посади-ка своего пристава на гауптвахту, и пусть посидит на хлебе, чтобы дела не забывал…

Шествие вдоль ряда людей продолжается. Сам большой ловелас, Хомутов надзирал за нравственностью и, отстранив от себя бабника Лукоедова, желавшего приложиться к плечику атамана, сказал ему:

– Я ж тебе не гувернантка, чтобы меня целовать. Господа, гляньте на этого донжуана. Зазвал к себе монашенку, а сам под рясу полез… А ну – пошел вон! Бабуин несчастный…

На глаза Хомугову попался дирижер Шейер.

– У тебя там первая скрипка – казак Серомахин, талантлив, дьявол, будущий Паганини. Надо бы его от Войска Донского укрепить, да чтобы в консерваторию ехал – учиться.

Следующий номер с Черевоквым (по крестьянским делам):

– А, Петр Федорыч, с праздником тебя.

– Какой праздник нонеча, атаман?

– Ну, как же! Вот пишут о свободе, а ты, сознавайся, мужичков-то в Большою высек… Это всегда так: кто не умеет с народом разговаривать, тот за розги хватается.

Чиновнику гражданского суда Попову:

– Давно не виделись, Николай Иваныч, ну, сознавайся, сколь народу засудил. Жалуются люди, что дела волокитничаешь.

– Точно так-с. Бумаг много. Не справиться.

– А ты бумаги-то разгреби, чтобы людей видеть за ними.

Навытяжку стоял перед атаманом горный инженер Врангель:

– Вот и вы, барон! Что у тебя там, на шахтах, творится? Человек упал в неогражденную шахту, вчера бадья с шахтерами оборвалась. Ты меня в преферанс обыграл, остался я при шести на черной курице. Так это не дает тебе право бездельничать. Где Пунчевский? Кто его видел?

Из рядов чиновников выходит член врачебной управы:

– Здесь я, честь имею.

– Что мне с твоей чести, если в твоей больнице на больных халаты не стираны, а тарелки собаки облизывают.

– Знать того не знаю, а халатам срок еще не вышел.

– Брось о сроках! Не с арестантами дело имеешь…

Хомутову попался на глаза Карташев, надоевший доносами, которые он вежливо именовал “проектами”. Недолго думая, Михаил Григорьевич хватал его за глотку и, развернув, выставлял из приемной ударом колена под зад:

– Что ты шляешься? Что ты здесь торчишь? Видеть тебя не хочу! И впредь на глаза не попадайся – расшибу…

Потом – генералу Машлыкину, предводителю дворянства:

– А-а, Иван Лексеевич, друг ситный! Хочешь, обрадую?

– Рад слушать, – отвечал тот.

– Военное министерство вняло моим доводам, что Дону без театра не жить. Кривились там, и без того косоротые, будто атаман Хомутов деньги мотает, а все же строительство театра одобрили… Так что наше дело выиграно. Кстати, – продолжал Хомутов, – моя жена в Петербург ездила, целый воз игрушек привезла, вы навестите ее, эти игрушки надо раздать детишкам в приюте для осиротелых.

Закончив прием, атаман вернулся к полицмейстеру:

– У меня для тебя тоже подарок приготовлен.

– Буду счастлив принять, ваше превосходительство.

– Эй, адъютант, тащи сюда… не стыдись!

Из элегантного свертка Хомутов извлек дохлую кошку и набросил ее на шею полицмейстера, словно горжетку:

– А тебе к лицу, – сказал он. – Эта киска дохлая валялась на Ратной улице, тебя поджидая… В другой раз увижу падаль на улицах, я на твое благородие еще не то навешу.

Архитектора Вальпрейда атаман просил задержаться:

– Ох, не нравятся мне пилоны в новом соборе.

– По науке все, по науке. Если не стану учитывать законы математики, так я же первый в Сибирь пойду по этапу.

Чиновники и офицеры управления расходились, и Хомутов крикнул вдогонку генералу Машлыкину:

– Да! Когда игрушки в приют потащишь, всей мелюзге приюта от меня один поцелуй передай, и пусть разделят его между собой на равные части… Все по науке у вас, по науке, – ворчал Хомутов, продолжая разговор с Вальпрейдом. – Сибири-то вы боитесь, а вот счета фальшивые на подряды подписывать вам не страшно. Думаешь, я не вижу, что у тебя любовница молодая? Сознавайся, сколько ей платишь?..

Мне, читатель, описывая эти речи, почти не пришлось фантазировать, ибо один из таких разговоров стенографически зафиксировал с натуры некто А. А. Киселев, очевидец таких приемов.

Между тем донские казаки не только выводили лошадей и не только давили виноград для цимлянского – они еще и служили, каждый год провожая молодняк на Кавказ или в Варшаву, несли тревожную службу по охране Черноморского побережья, пресекая турецкую или греческую контрабанду. А стольный град Новочеркасск хорошел, и об этом я хочу рассказать особо. Да, читатель, Михаил Григорьевич 24 года прожил в своей хибаре, с порогом на уровне земли, зато отстраивал жилища для других и не видел в этом ничего зазорного или унизительного для себя, для атамана:

– По мне так пусть люди будут довольны и счастливы, а мы не бедные – и так проживем…

Осталось сказать, что сделал Хомутов для Донского края.

При нем возник в Новочеркасске Мариинский женский институт и гимназии, а в станицах – училища и школы; появилось даже отделение восточных языков. При нем жители Дона обрели свой театр, открылись библиотеки, где за чтение книг и газет денег не брали. Бесплатным стало лечение в больницах, а больным в аптеках бесплатно отпускали лекарства. Мало того! Хомутов собрал в Атаманском дворце ценнейшую галерею портретов героев казачества, имена которых стали гордостью России (во времена же диктатуры Троцкого, ненавидевшего казачество, эту галерею разорили, а теперь ее заново собирают).

Новочеркасск при Хомутове приобрел городской вид. Малоимущим атаман выделял пособия, чтобы возводили дома, улицы мостились камнем, освещались фонарями. Приезжие из Петербурга говорили, что Гостиный двор у казаков намного краше столичного. Хомутов разрушил лавки Базарной площади, вечно грязной и пакостной, а на ее месте возник громадный цветущий парк – с фонтанами, аллеями и павильонами для отдыха, там вечером играли оркестры, люди танцевали, и не пускали в сад только пьяных. Наконец, Михаил Григорьевич свершил великое дело – за 20 верст от степных родников протянул в город трубы водопровода, и… не стало прежних болезней. Наконец, от Грушевских угольных копей к Дону побежал паровоз с вагонами, и эта магистраль вошла в общую железнодорожную сеть России…

Всегда помня о людях, Хомутов добился у царя сокращения сроков службы рядовым казакам, чтобы не отрывались они от семей надолго, а из капитала Войска Донского, собранного им, он раздавал пенсии убогим и пособия бедным.

– Слава нашему атаману! – кричали в дни праздников казаки, и, надо полагать, кричали они не ради уставного порядка, а от чистого сердца, ибо житье на Дону стало веселее…

Приезжие в Новочеркасск заметили, что свита Хомутова заметно “помолодела”, чиновники щеголяли значками об окончании университетов, среди офицеров немало грамотеев-генштабистов. Частенько наведываясь в Петербург по делам службы, Михаил Григорьевич свел знакомство со знаменитым скульптором Клодтом, и в 1853 году Новочеркасск праздновал открытие памятника атаману Матвею Платову, который занял пьедестал, окруженный трофейными пушками, отбитыми казаками у Наполеона. Легендарный атаман с саблей в руке стоял перед Атаманским дворцом, а перед ним распростерлись кущи новочеркасского парка, и там струились прохладные фонтаны, звучала воинственная музыка…

Не повезло нам с памятниками, а точнее, с их “ценителями”! В 1923 году “борцы с буржуазным наследием проклятого прошлого”, чересчур рьяно боровшиеся с традициями тихого Дона, свергли Платова с пьедестала. Теперь жители города хлопочут о его возрождении. Но… как? Как выгнать из Атаманского дворца горком партии, перед фасадом которого платовский пьедестал занят фигурой Ленина, вытянутой рукой зовущего в светлое будущее… Как?

Все эти годы Екатерина Михайловна процветала, сделавшись вроде “донской царицы”, и постепенно из деликатной, вежливой и неглупой особы она превратилась в надменную самодурку, вконец испорченную низкопоклонством своих “придворных” холуев и прихлебательниц. В сладком чаду всеобщего поклонения она, кажется, считала уже вполне естественным, если кавалеры целовали не только ее руку, но и подлокотники кресла, которых руки ее касались. Атаманше представлялись городские новобрачные, в ее приемной толпились всякие “именинники”, и, дай Хомутов волю жене, она бы, наверное, крестила всех младенцев города.

Вряд ли семья была счастлива. Сыновья росли беспутными шалопаями, служить не хотели, зато славились кутежами. Один из них, самый порядочный, был убит в перестрелке с чеченцами, а любимая дочь Хомутовых упала с качелей, разбилась и умерла. 1861 год и реформы нового царствования, многое изменившие в русской жизни, явно перепугали атамана. Хомутов все чаще стал поговаривать о том, что устал, нуждается в покое; в чине генерала от кавалерии Михаил Григорьевич был награжден орденом Андрея Первозванного, высшей наградой Российской империи, и отставлен от атаманской должности с назначением в члены Государственного Совета, более похожего на приют стариков.

Хомутов выехал в Петербург и вскоре умер.

Мужа и всех своих детей надолго пережила атаманша Хомутова, которая в полнейшем одиночестве продлевала свой жалкий век – в сварливом и даже озлобленном убожестве, ненужная даже родственникам, надоевшая всем своими претензиями.

Я рассказал, что знал. “Дело будущего историка нашей страны отделить в их деятельности хорошее от дурного…”

Иногда же я думаю: не будь у нас пушкинистов и лермонтоведов, мы бы, наверное, так и жили, ничего не зная о Хомутовых, как не знаем многих-многих, достойных того, чтобы их не забывать.

 

Что держала в руке Венера

В апреле 1820 года древний ветер с Эгейского моря принес к скалам Милоса французскую бригантину “Лашеврет”. Сонные греки смотрели с лодок, как, убрав паруса, матросы травят на глубину якорные канаты. С берега тянуло запахом роз и корицы да кричал петух за горою – в соседней деревне.

Два молодых офицера, лейтенант Матерер и поручик Дюмон-Дарвиль, сошли на нищую античную землю. Для начала они завернули в гаванскую таверну; трактирщик плеснул морякам в бокалы черного, как деготь, местного вина.

– Французы, – спросил, – плывут, наверное, далеко?

– Груз для посольства, – отвечал Матерер, швыряя под стол кожуру апельсина. – Еще три ночи, и будем в Константинополе…

Надсадно гудел церковный колокол. Неуютная земля покрывала горные склоны. Да зеленели вдали оливковые рощицы.

Нищета… тишь… убогость… кричал петух.

– А что новенького? – спросил Дюмон-Дарвиль у хозяина и облизнул губы, ставшие клейкими от вина.

– Год выпал спокойный, сударь. Только вот зимой треснула земля за горою. Как раз на пашне старого Кастро Буттониса, который чуть не упал с плугом в трещину. И что бы вы думали? Наш Буттонис упал прямо в объятия прекрасной Венеры…

Моряки заказали еще вина, попросили поджарить рыбы.

– Ну-ка, хозяин, расскажите об этом подробнее…

Кастро Буттонис глядел из-под руки, как к его пашне издалека шагают два офицера, ветер с моря треплет и комкает их нежные шарфы. Но это были не турки, которых так боялся греческий крестьянин, и он – успокоился.

– Мы пришли посмотреть, – сказал лейтенант Матерер, – где тут треснула у тебя земля зимою?

– О, господа французы, – разволновался крестьянин, – это такое несчастье для моей скромной пашни, эта трещина на ней. И все виноват мой племянник. Он еще молод, силы в нем много, и так сдуру налег на соху…

– Нам некогда, старик, – пресек его Дюмон-Дарвиль.

Буттонис подвел их к впадине, открывающей доступ в подземный склеп, и офицеры ловко спрыгнули вниз, как в трюм корабля. А там, под землей, стоял беломраморный цоколь, на котором возвышались вдоль бедер трепетные складки одежд.

Но только до пояса – бюста не было.

– А где же главное? – крикнул из-под земли Матерер.

– Пойдемте со мной, добрые французы, – предложил старик.

Буттонис провел их в свою хижину. Нет, он никого не хочет обманывать. Ему с сыном и племянником удалось перетащить к себе только верхнюю часть статуи. Знали бы господа-офицеры, как это было тяжело.

– Мы несли ее через пашню бережно. И часто отдыхали…

Средь нищенского убожества, обнаженная до пояса, стояла чудная женщина с лицом дивным, и офицеры быстро переглянулись – взглядами, в которых читались миллионы франков. Но крестьянин умел читать только свою пашню, а в людские глаза смотрел открыто и чисто.

– Продам… купите, – предложил он наивно.

Матерер, стараясь не выдать волнения, отсыпал из кошелька в сморщенную ладонь землепашца:

– На обратном пути в Марсель мы заберем богиню у тебя.

Буттонис перебрал на своей ладони монеты:

– Но священник говорит, что Венера за морями стоит дороже всего нашего Милоса с его виноградниками.

– Это лишь задаток! – не вытерпел Дюмон-Дарвиль. – Мы обещаем вернуться и привезем денег сколько ни спросишь…

С вечера задул сильный ветер, но Матерер не брал паруса в спасительные рифы. Срезая фальшбортом клочья пены, “Лашеврет” влетел в гавань Константинополя, и два офицера появились на пороге посольства. Маркиз де Ривьер, страстный поклонник всего античного, едва успел дослушать их о небывалой находке – сразу дернул сонетку звонка, вызывая секретаря.

– Марсюллес, – возвестил он ему торжественно, – через полчаса вы будете уже в море. Вот письмо к капитану посольской “Эстафеты”, который да будет повиноваться вам до тех пор, пока Венера с острова Милое не явится пред нами. В деньгах и пулях советую не скупиться… Ветра вам и удачи!

“Лашеврет” под командой Матерера больше никогда не вернулся в родной Марсель, пропав безвестно. А военная шхуна французского посольства “Эстафета” на всех парусах рванулась в сторону Милоса. Среди ночи остров замерцал точкой далекого огня. Никто из команды не спал. Марсюллес уже зарядил пистолет пулей, а кошелек хорошей дозой чистого золота.

Античный мир, прекрасно-строгий, вызывая восторги людей, понемногу открывал свои тайны, и на шхуне все – от юнги до дипломата – понимали, что эта ночь окупится потом благодарностью потомства.

Марсюллес, волнуясь, хлебнул коньяку из фляжки капитана.

– Пойдем напрямик, – сказал он, – чтобы не тащиться пешком от деревни до гавани… Видите, светит в хижине огонь?

– Ясно вижу! – ответил капитан, уже не глядя на картушку компаса; берег, блестя под луной острыми камнями, резко выступал в белой окантовке прибоя…

– Я вижу людей! – заголосил вдруг вахтенный с бака. – Они что-то тащат… белое-белое. И – корабль! Как Божий день, я вижу прямо по носу турецкий корабль… с пушками!

Французы опоздали. В бухте уже стояла громадная военная фелюга. А по берегу, осиянные лунным светом, под тяжестью мрамора брели турецкие солдаты. И между ними, повисшая на веревках, качалась Венера Милосская.

– Франция не простит нам, – задохнулся в гневе Марсюллес.

– Но что же делать? – обомлел капитан.

– Десанту по вельботам! – велел секретарь посольства. – Боевые патроны – в ружья, на весла – по два человека… Дорогой капитан, на всякий случай – прощайте!

Матросы гребли с такой яростью, что в дугу сгибались ясеневые весла. Турки подняли гвалт. Венеру сбросили с веревок. И, чтобы опередить французов, покатили ее вниз по откосу, безжалостно уродуя тело богини.

– Бочка вина! – крикнул матросам Марсюллес. – Только гребите, гребите, гребите… именем Франции!

Он выстрелил в темноту. Затрещали в ответ пистоли.

Склонив штыки, десант французов бросился вперед, но отступил перед свирепым блеском обнаженных ятаганов.

Венера прыгала по рытвинам – прямо в низину гавани.

– Что вы стоите? – закричал Марсюллес. – Две бочки вина. Честь и слава Франции – вперед!

Матросы в кровавой схватке обрели для Франции верхнюю часть Венеры – самую вожделенную для глаз. Богиня лежала на спине, и белые холмы ее груди безмятежно отражали сияние недоступных звезд. А вокруг нее гремели выстрелы…

– Три бочки вина! – призывал Марсюллес на подвиг.

Но турки уже вкатили цоколь на свой баркас и, открыв прицельный огонь, быстро отгребли в сторону фелюги. А французы остались стоять на черных прибрежных камнях, среди которых блестели осколки паросского мрамора.

– Собрать все осколки, – распорядился Марсюллес. – Каждую пылинку благородства… Вечность мира – в этих обломках!

Бюст богини погрузили на корабль, и “Эстафета” стала нагонять турецкий парусник. Из-за борта высунулась пушка.

– Верните нам ее голову, – озлобленно кричали турки.

– Лучше отдайте нам ее зад, – отвечали французы.

Канонир прижал фитиль к запалу, и первое ядро с тихим шелестом нагнало турецкую фелюгу. Марсюллес схватился за виски:

– Вы с ума сошли! Если мы сейчас их потопим, мир уже никогда не увидит красоты в целости… О Боже, нас проклянут в веках, и будут правы…

Турки с воинственными песнями натягивали драные паруса. Марсюллес сбежал по трапу в кают-компанию, где на диване покоилась богиня.

– Р у к и? – закричал в отчаянии. – Кто видел ее руки?

Нет, никто из десанта не заметил на берегу рук Венеры…

Начались дипломатические осложнения (из-за рук).

– Но турки, – сказал маркиз де Ривьер, раздосадованный, – также отрицают наличие рук… Куда же делись руки?

Султан турецкий никогда не противился влиянию французского золота, а потому нижняя часть богини была им предоставлена в распоряжение Франции; из двух половин, разрозненных враждой и завистью, Милосская Венера предстала в целости (но без рук). Мраморная красавица вскоре отплыла в Париж – маркиз де Ривьер приносил ее в дар королю Людовику XVIII, который был напуган и растерялся от такого подарка.

– Спрячьте, спрячьте Венеру поскорее! – сказал король. – Ах, этот негодный маркиз… Пора бы уж ему знать, что королям не дарят ворованные вещи!

Людовик тщательно скрывал от мира похищение статуи с Милоса, но тайна проникла в печать, и королю ничего не оставалось делать, как выставить Венеру в Лувре – для всеобщего обозрения.

Так-то вот, в 1821 году Венера Милосская явилась перед взорами людей – во всей своей красоте.

Археологи и ценители изящного сразу же стали ломать головы в мучительных загадках. Кто автор? Какая же эпоха? Вы только посмотрите на этот сильный нос, на трактовку уголка губ; какой крохотный и милый подбородок. А – шея, шея, шея…

Пракситель? Фидий? Скопас?

Ведь это же – доподлинно образец эллинистической красоты!

Но сразу же встал неразрешимый вопрос:

– Что держала в руке Венера?

И этот спор затянулся на половину столетия:

– Венера держала в руках щит, поставленный прямо перед собой, – говорили одни историки.

– Глупости! – возражали им. – Одною рукой она стыдливо прикрывала свое лоно, а вторая рука несла воинственное копье.

– Вы ничего не поняли, профан, – раздался третий голос, не менее авторитетный. – Венера держала перед собой большое зеркало, в которое и разглядывала свою красоту.

– Ах, как вы не правы, дорогой маэстро! Венера с Милоса уже вышла из той эпохи, когда атрибутику ее составлял круглый предмет. Нет, она делает отталкивающий жест стыдливости!

– Мой амфитрион, вы сами не понимаете разгадку рук. Скорее, что сам создатель, в порыве недовольства, пожелал уничтожить свое создание. Он отбил ей руки, а потом – пожалел.

“Да, в самом деле, что же, наконец, держала в руках Венера, найденная на острове Милос греческим крестьянином по имени Кастро Буттонис?..”

Лувр манил людей. Все восхищались. Но подвергнуть богиню реставрации нечего было и думать, ибо не выяснен главный вопрос: р у к и! А безрукая Венера стояла под взглядами тысяч людей, вся в обворожительной красоте, и никто не мог разгадать ее тайны…

Миновало полвека. Жюль Ферри, французский консул в Греции, приплыл в 1872 году на остров Милос. Так же тянуло с берега ароматом роз и корицы, так же плеснул ему трактирщик густого и черного вина.

– До деревни здесь далеко ли? – спросил Ферри, вращая стакан в липких пальцах.

– Да нет, сударь. Сразу за горой, вы там сами увидите…

Ферри постучался в ветхую лачугу, которая совсем развалилась за эти прошедшие 52 года. Дверь тихо скрипнула.

Перед консулом стоял сын Кастро Буттониса, а на лавке лежал племянник – дряхлый, как и его брат.

Нищета сразила Ферри запахом луковой похлебки и подгорелых в золе лепешек. Нет, здесь ничто не изменилось…

– А вы хорошо помните Венеру? – спросил Ферри у крестьян.

Четыре землянистые руки протянулись к нему:

– Сударь, мы тогда были еще очень молоды, и мы бережно несли ее от самой пашни… О, сейчас нам и себя не пронести так осторожно!

Ферри прицелился взглядом на пустой очаг бедняков.

– Ну, ладно. А кто из вас может вспомнить: что держала в руке Венера?

– Мы оба хорошо помним, – закивали в ответ крестьяне.

– Так что же… ч т о?

– В руке у нашей красавицы было яблочко.

Ферри был поражен простотой разгадки. Даже не поверил:

– Неужели яблоко?

– Да, сударь, именно яблочко.

– А что держала ее вторая рука? Или вы забыли?

Старики переглянулись.

– Сударь, – ответил один из Буттонисов, – мы не можем ручаться за других Венер, но наша, с острова Милос, была целомудренной женщиной. И будьте покойны: ее вторая ручка не болталась без дела.

Жюль Ферри, вполне довольный, приподнял цилиндр:

– Желаю здоровья…

Он вышел из хижины. Вобрал в себя глоток свежего воздуха.

Подъем в гору казался легок, как в детстве.

Итак, кажется, все ясно…

– Хороший господин! – раздался за его спиной дребезжащий голос; это Буттонис-сын, опираясь на палку, ковылял за ним следом. – Остановитесь, пожалуйста…

Ферри подождал, когда он приблизится.

– Не обессудьте на просьбе, – сказал старик, потупив глаза в землю. – Но священник говорит, что наша Венера стала очень богатой дамой. И живет теперь во дворце короля, какой нам и не снился. Это мы открыли ее красоту, ковыряясь в грязной земле, и с тех пор мы бедны, как и тогда… еще в юности. А ведь вот этими-то руками…

Ферри поспешно сунул старику монету.

–  Хватит? – спросил насмешливо.

И, более не оглядываясь, дипломат торопливо зашагал в сторону близкого моря. Как и полвека назад, звонко кричал петух за горою…

С тех пор прошло немало лет. И до сего времени копают археологи землю острова Милос – в чаянии найти, средь прочих сокровищ, и утерянные руки Венеры.

…Не так давно в нашей печати промелькнуло сообщение, что один бразильский миллионер за 35 000 долларов приобрел руки Венеры Милосской… Только руки! При продаже с него взяли расписку, что три года он должен молчать о своей покупке. И три года счастливый обладатель рук Венеры хранил клятву. Когда же тайна рук обнаружилась, ученые-археологи заявили, что эти руки – чьи угодно, только не Венеры Милосской. Проще говоря, миллионера надули…

А мир уже настолько свыкся с безрукой Венерой с Милоса, что я иногда думаю:

– А может, и не надо ей рук?

Наверное, не все читатели останутся мною довольны, ибо я не рассказал о Венере Таврической, которая с давних пор служит украшением нашего Эрмитажа. Но повторять рассказ об ее почти криминальном появлении на берегах Невы у меня нет желания, так как об этом уже не раз писалось.

Да, писали много. Вернее, даже не писали, а переписывали то, что было известно ранее, и все историки, словно сговорившись, дружно повторяли одну и ту же версию, вводя читателей в заблуждение. Долгое время считалось, что Петр I попросту обменял статую Венеры на мощи св. Бригитты, которые он якобы заполучил как трофей при взятии Ревеля. Между тем, как недавно выяснилось, Петр I никак не мог совершить столь выгодного обмена по той причине, что мощи св. Бригитты покоились в шведской Упсале, а Венера Таврическая досталась России потому, что Ватикан желал сделать приятное российскому императору, в величии которого Европа уже не сомневалась.

Несведущий читатель невольно задумается: если Венеру Милосскую нашли на острове Милос, то Венеру Таврическую, надо полагать, отыскали в Тавриде, иначе говоря – в Крыму?

Увы, она была обнаружена в окрестностях Рима, где пролежала в земле тысячи лет. “Венус Пречистую” везли в особой коляске на пружинах, которые избавили ее хрупкое тело от рискованных толчков на ухабах, и лишь весной 1721 года она явилась в Петербурге, где ее с нетерпением ожидал император. Она была первой античной статуей, которую могли видеть русские, и я бы покривил душой, если бы сказал, что ее встретили с небывалым восторгом…

Напротив! Был такой хороший художник Василий Кучумов, который на картине “Венус Пречистая” запечатлел момент явления статуи перед царем и его придворными. Сам-то Петр I смотрит на нее в упор, очень решительно, но “Екатерина затаила усмешку, многие отвернулись, а дамы прикрылись веерами, стыдясь глядеть на языческое откровение”. Вот купаться в Москве-реке при всем честном народе в чем мама родила – это им не было стыдно, но видеть наготу женщины, воплощенную в мраморе, им, видите ли, стало зазорно!

Понимая, что не все одобрят появление Венеры на дорожках Летнего сада столицы, император указал поместить ее в особом павильоне, для охраны поставил часовых с ружьями.

– Чего разинулся? – покрикивали они прохожим. – Ступай дале, не твово ума дело… царское!

Часовые понадобились не зря. Люди старого закала нещадно бранили царя-антихриста, который, мол, тратит деньги на “голых девок, идолиц поганых”; проходя мимо павильона, староверы отплевывались, крестясь, а иные даже швыряли в Венеру огрызки яблок и всякую нечисть, видя в языческой статуе нечто сатанинское, почти дьявольское наваждение – к соблазнам…

Шло время, Петра I не стало, отплясала свое веселая Елизавета, о Венере вспомнила Екатерина II, которая и подарила ее князю Потемкину для убранства его Таврического дворца (почему и сама Венера стала именоваться “Таврической”). Но после смерти Потемкина и Екатерины император Павел I подверг Таврический дворец нещадному погрому, желая обратить его в конюшни гвардии, и наша несчастная Венера долгое время находилась в забвении на складах гофинтендантской (придворной) конторы, всеми забытая, окруженная вещами, далекими от искусства.

О ней вспомнили лишь в 1827 году и отдали на реставрацию знаменитому скульптору Демут-Малиновскому. А в середине прошлого столетия Венеру торжественно внесли в здание Эрмитажа, где она красуется и поныне, сохранив свое прежнее название – Таврическая…

Свой короткий рассказ о двух прекрасных “сестрах”, Милосской и Таврической, я закончу отчасти неожиданно для читателя.

В пору душевного смятения и трагического надлома в жизни писатель Глеб Успенский, будучи в Париже, навестил Лувр и… надолго замер перед Венерой Милосской.

Встреча с нею стала для него целительной. “Это действительно такое лекарство, особенно ее лицо, ото всего гадкого, что есть на душе, – что я даже не знаю, какое есть еще другое?” – спрашивал он сам себя.

И произошло чудо: разом отпали душевные сомнения, жизнь заново осиялась волшебным светом, после чего Глеб Успенский выпрямился от былых невзгод, уверенный в себе и своих силах – как еще никогда не бывал он уверен ранее.

Чудо, спросите вы меня? Да, чудо, отвечу я вам. Потому-то он свою встречу с Венерой и запечатлел в очерке, который так и назвал: “В Ы П Р Я М И Л А”.

…Не будем же меркантильны, блуждая по залам музеев, стараясь по-обывательски угадать, сколько копеек или сколько миллионов рублей стоит тот или иной обломок человеческой древности.

Подлинное искусство оценивается не деньгами и тем более не стоимостью входного билета в музей.

Поверьте, оно способно изменить и улучшить наш бестолковый мир, в котором мы, грешные, еще живы; именно шедевры искусства способны “выпрямить” и всех нас, населяющих этот мир, чтобы мы стали чище, возвышеннее и благороднее…

Всего доброго, мой милейший читатель.

До встречи в Эрмитаже, а, может, и даже в Лувре.

Уверен, что многим из нас необходимо “выпрямиться”.

 

Одинокий в своем одиночестве

Время от времени оповещают нас о катастрофах в шахтах от взрывов рудничного газа, и я невольно вспоминаю Теодора Гротгуса. В летние сезоны пригородные электрички Риги переполнены приезжими, жаждущими исцеления на бальнеологических курортах, и я снова думаю о Гротгусе. Я слежу за падающей звездой – опять возникает Гротгус. Наконец, на улицах я вижу перекрашенных блондинок, пожелавших стать огненными брюнетками, и, черт побери, в моей памяти опять возрождается загадочный барон Теодор Гротгус…

Что мы знаем, читатель, об этом Мефистофеле? Справедливо, когда судьбою физика занимаются физики, о химиках пишут химики. Они со знанием дела выявляют суть научных процессов. Но их суждения о человеке остаются односторонними, ибо им зачастую чужды (а порою даже мешают) чисто человеческие черты ученого. В таких случаях литераторы смотрят шире: они ставят на первый план самого человека, а физические формулы или химические реторты служат лишь приятным декором к написанию портрета ученого. Об этом в свое время хорошо сказал еще Николай Лесков: “Литератор не ученый, но он более чем ученый. Он не так фундаментально образован, как последний, но он всестороннее его…”

Ладно! Я не собираюсь наживать себе врагов в мире науки и техники, а, чтобы избежать нареканий ученых, приведу здесь цитату из авторитетного академического справочника, в котором о бароне Гротгусе сказано, что он “изложил первой закон фотохимии, гласящий, что только поглощенный свет может вызвать хим. превращение (закон Гротгуса). Открыл явление ускоренного окисления веществ свободным кислородом под действием света и тем самым вплотную подошел к известной в настоящее время теории фотохимии, активации кислорода. Установил влияние температуры на поглощение и излучение света…”

Из подобных слов, не имея технического образования, не догадаться, что за списком научных открытий Гротгуса затаилось, как хищный зверь в засаде, трагическое одиночество человека, который хотел спасти самого себя.

Именно спасти, ибо он не мог больше жить!

Зимою 1785 года доктора Моруса, куратора Лейпцигского университета, навестил странный человек, назвавшийся поэтом:

– Меня зовут Христиан Вейсе. Я зашел к вам, чтобы с вашего дозволения был выписан студенческий матрикул.

– На чье имя? – величаво осведомился куратор.

– На имя барона Христиана-Иоганна-Дитриха Гротгуса, семья которого из Митавы, столицы Курляндского герцогства.

– Прекрасно! – согласился Морус, имевший давнюю слабость к титулам, и уже придвинул к себе лист бумаги. – Но я должен знать о возрасте нашего нового студента.

– Об этом лучше не спрашивайте, – захохотал поэт. – Наш высокочтимый студент родился только вчера. Я, как его крестный отец, разумно решил, что для младенца нет лучшего подарка на свете, чем зачисление в студенты с пеленок.

– Это невозможно! – отбросил перо куратор.

– А почему же? – удивился писатель. – Курляндия, как и Карелия, издревле поставляла Европе волхвов, звездочетов и алхимиков. Откуда вы что знаете? Может, отказывая младенцу в матрикуле, вы лишаете мир нового волшебника Нострадамуса.

Христиан Вейсе все-таки уговорил Моруса, и куратор сдался на уговоры, узнав, что бароны Гротгусы занимают не последнее место среди курляндской знати. Весьма довольный, поэт навестил гостиницу, в которой супруги Гротгусы остановились проездом на родину, и торжественно возложил удостоверение студента поверх орущего в колыбели младенца:

– Пусть он сразу набирается высокого разума.

– Наш сын будет камергером, – отвечала гордая мать.

– Скорее уж… музыкантом, – скромно заметил отец…

Здесь я вынужден сделать паузу, дабы сообщить малую толику о том, кто такие Гротгусы (“гротен гусен” – большой дом). В давние времена один из “большого дома” Гротгусов был послом Ливонского ордена при царе Иване Грозном; уже тогда Гротгусы владели землями под городом Бауском – именно там, где сейчас красуется дворец-музей Рундале (Руентале), место паломничества многих туристов. Бароны, судя по всему, были большими непоседами, они слонялись по Европе как неприкаянные, служили то в прусской, то в русской армиях – как им хотелось.

Отец нашего героя Эвальд славился в Германии как пианист и композитор, но, пораженный глухотой, рано умер, оставив годовалого сына на руках молодой вдовы, происходившей тоже из Гротгусов, а значит, родственной мужу. При этом я начинаю думать: не кроется ли в родстве отца и матери та генетическая тайна природы, которая от рождения заложила в их ребенка ту невыносимую боль, от которой Гротгус всю жизнь не мог избавиться, словно наказуемый за грехи родителей?

Овдовев, баронесса Гротгус увезла болезненного ребенка в свое родовое имение Геддуц (ныне Гедучяй), заброшенное в тех местах, где земли литовские смыкались с курляндскими. Здесь мальчик был окружен книгами отцовской библиотеки, коллекциями минералов, играл на рояле, доставшемся его отцу от Эммануила Баха; желая рисовать, сам пробовал составлять краски. Он мечтал быть художником или музыкантом, но… Не от этих ли красок и зародилась в нем первая любовь к химическим опытам? Мальчику исполнилось десять лет, когда Курляндия вошла в состав великой Российской империи, и таким образом Гротгус с детства ощутил себя русским подданным.

Тщеславная мать иногда вспоминала о матрикуле:

– Но я думаю, сын мой, что в науку пусть идут дети аптекарей и пивоваров, а тебе лучше подумать о здоровье…

Непонятные боли накатывались на мальчика приступами, всегда неожиданными, но мучительными. Мать возила сына лечиться в Митаву, где у Гротгуса завелся приятель. Это был аптекарский ученик Генрих Биддер, по роду своего ремесла знакомый с химией. В те времена аптекари готовили даже ликеры и марципаны, отчего в аптеках всегда толпились люди, алчущие выпить и обсудить прочитанное в газетах. Мальчики тоже лакомились сладостями, они играли с шариками ртути, потом ставили с ртутью опыты. Биддер был сирота, он завидовал барону:

– У тебя матрикул уже в кармане, а мне, видит Бог, всегда оставаться в аптеке на побегушках.

– Не горюй, Генрих, – отвечал Гротгус. – Я вернусь из Лейпцига ученым, и ты поставишь мне хороший клистир…

Ему бывало грустно покидать оживленную Митаву, снова возвращаясь в имение, окруженное мрачными лесами, в которых по ночам завывали волки да гугукали зловещие филины. Мать вышла замуж за лесничего Закена; воспитание ее сына довершали заблудшие в эти края гувернеры, строгие менторы в вопросах морали и философии. Один из них, некто Бреннеке, был явно помешан на том, что Христос все-таки сорвался с распятия.

– Гвозди не выдержали груза его святости, и, бежав с Голгофы, он еще двадцать семь лет скитался среди людей…

Если отбросить этот пункт помешательства, то в остальном Бреннеке был полезным учителем, знатоком истории и литературы, но он терпеть не мог химии, давая ученику пощечины:

– Оставьте свои смрадные опыты, лучше играйте на рояле. Неужели в этих занятиях вы сами не видите следы откровенного чародейства, похожего на общение с дьяволом?..

Включение Курляндии в состав России совпало по времени с Французской революцией, а Митава сделалась как бы “проходным двором” между Европой и Петербургом; латышский историк Ян Страдынь писал, что “все находилось в движении, ожидании, постоянной смене идей и событий”. Бреннеке недаром пугался зловещей магии химических опытов, ибо Митава в ту пору знала всяческих кудесников – вроде Магнуса Кавалло, возвращавшего дамам косметическую молодость, в салонах титулованной знати веяло сатанинским духом от заклинаний с “того света” графа Калиостро, а знаменитый бабник Джованни Казанова был попросту изгнан из Митавы – как опытный шулер и торговец любовными эликсирами собственной выделки…

Имя генерала Бонапарта уже гремело в Европе, когда юный Гротгус дружески обнял печального Биддера:

– Прощай, добрый лакомка Генрих! А мы с тобой славно проштудировали Лавуазье по книжкам Гермштедга.

– Ты едешь в Лейпциг? – вздыхал Биддер. – Но, по слухам, профессура в Лейпциге столь безграмотна, что с ее помощью не отравить даже полудохлой подвальной крысы. Будь я на твоем месте, я бы сразу махнул в Париж, где консул Бонапарт не чуждается самой смелой науки…

Биддер оказался пророком: Гротгус нашел в Лейпциге кафедру химии в дурном состоянии, а тамошняя профессура ковырялась в лабораториях, больше похожих на запущенные сараи. Поздней осенью Гротгус велел запрягать лошадей в карету:

– Генрих прав – надо ехать в Париж…

Политехническая школа Парижа, обласканная Бонапартом, блистала знаменитостями века, и в общении с их умами Гротгус жадно поглощал знания: слог его речи и письма обрел французскую изящность, столь далекую от тяжеловесности лекций немецких профессоров. Однако занятия сказались на его здоровье, вскоре Гротгус заболел нервным переутомлением.

– Болит… все болит, – жаловался он слуге Петеру.

Неожиданно его вызвали в русское посольство.

– К сожалению, – было ему сказано, – генерал Бонапарт не довольствовался званием консула, пожелав стать императором. Уже клубятся тучи новой войны, а вам, как российскому подданному, следует покинуть пределы безумной Франции…

Из Марселя он отплыл на корабле в Италию, эту стародавнюю родину гальванизма, и по ночам, стоя на корме, подолгу наблюдал за фосфорическим свечением моря, мечтая о разгадке дивного явления природы. В пути он узнал, что ожидается извержение Везувия, и поспешил в Неаполь, чтобы не пропустить это редкое зрелище. Здесь, общаясь с иностранцами, Гротгус сократил свое тройное имя, называя себя “Теодором” (и с этим именем он вошел в науку). Итальянцы тогда увлекались тайнами электричества, порою видя в нем только забаву, всюду, куда ни придешь, ставили примитивные опыты: красавицы дарили пылкие поцелуи, называя их “электрическими”. Английский врач Томпсон преподнес Гротгусу гальваническую батарею:

– Пусть она вызовет у вас приятные ощущения, когда вы вернетесь в свою Курляндию и станете вспоминать Италию…

Распознать причину болей Гротгуса врач не смог, но ознакомил его с богатой коллекцией старинных ядов.

– Выберите сами для себя яд, который я согласен подарить вам в знак нашей дружбы, – сказал Томпсон.

Везувий был неспокойным, и скоро в Неаполе появился знаменитый Александр Гумбольдт, который охотно привлек Гротгуса в свою компанию ученых и художников. 12 августа вулкан заработал, заодно с друзьями Гумбольдта юный курляндец поднялся на вершину вулкана, смело заглянул в клокочущий кратер.

– Не дышите! – издали крикнул ему химик Гей-Люссак. – Вы можете отравиться газами земной преисподней.

– Напротив, – отвечал Гротгус, – газы, наверное, еще пригодятся нам, как и электричество. Но если газы нельзя потрогать, то почему бы их не понюхать?.. – Он дождался второго извержения Везувия, а время ожидания, пока вулкан грозно молчал, Гротгус заполнил изучением гальванического электролиза, бился над выделением водорода и кислорода на разных полюсах батареи. Не прошло и трех месяцев, как в Риме издали его первый научный труд “О разложении посредством гальванического электричества воды и растворенных в ней веществ”; из Италии слава о молодом ученом незаметно перепорхнула в Париж, а доктор Томпсон переслал труд Гротгуса в лондонские журналы; наконец, имя курляндского барона с почтением произносили в кругу немецких ученых. Быстро освоив итальянский язык, Теодор Гротгус не спешил на родину, поглощенный разгадкою тайных ночных светляков, которых он безжалостно окунал в воду или в масло, окуривал их парами азота, а потом они заново оживали в струе кислорода. Пожалуй, никто еще до Гротгуса не занимался этой проблемой.

Настал 1806 год, когда Гротгус, томимый неясными предчувствиями, велел Петеру собирать багаж в дальнюю дорогу.

– Мы вернемся в Гедучяй? – обрадовался слуга.

– Сначала навестим Париж…

В дороге, уже миновав Милан, Гротгус, утомленный, дремал в карете; была ночь, и было тихо, только мерно постукивали копыта лошадей. Дверца кареты вдруг распахнулась, при свете факелов Гротгус увидел два нацеленных на него пистолета, которые держал разбойник в черной маске.

– Кошелек или жизнь! – потребовал он.

Гротгус заметил, что тут целая банда, и ответил:

– Благородные синьоры, моя жизнь только еще начинается, а монеты в моем кошельке кончаются. Убедитесь сами…

Не поверив ему, бандиты разграбили весь багаж, и только тогда, убедившись в бедности путника, они с руганью исчезли во тьме. Гротгус рыдал на плече верного Петера.

– Что плакать, сударь, коли мы живы остались?

– Ах, Петер! – отвечал барон. – Я жалею не свою жизнь, а те раритеры, что собрал в Италии, теперь у меня осталось только вот это… порция яда из старинной коллекции!

Париж ! Здесь, незаметный в плеяде ярких светил науки, Гротгус все же не затерялся, работая над газами; став почетным членом Гальванического общества, он был выдвинут Гей-Люссаком на соискание золотой “наполеоновской” медали.

– Покажите медаль, барон, – просил вечером Петер.

– Ее получил английский химик Гемфри Дэви, который во многом следует моими же путями, – подавленно отвечал Гротгус. – Кажется, Петер, снова пришло время паковать багаж.

Гей-Люссак отговаривал его от возвращения на родину:

– Вы не боитесь пропасть в Курляндии, где, насколько я извещен, полно волков, медведей, болот и комаров? Где же вы там, в лесу, сыщете даже пустячный гальванометр?

– Я поймаю на болоте лягушку, распну ее на доске, и судорогой своих лапок она ответит мне на колебания тока. Нет, я не боюсь вернуться в родную глушь, ибо мне уже достаточно ясны проблемы, волнующие европейских ученых, а там, в своем Геддуце, я буду избавлен от влияния авторитетов. Там меня не коснутся академические интриги и соперничество…

По дороге на родину Теодор Гротгус был извещен, что Туринская академия наук избрала его своим членом-корреспондентом. Проезжая через Митаву, он велел задержать лошадей возле городской аптеки, украшенной чучелом страшного крокодила:

– Эй, как поживает аптекарский подмастерье?

Но Генрих Биддер, друг детства, уже стал известным врачом и сам владел аптекой. Они обнялись. Люди тогда были слишком сентиментальны, встреча стоила им немалых слез.

– Спаси меня, – вдруг сказал Гротгус. – Я привез из Европы такую страшную боль в своем теле, что каждый прожитый день обращается в чудовищную пытку. Никто ведь еще не знает, что я живу на краю могилы и даже в своих опытах ищу секрет лекарства, способного исцелить меня.

Генрих Биддер угостил его крепким ликером.

– Что могу сделать я, скромный врач из Курляндского захолустья, если тебе не могли помочь лучшие врачи Европы? Впрочем, барон, моя аптечная лаборатория к твоим услугам…

“Как дорог он мне был! – вспоминал позже Биддер. – К сожалению, как врач, я мог ему быть столь же мало полезен, как и остальные мои митавские коллеги. Он страдал неизлечимым органическим недугом в брюшной полости, истинный характер которого не выяснен. К тому же он жил духовной жизнью, а последняя полностью подавлялась физическим страданием”.

Гротгус вернулся в карету, долго сидел в оцепенении.

Петер сам указал кучеру заворачивать лошадей на Бауск:

– Оттуда лишь двадцать верст до нашего Гедучяя…

Открылась новая полоса жизни Теодора Гротгуса, которая может вызвать удивление небывалым мужеством этого хилого человека, искавшего спасения в неустанной работе. Мать Гротгуса опять овдовела, ученый обрел нового отчима – русского полковника Альбрехта. Маменька оказалась прижимиста, даже усадьбу сыну сдавала в аренду. Местное баусское дворянство откровенно посмеивалось над Гротгусом, ибо его жизнь была очень далека от той жизни, какой жили они, и Гротгус, явно обозленный на соседей, перестал украшать свою фамилию титульной приставкой “фон”. В одиночестве отчуждения, сам одинокий, он нашел друга и помощника в своем лакее Петере.

– Конечно, – делился он с ним, – для соседей я непонятен, и, чего доброго, в глазах местного рыцарства я выгляжу помешанным чудаком. Наверное, так и есть, ибо я не секу своих крестьян, а их сирот считаю своими детьми. Наконец, я не гнушаюсь выгонять глистов у своих же рабов-крепостных…

Иногда по ночам из окон усадьбы вдруг вырывалась музыка – это Гротгус почти с яростью обрушивал свои костлявые пальцы на клавиши баховского рояля, доигрывая те мелодии, которые не успел доиграть его покойный отец. В таких случаях гедучяйские крестьяне жалели своего господина:

– Мучается! Опять у него болит… помоги ему Бог.

Хотя бы на одну минуту, читатель, погрузимся в потемки заброшенной усадьбы, представим себе обстановку примитивной лаборатории, где лягушки заменили гальванометры, куда с большим опозданием доходили известия о новых открытиях в науке, а почтальоны никогда не навещали барона-отшельника, – и вам станет ясно: да, такая жизнь – почти подвиг! Но страшно подумать, что даже в подобных условиях, почти одичав, не мысля о семейном счастье, совсем одинокий, почти отверженный обществом, Теодор Гротгус продолжал побеждать боль, и, побеждая боль, он работал. Но… как? Иногда барон лишь выдвигал гипотезу, лишенный возможности подтвердить ее экспериментом, ибо у него не было нужных приборов, а лейденские банки он сам мастерил из обыкновенных стаканов. Но, даже ошибаясь, даже открывая заново многое из того, что уже было открыто другими, Гротгус “затронул вопросы молекулярной физики и химии, учения об электромагнетизме и фотохимии, астрофизике и биологии, бальнеологии и медицине”, так писал о нем профессор Ян Петрович Страдынь, лучший знаток биографии Гротгуса…

1812 год слишком известен, но для Гротгуса он оказался роковым. Весною, еще до нашествия Наполеона, вся Англия невольно вздрогнула от взрыва на шахтах Феллинга, взрыв рудничного газа разметал по штрекам останки погибших шахтеров. Гротгус, узнав об этом, сказал Петеру:

– Для меня этот взрыв знаменателен! Я ведь еще в Неаполе занимался воспламенением газов при давлении и, помнится, не раз беседовал об этом с Гумбольдтом… Мне интересно, что теперь скажет мой английский коллега Дэви?

Но сначала отозвалась война. Неожиданно в Гедучяе появились конные драгуны Ямбургского полка, пьяный майор Буткевич напал на Гротгуса, его сабля оставила на голове ученого рану и разрубила ему пальцы. Гротгус, ни в чем не повинный, показал Петеру свою искалеченную руку:

– Думать я еще способен, но вот… музыка! Как теперь подойти к роялю с этими культяпками пальцев?

Корпус маршала Макдональда двигался на Митаву, под угрозой нашествия оказался близкий Бауск, и тогда Гротгус бежал в Петербург. На берегах Невы его встретили радушно, технические журналы Петербурга стали публиковать его статьи.

– Наконец, – доказывали ему русские ученые, – что вы там спрятались в своем имении? Не пора ли выходить в широкий мир и занять кафедру химии в Юрьевском университете?

– Но я же не имею никакой научной степени, у меня лишь матрикул студента, но я никогда не держал в руках диплома.

– Э, не беда! Немало дураков имеют научные титулы, да зато не имеют знаний, какими обладаете вы…

Увы, боли становились нестерпимы, и, полусогнутый от страданий, Гротгус – после изгнания Наполеона – вернулся в тишь своего имения. Отсюда лишь две дороги: до почты Бауска, чтобы отправить письма, и до Митавы, где добрый Биддер утешит в сомнениях, окружит лаской своей семьи; наконец, в аптеке есть такие приборы, каких нет у него, у Гротгуса.

– А если… жениться? – не раз намекал дружище.

– Да кому я нужен такой? – скорбно ухмылялся Гротгус.

Конечно, больной человек остается больным, и он согласится на все, лишь бы избавиться от раздирающей боли.

– Господи, – однажды взмолился Гротгус, – где оставить мне свою боль, подобно тому, как рептилия оставляет свою отжившую гадкую кожу? Великий стоик Зенон лишил себя жизни, не в силах превозмочь боль от ушиба пальца на руке. Так что его палец по сравнению с болью всего тела?

Петер готовил ему горячие ванны из перегнившего навоза, из благоуханного раствора лаванды, фиалок и роз; он же подсказал, что неподалеку, в местечке Смардоны, текут целебные воды. Правда, крестьяне издавна лечили свои недуги в водах лесных ручьев или сидя по самое горло в грязи болот; известно, что великий пересмешник Денис Фонвизин тоже искал спасения на водах Балдоне (там, где ныне известный латвийский курорт), – Гротгус сам делал анализы минеральных источников, но они, шипящие, словно шампанское, мало помогали ему.

– Кажется, – рассуждал он, – Сенека был прав, говоря, что не все нам открыто, а многое решится в будущем, когда не станет меня, уставшего страдать… Ведь я полез даже в грязь, беря пример со свиньи. Откуда мы знаем истину? Может, грязь для свиньи – лучшее лекарство из природной аптеки?..

После войны Баварская Академия наук избрала Гротгуса своим членом, но у себя дома он признания не получил. Вскоре английский химик Дэви изобрел безопасную лампу для рудокопов, используя для ее создания те идеи, суть которых давно высказывал Гротгус. Однако все лавры достались Дэви, и между ними, ставшими соперниками, возникла резкая полемика в печати.

– Сэр Дэви, – с обидой говорит Гротгус, – упоминает мое имя лишь там, где находит ошибки в моих расчетах, но зато он коварно молчит обо мне, приписывая себе мысли, родившиеся в моей голове… еще тогда – в Неаполе!

Все это никак не улучшало состояния Гротгуса: и без того замкнутый, он сделался мрачным, нелюдимым, раздражительным.

Изредка его навещал в имении Генрих Биддер:

– Съездим в Митаву! Курляндское общество любителей науки и художников просит тебя подумать, почему пожары в городе чаще всего начинаются с загорания крыши…

Он писал о Гротгусе с большим сожалением: “Врожденная благожелательность к людям напоследок часто затемнялась подозрением и недоверием… Поспешные выводы из неполных и прерванных наблюдений, от которых он вынужден был потом отказаться, очень его огорчали. Он часто говорил, что потомство будет смотреть на него с презрением и насмешкой”.

– К чему мне эта печальная жизнь, – не раз слышал Биддер от Гротгуса, – если я не могу работать в полную силу, начиная впадать в крайности выводов или заблуждаясь в них. Разве не кажется тебе, что моя жизнь клонится к концу? Я уповал на врачей и аптеки, сам лечил себя всякой дрянью, а теперь, истерзанный болями, ищу избавления от боли даже в ядах.

– Что ты принимал? – насторожился Биддер.

– Сок анчарного дерева.

– Будь разумнее, – предупредил Биддер…

Нюрнберг приступил к изданию сочинений Теодора Гротгуса.

Он еще работал, и один Петер знал, каких усилий это ему стоило. Гротгуса увлекал таинственный мир метеоритов, иногда навещавших Землю из космоса, попутно он разрешил вопрос о химической окраске волос. Весна 1822 года выдалась ранняя, широко разлились вешние воды, и Гротгус, всегда одинокий в своем одиночестве, не мог проехать даже до Бауска, чтобы забрать свежую почту. Боль и тоска, тоска и боль… Изуродованной рукою Гротгус однажды вывел поверх листа дешевой писчей бумаги:

“Моя последняя воля…” В завещании он давал волю слуге Петеру, просил его носить фамилию “Данкер”.

– Неужели конец? – спросил он сам себя.

Он отодвинул яд, подаренный ему в Неаполе английским врачом Томпсоном, и деловитым жестом открыл футляр с тяжелыми карлсбадскими пистолетами. Проверил работу курков…

14 марта в деревне Гедучяй крестьяне проснулись от одинокого выстрела – с болью было покончено. Навсегда!

Бурное половодье затопило проселочные дороги, и в Митаве не сразу узнали, что Теодора Гротгуса не стало.

Но одиночество не исчезло – даже после его смерти.

Генрих Биддер, всплакнув, составил письмо-некролог для публикации его в журналах Петербурга, а митавская газета помянула о завещании Гротгуса – слишком щедром. Но тут сразу же вмешался весь “большой дом” Гротгусов; родственники покойного возмутились, что он завещал свое состояние не им, а крестьянам, дабы избавить их в будущем от податей.

– Разве вы не знаете, что барон Гротгус был давно помешан? – напористо доказывали его родичи юристам. – Какое же это завещание, если оно составлено в припадке безумия, и не на гербовой, а на простой писчей бумаге…

Вместе с завещанием был предан забвению и сам ученый – так, что даже от могилы его на опушке гедучяйского леса не осталось никаких следов, будто и не было человека. Сейчас на месте имения Гротгуса расположен литовский колхоз, старики показывали Яну Страдыню липовую аллею:

– От своих дедов мы слышали, что в конце аллеи когда-то находился могильный склеп… Там уже ничего не осталось!

Знатные наследники сделали все, чтобы до самого исхода столетия имя Гротгуса даже не упоминалось. Но ученые вышли на те рубежи открытий, к которым всю жизнь стремился одинокий Теодор Гротгус. Пришло время назвать имя первооткрывателя, и в 1892 году К. А. Тимирязев провозгласил громадное значение идей Гротгуса для развития науки в будущем времени.

Гротгус, как самоучка, ошибался во многом, но он никогда не ошибался в главном – в тех проблемах, которые обязательно возникнут в грядущей эпохе, в наши дни, читатель.

Злые и ограниченные людишки старались, чтобы имя этого человека исчезло из памяти потомства, а сейчас наши ученые делают все, чтобы воскресить его из мрака забвения.

Но каждый, кто хоть раз прикоснулся к личности Гротгуса, всегда удивляется, невольно восхищенный:

– Как этот несчастный “автодидакт”, измученный болями и одиночеством, мог прийти к таким выводам, о которых тогдашняя наука Европы не имела даже представления… Конечно, в судьбе Гротгуса все трагично. Но скажите, когда и в каком гении не было заложено признаков трагедийности?

 

Сандуновские бани

Наверное, и не следовало бы именно так называть миниатюру, но дело в том, что Сандуновские бани в Москве всем известны, а вот о супругах Сандуновых мы позабыли… Жаль!

Напомню, что был конец царствования Екатерины Великой, а ее политику осуществлял сластолюбивый А. А. Безбородко, будущий князь и канцлер, известный “фактотум”, что на русский лад звучит проще – мастер на все руки. Уж сколько он девиц на своем веку перепортил, а все ему было мало… Тут на сцене придворного театра в Эрмитаже явилось новое чудо – юная певица Лиза Федорова, запевшая под сценическим именем Уранова, ибо как раз в ту пору астрономы, дядьки зело ученые, открыли Уран – планету, доселе неизвестную обывателям. Отплясывая, как резвая пастушка, Лиза Уранова спела придворным:

По моим зрелым годам Муж мне нужен поскорей, Жизнь пойдет с ним веселей, Ах, как скучно в девстве нам!

Уродливый Силен, сидя в ложе, плотоядно облизнулся:

– Эк, хороша! Надо бы ее залучить в тень альковную… дабы не было ей скучно в девстве своем…

Поставкой “живого товара” для Безбородко ведали два его неразлучных прихлебателя – Вася Кокушкин, основатель знаменитой купеческой фирмы в Петербурге, и Андрюшка Судиенко, основатель богатейшей дворянской фамилии на Черниговщине.

– Это мы мигом! – обещали они своему сюзерену.

Узнали, что Лиза проживает в театральном пансионе Казасси, и нагрянули к ней с уговорами, обещая карьеру завидную. Вернулись же они в таком виде: Кокушкин с синяком под глазом, а лицо Судиенко в царапинах, будто он с кошками воевал.

– Кобенится, – объяснили они гордость певицы. – Сама чулки штопает, на ужин кашу варит из перлов, а… кобенится!

– Значит, умная, – вздохнул Безбородко. – Прежде ей платить надобно. Бесплатно-то кто ж с девичеством расстанется? Одни лишь дуры не дорожат целомудрием… Все едино, – решил Безбородко. – Лизанька Уранова не устоит предо мною…

И прошелся чурбан по комнатам, прихлопывая в ладоши:

Ты не думай, дорогая, Чтобы я тобой шутил. Ты девица не такая, Чтоб тебе я досадил.

И тут Васька Кокушкин (с синяком под глазом) и Андрюшка Судиенко (с расцарапанной рожей) стали приплясывать, чтобы угодить своему высокому начальству:

Люблю милу простоту — Непритворну красоту…

Два слова о Безбородко, – вот он, полюбуйтесь: большая уродливая голова, жирные отвислые губы, а щеки свисали на воротник дряблыми брылями, с толстых ног Безбородко чулки всегда сползали неряшливыми “трюбушонами” (складками). Внешность, согласитесь, неважная, но он был умен: историк Н. М. Карамзин признавал его государственный ум, сожалея, что в нем нет “ни высокого духа, ни чистой нравственности”. О нравственности и говорить не стоит: в романе “Фаворит” я уже привел документальный рассказ о том, как Безбородко выбрасывали из окон публичных домов Петербурга…

Безбородко слал Лизаньке Урановой чулки и конфеты, иногда бриллиантами баловал – устояла; карету подарил с рысаками – нет, не сдается, тварь эдакая! Напротив, в опере “Cosa rara” (“Редкая вещь”) Лизанька вышла на край сцены и пропела прямо в сторону млевшего Безбородко:

Престаньте льститься ложно, Что деньгами возможно Любовь к себе снискать, Здесь нужно не богатство, А младость и приятство…

Все поняли смысл куплетов, а Безбородко, чтобы не выглядеть сущим дураком, громче всех аплодировал и кричал:

– Фора! Браво-брависсимо… еще разок, Лизанька!

Наконец он не выдержал и отсчитал 80 тысяч рублей (ассигнациями), наказав Ваське с Андрюшкой ехать к Лизе и сказать, что это только аванс, если согласится его уважить. Кокушкин и Судиенко вернулись, крепко зажмурившись, будто они очень долго взирали прямо на солнце.

– Приняла аванс? – вопросил у них Безбородко.

– Приняла, – отвечали сикофанты, глаз не открывая. – Она как раз печку растапливала, да дрова ей попались сырые, и все восемьдесят тыщ так и всунула в печку… на растопку! Ух, и вспыхнуло тут, мы ажно ослепли, увидев, как горят денежки.

Безбородко даже заплакал:

– Во, язва какая! Хоть бы поцеловала разочек, окаянная. Я ли не щедрился, я ли жалел для нее корзин с конфетами, я ли… Не последний, кажись, человек в империи Российской!

Но вскоре выяснилось нечто ужасное: Лиза влюблена без памяти в молодого актера из грузинских дворян Сильво Сандукели, что по-русски зовется Силой Николаевичем Сандуновым, – отсюда, мол, и происходит неуступчивость. После этого начались безобразные гонения на Силу Сандунова, его низвели до ролей лакеев, чтобы являлся на сцене в ливрее с классическим выражением “кушать подано”. Екатерина, не видя своего любимца на сцене в Эрмитаже, уже не раз спрашивала:

– Почему я Силы моего не встречаю в главных ролях?

– Болен, – обманывали ее, услужая Безбородко…

Догадываясь о плутнях своих придворных и уже достаточно извещенная о романе Лизы Урановой и Силы Сандунова, она подарила ей перстень в 300 рублей, и “при отдаче было приказано сказать (Лизе), чтобы никому иному, кроме жениха, перстня не отдавала”. Гонимый Безбородко и его “исполинами” (как называл он вельмож), Сандунов домогался бенефиса, и бенефис ему дали, но даже не в Эрмитаже, а в публичном театре на Марсовом поле. Этот бенефис состоялся 19 января 1791 года, и такого зрелища публика ранее не видывала… Прервав представление на сцене, Сандунов вдруг вышел к рампе и обратился к публике со стихами, коих не было в пьесе и которые явились оплеухой для театрального начальства:

Служил я рабски, был я гибок, как слуга. Но что ж я выслужил? Иль брани, иль рога… Теперь иду искать в комедиях господ, Мне б кои за труды достойный дали плод, Где б театральные и графы и бароны Не сыпали моим Лизеттам миллионы…

Тут все поняли, кого он имеет в виду, и стали рукоплескать актеру, который не устрашился бросить вызов всемогущему вельможе. Петербург веселился, потешаясь над Безбородко, и тот срочно “заболел”, при дворе не являясь, а Екатерина сказала секретарю своему Храповицкому, что причина “болезни” ей хорошо известна:

– Его мой Силушка Сандунов стихами своими, будто оглоблей по макушке, ошарашил, вот и захворал срочно…

Кто же сочинил стихи, которыми актер отомстил всемогущему вельможе? Говорят, их написал поэт; почуяв неладное, Иван Андреевич, будущий Крылов, тогда еще начинающий баснописец, из столицы скрылся в провинции, а театральное начальство, дабы угодить Безбородко, сослало Силу Сандунова в Херсон, чтобы забыл про актерство, назначив его “лазаретным служителем”. И повезли жениха Лизы на почтовых. Скоро-скоро везли, да под конвоем – не рыпнешься…

Вскоре Лизе Урановой предстояло петь в опере, а голосом она обладала – чистым, как хрусталь, и звонким, как золото, слушать ее императрица любила. Вот она и сейчас довела до конца ритурнель, пропев с особым выражением:

Королева, королева, Не имей на нас ты гнева, Что нарушим твой покой: Нас обидел барин злой…

При этом она выхватила из-за корсета кисет с золотом, который ей прислал Безбородко, и швырнула его прямо в него, словно булыжник. Потом рухнула на колени, протягивая к Екатерине бумагу с прошением на “высочайшее имя”.

– Подайте! – велела Екатерина и тут же удалилась из театра.

Пройдя в свой кабинет и прочитав прошение, в котором Лиза писала, что жениха ее уже повезли в Херсон, дабы лишить ее любовного счастья, императрица сразу же крикнула:

– Эй, кто там в передней? Звать ко мне Франца Чинати…

Итальянец Чинати был ее лучшим кабинет-курьером, который не ездил по России, а летал, словно птица. Екатерина начертала записку: “Делать без прекословия, что мой курьер скажет” – и эту бумагу вручила итальянцу:

– Франц, догони Силу Сандунова, которого в ссылку увозят под караулом. С этой бумагой, мною писанной, слово твое станет равняться по силе с моим тронным указом… Пошел!

Узнав об этом, при дворе все притихли, “приверженцы” Безбородко ходили повеся головы: Кокушкин три дня даже вина в рот не брал, а Судиенко говорил, что уйдет в монастырь, и все время, готовясь в монахи, он распевал акафисты… Безбородко в эти дни снова “болел”, говоря своим верным сикофантам:

– Откуда такое упрямство в этой театральной девке, какого даже у княжеских дочек отродясь не встречал?

Екатерина, с нетерпением ожидая Чинати, удалила в отставку Саймонова, ведавшего делами театральными, на его место определила князя Николая Борисовича Юсупова. Наконец через три дня в кабинет Екатерины ввалился, падая от усталости, Франц Чинати и втащил за собой бледного Сандунова.

– Вот он, матушка! Нагнал его за три версты от столицы на тракте уже белорусском… Стой прямо! Не дыши.

– Не дыши, – подтвердила императрица, обращаясь к актеру. – Стой прямо, а я сяду и стану писать стихи к твоей свадьбе…

Мастерица на все руки, она тут же набросала стихи:

Как красавица одевалася, Одевалася, снаряжалася Для милого друга, Жданного супруга…

14 февраля молодых обвенчали в придворной церкви. Екатерина прочитала Лизе свои стихи, одарила ее 300 рублями и дала невесте гарнитур из атласа. Безбородко, делая вид, что рад счастью молодых, прислал Лизе Сандуновой шкатулку с бриллиантами, но молодожены тут же отнесли ее в столичный ломбард, где все бриллианты пожертвовали на бедных сирот столицы.

Здесь я могу сказать, что Екатерина в этой истории повела себя благородно, а вот ее придворные таким благородством не обладали. Князь Юсупов, аристократ, терпеть не мог Сандунова, который величал себя дворянином грузинским.

– Это надо еще проверить в департаменте герольдии, какой ты дворянин. Был бы дворянин, так в комедианты не пошел бы…

Казалось, Юсупову доставляло удовольствие преследовать актерскую пару своей злобой: к подъезду театра, когда актеров развозили по домам после спектакля казенные лошади, князь подавал для Лизы Сандуновой какую-то развалюху-колымагу, в которую впрягали двух старых кляч; Юсупов отобрал у Сандуновых все старые роли, а новых не давал. Наконец, однажды он нагло заявил Силе Николаевичу:

– Вот разведись со своей балаболкой, так я из тебя корифея сделаю, а на развод десяти тысяч не пожалею…

Дальше – хуже: Юсупов объявил Сандуновых под домашним арестом, к дверям их дома приставил караул солдат, которые подъели в их доме все съедобное и выпили все, что пьется и не пьется; актеров же князь велел держать на воде с хлебом, даже яичка куриного не давал им. Сила Николаевич в споре с князем однажды посмел именовать себя “гражданином”, и Юсупов сразу оповестил императрицу, что Сандунов это крамольное слово произносил с “казистою дерзостью, со всеми правилами бунта”, почему на казенную сцену его допускать нельзя.

– Сошлись мы с тобою, Силушка, и не я ли столь много несчастий у порога твоего вытрясла, будто мусор из подола?

– Бежать надо, – отвечал Сандунов жене.

– Эх, милый! Далее театра не убежишь…

Очередная война с Турцией завершилась победоносным миром, подписанным Безбородко, отчего он еще более возвысился. Потемкина уже не было на свете, а сама Екатерина быстро угасала, почти больная от чувственной любви к молодому Платону Зубову… Сандуновы нашли случай повидаться с императрицей, чтобы пожаловаться на горькую судьбину, но она призналась в своем бессилии перед придворной камарильей:

– Что я, слабая женщина, могу для вас сделать? Придворные обведут меня, как дурочку, вокруг пальца, и мне с ними не совладать, посему вам лучше из Санкт-Питера удалиться, чтобы придворные отлипли от вас, как худые банные листья…

1 мая 1794 года “высочайше соизволили актеров Силу Сандунова и жену его Елизавету Сандунову по желанию их, от придворного театра уволить” – так было сказано в прощальном рескрипте. Ну что ж, можно упаковывать вещи дня отъезда…

Ехали они в Москву, где Сила Сандунов начинал свою актерскую жизнь, и в долгой дороге, ночуя на станциях, он убеждал Лизу в том, что все будет хорошо:

– Хорошо потому, что в Москве нет придворных театров, а есть просто театры и публика, а мой братец Николаша Сандунов профессорствует в Московском университете, сам трагедии и стихи пишет… Скажу ему – и он хоть завтра Шиллером станет, чтобы мне угодить. Не пропадем, Лиза, только люби меня.

– Господи, – отвечала жена, – да если б не любовь к тебе, Силушка, где бы мне сил набраться, чтобы от шлепогубого Безбородко избавиться? Любовью начали – ею и закончим…

Приехали. Узлы развязали. Мебель расставили. Гвоздики вбили. Устроились. Николай Сандунов и правда что не Шиллер, но Шиллера переводил, а для братца всякую ерунду пописывал. Но Сила Николаевич, давний любимец публики, даже в пустяковых драмах умел быть столь забавен, что недостатки текста с лихвой окупались его повадками, интонациями, жестами столь красноречивыми, что иногда и слов не требовалось – все уже ясно! Елизавета Семеновна не отставала от мужа, скоро сделавшись любима москвичами, которые о ней рассказывали:

– Тихоня! Бывало, выберет уголок, где потемнее, забьется туда, словно мышка, и сидит притаившись весь вечер, слова от нее не слыхивать. Зато уж на сцене… о-о-о!

Елизавета Семеновна обладала дивным меццо-сопрано, но с оперной сцены легко переходила на подмостки драматические, подыгрывала мужу в комедиях, не страшилась исполнять даже трагические роли. Наконец, не все знали, что Сандунова, утаиваясь от славы, сама сочиняла песни. Новый век открывался для них правлением Александра I, внука Екатерины, а он всю московскую частную сцену повелел считать “императорской”.

– От чего уехали – к тому и приехали, – огорчился было Сандунов, но тут же смеялся: – Ладно! Пока до нас из Петербурга доберутся с указом, мы тут свое споем и спляшем…

Москва носила Лизу на руках после того, как услышала от нее новую песню (мы, читатель, тоже слышим ее по радио):

Чернобровый, черноглазый, Молодец удалой, Вложил мысли в мое сердце, Зажег ретивое!

После нее эту песню запела вся Россия: “Мерзляков дал душу словам, Кашин – музыке, а Сандунова – голосу”. Но вот я раскрываю известный “Дневник чиновника” Степана Жихарева на осени 1806 года, встретив там роковую отметку: “Дедушка рассказывал, что у Сандуновых между собою начинает быть неладно под предлогом обоюдной неверности, но что настоящая причина ссоры заключается в том, что муж, выстроив на общий капитал бани , записал их на свое имя… Любопытно знать, чем все это кончится; а ведь они женились по страстной любви! Неужто же Карамзин сказал правду, что

Сердца любовников смыкает Не цепь, а тонкий волосок…”

Житейски умная, проворная, как ребенок, по-женски обаятельная, Лизанька Сандунова не знала, как отбиться от сонма поклонников, а Сила Сандунов, сам окруженный поклонницами, ревновал ее со всей страстью “кавказского человека”. Чужая семья – потемки, и нам сейчас не дано рассудить, кто там был прав, а кто виноват, но разлад в супружестве начался, и кончился он тем, что, избитая мужем, Елизавета Семеновна сказала ему:

– Вот так и кончается великая любовь, о которой, дай Бог, еще не раз вспомнят потомки, а вспомнив, заплачут…

В Словаре русских писателей известного С. А. Венгерова сказано прямо: “Сандунова была с мужем несчастлива”, а наш известный театровед В. Всеволодский-Гернгросс писал, что “супруги не отличались верностью”. Возможно, что и так, но сносить побои от мужа Лиза не стала, и в 1809 году они разъехались… После очередного скандала, устроенного Силой Николаевичем, они оба были уволены из театра.

Сандунов был спокоен, а она… она – рыдала!

– Я ненавижу тебя, будь ты проклят, – говорила она мужу с той же страстью, с какой когда-то в старые времена клялась ему в вечной любви. – Оставайся при своих чертовых банях, а я должна – я должна! – остаться с русским театром…

Двенадцатый год, осиянный заревом московского пожара, разорвал те жалкие нитки былого, что принято величать “цепями Гименея”: Сандунов остался в Москве, она уехала в Петербург, и здесь, на императорской сцене, Елизавета Семеновна пережила вторую юность, по-прежнему чаруя людей своим голосом. Восстановить его звучание мы, читатель, не в силах, а потому приходится верить заклинаниям современников, видевших ее, слышавших ее: “Имя Сандуновой навсегда останется памятником в области искусства. Оно всегда будет знаменито в летописях русской сцены…” А каков диапазон? Читатель, подивись вместе со мною: в репертуаре Елизаветы Семеновны насчитывалось 232 партии…

Великая бессребреница, Елизавета Сандунова пела в 1812 году для солдат-инвалидов, она давала концерты в пользу солдатских вдов и сирот… Доныне слыхать ее слова:

Нельзя солнцу быть холодным, Светлому погаснуть, Нельзя сердцу жить на свете — И не жить любовью…

Александр I сказал камергеру Нарышкину:

– Этой старухе надо бы дать хорошую пенсию, а то она так и будет петь без конца… Хватит!

Елизавета Семеновна стала получать по 4000 рублей в год.

Но сцену оставила лишь 1823 году, когда ее “Силушки” уже не было в живых, и она тоже готовилась в Москву:

– Такая страсть, такая любовь… была! Наверное, он скучает без меня в могиле, поеду и лягу с ним рядом. Лягу, вот поговорим мы с ним, и я все ему прощу…

Она скончалась в Москве 21 ноября 1826 года.

За похоронными дрогами двигалась толпа нищих и бедных, которым она привыкла раздавать свою пенсию.

Сандуновский переулок, ныне уничтоженный, хранил семейную тайну Сандуновских бань, поныне процветающих.

Загадка истории! Кому из них, мужу или жене, в лучшую пору их жизни пришла в голову такая мысль – вложить деньги в создание бань? Не будем гадать. Бани были оформлены комфортабельно, а чтобы с ними не возиться, супруги отдавали их в аренду купчихе Ломакиной. Эта серьезная дама, своей славы не имевшая, взяла от Сандуновых не только баню, но даже их фамилию, уже прославленную, почему и бани в Сандуновском переулке остались в истории Москвы Сандуновскими.

В самом конце XIX века эти бани закрылись ради капитального ремонта. Московские журналисты, падкие до всяких сенсаций, навестили Лазаревское кладбище, где покоились супруги Сандуновы, увидели, что могилы заброшены.

– Вот сволочи! – сказал кто-то из журналистов. – На ремонт бани денег нашли, а вот для того, чтобы следить за могилами великих мира сего, на это деньжат никогда не хватает…

Я не имел чести омывать свое грешное тело в сладких водах бань Сандуновских, но мне хочется, чтобы имена великих хранились не только в названии бань. Эта миниатюра была уже закончена, когда я узнал маленькую подробность. Оказывается, Лазарь Моисеевич Каганович в годы оные, для него счастливые, мудрейше указал переименовать три московских переулка – Сандуновский, Звонарский и Нижнекисельный.

– А как прикажите их называть? – спросили его.

Тут-то и развернулась буйная фантазия Кагановича:

– Первый Неглинный, Второй Неглинный, Третий Неглинный…

Так что вы, живущие в Первом Неглинном, можете требовать, чтобы вашему переулку вернули его историческое название.

 

День именин Петра и Павла

Данзас – зрение военных острое – первым заметил его, когда он завернул с Конюшенной на Мойку, еще издали снимая цилиндр. Полковник вернулся в номер, распустил крючки тугого воротника на вспотевшей шее.

– Спешит, – сообщил друзьям. – И тростью машет.

Павел Воинович Нащокин, выпятив брюшко и оттопырив сочную губу, присмотрелся к стрелкам своего “брегета”:

– Ай да Сашка! Небось опять пешком с Черной речки… Ну-ну, ходкий он! Шампазея-то, чай, подмерзла?

И побежал навстречу, заранее распахнув объятия. Пушкин вошел в номер. Расшвырял куда попало свои цилиндр, перчатки, трость. Сразу от порога Нащокин потянул с него узенький сюртучишко.

– Ну и жарища! А у нас ночью на даче гроза была… Вы тоже слышали? – спросил Пушкин.

Нащокин широким жестом обвел своих гостей:

– Этих поросят ты и сам знаешь, – показал он на князя Эристова и Данзаса. – А вот сей молодой пиит, должно быть, еще незнаком тебе… Пожалуй: поэт и артист Куликов!

Артист, заезжий из Москвы, почтительно склонился:

– Так-с… Только Павел Воиныч напрасно меня поэтом величают. Высокого звания сего, увы, не достоин-с.

Нащокин был нетерпелив, и за спиною Пушкина разом дружно захлопали пробки. Перехватив бутылку из рук лакея, Павел Воинович, деловито и со вкусом, сам наполнил бокалы.

– “В известной Демута отели, – читал он, шепелявя, – берут с нас пятьдесят рублей. И то за мягкие постели. За кофе же, обед и чай…” Как дальше?

– “Особой платой отмечай”, – смущенно закончил за него Куликов. – Произведение пера моего. Но это я так… балуюсь.

Бокалы сдвинулись, расплескивая пену.

– Воиныч! – попросил Пушкин. – Отвори окна, жарко.

– Изволь, душа моя, изволь…

Нащокин распахнул окна, и в номера гостиницы Демута ворвался со двора оглушительный гомон рабочей артели.

– Шумно ж, брат, – поморщился князь Эристов.

– Неужели мы мужиков не перекричим?..

И началось – посреди дружеского пиршества – негласное соревнование господ в гостинице и мастеровых во дворе Демута. Друзья рассыпали каламбуры и анекдоты, а снизу, из прожаренной солнцем котловины двора, била кверху фонтаном, взрывая их тонкие речи, крепкая разноголосица мужиков.

– Это как понимать? – долетело в номер. – Кирпич от положения красу обретает. Ты его вот так ложи – не глядится. Фасона нет. А бочком оберни – он тебе и зафорсил…

– Закройте же окна, – рассердился Данзас. – Слова не дают сказать… мммерзззавцы!

Пушкин поднялся из-за стола с бокалом в руке:

– А я их отлично понял… Кирпич, как и слово, пронизанное рифмой, тоже можно складывать в дивные поэмы.

Нащокин поднял бутылку – солнечно и радостно она отразила в прохладной глубине яркое сияние летнего дня.

– Сашка, – заорал он, – черт такой, пей! Будешь ты пить или нет сегодня?

– Погоди, цыган. – Пушкин облокотился на подоконник и свесился наружу, болтнув ногами…

Внутри двора броско краснел кирпич, сваленный грудою. А поверх ее восседала компания каменщиков – босых и радостных. Тут же стояло ведро с вином да ходила по рукам громадная миска с крошеной говядиной.

– Тоже гуляют, – блеснули из-за плеча зубы Пушкина.

Здоровенный каменщик с рыжими (под масть кирпича) волосами, что были перехвачены ремешком поперек черного от загара лба, горланил больше других.

– Ты меня тока не огорчай, – раздавалось во дворе, – и я тебя тоже завсегда уважу…

Пушкин с ногами взобрался на подоконник:

– А ведь сегодня день Петра и Павла… Теперь я точно знаю, что там – именинники… Вон, орет рыжий!

И, высунувшись в глубину двора, Пушкин окликнул рыжего:

– Петра! Здравствуй же…

Мужик заерзал глазами по демутовским окнам. Заметил Пушкина в окне, и лицо его расцвело в хмельной доброте.

– Ты меня, што ли, барин? – спросил он гулко.

Пушкин приподнял бокал:

– Тебя… с ангелом твоим!

Мужик с радости схватил ведро, запрокинув его над бородатой пастью. На смуглом животе его заголилась рубаха. Обнажился средь мускулов пупок. Пушкин тоже пригубил бокал, посматривая с хитрецой на друзей в комнате.

– Твое здоровье, Петра, – сказал он.

Каменщик смахнул по губам рукавом рубахи:

– Во, мы каки, барин… А за поздравку – спасибо!

– Постой, – остановил его Пушкин, – а где же Павел?

Задрав головы, охотно загалдели все каменщики:

– Здеся! Отлучился Павел-то наш… недалече туточки. Сейчас, барин, вернется и Павел.

– А куда же он делся?

– Да вестимо, куда – в кабак! – загоготал Петр, тряся над собой пустое ведро. – Вишь, посуда-то вся обсохла…

И вдруг он пристально всмотрелся в резкие черты поэта.

– Барин, – окликнул он Пушкина снизу двора, а в голосе его проступила какая-то душевная тревога.

– Эй, – отозвался ему Пушкин с высоты.

– А почем ты меня знаешь-то?

Пушкин сделал друзьям знак рукою, чтобы ему не мешали, и сложил возле темных губ ладони:

– Петра, Петра! Я ведь и матушку твою знаю…

Мужик сбежал с груды кирпичей, встал под самою стенкою.

– Да ну? – спросил тихонько.

– Батюшка-то ведь твой помер, – сказал ему Пушкин, не то спрашивая, не то утверждая.

Каменщик истово перекрестился:

– Царствие небесное… помер. Правда…

Неожиданно мужики воспрянули с груды кирпичей:

– А вот и наш Павел идет!

Петр подмигнул Пушкину снизу двора:

– Сейчас мы вместях за помин отца мово выпьем!

Из подворотни Демута вбежал на двор молодой парень. У самой груди его плескалась большая бутыль с вином.

– Павел, – сказал ему сверху Пушкин, – неси скорее. Мы тебя тут заждались. Да и с ангелом тебя – прими, брат…

Павел в полном обалдении уставился на незнакомого господина в окне. Вскарабкался босыми пятками на кучу кирпичей, и, не сводя с Пушкина глаз, он зубами выдернул из бутылки пробку.

Было слышно, как он спросил каменщиков:

– Это кто ж такой будет? Барин? Али еще как?

Мужики, сбившись в кружок головами и часто кивая в сторону Пушкина, что-то растолковывали ему.

Снова пошла по рукам миска с говядиной. Опять поднялся во весь рост рыжий гигант Петр, и ярким солнцем вспыхнула его голова на фоне золотистых, как буханки хлеба, кирпичей.

– Эй, барин! Стал-быть, ты и наше Киково знаешь?

За спиною Пушкина раздался хохот друзей, и Нащокин потянул поэта прочь от окна – обратно за стол:

– Не позорься, Сашка! Врать ты хотя и горазд, но в Киково-то не бывал ведь, друг любезный, и не бывать тебе…

Но Пушкин снова крикнул в гулкий колодец двора:

– Киково-то? Еще бы не знать… у самой речки!

– Верно, у речки, – обрадовался Петр.

– А ваша изба, почитай, крайняя!

И даже заплясал внизу Петр, крайне счастливый, что встретил в столице земляка:

– Третья от околицы, барин… верно! Уж ты окажи милость, откедова ты все про меня знаешь-то?

– Чудак! – отвечал Пушкин. – Был я с твоим барином на охоте недавно, уток славно стреляли…

– Так, так, так, – закивал каменщик.

– Ну, и дождь пошел. Гроза! Вот и зашли мы с ним в избу к старушке твоей…

Даже с высоты было видно, как изменилось лицо Петра:

– И ты, барин, выходит, старуху-то мою видел?

– Видел, Петра. Разговаривал.

– Ну и, выходит, что… жива она?

Пушкин, опечалясь, поставил бокал на подоконник:

– Жива. Да вот на тебя, Петра, она жаловалась.

– Жалилась? Господи, да за што ж так?

Пушкин сверху указал на громадную бутыль с вином:

– Сам видишь небось. Ты винище здесь пьешь, а у матки твоей крыша совсем прохудилась. Чтоб тебе не выпить разок, а денег послать на деревню с оказией? Ведь стара она у тебя стала, Петра… совсем стара!

Каменщик опустил плечи. Вышел из-под тени стены. Медленно побрел через весь двор – в подворотню. Его позвали – он отмахнулся…

Пушкин соскочил с подоконника, но был он уже какой-то не такой, каким пришел сегодня к Демуту.

Провел он ладонью по лицу, словно смахивая нечаянную тоску, и протянул Нащокину свой опустевший бокал:

– Плесни мне, цыган! Если у вас осталось…

А над Петербургом плавилась ужасная жара. Над манежами и плацами висла белая мучнистая пыль. Вдали пересыпалась копытная дробь кавалерии, без песен ехавшей на Марсово поле…

И был самый разгар дня – дня 29 июня 1833 года.

День обычный, каких много.

Поэту осталось жить всего четыре года…

 

Герой своего времени

Этот человек легендарен – и в жизни, и в смерти.

Декабрист – Бестужев, писатель – Марлинский.

Сосланный в морозы Якутска, он был переведен в пекло Кавказа: в ту пору можно было слышать такие наивные суждения:

– Бестужева-то декабриста оставили в Сибири на каторге, а писателя Марлинского послали ловить чеченскую пулю…

Кавказ – обетованная земля для ссыльных и неудачников, для всех, кто не выносил однообразия и пустоты столичной жизни. Унтер-офицерский чин и солдатский “Георгий” поверх шинели – это уже завтрашний прапорщик. Декабристы искали на Кавказе спасение от солдатской лямки. А лямка была тяжела! Недаром же, когда декабрист Сергей Кривцов получил наконец чин прапорщика, он, седой человек, пустился в пляс. Правда, к нему тут же подошел осторожный князь Валериан Голицын (тоже декабрист) и шепнул на ухо:

– Mon cher Кривцов, vous derogez а votre dignite de pendu. (Милый Кривцов, вы роняете ваш сан висельника.)

Кавказ пленял Бестужева не только выслугой – здесь он мог писать, и это главное. И. С. Тургенев вспоминал, что Бестужев-Марлинский “гремел как никто – и Пушкин, по понятию тогдашней молодежи, не мог идти в сравнение с ним”. Герои Марлинского предвосхитили появление лермонтовского Печорина; им подражали в провинции и особенно между армейцами и артиллеристами; они разговаривали, переписывались его языком; в обществе держались сумрачно, сдержанно – с бурей в душе и пламенем в крови… Женские сердца пожирались ими. Про них сложилось тогда прозвище: фатальный. Секрет успеха яркой и взрывчатой прозы Марлинского в том, что он, как никто, разгадал дух своей эпохи – это был дух романтиков мятежа и благородных рыцарей, тонких акварельных красавиц и мечтательных моряков-скитальцев.

И средь пустынь нагих, презревши бури стон, Любви и истины святой закон…

По мнению современников, ни один из портретов не передавал подлинной внешности Бестужева-Марлинского. “Это был мужчина довольно высокого роста и плотного телосложения, брюнет с небольшими сверкающими карими глазами и самым приятным, добродушным выражением лица”. На большом пальце правой руки Бестужев носил массивное серебряное кольцо, какое носили и черкесы, – с его помощью взводились тугие курки пистолетов. Писатель Полевой прислал ссыльному поэту белую пуховую шляпу, которая по тем временам являлась верным признаком карбонария… Таков был облик!

В гарнизоне крепости Дербента с Бестужевым случилась беда.

Через двадцать пять лет Дербент посетил французский романист А. Дюма, сочинивший надгробную эпитафию той, которую ссыльный декабрист так сильно любил:

Она достигла двадцати лет. Она любила и была прекрасна. Вечером погибла она, Как роза от дуновения бури. О могильная земля, не тяготи ее! Она так мало взяла у тебя в жизни.

Но прежде, читатель, нам следует представиться по всей форме коменданту Дербента – таковы уж крепостные порядки!

Комендантом был майор Апшеронского полка Федор Александрович Шнитников; он и жена его Таисия Максимовна славились на весь Кавказ хлебосольством и образованностью. Понятно, как тянуло Бестужева по вечерам в уютный дом коменданта, где царствовала молодая красивая женщина, где танцевали под музыку маленького органа, где до утра тянулись умные разговоры… А куда еще деть себя? Историк кавказских войн генерал Потто писал: “Тяжелая однообразная служба в гарнизоне с ружьем в руках и с ранцем за спиною, он целые часы проводит в утомительных строевых занятиях, назначается в караулы или держит секреты. Среди такой обстановки Бестужев, человек с высоким образованием, страдал физически и нравственно”. Шнитников, на правах коменданта, иногда вызывал к себе полковника Васильева, грубого солдафона, мучившего Бестужева придирками по службе, и говорил ему.

– Прошу вас помнить: солдат в батальоне у вас много, а писатель Марлинский – един на всю Россию.

– Марлинского у меня по спискам не значится! А солдат Бестужев есть солдат, и только.

– Верно, что солдат. Но ежели не цените в нем писателя, так имейте хотя бы уважение к бывшему офицеру лейб-гвардии…

При штурме Бейбурта декабрист дрался столь храбрецки, что “приговор” однополчан был единодушен: дать Бестужеву крест Георгиевский! Однако в далеком Петербурге император начертал: “Рано” – а тут и война закончилась, линейный батальон снова занял дербентские квартиры. Солдаты искренне жалели Бестужева.

– Не повезло тебе, Ляксандра! – говорили они, дымя трубками. – Вот ране, при генерале Ермолове, ины порядки были. Выйдет он из шатра своего. А в руке у него, быдто связка ключей от погреба, гремит целый пучок “Егориев”. Да как гаркнет на весь Кавказ: “Вперед, орлы!” Ну, мы и попрем на штык. А после свары Ермолов тут же, без промедления, всем молодцам да ранетым на грудь по “Егорию” вешает… Да-а, брат, не повезло тебе, Ляксандра!

Бестужев не жил в казарме, а снимал две комнатенки в нижнем этаже небольшого домика; здесь он сбрасывал шинель солдата, надевал персидский халат и шелковую мурмолку на голову, садился к столу – писать! Русский читатель ждал от него новых повестей – о турнирах и любви, о чести и славе. А по ночам он слышал дикие крики и выстрелы в городе… Шнитников его предупреждал:

– Александр Александрович, будьте осторожны, голубчик! Вокруг бродят шайки Кази-Муллы, и в Дербенте сейчас неспокойно.

– Я свою жизнь, если что случится, – отвечал Бестужев, – отдам очень дорого. Сплю с пистолетом под подушкой!

Кази-Мулла (учитель и пестун Шамиля, тогда еще молодого разбойника) неожиданно спустился с гор и замкнул Дербент в осаде. Начались сражения, Бестужев ринулся в схватки с таким же пылом, с каким писал свои повести.

– Один “Георгий” меня миновал, – признавался он друзьям, – но теперь пусть лучше погибну, а крест добуду…

Шайки Кази-Муллы отбросили, и в гарнизон прислали два Георгиевских креста для самых отличившихся рядовых.

– Ляксандру Бестужеву… ему и дать! – галдели солдаты. – Он и пулей чеченца брал, он и на штык не робок.

“Приговор рядовых” отправили в Тифлис, и Бестужев не сомневался, что Паскевич утвердит его награждение.

В это время он любил и был горячо любим.

Ты пьешь любви коварный мед, От чаши уст не отнимая…

Готовишь гибельный озноб —

И поздний плач, и ранний гроб.

Оленька Нестерцова, дочь солдата, навещала его по вечерам – красивая хохотунья, резвая, как котенок, она (именно она!) умела разгонять его мрачные мысли.

– Вот, Оленька! Добуду эполеты, уйду в отставку и вернусь в Питер, чтобы писать и писать.

– А меня с собой не возьмешь разве?

– Глупая! Мы уже не расстанемся…

Женитьба на солдатской дочери Бестужева не страшила, ибо отец его, дворянин старого рода, был женат на крестьянке. Майор Шнитников и Таисия Максимовна обнадеживали декабриста:

– Быть не может, чтобы в Тифлисе не утвердили “приговор” о награждении вашем. Вот уж попразднуем!..

Однако в восемь часов вечера 23 февраля 1833 года какой-то злобный рок произнес свое мрачное слово: нет. Оленька Нестерцова, как обычно, пришла навестить Бестужева, но в комнатах его не оказалось, а денщик Сысоев раздувал на крыльце самовар.

– Аксен, – спросила его девушка, – не знаешь ли, где сейчас Александр Александрович?

– Да наверху… у штабс-капитана Жукова с разговорами. Вишь, самовар им готовлю, да не разгорается, язва окаянная!

– Скажи, что я пришла.

– Ага. Скажу…

Выписка из архивов Дербентской полиции: “Бестужев явился на зов… между им и Нестерцовой завязался разговор, принявший скоро оживленный характер. Собеседники много хохотали, Нестерцова в порыве веселости соскакивала с кровати, прыгала по комнате и потом бросалась опять на кровать. Она “весело резвилась”, – по ея собственному выражению, но вдруг…”

Раздался выстрел, комнату заволокло пороховым дымом.

– Ну, вот и все… прощай, дружок! – сказала она.

Свеча, выпав из руки Бестужева, погасла. Он выбежал в сени, чтобы разжечь вторую, а когда вернулся, пороховой угар в комнате уже разволокло на тонкие нити. Ольга лежала поперек кровати, платье ее намокало от крови, она безжизненно и медленно сползала вниз головою на пол, при этом продолжая еще шептать:

– Это я… одна лишь я виновата. Бедный ты…

– Нет! – закричал Бестужев, разрыдавшись над нею.

Он совсем забыл, что сегодня ночью, проснувшись от криков, взвел курок и сунул пистолет под подушку. Оружие лежало между стенкою и подушкой; Ольга нечаянно тронула его – и пуля вошла в нее! Со второго этажа спустился штабс-капитан Жуков:

– Самовар готов. А чего здесь стреляли?

– Сашка не виноват, – сказала Ольга, зажимая ладонью рану, и пальцы ее казались покрытыми ярко-вишневым лаком.

Жуков остолбенел от увиденного:

– Беги к Шнитникову, – попросил его Бестужев. – Расскажи ему все, что видел…

Врачи не могли спасти девушку. Ольга умирала в жестоких страданиях, но до самого последнего мгновения (уже в бреду) благородная подруга декабриста повторяла только одно:

– Бестужев не виноват… резвилась я, глупая. И не знала, что пистолет… Сашка любил меня, а я любила моего Сашку…

Казалось бы, все ясно: роковая случайность. Шнитников, выслушав следователей, посчитал дело законченным. Но не так думал командир батальона Васильев.

– Он и на помазанников божиих руку поднимал, – говорил Васильев, намекая на участие Бестужева в восстании декабристов. – Так что ему стоит шлепнуть из пистолета какую-то безродную девку?

Началось второе – придирчивое – расследование:

– Зачем вы держали заряженный пистолет наготове?

– А как же иначе! – отвечал Бестужев. – На днях в соседнем доме изрубили целое семейство, в доме напротив зарезали женщин, под моими окнами не раз находили убитых… Я не страшусь погибнуть в бою, но мне противна сама мысль, что я могу быть зарезан презренным вором. Потому и держал пистолет под подушкой!

Ольга перед кончиной столь часто повторяла о невиновности Бестужева, что это дошло и до Тифлиса, откуда Паскевич устроил нагоняй Васильеву, а дело велел “предать воле божией”. Но Георгиевского креста декабрист, конечно, не получил.

– Теперь и не надо! – сказал он Шнитникову, а перед Таисией Максимовной не раз плакал: – Себя мне уже давно не жаль, но я век буду мучиться, что погибла юная жизнь…

Отныне уже никто не видел его смеющимся. Он часто говорил о смерти, которая уберет его с земли как солдата и оставит жить на земле как писателя. Александр Александрович начал сооружать над морем памятник. Сохранилась фотография могилы Оленьки, сделанная в начале нашего столетия. Надгробие представляло собой массивную колонну из дикого камня. Со стороны запада на обелиске была изображена роза без шипов, пронзаемая зигзагом молнии (намек на выстрел!), а под розою одно лишь слово: “Судьба”. Трехгранную призму, на которой высечены слова эпитафии Дюма, свергла наземь чья-то злобная рука…

Через год он был произведен в чин прапорщика и пришел проститься с могилою Оленьки; из крепости уже трубил рожок…

О дева, дева, Звучит труба! Румянцем гнева Горит судьба! Уж сердце к бою Замкнула сталь, Передо мною — Разлуки даль. Но всюду-всюду, Вблизи, вдали, Не позабуду Родной земли; И вечно-вечно — Клянусь, сулю! — Моей сердечной Не разлюблю…

Современник пишет, что почти все дербентцы провожали его “верст за 20 от города, до самой реки Самура, стреляя на пути из ружей, пуская ракеты, зажигая факелы; музыканты били в бубны и играли на своих инструментах, другие пели, плясали, и вообще вся толпа старалась всячески выразить свое расположение к любимцу своему Искандер-беку (как называли горцы Бестужева)”.

1837 год застал его в Тифлисе – в этом году погиб на дуэли Александр Пушкин: полковник Мирза-Фатали Ахундов прочел декабристу свои стихи на смерть великого русского поэта. Бестужев перевел стихи Ахундова с азербайджанского на русский язык – они разошлись по всему Кавказу в списках.

Это был его венок на могилу убитого друга.

А весною на рейде Сухуми уже качались корабли Черноморской эскадры, шла погрузка десанта на палубы. Оставались считанные дни до отплытия.

Ветер наполнил паруса, унося эскадру к мысу Адлер.

На палубе сорокачетырехпушечного фрегата “Анна” солдаты распевали сочиненную Бестужевым песню:

Ей вы, гой-еси, кавказцы-молодцы, Удальцы да государевы стрельцы! Посмотрите, Адлер-мыс недалеко, Нам его забрать и славно, и легко… Ай, жги-жги, говори, будет славно и легко!

Вот и мыс Адлер… День был теплым.

Легкая волна напомнила Бестужеву его повести…

Сердце кольнуло больно о былом – невозвратном:

Я за морем синим, за синей далью

Сердце свое схоронил.

Я с тоской о былом ледовитой печалью

Грудь от людей заградил…

Прямо из бурунов прибоя десант шел в атаку, и белое прибойное кружево великолепно рифмовалось с именем самого Бестужева.

Здесь, на мысе Адлер, все и закончилось навеки!

Никто не видел ран Бестужева, не видел его убитым.

В трескотне выстрелов, размахивая шашкой, он ускакал в чащу чеченского леса, словно в легенду, и увел за собой свою легендарную жизнь писателя, декабриста, воина…

Кавказская литература наполнена версиями о его гибели.

Один сослуживец Бестужева в старости вспоминал, что “тело его не нашли меж убитыми, а на одном из черкесов найдены были его пистолеты и кольцо, и поэтому сначала долго думали, что он взят в плен”. За точные сведения о судьбе Бестужева штаб Кавказского корпуса объявил награду! Явился за наградой чеченец с гор, который (в знак примирения с русскими) повесил шашку себе на грудь.

– Искандер-бека не ищите, – сказал он. – Конь занес его прямо в толпу черкесов, они взяли его, долго разговаривали о чем-то, а потом изрубили его своими шашками…

Говорили, будто главнокомандующий на Кавказе получил от Бестужева записку: “Я в плену. Меня зорко стерегут, я опутан какой-то сетью… Вере отцов не изменил и продолжаю любить родину. Я написал большое произведение, которое меня прославит. Привет братьям и всем, кто не забыл изгнанника Александра Бестужева”.

Народная молва приукрасила эту легенду одной деталью.

– Передайте Бестужеву, – наказал якобы Паскевич, – чтобы сидел в горах, пока мы весь Кавказ не завоюем. Если же с гор спустится, то будет до смерти заключен в крепости…

Сухумские старожилы свято верили, что где-то высоко в аулах живет, словно горный орел, какой-то русский офицер, которого зовут Искандером; он высок, строен, умен и образован, пользуется средь горцев почетом, но они стерегут его денно и нощно, чтобы он не бежал в долину…

Писатель П. В. Быков со слов своего отца, лично знавшего Бестужева, писал: “Какой-то казак будто бы клялся и божился ему, что видел Александра Бестужева в богатой сакле, что у него жена-красавица, за которой он взял хорошее приданое, и что он по секрету (от горцев) выкупает наших пленных, а они этого даже не подозревают…”

Иногда пленных выкупали за поваренную соль, в которой горцы всегда остро нуждались. Старый кавказский воин Г. И. Филипсон писал в своих мемуарах: “В 1838 году я узнал, что у убыхов есть в плену какой-то офицер, но когда его выкупили за 200 пудов соли, оказалось, что это был прапорщик Вышеславцев, взятый горцами в пьяном виде и надоевший своим хозяевам до того, что они хотели его убить… Бестужев пропал без вести. Мир душе его! Он не дожил до серьезной критики своих сочинений, которые читались всегда с упоением”.

Бестужев-Марлинский, как и его соратник Рылеев, умел сочетать романтику литературы с романтикой революции. В мемуарах декабристов он представлен “запальщиком” активности, “горячей головой” – в буре восстания он вывел Московский полк на Сенатскую площадь. После поражения восставших Бестужев решил не скрываться от суда – сам явился на гауптвахту Зимнего дворца и сдал шпагу. Благородный рыцарь, он не страшился расправы и в письме к Николаю I открыто признал, что хотел привлечь Измайловский полк, чтобы во главе его атаковать дворец…

Пропал без вести! За этими словами всегда есть надежда, и всегда в таких словах кроется непостижимая тайна. Когда я был на Кавказе в тех местах, мне все казалось, что сейчас с гор спустится стройный офицер в белом бешмете с газырями и, подав мне руку, печально спросит:

– Неужели моих повестей больше не читают? Жаль…

 

Автограф под облаками

Алексей Николаевич Оленин проживал в особняке на Гагаринской набережной; в широких окнах его квартиры сверкала Нева, по ней скользили лодки под парусами, открывалась панорама заречного Петербурга с его академиями и Петропавловской крепостью; собор же этой крепости устремлял в студеные небеса свой золоченый шпиль, венчанный под самыми облаками фигурой крылатого ангела, который осенял крестом “северную Пальмиру” великого Российского государства.

Была ветреная осень 1830 года, и недавняя буря надломила поднебесного ангела, он как бы склонился над пропастью, и снизу людям даже казалось, что еще порыв ветра – и ангел выронит свой крест, лишив город Божьего благословения. В один из таких дней, восстав ото сна и позевывая, Оленин глянул в окно и… обомлел!

– Быть того не может, – сказал он себе.

По острию крепостного шпица, воздетого над Петербургом подобно шпаге, лезла вверх какая-то букашка, — так показалось Оленину спросонья. Но тут же он понял, что таких “букашек” быть в природе не может – это стремился вверх человек, прилегавший к окружности шпица, которую он и огибал по спирали, поднимаясь все выше и выше – под самые облака, что летели почти на уровне того же ангела, склонявшего свой крест над столицей. Оленин крикнул комнатного лакея:

– Илья, ну-кась, тащи сюда телескоп с треногой, тот самый, чрез который я на звезды гляжу, когда не спится.

В оптике телескопа возникла фигура босого мужика, который каким-то образом висел над бездною, цепляясь за что-то, невидимое, и Оленину было совсем уж невдомек, что именно удерживало его на гладкой поверхности шлица… Ч т о?

– Мне худо, – сказал Алексей Николаевич, хватаясь за сердце. – Илья, стукотни-ка в спальню Лизаветы Марковны, пусть придет и глянет… Уж не снится ли мне все это?

Явилась заспанная жена, глянула в телескоп и отшатнулась.

– Сусе-Христе! – воскликнула она. – Свят-свят, с нами святые угодники… Нешто ж он духом Божьим возносится?..

Наступил декабрь, ангел на острие шпица уже выпрямился, удерживая крест над столицей как надо, когда Оленина навестил художник и археолог Феденька Солнцев (будущий академик). Оленина он застал каким-то не в меру озабоченным.

– Что гнетет ваше превосходительство? – спросил он.

– Ах, милый! – отвечал Оленин. – Угнетает меня постыдное равнодушие людское… Все ждал, когда же наши писатели почтут подвиг верхолаза в газетах либо в журналах. Нет, молчат, занятые всяким вздором, славы суетной поделить меж собой не в силах, а писать – так нет их… Придется мне, тайному советнику и президенту академическому, самому вострить перо, дабы писать о мужике, что презрел страх, возвеличась над всеми мирскими делами геройством подлинным. Начну! Не мешай мне теперь…

Столица содержалась в образцовом порядке. После каждого дождя в тех местах, где на улицах застаивались лужи, полиция вбивала колышки, отмечая, где надобно чинить мостовые, оттого-то все улицы Петербурга были ровные, без выбоин и вмятин. Конечно, при таком рачительном порядке один лишь вид падающего ангела вызвал недовольство императора. Нашлось немало подрядчиков, готовых отремонтировать ангела, и сам-то ремонт его стоил гроши, но зато страшно дорого оценивали подрядчики строительство лесов, чтобы по этим лесам могли подняться рабочие. Почти 60 сажен (122 метра) отпугивали многих.

Николай I спрашивал князя Волконского, министра двора:

– И сколько же просят подрядчики на возведение лесов?

– Тысяч десять, а то и более, ваше величество.

– Откуда взять нам такие деньги? – огорчился император…

Тут в канцелярии дворцового ведомства появился казенный, а не крепостной крестьянин-ярославец; назвался он Петром Телушкиным, кровельных дел мастером, онучи на нем были чистые, рубашка стирана, он сказал, что по крышам налазался, сам непьющий и холостой, невесты у него “нетути”.

– А коли обозлюсь, так враз тринадцать пудов вздымаю.

– Слыхивал, что ангел столичный в починке нуждаться стал, вот и желаю его поправить, чтобы он не вихлялся.

– Эге! Сколь же ты за возведение лесов просишь?

– А лесов и не надобно. Вы, люди конторские, шибко грамотные, сами и подсчитывайте, во сколько починка обойдется.

Было уже подсчитано, что ремонт самого ангела с крестом будет стоить казне 1,471 рубль, и, естественно, спросили:

– А ты, мастер, сколько заработать желаешь?

– На то воля ваша, – отвечал Телушкин. – Сколь дадите – и ладно! Я вить непьющий, потому многого от вас не прошу.

Условились. Телушкин собрался было уходить, но тут явился сам министр двора князь П. М. Волконский.

– Эй, эй! – придержал он кровельщика. – Ты нас за нос-то не вздумай водить. Как же ты, дурья башка, без лесов под самые облака заберешься?

Телушкин приосанился, отвечая с достоинством:

– А вот это уж моя забота… Я вить в ваши дела не лезу, и вы в мои не лезьте… В кровельных делах особое понимание нужно, чтобы высоты не пужаться, а коли спужался – каюк!

Прослышав об этом сговоре в самых высших инстанциях, подрядчики стали над Телушкиным всячески изгаляться, считая его “ошалевшим”, нашлись средь них и такие, которые требовали, чтобы упрятали его в дом для поврежденных в уме:

– Вот посидит там годик, другой – и умнее станет! Мы тоже не с печки свалились и понимаем, что человек, слава-те Господи, еще не муха, чтобы по стенкам ногами бегать…

Не было тогда альпинистов, не было и той техники, с какою ныне мастера спорта штурмуют вертикальные утесы. Петр Телушкин – всего-навсего кровельщик! – понимал, что рискует головой, и прежде, чем лезть, кумекал – что и как? Внутри, оказывается, были стропила из дерева, а в самой обшивке шпица открывались наружу два люка-окошка, через которые можно выбраться на поверхность шпица. Но сам-то шпиц имел форму иглы, которая, чем выше, тем более сужалась, и там, на смертельной высоте, уже не было изнутри стропил, не было и окошечек – вот и достигай вершины как хочешь и как умеешь.

– Надо думать, – внушал себе Телушкин…

Сам же шпиц венчался большим круглым “яблоком”, поверх которого и был укреплен ангел с крестом, и вот как преодолеть это “яблоко”, от самого низа его на вершину выбравшись, чтобы к ангелу дотянуться, – тоже задача непосильная. Да, порою и жаль, что человек не умеет ходить вниз головою.

– Думай, Петрушка, думай, – говорил себе Телушкин…

Все продумав заранее, он начал свое восхождение.

С утра пораньше Телушкин – внутри шпица – долго карабкался наверх по стропилам, и по мере того, как шпиц суживался, эти стропила становились столь тесны, что, протискиваясь между балок, Телушкин остался в одной рубахе, а сапоги он скинул еще заранее. Так, ужом протискиваясь между перекладин и связей внутри шпица, кровельщик добрался до первого окошка и, выглянув из него, увидел, что на площади перед собором крепости уже мельтешил народ, желая видеть смельчака, а ему все люди казались с высоты мал мала меньше…

Ну, что ж! Пора выбираться из этого окошка наружу.

Выбираться – к у д а? В пустоту? Прямо в пропасть?

Внизу разом ахнула толпа горожан, когда Телушкин вдруг оказался висящим на медной обшивке шпица, и этот единый вздох коснулся кровельщика – как всеобщий стон ужаса…

Не в этот ли момент и разглядел его Алексей Николаевич Оленин, принявший поначалу Телушкина за “букашку”?

Шпиц собора Петропавловской крепости только от земли кажется круглым, как веретено, – на самом же деле он составлен из 16 граней, собранных из медных полос, которые в стыках своих по вертикали спаяны воедино ребрами-фальцами, выступающими на два вершка от поверхности шпица. На уровне первого окошка фальцы отстояли один от другого на длину полного размаха рук взрослого человека. П о р а…

– Господи, благослови, – было, наверное, сказано.

Опоясанный веревкой, которая тянулась за ним из окошка, а конец ее был закреплен внутри шпица, Телушкин, широко раскинув руки, ухватился за эти выступы концами своих пальцев. Теперь он висел, а пяткам его ног опоры никакой не было, – повторяю, что кровельщик висел на силе своих пальцев. Но потом, оторвав правую руку (и в момент отрыва он висел на пальцах только левой руки), Телушкин уцепился за выступ фальца двумя кистями, толчок ногой от первого фальца – и тело получило наклон влево, а левая рука, доверившись силе правой, вцепилась в следующий фальц, и так-то вот, раз за разом, шестнадцать раз подряд повисая над бездной, уже кровоточа пальцами, Телушкин начал огибать шпиц по кругу, а за ним из окошка тянулась веревка.

Кровь из-под ногтей, а в глазах зеленые круги!

– Господи, не оставь меня, грешного…

Тут и не захочешь, да взмолишься. Телушкин не просто “обвивал” веревкою шпиц по кругу, он ведь, двигаясь слева направо, еще подтягивался на руках, поднимаясь снизу вверх, дабы обвить пластины шпица выше окошка, из которого вылез. Веревка уже не держала его – она лишь тянулась за ним, окружая шестнадцатигранник шпица, и все эти 16 граней, отмеченных кровью смельчака, Телушкин перебрал в своих пальцах, как мы, читатель, перебираем страницы читаемой книги.

Вот пишу я все это, а порою сам ужасаюсь при мысли – какой же силой и ловкостью надо было ему обладать, чтобы висеть, расставив руки и ноги, одними лишь пальцами удерживая себя без опоры для ног на вертикальных складках медных листов, что уводили его на высоту птичьего полета. Не знаю, читатель, а мне поневоле становится жутко…

До него, конечно, не долетали голоса людей, что толпились внизу, задрав головы в поднебесье, и толпа любопытных горожан росла, а разговоры в толпе… обычно, как и водится:

– Не, я бы не полез, – говорил разносчик с корзиной на голове. – Ни в жисть! Хоть ты озолоти меня.

– Верно говорит молодой. От хорошей жизни рази станешь туды залазить? Это все от грехов наших, православные.

– Да и-де ты, старче, грехи наши видывал?

– А эвон ангел-то! Скособочился от грехов наших.

– А по мне, – слышалось из толпы, – так я бы полез с великим удовольствием. Но допреж сего, чтобы ничего не помнить, я просил бы от обчества, чтобы мне ведро поставили.

– Оно и верно! – соглашались иные. – Тут без выпивки дело не обошлось. Разве трезвый человек в эку высь заберется?

– Эх вы… неучи! – сказал некто в купеческой чуйке. – Вам бы тока глаза залить, геройства без водки не понимаете.

– А ты рази умнее всех и сам-то понимаешь ли?

– Вестимо! Кровельщику-то энтому царь-батюшка мильён посулил – вот ён и старается, чтобы всю остатнюю жисть жена его не пилила оттого, что денег в доме нету.

– Оно, пожалуй, и верно, – согласился плотник с топором за поясом. – За одну-то выпивку какой дурак полезет? Тут особый смысл нужен, чтобы и себя не забывать…

– Гляди, гляди! Он-то, кажись, возвращается.

Телушкин уже “опоясал” шпиль веревкою и чуть было не сорвался с высоты, когда протискивался обратно в окошко, а там, внутри шпиля, кровельщик на время даже потерял сознание, протиснувшись телом между стропил. Очнулся и понял – главное сделано, можно вернуться на землю. Толпа перед ним почтительно расступилась, а убогая старушка даже заплакала, Телушкина жалеючи:

– Родименький ты наш! Нешто тебе, босому-то да без рукавиц, не зябко тамотко? Ведь простынешь, миленький.

– Мне рукавиц не надобно, – отвечал Телушкин. – ‘ Меня, бабушка, мозоли греют – гляди, во какие!

На следующий день начатое продолжил, отдыха себе законного не давая, – взялся за гуж, так не говори, что не дюж. Теперь вроде бы полегчало, ибо шпиль, опоясанный веревкою, уже имел опору; это веревочное кольцо, удерживающее кровельщика, Телушкин – по мере продвижения в высоту – стягивал все уже и уже, а сама высота его не пугала, ибо он сызмальства привык лазать по крышам, и глядеть на мир сверху вниз с детства было привычно. Наконец, Телушкину даже повезло:

– Судьба-то ишо улыбки строит, – смеялся он…

На середине шпиля он разглядел крючья, торчавшие из медной обшивки, которых ранее не приметил. Крючья торчали в ряд, один выше другого, и Телушкин решил, что стоит подумать:

– Завтрева я и до вас доберусь…

За ночь кровельщик свил из веревок длинные петли, и когда добрался до этих крючьев, то привязывал себя к ним, а сами петли служили ему “стременами”, в которые он продевал ступни ног, и сразу стало легче. Пожалуй, стало ему и страшнее, ибо кровельщик приближался к “яблоку” шпиля, а этот массивный шар (величиной в четыре аршина) уже нависал над ним, словно потолок, скрывая собою и ангела с крестом, снизу совсем невидимых… Телушкин был уже близок к достижению “яблока”, и тут он заметил, что конец шпиля качается, будто муравей, ползущий вверх по былинке.

– Не, – решил Телушкин, оглядывая сверкающий золотом шар, что самым роковым образом нависал над ним, грозя расстроить все его планы, – сей день погожу, лучше уж завтрева…

Приют и ночлег он сыскал себе в артели столичных кровельщиков, и они из лучших побуждений подносили ему стаканчик:

– Ты ж, Петька, ажно посинел… выпей; обогрейся душой.

– Ни-ни, – отвечал им Телушкин, – я отродясь винища не пробовал, а в таком деле, какое начал, мне и глядеть-то на вино опасно… Вы уж сами-то пейте, а я погляжу на вас…

Третий день стал для него самым страшным, и тут душа сама по себе в пятки ушла. На высоте, доступной только птицам, качаясь наверху шпиля, Телушкин висел под этим громадным “яблоком”, которым шпиль заканчивался, а надо было выбраться на верхушку “яблока”, чтобы чинить бедного ангела. Как? Как ему, висящему на веревке под низом “яблока”, перебросить конец веревки, чтобы зацепиться за ноги самого ангела? Это так же немыслимо, как если бы человек, забравшийся под стол, вдруг пожелал бы забросить на стол свою, допустим, шляпу! Телушкин нашел выход, и это был выход единственный, но самоубийственный.

– Помогай мне Бог, – сказал он, – я думаю.

Следовало свершить нечто такое, на что не всегда способны и самые ловкие акробаты под куполом цирка: оторваться от шпиля, чтобы обрести пространство, необходимое для размаха руки с концом веревки. Сначала он привязал себя за ступни ног возле лодыжек, а потом, перехватив себя в поясе, другим концом, свершил невозможное – откачнулся от шпиля и… повис в лежачем положении над бездной, наконец-то разглядев над собой даже крыло ангела. Моток веревки был наготове, и этот моток он стал бросать и бросать вверх, ожидая того момента, когда конец веревки, обхватив ангела за ноги, вернется ему в руки…

Сильный порыв ветра, скомкав веревку, вдруг обвил ее возле подножия креста и тут же вернул ее конец в руки кровельщика. Теперь – пан или пропал! Уже измотанный до предела, едино лишь силою мускулов, Телушкин обязан был подтянуться по веревке, чтобы выбраться на верхушку “яблока”, и он, уже страдающий от бессилия, почти готовый сорваться в бездну, под ним распростертую, все-таки вырос вровень с небесным ангелом, которого тут же обнял по-братски, а сам… заплакал.

– Верить ли мне, Господи? Никак осилил?..

В этот момент видел он вдали большое море, видел и деревни окрестные, в кущах парков белели усадьбы. А под ним, где-то очень далеко, копился народ – крохотные точки людей – и от самой земли люди увидели Телушкина, стоящего в обнимку с ангелом: и тогда в поднебесье им было услышано всенародное “ура”, а, может, кровельщику только показалось, что он слышит именно то, чего и хотелось услышать…

…Только теперь Оленин оторвался от трубы телескопа.

– Илья, – сказал он лакею, – ты как хочешь, но хоть из-под земли достань мне этого Телушкина, а ты, Феденька, – сказал он потом Солнцеву, – ты сделаешь рисунок восхождения Телушкина от земли до ангела, чтобы всякий мог увидеть, как он возвышался и как достиг высот поднебесных. Такие случаи непременно следует хранить для потомства…

Три дня подряд длилось восхождение Телушкина к высотам его славы, а потом до самого декабря он трудился, ремонтируя обветшалые крылья ангела, выравнивая крест, чтобы не шатался. Теперь было легче, ибо на вершину “яблока” кровельщик поднимался по веревочной лесенке, спущенной с высоты до самого окошка.

Наконец, когда трудная и полная опасности работа была закончена, Оленин пожелал видеть смельчака-кровельщика у себя во дворце.

Алексей Николаевич встретил Телушкина ласково, не знал, куда посадить дорогого гостя, он, тайный советник, расцеловал его, обнимая.

– А теперь, сударь, рассказывай, а я слушать тебя стану. Вот и Федя Солнцев, мой приятель, он тоже из крестьян, ныне художник, рисовать станет – с твоих слов же, братец. Я ведь глаз с тебя не сводил, за тобой все эти дни наблюдая, а теперь желаю брошюру писать о героизме твоем, дабы ведали потомки православных, что и допреж них люди русские чудеса вершили…

Николай I тоже изъявил желание видеть мастера, но для визита в Зимний дворец он готов не был, ибо с одежонкой у Телушкина не все было в порядке. Артельщики принарядили своего собрата в суйку с чужого плеча, которая, славу Богу, заплатками не красовалась. Император тоже облобызал Телушкина.

– Хвалю! Но – как нам, братец, работу твою проверить?

– Так это легко, – с умом отвечал кровельщик. – Эвон, у вас министров-то сколько! Выберите, какого не очень вам жалко, и пошлите туда, куда я забрался, и пусть он вам доложит.

Николай I расхохотался и, высмотрев в сонме придворных министра финансов, уже скрюченного годами, гаркнул в его сторону:

– Это ты, граф Канкрин, не давал денег на строительство лесов, вот тебя и пошлю под облака… для ревизии. А ты, Телушкин, молодец, – сказал он потом кровельщику. – Под тем ангелом, коего починил ты, усыпальница дома Романовых, а посему и награжу тебя по-царски, останешься доволен…

Он указал Канкрину выдать кровельщику тысячу рублей, дал ему кафтан и золотую медаль для ношения поверх кафтана, потом поднес мастеру именную чашу:

– С этой чаркой, – сказал царь, – ты можешь заходить в любой кабак, а все кабатчики, глянув на этот вот штамп, обязаны наливать тебе чарку доверху, платы с тебя не требуя, и ты теперь пей за счет казны – сколько душа твоя пожелает…

Спасибо! Но лучше бы он этой чаркой не награждал, ибо вино дармовое слишком дорого обходится людям.

Оленин сдержал слово, описав подвиг Телушкина в журнале “Сын Отечества”, его статья вышла потом отдельной брошюрой, украшенная рисунками Федора Солнцева, – эта статья лежит сейчас на моем столе, подле солидной “Панорамы С.-Петербурга” Александра Башуцкого, который по свежим следам событий не забыл представить и Телушкина. Как бы то ни было, но об удивительной храбрости русского кровельщика скоро узнали в Европе, там тоже писали о нем с восхищением, – и так-то вот, совсем неожиданно, ярославский крестьянин обрел большую славу.

Как выглядел Петр Телушкин? Об этом гадать не стоит – его портрет сохранился. У нас все знают хрестоматийный фрагмент обширного полотна братьев Чернецовых – “Парад на Марсовом поле в 1831 году”, где представлена группа четырех поэтов: Пушкина, Жуковского, Крылова и Гнедича. Всю же картину Чернецовых у нас не публикуют, но именно на этом обширном полотне нашлось место и для помещения в толпе Петра Телушкина – как знаменитости тогдашней столицы. Отдельный же этюд к портрету его ныне хранится в запасниках Третьяковской галереи…

Согласитесь, не так-то легко ярославскому парню попасть в число избранных знаменитостей столицы. Да, Телушкин прославился, его завалили заказами на работы по исправлению высотных колоколен, он чинил купола старинных храмов, и “в тот же год получил от разных лиц работы на сумму около 300 000 рублей” – так писал о нем Солнцев, которому можно верить.

Ох, чувствую, нелегко мне будет продолжать далее! На беду свою Петр Телушкин влюбился в крестьянскую девицу, казалось бы, ну, что тут худого? А худое-то и случилось.

Была она не барышней, а крепостною помещика, и этот барин, чтобы его собаки заели, уже прослышал о немалом богатстве кровельщика. Стал он вымогать откупные за девицу и просил деньги немалые. Телушкин-то согласен был платить, но помещик, язви его душу, с каждым днем все более заламывал цену за свободу невесты, и ведь такой наглец, что даже стыдил Телушкина:

– Плохо ты, мастер, любишь мою Настасью, коли любил как надобно, так не пожалел бы и рубаху последнюю снять с себя. Вот дай тысяч полтораста за девку – и… разве я что худого о ней скажу? Девка-то, гляди, будто павушка, лебедушкой плавает, а ты деньги свои отдать за нее не хочешь…

Теперь он за Настасью столько просил, что, отдай Телушкин откупные, сам бы по миру пошел побираться. Вот тогда о прилавок сельского трактира гневно застучала царская чаша:

– Эхма! Наливай, чтобы горя не ведать…

Как запил, так уж больше от этой чары, царем подаренной, не отрывался, только успевай наливать, и года не прошло после этого случая, как Петра Телушкина больше не стало; осенью 1883 года он умер от безумного пьянства…

…Подвиг жизни его был дважды повторен нашими альпинистами: в 1941 году, когда началась война и потребовалось надеть чехлы на сверкающий золотом шпиль Петропавловского собора, чтобы не служил для врагов ориентиром, и вторично в 1944 году, когда блокада Ленинграда закончилась и шпиль уже не нуждался в маскировочных чехлах, которые альпинисты и сняли. А на самом верху шпиля альпинисты нечаянно обнаружили “следы” Телушкина, который оставил там свою подпись, – значит, был наш кровельщик человеком грамотным.

 

Вологодский полтергейст

Странные и загадочные явления в нашем быту, которые сейчас принято почтительно именовать “полтергейстом”, наши пращуры относили за счет обычных проделок домового или проказов зловредной “нечистой силы”, с которой лучше не связываться. Но тема “полтергейста” сделалась ныне столь модной, что иногда я жалею – почему ранее не учитывал множество подобных фактов, коими насыщена наша старая литература, особенно мемуарная. Правда, наши предки даже не пытались объяснить этой чертовщины, а мы, завершающие двадцатое столетие, и хотели бы найти объяснение этим чудесам, но, увы, к тому еще не способны…

Начать же придется издалека – с Фрязиново.

– Ведь ты вологодская, родилась и выросла там, – допытывался я у жены, – что ты можешь мне рассказать о Фрязиново?

– А почему оно тебя так заинтересовало? – спросила Тося. – Что-нибудь там случилось?

И мне пришлось поведать жене очень давнюю историю, которую заодно уж сообщу и читателю. Речь пойдет о человеке, который сам по себе не столь уж важен для развития нашего сюжета. Но сказать о нем, кажется, все-таки надобно, дабы мы вдохнули того дурманящего аромата древности, что окружает этого странного и забытого нами человека… Звали его Фрязиным: итальянец, он приехал на Русь во времена царствования Ивана III; работая мастеровым по выделке монет, Фрязин был и архитектором, укрепляя крепостные стены русских городов. Наконец, он считался и дипломатом, посылаемый в Италию ради сватовства Ивана III к Софье Палеолог, она стала потом матерью Ивана Грозного. На родине Фрязин выдавал себя за важного боярина, каким никогда не был, за что Иван III посадил его в темницу, а потом сослал в Вологду, где Фрязин облюбовал для своей усадьбы место на окраине города, жители потому и прозвали просто Фрязиным. Много позже, когда европейские купцы завязали с Россией торговые отношения, они селились во Фрязинове, считая Вологду красивейшим из городов русских; в живописном Фрязинове образовалась иноземная колония бойких негоциантов, где одно поколение сменяло другое, и, смею думать, немало фрязинцев потом породнились с купцами вологодскими.

Фрязиново лежало как бы на отшибе Вологды, русские считали его глухою окраиной, редко навещая этот пустынный пригород, на который был наложен особый колорит несхожести с русской природой и русским пейзажем, украшенным золотыми луковицами православных храмов… Наконец, настали времена новые и бравурные:

Наполеон побежден, русская гвардия гарцевала в Париже, а вологодское купечество, надо сказать, никак не походило на тех заскорузлых типов, что выведены в пьесах Островского, – это были люди европейски образованные, в суждениях смелые, взгляды они имели широкие, от всякой чертовщины весьма далекие…

Вот мы и вышли к тому рубежу, с которого можно начинать рассказ о вологодском полтергейсте. Приступим!

– Тпрру-у, – сказал ямщик, натянув вожжи.

Лошади остановились близ реки, подле загородных садов и огородов, вдали привольно раскинулись луга да синел лес. Николай Петрович Смородинов, молодой и удачливый купец, торговец мучным товаром, угостил сигарой городского архитектора.

– Иван Палыч, а что вон там? Руины какие-то…

– Да шут их ведает, здесь, во Фрязинове, когда-то кипела бурная жизнь, говорят, сам Фрязин здесь вот и умер, а теперь… Сами видите, сколь много пустырей пропадает.

Смородинов расчетливо спросил – во сколько губернская управа оценивает одну сажень пустующей земли во Фрязинове.

– Дешево. Возьмут по четвертаку – не более.

– Вместе вон с теми руинами?

– А кому они нужны, эти развалины? Но… не советую.

– Отчего же так, Иван Палыч?

– Местные жители обходят их стороною, а внутрь не заглядывают, ибо говор такой в народе, будто сам Фрязин здесь жил, а перед смертью заколдовал их… Тут по ночам иногда жители видели какого-то человека в старинном нерусском одеянии. Кто-то по ночам громко плачет, явственно слышны мучительные стоны.

– Трогай! – велел Смородинов ямщику…

Подъехали ближе. Вышли из коляски, чтобы размять ноги. Огляделись. Под сенью многовековых лип, посаженных Бог знает в какие времена, укрывались развалины массивного здания, напоминавшего торжественный мавзолей. Впрочем, внутри его была пустота, из оконных проемов торчали железные решетки, словно в тюрьме. Массивные стены из камня кое-где были уже разобраны. Архитектор объяснил, что тут поработали вологодские печники:

– Им для печей хороший кирпич надобен, а этому веками сноса не предвидится… вот и посшибали верхушки со стен.

– А стены-то могучие, – постучал по ним тросточкой Николай Петрович. – Как в крепости. Из пушки не прошибешь.

– Да, – согласился приятель. – Наши предки тяп-ляп не строили. Глядите, как глубоко погружен весь фундамент в почву… А что там, внутри, под фундаментом, сего мы не знаем.

– Погреб, – хмыкнул купец. – Чего же еще?

– Если бы только погреб, – зябко поежился архитектор…

Покатили обратно в город, задумчивые, как это всегда и бывает с людьми после их встречи с загадочным прошлым. Смородинов сказал – уж не остатки ли это усадьбы самого Фрязина?

– Уверенности, что эти руины остались от зодчества самого Фрязина, у нас нету, но… возможно. Вполне возможно.

– Накладно ли станется оживить эту домину, а?

– Думаю, что недешево…

Скупив все руины с землей, на которой они стояли, Смородинов решил возродить из этих руин загородную усадьбу. Денег не жалел! Совсем недавно он женился на молоденькой Дарье Никитичне, взяв ее из семьи вологодских купцов; щадя жену, Николай Петрович до времени не волновал ее своими замыслами, известив Дашеньку о покупке, когда сделка уже завершилась и была нанята артель рабочих во главе с опытным подрядчиком.

– Коля, да не пужай ты меня! – ужаснулась молодуха. – Нешто тебе меня-то не жалко? Али не слыхивал, что люди старые сказывают? Бежать от фрязинских мест надось, а ты…

Смородинов утешал свою ненаглядную:

– Чего нам бояться? Сделаю тебе домик, как игрушку. Освятим каждый угол, отслужим молебен, как водится. И не одни же мы тамотко жить станем! С нами полно слуг, парней здоровущих, город под самым боком, а там полиция, эвон, и казармы солдатские недалече. Свиснут мои молодцы – так набегут люди отовсюду. Не волнуйся, милая, понапрасну…

Строительство живо спорилось, мужики-артельщики, видя щедрость хозяина, не ленились. Правда, работа предстояла немалая. Не было стропил, крыши, лестниц; ни полов, ни оконных рам – только успевай трудиться. Дом ставили на древнем фундаменте, стены прежние лишь подновили, но однажды подрядчик озадачил Смородинова вопросом:

– Слышь, хозяин! Все будет справно, тока вот одна заковыка. Что с подвалом-то? Надо бы ход в него сыскать. Негоже верх дома ставить, не ведая о том, что под домом утаилось.

– Так сыщи, братец. Твоя забота…

В каменный свод дубасили ломами, в ответ слышали могучий гул пустого пространства, но все поиски явного или тайного входа в подвал ни к чему не привели. Подрядчик сказал:

– Как хошь, хозяин, а свод надо ломать.

– Так ломай. Не жалко…

Вот когда намучились! Свод имел толщину почти в сажень, но это массивное перекрытие, отделяющее дом от его подземелья, изнутри было сплошь опутано железными связами – так, словно дерево пустило внутри камня свои корневища. Ломами все-таки вскрыли свод, и тогда из черной дырищи пахнуло тлетворным духом минувших столетий. Стали ругаться:

– Фу, и вонища же, Господи… не продохнуть.

Подрядчик навесил на конец вервия пудовую гирю, опустил ее в глубь разлома, и все услышали – правда, не сразу, – как гиря тупо ударилась в настил подземелья.

– Эва, пять аршин без вершка – приходи, кума, любоваться. Нынеча-то эдак не строят. Но допрежь всего надобно костерок разложить, чтобы живое тепло вытянуло из подвала дух мертвяный, дух нехороший. – Целые сутки поддерживали огонь, образуя искусственную тягу, чтобы вытянуть наружу смрад подземелья, а потом подрядчик сказал: – Ну, шустряки, кто у нас неженатый? Кому слез бабьих жалеть не придется?

Вызвался проникнуть в подземелье Ванюшка Гладков; взял с собою масляный фонарь, чтобы видеть во мраке…

Оставшиеся наверху затаили дыхание. Было тихо-тихо.

– Не орет, – заметил подрядчик, громко сморкаясь…

Но тут же из подземелья послышался сдавленный вопль:

– Спасите, православные… свят-свят, вытягивайте!

Вытянули, и Ванюшка Гладков сразу обмяк, почти в обморочном состоянии, его колотило будто в падучей.

– Водки… скорее! – гаркнул Смородинов.

…Старый журналист А. А. Дунин, описывая, как было дело, использовал протоколы Вологодского полицейского управления, которые вряд ли уцелели до наших времен, и мне, читатель, ничего больше не остается, кроме того, чтобы верить полицейскому писарю, который усердно фиксировал все, что случилось тогда в Вологде. А случилось нечто такое, во что верить и не хочется, но верить поневоле приходится.

Хлебнув водки, Ванюшка долго тряс головой, словно по выходе из реки желал он избавиться от воды, попавшей в уши. Наконец, кое-как пришел в себя – матюкнулся.

– Ну? – обступили его. – Чего видел-то?

– Небось клад нашел? Брильянты?

– Не дай-то Бог, – заговорил Ваня. – Такое ишо разочек увидишь, и жить сразу расхочется…

– Да не тяни душу – сказывай, что там?

Оказывается, рабочий, углубившись во мрак подземелья, увидел множество скелетов: одни из них сидели, другие стояли во весь рост, прикованные к стене цепями, причем один из скелетов цепь обвивала не только за шею, но даже за его бедра.

Подрядчик вопросительно глянул на Смородинова:

– Что делать-то, хозяин? Ведь не жить же в дому, ежели под домом костей полно? Грех был бы… великий грех, хозяин. Мертвяки-то церковному погребению не преданы.

Николай Петрович обхватил голову руками, застыл надолго. С одной стороны, мертвецы не отпеты церковью, даже не погребены по обрядам церковным, но, позови сюда священника, и город сразу наполнится слухами, Дашенька ехать во Фрязиново откажется, а он уже свыкся с мечтою о загородной усадьбе, уже немало истратился на ремонт этого проклятущего дома… Решился:

– Вот что, ребята! Кладу каждому еще по червонцу, только молчите… ни гу-гу. Тишком, когда стемнеет, все скелеты вместе с цепями побросайте в речку – и дело с концом. Согласны?

– Нам-то што! – загалдели рабочие. – Мы люди простые, квасом умываемся, кирпичами крестимся, а червонцы на земле не валяются.

Один лишь подрядчик заупрямился:

– Да вить не дрова же, а мертвяки туточки. Ежели в городе узнают, так нашего брата затаскают… Откель мы знаем, что за люди тамо валяются? Может, когдась царь Иван Грозный в Вологде живал, он и умучал их? Рази не так?

Все так, но Смородинов боялся городских слухов.

– Ладно, – сказал он, – чего тут спорить, ежели скелеты не оживить? Так и быть, ставлю пять ведер вина на всю артель и кладу сто рублев на всех. Только помалкивайте, робяты…

По словам того же А. А. Дунина, строительство дома во Фряэинове затянулось, ибо тогдашние купцы в таких делах не торопились, ставя дома столь основательно, чтобы самим отвековать и чтобы внуки да правнуки жили, никаких ремонтов не ведая; потому-то целых два года дом возводили, а третий год посвящен просушке его и внутренней отделке убранства. За это время Смородинов обзавелся детишками, его Дашенька приматронилась, располнела, как и положено купчихе, в обществе волгожан семья Смородиновых была принимаема в лучших домах, даже сам предводитель дворянства не забывал приглашать супругов Смородиновых на свои семейные вечера… Наконец, перебрались они во Фрязиново.

О том, что скелеты в цепях выброшены в реку, слухов в Вологде не возникло. Смородиновы жили в усадьбе спокойно, окруженные молодцами, кои обживали флигель, прозванный “молодецким”. На ночь спускали с цепей свору злющих собак. Для пущей уверенности Николай Петрович протянул из своей спальни до “молодецкой” длинный шнур, чтобы в случае чего, дернув за этот шнур, разбудить челядь тревожным звонком…

Была зима, морозная. Снег гулко хрустел под ногами. Николай Петрович приехал под вечер во Фрязиново, сказав Дашеньке:

– А я, милая, сей день вернулся из города нарочито пораньше. А что, разве никто не навещал нас?

За окнами усадьбы уютно смеркалось. Пролаяла собака.

– А ты, Коленька, разве кого ожидаешь?

Смородинов рассказал, что днем в его мучной лабаз заходил какой-то странный пожилой господин, удививший приказчиков необычным нарядом: кафтан из бархата, украшенный старинным позументом, на боку – сабля, а за поясом – пара пистолей.

– Спрашивал именно меня, обещая навестить к вечеру.

– Кто бы это мог быть? – удивилась жена.

– Наверное, актеришко из театра губернского. Сама знаешь, какова эта публика. Нарочно вырядился под шиллеровского Валленштейна, станет на выпивку напрашиваться, либо, пуще того, будет просить денег на дорогу до Питера…

Вечер прошел спокойно. Еще раз проверили запоры, рано стали позевывать. Огромный дом погрузился во тьму, затих, и было слышно, как в гостиной часовой маятник звучно отбивал размахи времени. Жена быстро уснула, а Николаю Петровичу что-то не спалось. Мешала и лунища, на диво яркая в эту ночь, свет которой призрачно колебал комнатные потемки. Вдруг внизу явственно скрипнула дверь, послышались уверенные шаги… Нет, воры так не ходят, воры крадутся. “Но почему не лаяли собаки?” – подумалось хозяину, и его рука потянулась к шнуру над кроватью. Послышалось металлическое бряцание сабли, звоны шпор. “Никак военный?” Дверь отворилась как бы сама по себе, и в этот миг Смородинов забыл о сигнальной веревке.

– Господи, помилуй, – пролепетал он…

Перед ним из мрака, ярко освещенный луною, предстал тот самый человек, что был сегодня в его лабазе. Шлык из красного бархата небрежно свисал с верха его соболиной шапки, кафтан серебрился, сапоги из желтого сафьяна даже не скрипнули, они излучали меркнущий свет от жемчугов, унизавших голенища. При свете луны броско вспыхнул алмаз в перстне этого человека. Изможденное лицо с обвислыми, как у запорожца, усами дрогнуло в жуткой улыбке.

– Я обещал и пришел, – было им сказано.

Последовал жест руки, то ли указующий, то ли угрожающий, потом быстро возникли слова, сказанные на древней латыни, и… все исчезло. С криком Николай Петрович забился в угол постели, разбудив жену, и с той ночи он заболел. Хворал долго, но врачи никак не могли разгадать причину его болезни, а Смородинов – даже сейчас! – не рассказал жене о скелетах, найденных в погребе, не посмел волновать Дашеньку рассказом о ночном привидении… Только однажды, беседуя с архитектором Вологды, он спросил – кто живал во Фрязинове? Архитектор, загибая пальцы, перебирал немцев, англичан, шведов, голландцев и прочих. Но Смородинов помнил красную шлычку, свисавшую с соболиной шапки, не забыл о кривой сабле типичного ляха.

– А поляков здесь разве не было? – спросил он.

– Много! После Смутного времени во Фрязинове селились и черкесы, и ляхи, что пришли на Москву в свите Лжедмитрия и Марины Мнишек, дело то давнее и темное, но с тех времен не угасли предания, что эти ссыльные дрались почасту, меж собою сводили прежние счеты – кто прав, кто виноват…

“Не отсюда ли, – думалось Смородинову, – и эти заточенные в цепях, которые больше никогда не узрели дневного света, так и сгнившие во фрязинском подземелье?..” Страх постепенно забылся, духовенство отслужило в доме молебны, все углы окропили святой водой, хозяин успокоился и целый год старался не вспоминать о ночном привидении. Но год миновал, и встреча с ним состоялась внове – более ужасная, нежели предыдущая.

Было это так. Опять морозный вечер, сугробы, восходы луны – Николай Петрович в беговых санках, в которые впрягли его лучшего рысака Бесценного, с ямщиком на облучке катил однажды из города во Фрязиново, к жене и деточкам. На крутом повороте, где начинался обрыв в реку, а ямщик всегда сдерживал рысака, вдруг – словно из-под земли! – вырос тот самый “лях” и… гикнул! Да так гикнул, что Бесценный рванул сани с крутизны обрыва, следом за ним с воплями покатились и ямщик с хозяином. Глубокий снег спас обоих, но рысак, оставив людей и разбитые сани, волоча на себе обрывки упряжи, был найден потом в десяти верстах от Вологды: “Он дрожал и так одичал, что никого не подпускал к себе, кусался и бил людей копытами”, четыре мужика тащили его на конюшню арканом. Выходит, что этого “ляха” узнал Смородинов, который испугал его и рысака, но зато ямщик никого не видел и все несчастья приписывал лишь горячности жеребца. Падение с кручи обошлось Смородинову глубоким и долгим обмороком, он очнулся уже во Фрязинове и тут, заплакав, все-все рассказал жене без утайки.

– Теперь и сам вижу, что во Фрязинове лучше не живать, как бы и деткам худа не вышло, собирайся, душечка, сейчас, без единого промедления, отъедем в Вологду, станем жить-поживать у твоего папеньки, а во фрязинском доме оставим прислугу.

Отъехали. Тесть, выслушав зятя, авторитетно сказал, что с бесами не совладать, дом надобно продавать, а чтобы лишних слухов не возникало, всем в Вологде говорить тако: мол, полы там просели да и стенки пора новыми обоями освежить – потому, мол, и съехали. Николай Петрович не переставал удивляться:

– Но почему я видел этот призрак, почему Бесценный испугался его появления, а вот мой кучер ничего не заметил?

– Ложись-ка почивать, Николаша, – посоветовал ему тесть, – утро вечера мудренее…

Верно! Рано утречком Смородинова разбудил квартальный пристав Седунов и велел скоренько одеваться:

– Вас, милостивый государь, сам полицмейстер Вологды просит к допросу… станем протокол составлять.

– Господи, да в чем же я провинился?

– Вот и выясним, – отвечал Седунов без улыбки…

Выяснилось нечто ужасное. Ровно в полночь, после того как Смородинов с семьей покинул Фрязиново, сторож тамошней церкви услышал крики о помощи, к нему бежали босиком по сугробам полураздетые люди – смородиновские прислужники. Рубахи на них были разорваны, прислужники из “молодецкой” Смородинова, сами ребята бравые, были страшно избиты.

– Да што с вами, сердешные? Какой человек обидел-то?

– Мы сами люди, – отвечали молодцы, испуганно озираясь. – Коли бы на нас людская сила напала, мы бы ей все морды расквасили, а тут сила-то была не людская, а нечистая.

Все они, бежавшие из фрязинского дома, с утра пораньше были привлечены к допросу, старший приказчик Демичев показал:

– Тока глаза зажмурил, чтобы сны смотреть, тута он ко мне и подошел. Хотел я было спросить – чего, мол, тебе надобно, а он меня, будто перышко, с постели-то в угол за печку ка-ак шваркнет. Я и покатился… Гляжу, мать честная, и все молодцы мои, словно поленья какие, по углам так и разлетаются. А он-то, энтот самый, одного за другим как хватит, как шмякнет… Ну, вестимо, мы дунули в бега. Спасибо сторожу – приютил босых.

– А он-то, этот самый, куда подевался?

– Наверное, там и остался… в нашей “молодецкой”.

– Кого из вас не хватает? – спросил Седунов. Не досчитались одной лишь пожилой стряпухи Домнушки, которая, не будь дурой, когда эта катавасия началась, прыснула на сеновал и там, зарывшись в сено, осталась в целости. Вот эта Домнушка и поведала в полиции то, что так тщательно скрывал от горожан и соседей Смородинов:

– Когда артельщики дом-то обстраивали, так из подпола немало костяков выгребли. Все их, от цепей не отделяя, ночью на лодке вывезли за пять верст от города и утопили. А слыхивала это я от артельщиков, которым по званию своему на кухне кашу варивала, вот они и сказывали, что косточки те не отпеты в храме божием, гляди, как бы не ожили.

– Ладно. А ты сама-то, – спросили Домнушку, – когда на сеновале укрылась, слыхивала ли что в доме господском?

– Как не слыхать! Когда все из дому сбежали, он ишо долго дверями хлопал, по комнатам шастая, и все смеялся…

Смородинова допросили о тайном погребении скелетов.

– Да уж что скрывать! Грешен. Это я так велел…

Возникло “дело о глумлении нечистой силы”. Смородинов никак не мог объяснить, почему нападение на его молодцов произошло как раз после его отъезда из Фрязиново – невольно получалось так, будто он сам в сговоре с нечистой силой. Полиция замесила дело круто – к делу были привлечены и работяги-артельщики, где-то из глубин губернии отыскали и подрядчика.

– Ну что, хозяин? – сказал он Смородинову. – Рази ж я не был тогда прав? Говорил же – нельзя костей в реку бросать, словно падаль. Теперь сам мучаешься и нас по судам таскают.

Смородинов даже поседел, почасту плакал. Дело о нем из полиции было передано на усмотрение духовной консистории. Вологодский владыка усмотрел в поступке Смородинова, указавшего утопить скелеты без отпевания, кощунство, совершенное, хотя и без злого умысла, но все же подлежащее церковному осуждению, почему на Николая Петровича была наложена строгая епитимья, после исполнения которой, ранее к религии равнодушный, он сделался очень набожным.

На приговор владыки он не обиделся и, отпостившись и отбив множество поклонов, возымел желание пожертвовать свой фрязинский дом вологодскому духовенству. В консистории подумали и отказались, говоря уклончиво:

– Нам он ни к чему. Вы лучше его продайте.

– Да кто же теперь в Вологде его купит?

– А нам он тоже не надобен. Бог с вами…

Погруженный в тяжкие раздумья, Николай Петрович вечерами из своих мучных лабазов возвращался в дом тестя, а там его поджидала разгневанная жена:

– Говорила же я тебе – не связывайся с этим Фрязиново! Сколько денег угробил, а хоть полушку разве кто даст за него теперича? Ладно уж я, а ты о детях-то наших подумал ли?..

Лакей доложил, что внизу ожидает гость. Перед супругами предстал молодой, красивый и веселый человек, который начал свою речь заливистым смехом:

– Ха-ха-ха, хо-хо-хо… это же просто анекдот! Вы меня, конечно, сразу узнали. И пришел я сказать, что женюсь и согласен купить ваш дом во Фрязиново, чтобы провести медовый месяц с моей Жаннетой в приятной обстановке с привидениями. Вот и задаток.

– А… – начал было ответную речь Смородинов.

– Молчи, дурак, – шепнула ему жена. Задаток за фрязинский дом был ею и принят.

Покупателем оказался ссыльный врач Яблоков (за что он был сослан в Вологду – этого я не дознавался). Журналист А. А. Дунин писал о нем в таких выражениях: “Красавец, весельчак, чудак, каких мало, любитель поиграть в карты, доктор скоро сделался в обществе и, в частности, в богатых купеческих семьях своим человеком и в какой-нибудь месяц отбил у местных эскулапов всю их практику. Вологодские барыни были от него просто без ума, часто восклицая: “Милый доктор, душка, а не доктор!”

Смородинов велел открыть бутылку с вином.

– Садитесь, милейший, – предложил он покупателю. – Вы, надо полагать, человек очень смелый…

– Зато вы человек очень нервный, – перебил его доктор.

– Допускаю, что стал нервным, – согласился Смородинов. – Но многое мне до сей поры непонятно. Чем же объяснить, что мои здоровущие молодцы бежали сломя голову от привидения, познав на себе всю нечистую силу его сокрушительных ударов?

– Э-э, батенька! – отмахнулся врач Яблоков. – Я остаюсь неисправимым материалистом, презирая устаревшие бредни, уверенный, что существует массовый психоз, когда все людишки разом видят одно и то же, уже психически подготовленные к тому, что нечистая сила существует…

Смородинов ответил, что какой бы ни был психоз, массовый или единичный, но “фонари” под глазами его молодцев появились не потому, что они заражены всеобщим психозом.

– Они и знать-то не знали то, что узнал я еще ранее. Впрочем, что мы тут спорим? Задаток мною получен. Слышал, что женитесь на француженке, желаю вам, доктор, счастья…

Брачный пир четы Яблоковых совпал для нее и с новосельем, молодожены назвали много-много гостей. Громадный кортеж карет и колясок прямо от вологодской церкви покатил их во Фрязиново, был ясный и жаркий день, но вдруг все потемнело, откуда-то налетел вихрь, срывая с женщин шляпы, он безжалостно растрепал их туалеты, кони заупрямились, боясь ехать против ураганного ветра.

– Ерунда! – возвестил Яблоков. – Обычный каприз природы. Ямщики, чего уснули? Нахлестните лошадей – прямо, прямо…

Приехали, расселись, в ожидании зова к столу болтали о разном. Свадебный стол был заранее накрыт в соседней зале. Уже вечерело, пришло время выпить и закусить, как положено, о чем гости уже не раз намекали виновникам торжества.

– Ну, что ж, – сказал Яблоков, глянув на часы. – Дамы и господа, я такого же мнения, что пора…

Только он это сказал, как весь дом содрогнулся от грохота, исходившего из соседней залы, приготовленной для пиршества. Яблоков с гостями кинулся туда, и все увидели, что от праздничного убранства ничего не осталось. Кто-то (но – кто?) одним махом сорвал со стола скатерть вместе со всем убранством, и теперь на полу валялись жалкие черепки посуды, варварски перемешанные с закусками, а все это щедро поливалось потоками вина, хлещущего из опрокинутых бутылок.

Материалист Яблоков не выдал волнения:

– Странно, конечно, но и это допустимо в нашей российской жизни. Знаете, сколько у меня завистников? Кто-то из моих недоброжелателей решил испортить мне торжество. Господа, не будем отчаиваться. Я сразу пошлю кареты в Вологду за новой партией вин и закусок. Еще часок потерпите…

Яблоков удалился, чтобы распорядиться о посылке за товарами в город, но в коридоре его перехватил повар:

– Беда! – кричал он издали. – Беда… не виноват!

В его рассказ верилось с трудом. Сначала вдруг подпрыгнули ведра и выплеснули воду в топки печей, загасив пламя, а потом по воздуху стали летать сковороды и кастрюли. Повар захлопнул двери и бросился бежать. Яблоков дал ему пощечину:

– Дурень, не пугай гостей. Созывай всех из числа домашней прислуги, пойдем и отлупим шутника как следует…

В окружении прислуги Яблоков пинком ноги распахнул двери на кухню, но в то же мгновение все веники и метелки, все ведра и кухонные дрова, ожившие самым непонятным образом, ринулись в открытую дверь, исколачивая убегавших людей. В это же время, как по команде, разом погасли в доме все фонари и свечи – дом погрузился во тьму, и в потемках сама собой задвигалась мебель, со звоном распались зеркала, – началась всеобщая паника, гости кинулись вниз по лестнице, еще издали созывая своих кучеров, иные даже бросились в окна, а доктор Яблоков вынес свою молодую жену, упавшую в обморок.

– Дамы и господа, – говорил он, – я не виноват…

По велению губернатора, во Фрязиново сразу же выехала следственная комиссия во главе с полицмейстером, которая обнаружила в доме следы неистового погрома. Сообща члены комиссии пришли к выводу, что во всем случившемся “повинен некоторый магнетизм”, коему не могли сыскать объяснения, и дом во Фрязинове опустел.

Смородинов навестил в городе врача Яблокова.

– Зачем вы пришли? – хмуро и даже озлобленно вопросил его тот. – Или вам желательно поиздеваться над моим несчастьем?

Николай Петрович выложил перед ним стопку ассигнаций:

– Желаю остаться честным человеком, а посему возвращаю вам задаток, – отвечал купец, присаживаясь для беседы. – Вам, милейший, казалось, что нет такого явления в этом мире, какое не могла бы растолковать наша всемогущая наука; увы, доктор, я ведь и сам когда-то думал именно так, но, как видите, в природе не все еще объяснимо, и нашим потомкам еще предстоит немало поломать головы над подобными казусами.

– Может, вы и правы, – согласился с ним доктор…

Тут на улице возник шум, куда-то бежали кричащие люди, затрубил сигнальный рожок, мимо со звоном промчались пожарные колесницы, – это начинался пожар в солдатских казармах, что располагались близ Фрязинова, на вологодских окраинах.

– Кажется, выход найден, – засмеялся Смородинов…

Случайный пожар в казармах вологодского гарнизона мог навлечь на обывателей тяжкую повинность “воинского постоя”, отчего немало бы настрадались жители. Представьте, живете вы себе со всем семейством, вдруг в вашу квартиру вселяют двух-трех солдат: терпи их, корми их, пальцем не тронь, гляди, чтобы с комода что не стащили на выпивку. Вот от такого постоя Смородинов и выручил вологжан, заодно он выручил и военное начальство, предложив для размещения бездомных солдат свой проклятущий дом-усадьбу во Фрязиново.

– Дом прекрасный, теплый, крыша не протекает, печи исправные, не дымят, кухня под боком, – сказал он генералу Иванюкову, – одно лишь неудобство – это его мрачная репутация.

– Знаю, извещен, – отвечал генерал. – Но русского солдата нечистою силой не запугаешь. Мы сами с усами, и любого беса изгоним за рубежи с позором, как изгнали даже Наполеона! А посему, Николай Петрович, душевно благодарим, думаю, в вашей усадьбе разместим целую роту капитана фон Ульриха.

Услышав это имя, Смородинов даже похлопал в ладони:

– Браво, мой генерал… браво-брависсимо!

Бравый капитан фон Ульрих был офицером еще “гатчинской” породы, а выучки аракчеевской, способный всех бесов, домовых и дьяволов остричь под одну гребенку, чтобы потом, опозоренных, выстроить их строго по ранжиру, указав “не дышать!”. Чеканным строем, колыша ряды отточенных штыков, марширующая колонна вливалась в распахнутые настежь ворота смородиновской усадьбы, барабаны гремели, а hсолдаты распевали – упоенно:

Грянули, ударили, па-анеслись на брань и в секунду с четвертью взяли Эривань. Ать-два, эх-ма! Эх-ма, ать-два!

Ульрих выступил перед ними с воинственным призывом.

– Эти трусливые штафирки, – сказал он, – распускают в городе зловредные слухи о каких-то там призраках, живущих вот в этом доме, но вы никого, братцы, не слушайте, а сразу – сажай на штык, лупи прикладом, чтобы всем чертям тошно стало.

– Урра-а! – браво отвечали ему солдаты…

Рота разместилась в господском доме, в “молодецком” флигеле была устроена кухня, где варили щи с мясом и кашу, в печах душисто и сытно выпекались солдатские хлеба. Вот уж радовались солдаты: после опостылевшей казармы оказались в покоях купеческих, за нуждой не надо во двор по ночам бегать, все было под боком, аж душа радовалась, а девки из соседнего села уж таки оказались пригожими, таки согласливые, – прямо чудо, а не девки.

По вечерам дом во Фрязиново гремел от боевых песен:

Солдатушки, бравы ребятушки, Где же ваши жены? Наши жены… вот где наши жены!

Но, приученные бороться с врагами “внешними”, солдаты никак не были готовы вступить в борьбу с врагом “внутренним”. А он, этот внутренний, не дремал и начал свои чудеса им показывать. Поначалу-то солдаты даже хохотали, сотрясая от хохота самодельные нары, а потом им надоело, что миски с кружками по столам, будто лягушки, скачут, вода из ведер по ночам спящих окачивала, а горящие дрова из печей выметало. Может, тем бы все и закончилось, чтобы потом девок пугать своими рассказами, но стряслась тут беда ужасная, беда неминучая…

Однажды вечером все были встревожены.

– Братцы, да ведь от нас каша ушла!

Мигом похватали ружья, навинтили на них штыки и ринулись отстаивать кухню, где варилась гречневая каша со шкварками, столь необходимая для всех защитников отечества:

– Братцы, постоим за кашу, яти их в такую мать!…

Как мне живописнее отразить картину убегающей из котла каши? Солдаты, вломившись на кухню, узрели необычную картину: переползая через края котла, каша “чулком” сползала на пол и, вроде толстого удава, стремилась уползти в двери, чтобы оказаться – за порогом кухни – на лоне природы.

– Лови ее! Братцы, тащи лопату… не уйдет, подлая!

Но после этого случая возник “кашный бунт”, грозивший большими неприятностями начальству. Дабы избежать солдатских волнений, столь нежелательных для могущества непобедимой империи, всех солдат роты капитана фон Ульриха вернули в город и разместили на “постой” по частным квартирам. Наконец, губернатору надоела постоянная возня с этим домом во Фрязиново, и он указал разбить дом в куски – порохом и ломами, вплоть до его фундамента, а кирпичи раздать неимущим для нужд домашних.

– На месте же этого фрязиновского дома, – указал губернатор, – желаю видеть огороды обывательские… Пусть там растет картошка с капустой да лучок зеленый, отличный для закусывания, но чтобы я больше не слышал о привидениях… Хватит!

И – верно: с той поры как распустилась там красивая картофельная ботва, никаких привидений более не появлялось.

Я плохо ориентируюсь в топографии современной Вологды, но знаю, что бывшее Фрязиново давно вошло в черту городской застройки.

Я останусь душевно благодарен читателям, если они дополнят мой рассказ, но особо останусь благодарен тем из них, кто сообщит мне о судьбах потомства Николая Петровича и жены его Дарьи Никитичны Смородиновых, – заранее благодарный. Ваш автор.

 

Через тернии – к звездам

Ветер раскачивал старый фонарь, который надсадно скрипел, едва освещая осклизлые ступени, ведущие в подвальную таверну. Древний ганзейский Любек давно погасил огни, а здесь, в ночной гавани Травемюнде, еще торговали трактиры – для моряков и одиноких пассажиров. Их задерживал в Любеке крепкий норд-ост, не позволявший кораблям выбраться даже за волноломы. Была ненастная осень 1837 года…

В дешевой харчевне коротал время молодой человек, просивший хозяина поджарить для него яичницу. Казалось, ему нет дела до перебранки матросов, готовых схватиться за ножи, и он со вниманием листал парижский альманах “Сален” Генриха Гейне; легенда о летучем голландце, миф о корабле-скитальце поражали воображение… Один из матросов – уже пожилой, с медной серьгою в ухе – оторвал его от чтения.

– А ветер не унимается, – сказал он. – И денег у меня не осталось. Может, ты угостишь меня, приятель?

Молодой человек достал тощенький кошелек:

– Я всего лишь бедный музыкант, но… Почему бы и не поделиться? Надеюсь, талера вам хватит?

Матрос поймал в кулак сверкнувшую монету.

– Вы добрый человек, сударь, – отвечал он. – Бог воздаст вам завтра свежим попутным ветром… А куда путь держите?

– Меня ждут в Риге, но из-за ветра опаздываю.

– Вы, наверное, тамошний житель, сударь?

– У меня нет своего дома. Я перебрался, спасаясь от долгов, из Магдебурга в Кенигсберг, где служил капельмейстером, а теперь от прусских кредиторов бегу в русскую Ригу.

Матрос швырнул монету на прилавок и сказал:

– Э! Хорошо бегать холостому, а попробовал бы драпануть от чиновников короля с женою и скарбом.

– Я… женат, – уныло отвечал музыкант. – Но моя жена не стала ждать, когда я расплачусь с долгами, и покинула меня, бедняка, ради богатого коммерсанта… Меня зовут Рихард, я – Рихард Вагнер…

Это имя еще не звучало мятежным набатом, бравурные триумфы Байрейтских торжеств еще не прозвучали на весь мир, но зато к утру спасительный ветер наполнил старые штопаные паруса, и этот ветер подхватил музыканта на его пути в Россию. Вагнер дочитывал легенду о корабле-призраке, который, подобно ему, проклятый богами и обществом, стремился к новым заветным берегам и никак не мог достичь их… Только тьма, только холодный ужас людского отчаяния, и нигде не вспыхнет даже слабой искры надежды…

Там, где теперь расположена библиотека Академии наук ЛССР, ранее размещался Рижский театр, основанный еще бароном Отто-Генрихом Фиттингофом, и уж поверьте: если это здание способно в наши дни выдерживать многие тонны книжной мудрости, то оно, конечно, не дало трещин от трубных гласов, которыми Вагнер излишне усиливал звучание своего оркестра… Генрих фон Дорн, сам опытный дирижер, кричал ему:

– Опять трубы! А где же нежные скрипки, поющие о любви? Зачем вы разрушили мелодию дерзким ударом в литавры?

– А что делать? – отвечал Вагнер. – Что делать, спрашиваю я вас, если мне было суждено родиться в том проклятом году, когда пушечные громы и молнии в битве при Лейпциге устраняли одного великого тирана, дабы заменить его толпою мелких коронованных злодеев?.. Да, милый Дорн, я согласен с вами, что под мою оркестровку можно строить баррикады на улицах!

– К чему вы стремитесь, несчастный?..

– Через тернии – к звездам…

Рига показалась Вагнеру гораздо приветливее опостылевшего Кенигсберга; он вспомнил, что после тяжкого опыта службы в немецких театрах “организация рижского театрального предприятия действовала на меня приятно-успокаивающе”. Вагнер поселился в Старом городе на Кузнечной, среди старинных амбаров и сонных домов с конюшнями, где путались, образуя лабиринты, Малярная, Сапожная и Мясницкая, тупики которых уводили фантазию далеко-далеко – в древность. Пост директора Рижского театра тогда занимал Карл фон Гольтей – неудачный актер, зато удачливый делец-драматург.

Он огорчился сам, заодно огорчил и Вагнера:

– Не повезло! Я выписал из Берлина примадонну с богатыми туалетами, но она, к несчастью, увлеклась одним потсдамским гусаром, и я теперь не знаю, Рихард, какой смазливой бабенке можно доверить серьезные арии?

Вагнер положил на пюпитр свою дирижерскую палочку, на конце которой была миниатюрная женская ручка, вырезанная из слоновой кости.

– Моя свояченица Амалия Планер успешно пела в Берлине, а сейчас бедствует в Дрездене без ангажемента. Уверен, эта благородная девушка способна заменить вашу влюбчивую примадонну, правда, Амалия не имеет роскошных туалетов.

– Считайте, что ангажемент за нею, – решил Дорн…

Амалия Планер предупредила Вагнера, что в Дрездене недавно появилась его Минна; брошенная и несчастная, она собиралась писать ему, чтобы вымолить прощение. Вскоре Вагнер получил покаянное письмо от жены: раскаиваясь в своем легкомыслии, Минна уповала теперь на возвращение к Рихарду, которого она, увы, ранее недооценивала. Но теперь она радуется за него, ставшего дирижером в Риге, и рассчитывает получить его приглашение. (“Никогда прежде, – писал Вагнер, – я не слышал из уст Минны подобных речей… Я ответил, что меж нами не будет произнесено ни единого слова о происшедшем, что всю вину я принимаю на себя”). Между тем в Риге у него завелся добрый приятель – молодой кавалерийский ротмистр Карл фон Мекк, поклонник симфонической музыки.

– Вы слишком уступчивы, маэстро, – сказал ротмистр. – Можно ли прощать женщине такие грехи?

– Милейший Карл, – отвечал ему Вагнер, – знакомы ли вам “Житейские воззрения кота Мурра”? Вчитайтесь в то место, где безумный капельмейстер Крейслер, обреченный на вечное страдание, взбунтовался против жалких условностей этого подлого мира… А я – тот же бунтарь Крейслер!

Наступил холодный октябрь, когда сестры Планер приехали в Ригу (“на мою новую родину”, записал Вагнер). Композитор ютился в тесной неуютной квартирке, а суровая патина бедности уже наложила на его жилье свой незримый отпечаток. Минна расплакалась и ушла горевать в спальню.

Амалия Планер жестоко насмехалась над своей сестрой:

– Наверное, даже кошка с мартовского карнавала не возвращается такой ободранной и жалкой, какой вернулась твоя жена из объятий богатого кавалера. Неужели простишь и на этот раз?

– Я не желаю ей зла. Я уже простил.

– Простил – ладно, что ты ей скажешь?

Вагнер прошел в спальню, где сидела поникшая жена:

– Вот ключи от дома, вот мои последние деньги, а на кухне греется утюг, которым я собирался гладить выстиранные простыни. Поверь, я умею делать все, но я ненавижу то, что мешает мне и моей музыке.

Минна вытерла слезы и пересчитала деньги:

– Не так уж щедро расплачиваются с тобой, могли бы платить и побольше. А у меня в ушах звон от твоей музыки.

– Не касайся моей музыки, – отвечал Вагнер, – как я не касаюсь твоего прошлого…

Появился и Карл Гольтей с цветами для женщин.

– Вагнер, ах, до чего же мила ваша женушка!

– Но я чертовски ревнив, – злобно отвечал Вагнер.

У подъезда его ожидал в коляске фон Мекк:

– Маэстро, я приехал, чтобы довезти вас до театра.

– Спасибо, дружище, я не избалован вниманием.

Ротмистр засмотрелся на окна.

– Боже! Сюда смотрит удивительная красавица.

– К сожалению, – отвечал Вагнер, – это не жена смотрит на своего мужа, а бедная Амалия взирает на богатого фон Мекка!

По дороге в театр он признался ротмистру, что уже начал работу над новой оперой “Риенци”:

– Слишком часто моя музыка вызывала в публике изумление и даже издевательский смех. Но я закалился в борьбе, любое оскорбление отскакивает от меня, как чугунное ядро от неприступной фортеции. В музыке, как и в жизни, тоже существует подлость и крохоборство. Но я прокладываю гати через музыкальные болота, я хочу выстроить для народов музыкальные дворцы, хочу возвести прочные мосты в счастливые миры могучего людского духа! Только так, дружище: через тернии – к звездам…

Здесь уместно сказать: хотя музыкальная жизнь Риги складывалась самостоятельно, как бы особняком от русской, но все-таки она гармонично вписывалась в мелодию нашей общей музыкальной культуры; со времен барона Фиттингофа рижане приглашали оперные труппы из Италии и стран германских, но здесь, на подмостках Риги, пели солисты Вены и Петербурга, рижане уже знали не только Гайдна, Моцарта и Бетховена, но и музыку первых российских композиторов.

В портфеле Вагнера-дирижера лежали партитуры опер Моцарта, Беллини, Дж. Россини, Обера, Доницетти и Керубини, с оркестром оперной труппы он давал симфонические концерты. Свое знакомство с рижской публикой Вагнер начал с того, что развернул пюпитр к оркестру, встав спиной к залу. Он дирижировал в той манере, какая принята сейчас во всем мире, но тогда… Тогда это казалось неслыханной дерзостью.

На все попреки Гольтея Вагнер отвечал:

– Мне нужен контакт с музыкантами, чтобы они видели не фалды моего фрака, а мои глаза, мое лицо, мой восторг, мое вдохновение.

Ему явно не хватало силы звучания. Гольтею он жаловался:

– В оркестре лишь четыре скрипки, два альта и один контрабас… Мне очень трудно выразить себя!

Потому-то Вагнер и любил выезжать с труппой в Митаву, бывшую столицу Курляндского герцогства, где имелась более просторная сцена и обширная оркестровая яма. Пожалуй, только два человека понимали его стремления, его размах – это был певец Иосиф Гоффман, это был второй дирижер Франц Лебман. Они знали от фон Мекка, что Вагнер создает оперу “Кола Риенци, или Последний трибун”; друзья предупреждали композитора, что его опера вряд ли будет поставлена.

– Гольтею удобнее угождать вкусам местных бюргеров, а ты, бедняга, вкатываешь свой камень на самую вершину Олимпа – он скатится обратно и раздавит тебя!

Гольтей соблазнял Вагнера к написанию водевиля.

– Я не имею склонности к легкой музыке, – отказался Вагнер, – у меня совсем иные задачи…

Гольтей начал сплетничать о Вагнере:

– Если Вагнер и гений, как уверяет меня в том ротмистр фон Мекк, то гений мне не нужен. Моя певучая лавочка способна процветать только от заурядных людей, и чем они глупее, тем выгоднее для процветания моего театра…

Мстительный, он сократил Вагнеру жалованье.

– Вы не умеете ладить с певцами! – кричал Гольтей. – Вы требуете от них дисциплины, как фельдфебель в казарме от солдата. Но если мадам Шредер вчера ужинала со мной, то она может позволить себе опоздать утром на репетицию… А ваше жалованье, помните, зависит от моих доходов!

Перебранка с Гольтеем ощутимо сказывалась на кошельке Минны, и она стала проситься на сцену:

– Если есть голос, почему бы не продать его?

Но Вагнер знал, что Минна – певица посредственная, а в театре она видит лишь средство для пополнения бюджета, и потому он сказал, что при нем она петь не будет.

– Риге вполне хватит и одной Амалии Планер.

– У меня внешность выгоднее, чем у Амалии, и с такой внешностью я бы заработала больше тебя – дирижера…

Вагнер снял новую квартиру в районе Петербургского форштадта, тогда еще только начинавшего застраиваться (дом, где жил Вагнер, стоял на углу нынешних улиц Ленина и Дзирнаву). Минна поддерживала видимость достатка и семейного благополучия. Вагнер любил бывать в семье Генриха Дорна, с которым вскоре перешел на дружеское “ты”. Это время вспоминалось потом как почти благополучное, когда к ужину “стоял русский салат, двинская лососина и свежая икра… Мы втроем чувствовали себя на дальнем севере очень недурно!” Вагнеру, саксонцу по рождению, рижские широты казались уже “дальним севером”. Но скоро между сестрами Планер произошел острый разлад, и они перестали разговаривать. В этой ненормальной и даже тягостной обстановке Вагнер продолжал творить музыку.

– Главное, – говорил он фон Мекку, – не расслаблять ни мышц, ни нервов, ни мозга. Надо, чтобы дело не топталось на месте, а постоянно двигалось к цели… Но, Боже, как иногда трудно Тристану пить любовный напиток из одной чаши с такой Изольдой, как моя Минна Планер!

Скоро состоялся неприятный разговор с Гольтеем.

– Я недоволен вами, Вагнер, – начал директор. – Вы привили театру характер храма с порядками монастыря, а богатая публика желает видеть в театре иное…

– Неужели вертеп? – усмехнулся Вагнер.

– Ну если не вертеп, то хотя бы место развлечения. Ваши намерения не принесут добра и лично вам. А мне нужен веселый и забавный водевиль… Водевиль и туалеты!

(“Серьезная опера, особенно же богатый музыкальный ансамбль, – писал Вагнер о Гольтее, – были ему прямо ненавистны”). Гольтей считал, что в оперу ходят не ради музыки.

– Приятнее слушать певичек, дабы оценить их телесную грацию и поймать момент, когда обнажится их ножка.

Вагнер же считал музыку основой оперы.

– Голоса певцов лишь накладываются поверх музыки, как в хорошем бутерброде намазывают масло на хлеб насущный.

Гольтей считал разговор оконченным:

– Но ваша музыка – это как раз не то масло, чтобы мазать его на хлеб к завтраку. Спросите у жены: она подтвердит!

Франц Лебман, ближайший друг, говорил Вагнеру:

– Слушай, Рихард! Если тебе завтра сломают шею, я займу твое место дирижера. Мне бы надо радоваться тому, как ты скандалишь, но я только огорчаюсь… Ты страдал уже достаточно – и куда побежишь после Риги?

– Не знаю. На этот раз с женою и скарбом.

– Вот-вот! Серьезный сюжет твоей оперы “Риенци” сразу приведет тебя к разрыву с дирекцией.

– Возможно.

– Так пожалей, Рихард, сам себя. Тем более что Генрих Дорн уже засел как раз за такую оперу, какая нужна Гольтею…

Дорн вскоре же выступил в германской прессе со статьями о Вагнере, высмеяв его пристрастие к трубам. Это не помешало Вагнеру честно продирижировать дорновскую оперу, написанную в угоду вкусам дирекции. Успех оперы Дорн мог приписать искусству Вагнера, который из пустейшей партитуры своего коварного друга выжал все лучшее, сознательно притушив в музыке Дорна ее слабые моменты…

Стояли сильные морозы, Вагнер простудился на репетициях и слег.

Но Гольтей заставил его покинуть постель:

– Я обещал, что моя труппа будет петь в Митаве…

Эта поездка в санях до Митавы, а потом дирижирование в плохо протопленном зале свалили Вагнера окончательно. Минна всполошилась, а Гольтей уже разболтал по всей Риге:

– Со смертного одра ему не дотянуться до пюпитра. Кажется, он отмахал свое этой дурацкой палочкой…

Спасибо рижскому врачу Прутцеру – он поставил Вагнера на ноги, посулив ему долгую жизнь. Но во время болезни Гольтей улизнул из Риги в Берлин, надеясь сделать карьеру при королевском дворе. В один из дней, когда Вагнер вернулся домой из театра, Минна испуганно шепнула ему:

– У нас полиция, тебя ждут…

Это была не полиция, а лишь чиновник рижского губернаторства. Русский человек, он свободно владел немецким, а к Вагнеру испытывал даже симпатию.

– У меня не совсем-то приятное поручение, которое я обязан исполнить как должностное лицо… Дело в том, что критические статьи господина Дорна, помещенные в немецких журналах, открыли кредиторам ваше местопребывание. Теперь управление рижского губернаторства получило судебные иски к исполнению от властей городов Магдебурга и Кенигсберга… Господин Вагнер, способны ли вы расплатиться с долгами?

– Нет, – честно отвечал композитор.

Чиновник явно хотел помочь Вагнеру:

– Поймите меня правильно, я не преследую вас, я лишь желал бы облегчить положение… Но предупреждаю: если вы решитесь бежать из Риги, как ранее бежали из Магдебурга и Кенигсберга, то стоит вам пересечь границу, как вы сразу окажетесь за решеткой королевской тюрьмы в Пруссии.

– А если я останусь в Риге? – спросил Вагнер.

– Тогда я вынужден потребовать от вас, чтобы, согласно судебным искам, вы расплатились с немецкими кредиторами.

Вагнер, чуть не плача, показал ему свою партитуру:

– Видите? Это моя опера, которая сделает меня Крезом, и тогда я разом смогу выпутаться из долгов…

– Охотно верю, господин Вагнер, что с вашим талантом вы еще станете знаменитым, но… поймите же и меня! Я ведь только чиновник, требующий исполнения буквы закона.

Вагнер запихал в портфель нотные листы “Риенци”.

– Так что же мне делать? – потерянно спросил он.

Чиновник оглядел скудную обстановку квартиры:

– Подумаем, что нам делать… Ведение исков поручено местным адвокатам, связанным дружбой с Гольтеем и Дорном, а эти господа, как я слышал, не слишком-то вас жалуют.

– Да! – выкрикнул Вагнер. – Гольтей, сокращая мне жалованье, хотел выжить меня из Риги… Теперь я это понял!

После ухода чиновника появилась разгневанная Минна:

– Я долго скрывала от тебя, но теперь скажу… Пока ты пропадал в театре, меня усиленно соблазнял Гольтей. Тебе казалось, что он сокращает жалованье из творческих побуждений. А на самом деле наш кошелек становился все тоньше и тоньше по мере того, как росла моя неуступчивость в домогательствах этого престарелого мерзавца.

Вагнер окаменел. Минна продолжала:

– Твои доходы были бы в два или даже в три раза больше, уступи я Гольтею. Но я решила остаться честной перед тобой, и тогда этот подлец стал навязывать мне в любовники богатого рижского негоцианта Бранденбурга… Теперь ты сам видишь, – заключила Минна, – каково живется, если следовать твоим идеальным представлениям о жизни!

И когда в доме Вагнеров поселилось тяжкое уныние, а нужда снова хватала за горло, появилась сияющая Амалия Планер:

– Я счастлива! Только что ротмистр фон Мекк сделал мне предложение, и я решила навсегда остаться в России.

Амалия фон Мекк прожила долгую жизнь, ее муж дослужился до чина генерала русской армии. Оба они погребены в Санкт-Петербурге – на Волковом лютеранском кладбище.

Вместо Гольтея директором театра стал Иосиф Гоффман.

– Рихард, у меня камень за пазухой, который я, как новый директор, должен запустить в твою голову…

– Что еще стряслось? – обомлел Вагнер.

Оказывается, Гольтей, покидая Ригу, уволил Вагнера, а на место первого дирижера посадил Генриха фон Дорна.

– Это уже подлость… Даже не Гольтея, а Дорна! – возмутился Вагнер. – Ведь он мой друг, и он знает, что с концертов симфонической музыки я мог бы постепенно расплачиваться с кредиторами. А теперь я лишен даже этой возможности.

Иосиф Гоффман остался благородным человеком:

– Что я могу сделать для тебя, Вагнер? Давай хоть сейчас я подпишу с тобой контракт на будущий сезон.

– А как я проживу год настоящий?..

Вагнер решил повидаться с Генрихом Дорном; он умолял своего друга отказаться от контракта, говоря ему:

– Так поступил бы любой порядочный человек.

– Порядочный… Но я вполне свободен от укоров совести, – отвечал Дорн. – Твоя опера “Риенци” еще валяется в портфеле, а моя уже имела несомненный успех. Я больше тебя заслужил место дирижера, и будь спокоен, Рихард: уж я-то не повернусь к публике задницей, как это делаешь ты…

Минну композитор застал в полном отчаянии.

– Будь оно все трижды проклято! – говорила жена. – Лучше бы я уступила Гольтею, и тогда бы ты остался дирижером в Риге, а теперь… Что делать теперь? Ты знаешь?

– Не знаю, – отвечал подавленный Вагнер. – Но я верю, что со временем, когда люди станут перелистывать энциклопедии, они не найдут там имени Гольтея или Дорна. Там будет мое имя! Потомки, я верю, будут чтить меня именно за то, что я никогда не изменял своим принципам…

Жизнь в Риге становилась невыносима. Семейные скандалы и житейские дрязги, сплетни о прошлом Минны – все это выводило Вагнера из равновесия.

Пришел верный Франц Лебман и спросил Вагнера:

– Рихард, есть ли у тебя хоть искра надежды?

– Да! Я еще из Кенигсберга отослал в Париж партитуру своей оперы ‘“Запреты любви” на имя знаменитого Скриба.

– Не верьте ему, – вмешалась Минна. – Мне уже опостылела жизнь в воздушных замках, которые строит Рихард. И что Скрибу до Вагнера, если в Париже гремит Мейербер?

– Я писал и Мейерберу, – сознался Вагнер.

– А у него только и дела, что хлопотать о каком-то жалком капельмейстере из Риги…

Лебман поставил все с головы на ноги:

– Рихард, что ответил тебе Скриб?

– Ничего не ответил.

– А что ответил тебе Мейербер?

– Тоже ничего.

– Тогда не злись на Минну: она звезд с неба не хватает.

– Она-то, может быть, и не хватает. Но я, Франц, остаюсь верен своему правилу: через тернии – к звездам…

Среди рижан, истинных ценителей искусства, нашлось немало почитателей Вагнера, и они, возмущенные несправедливостью, убеждали композитора не оставлять Ригу, обещая вознаградить его за потерю жалованья в театре частными уроками музыки, устройством любительских концертов. Вагнер был растроган сочувствием посторонних людей, но его манили уже иные берега. Он все более убеждал себя, что в музыкальном Вавилоне – Париже скорее найдется гигантская сцена для воплощения его грандиозных оперных замыслов…

Кстати (или некстати!) в Ригу приехал кенигсбергский приятель Авраам Меллер, склонный ко всяким авантюрам.

– Париж – это не Рига! – убежденно заверял он Вагнера. – Стоит вам только появиться в Париже, и все оркестры заиграют ваши мелодии, так что этот Мейербер почернеет от зависти, и тогда… Тогда и никакие долги не страшны!

Вагнер сказал: стоит ему выехать за пределы Российской империи, как пруссаки сразу же поволокут его в тюрьму.

– Вы наивное дитя, – возразил Меллер. – Какой же должник пересекает границу в казенном дилижансе? Конечно, на ваши паспорта сразу будет наложен арест. Порядочные же люди переходят границы по тропинкам контрабандистов…

Так и случилось! Летом 1839 года Вагнер с женою нелегально перешли границу с Пруссией и, тайком сев в Пиллау на купеческое судно, поплыли морем во Францию… Через много лет, когда имя Вагнера гремело повсюду, к нему в Мюнхене притащился неряшливый, жалкий старик.

– Я ваш поклонник и ваш бывший покровитель – Генрих фон Дорн… Неужели вы не помните меня, великий маэстро?

– Нет, не помню, – расплатился с ним Вагнер.

…Советский музыковед Евгений Брауде много писал о “вагнеризме”. Но мое внимание заострилось на одной его примечательной фразе: “Сценические принципы, которыми он (Вагнер) сорок лет спустя руководствовался во время Байрейтских театральных празднеств, были применены им впервые в Риге…”

Если везде было плохо, то в Париже было еще хуже. Мейербер отделался от Вагнера рекомендательными письмами, которые не имели никакой цены в театрах Парижа, а Скриб много обещал, но ничего не сделал, чтобы помочь безвестному композитору.

– Ну, хорошо, – сказали Вагнеру в театрах, чтобы раз и навсегда от него отвязаться, – мы, так и быть, принимаем от вас лишь текст оперного либретто, но мы сразу же отвергаем всю вашу музыку – как ненужную и бестолковую…

Вагнер закончил оперу “Риенци” и уже приступил к созданию “Летучего голландца”. Мейербер советовал ему:

– Если вы хотите добиться в Париже хоть какого-либо успеха, ищите себе авторитетного соавтора…

Нечем было платить за квартиру. Вагнер жил впроголодь, занимаясь любой поденщиной, лишь бы не протянуть ноги. На лето он с Минной выезжал за город, чтобы собирать грибы и кормиться грибами. Рига с ее лососиной и миногами казалась теперь раем. После трех лет невыносимой нужды и унижений Вагнер покинул Париж ради Дрездена, где поставили его оперу “Риенци”, после чего Вагнер стал в Саксонии придворным капельмейстером, но при этом король подчинил композитора генерал-интенданту Люттихау, который даже и не скрывал от Вагнера презрения к нему…

Вагнер пытался анализировать свои неудачи:

– Очевидно, моя музыка таит в себе угрозу революции. Она, как и любая революция, или навсегда покоряет, или сразу же отталкивает. Но можно ли доверять вкусам обывательской публики, уже развращенной “кунштюками” мейерберовщины, игрою колоратурных хитростей, за которыми не стоит ничего, кроме усилия голосовых связок… Значит, мое время еще не пришло!

Но в Германию пришла революция, а дружба с Михаилом Бакуниным укрепила Вагнера в мысли, что грядет “мировой пожар”, который осветит новые горизонты, который откроет ему, композитору, новые берега… Потрясая львиной гривой, Бакунин горячо убеждал композитора:

– Маэстро! Если государство отвергает талант, если власть делает художника зависимым от капризов бюрократии, а любое дыхание артиста регулируют инструкциями и трафаретами, значит, такое государство должно быть разрушено…

Дрезден восстал, и на баррикады – с ружьем в руках! – поднялся композитор Рихард Вагнер, отстаивая свое право быть таким, каков он есть. Он завоевывал признание своего таланта оружием. А когда революция в Дрездене была разгромлена, Вагнер снова… бежал! Раньше он бегал как неисправный должник, преследуемый кредиторами, а теперь спасался как революционер, преследуемый полицией сразу нескольких государств. Позднее, когда Вагнера спрашивали, как же он, профессиональный музыкант, сумел скрыться, а Михаил Бакунин, профессиональный революционер, попался в руки полиции, Вагнер вполне рассудительно отвечал любопытным:

– Наверное, Мишелю Бакунину не хватало опыта побегов от кредиторов, каким в избытке обладал я…

Снова началась полоса скитаний, и не было в Европе театра, который согласился бы иметь дело с композитором-революционером. Но от тех героических времен осталась нам железная логика Вагнера:

“В ночи и в нужде… через тернии – к звездам!”

А когда же пришла к нему слава?

– Не помню, — отвечал Вагнер…

Наш историк музыки А. П. Коптяев писал, что слава Вагнера сравнима лишь со сказкой, “когда на открытие Байрейтского театра съехались императоры, короли и герцоги, литературные и артистические знаменитости века. Смерть в 1883 году в Венеции кажется эпилогом какого-то чудного сна, роскошной легенды, чары которой не позволяют нам верить, что все это действительно было в исторической перспективе”.

 

Полет и капризы гения

Москва 1836 года… Жаркое летнее лето.

Елизавета Ивановна открыла двери и всплеснула пухлыми руками, такими плавными, и на каждой ладони – розовая ямочка.

– Ваня, – певуче позвала она мужа, – смотри-ка, гость у нас севодни акой приятной.

Из комнат выбежал Иван Дурнов, весь в радости: сам великий маэстро навестил жилище скромного московского живописца.

– Карл Палыч! – воскликнул он. – Дорогой вы наш…

Да, это был он. Короткое сильное туловище с животиком, выпиравшим из-под белого жилета, а руки маленькие и нежные, как у избалованной женщины. Но в пожатии они сильные, эти руки.

– Не ждал, Ванюшка? А я запросто… Не разбудил?

– Да нет, что вы! Мы рано встаем…

Брюллов снял шляпу, волосы золотым венцом распались над его массивною, но прекрасною головой. Он поцеловал руку хозяйке, и юная Елизавета Ивановна, кутаясь в старенький платок, невольно смутилась:

– Карл Палыч, что вы… Я по утрам такая некрасивая бываю, сама себе не нравлюсь.

– Синьора, – ответил Брюллов, – все мы, как правило, всегда некрасивы по утрам. Но вы… Вы даже не знаете, как вы божественны сегодня. Ванюшка, почему ты не напишешь портрета жены?

И этим он окончательно смутил женщину… Дурнов забегал перед создателем “Последнего дня Помпеи”, услужливо отворял двери.

– Ваня, – сказала ему жена, – пойду приберу себя малость.

– Нет, нет! – властно удержал ее Брюллов. – Этот платок, поверьте, вам к лицу. Он украшает вашу прелесть.

– Еще бабушкин.

– Это ничего не значит…

Брюллов прошел в гостиную. Сел плотно, как хозяин.

– Ну что, Ванюшка, стоишь? Давай хвастай…

Дурнов, краснея, предъявлял свои последние работы:

– Мазочек вот тут не удался. А так-то ничего вроде…

Брюллов недовольно взмахивал короткой рукой:

– Дрянь! Мусор! Выбрось!

Солнечный луч замер на лице юной хозяйки.

Брюллов засопел, будто его обидели.

– Карл Палыч, – снова заробела женщина, – уж вы так на меня севодни смотрите. Право, и неудобно даже… Ведь неприбрана я!

Брюллов молчал, сосредоточенный. Неожиданно крикнул:

– Ванька! Палитру волоки. Ставь холст.

Дурнов одеревенело застыл – в растерянности:

– Зачем?

– Тебя не спрашивают зачем. Ставь, коли велю.

– Мигом… есть холсток. Для вас… мигом!

Перед мольбертом Карл Павлович Брюллов не спеша, со вкусом выбрал для себя кисть и стал отбивать ее ворс на ладони.

– Так и сидите, – сказал хозяйке, пронизывая ее взглядом…

Собрались домочадцы, пришли знакомцы из соседних домов по Никитской улице. Стояли в дверях, недвижимые, наблюдали. Имя Брюллова гремело тогда не только в России, но и во всем мире. Как же не повидать великого человека?

– Господи, – переживала, вертясь на стуле, Елизавета Ивановна, – да некрасивая я севодни. Дозвольте хоть приодеться мне!

– Синьора, уже некогда, – отвечал ей Брюллов,

– Лиза, – вступился муж наставительным тоном, – ты гению не перечь. Карл Палыч без тебя лучше все знает…

Стало тихо. Проснулась и зажужжала муха.

– Коли меня не уважаешь, – бубнил Дурнов, – так хоть гения уважь. Или не слыхала, что такое вдохновение?

– Слыхала… застращал ты меня словом этим.

– Помолчи хоть ты, Ванька, – строго потребовал Брюллов.

В общей тишине щелкала кисть по ладони живописца.

– Вообще-то… дрянь! – неожиданно произнес маэстро.

– Что, что? – спросил хозяин. – Какая дрянь?

– Дрянь, говорю… вдохновение – дрянь! Порыв к работе важнее. На одном вдохновении далеко не ускачешь. Гений – это лишь талант, который работает, работает… пока не сдохнет. Разве не так, Ванюшка? Корпеть надо – тогда получится.

Дурнов вдруг подумал, что гость его, столь знаменитый, берет за погрудный портрет с бар иногда по 10 000 рублей, да еще кривится при этом. Ивану Трофимовичу стало не по себе…

– Между прочим, – пожаловался в потолок, – нуждишка у нас, с хлеба на квас перебиваемся…

Брюллов пасмурно и недовольно глянул на него:

– И я, брат, нуждаюсь… сильно задолжал на Москве!

Величавым жестом он взялся за палитру.

Дурнов предложил ему уголек для разметки холста:

– Уголек-то… держите. Вот он.

Брюллов молчал, нацелясь глазом на рдеющую от смущения Елизавету Ивановну. Боясь, что угодил не так, как нужно, Дурнов отбросил уголь и протянул взамен кусок мелу:

– Может, мелком фигуру очертите, как и водится?

– Зачем? – спросил Брюллов отвлеченно.

– Все живописцы так-то мудро поступают.

– А я, прости, не мудрец, – отвечал Брюллов.

И вдруг… о ужас! Кисть его полезла прямо в раствор красного масла. Рука выбросила кисть вперед – и в самом центре девственного холста бутоном пышным расцвела ярчайшая точка.

Никто ничего не понимал, в дверях зашушукались.

– Эй, вы! Потише там… – крикнул хозяин.

Брюллов утомленно, словно проделан адский труд, откинулся на спинку стула. Минуты три он с удовольствием любовался этой красивой точкой, возникшей посреди холста по его желанию.

– А что же это? – осторожно спросил Дурнов.

– Губы.

– Впервые вижу.

– Дурак! Или губ никогда не видел?

– Да нет, кто ж так делает, чтобы с губ начинать?

– Я так делаю. Могу и с уха начать… Чем плохо?

Елизавета Ивановна чуть привстала со стула:

– Можно и мне посмотреть?

– Сиди уж, – придержал ее муж.

Брюллов, огранича себя написанием губ, резко отшвырнул кисть. При этом он брезгливо сказал хозяину:

– М а ж ь…

Дурнов с робостью перенял кисть:

– Карл Палыч, а что мазать-то мне?

– Платок мажь!

– Как мазать?

– Как хочешь, так и мажь. Что ты меня спрашиваешь?

Хозяин начал “мазать”. Иногда спрашивал: так ли?

– Мне все равно, – отвечал Брюллов, даже не глядя…

Когда платок был закончен, Карл Павлович от чайного стола всем корпусом, порывисто и живо, обратился к мольберту:

– Ванька, ты – гений… Теперь дай кисть.

Уверенно стал выписывать вокруг губ овал женского лица.

– Чуть-чуть глаза… вот так, – велел он.

Елизавета Ивановна, малость кокетничая, подняла взор. В этот момент она напомнила Брюллову одну из тех римлянок, которых он изображал в картине разрушения Помпеи.

– Так, так! – обрадовался он. – Благодарю, синьора…

И замолчал. Работал рьяно. Потом стал зевать:

– Не выспался… Пойду-ка я.

– Карл Палыч, – взмолился Дурнов, – не бросайте, закончите!

– Ах, брат! Дальше как-то неинтересно.

– Христом-Богом прошу… все просим. Закончите!

– Бери и заканчивай сам, – сказал Брюллов, поднимаясь.

– Да не могу я так, как вы это можете.

Брюллов пошел к двери, явно недовольный собой; издали глянул на портрет и звонко выкрикнул:

– Дрянь! Мусор! Выбрось!

И его тут же не стало… Великий человек удалился.

Иван Трофимович Дурнов был художник маленький, но человек добросовестный. Он понимал, что нельзя править и дописывать начатое гением. Портрет остался незавершенным шедевром…

В таких портретах таится особая прелесть. Как много надо было сказать! И как много еще не сказано! В таких случаях мы додумаем портрет сами…

 

Куда делась наша тарелка?

Я был принят в Союз еще молодым парнем – вскоре после выхода в свет моего первого “кирпича”; тогда же меня избрали в члены военной комиссии ССП, и, помню, первое заседание возглавляла поэтесса Людмила Попова, объявившая:

– Товарищи, кто из вас желает в авиацию, кто на флот, кто в десантные войска, кто…?

Писатели старшего поколения, уже солидные мэтры, быстро расхватали литературные шефства над летчиками, танкистами, саперами, и Попова смущенно сказала:

–  Товарищи, у нас есть заявка и от пожарников.

Но тушить пожары никто не желал, возникло неловкое молчание, и тогда я, как школьник, поднял руку:

– А можно я?..

С тех пор прошло много лет, но в своем выборе никогда не раскаиваюсь: я повидал при тушении пожаров много такого, о чем обыватели не подозревают. Запомнилось даже мое первое появление в штабе пожарных частей Ленинградского округа, когда я в разговоре с начальством употребил слово “пожарник”, тут же уличенный в безграмотности.

– Писатель, а не знает разницы между пожарным и пожарником!

– А разве есть разница? – недоумевал я.

– Еще какая! “Пожарный” – это тот, кто тушит пожары, а “пожарник” – это нищий погорелец, собирающий милостыню в городах для строительства новой деревни вместо сгоревшей…

С тех пор, вдохнув трагического дыма случайных пожаров и преступных поджогов, я остался навеки влюбленным не в пожары, конечно, а в тех мужественных людей, что гасят адское пламя. Много лет я выискивал и находил в своей библиотеке сведения о роковых пожарах в России, уничтожавших целые города и сохранившихся в народной памяти. Сейчас, насколько мне известно, самые страшные пожары случаются в универмагах, а раньше немало жертв огонь похищал в театрах или балаганах. Но я хочу рассказать об одном лишь пожаре, о котором почти все знают, но, быть может, не всем известны его подробности…

Начинался морозный день 17 декабря 1837 года. С утра в Зимнем дворце было шумно и тесно от сборища молодых и здоровых рекрутов, из которых выбирали самых здоровущих для служения в гвардии. Дежурный флигель-адъютант Иван Лужин выслушал старого камердинера, который сообщил, что вся прислуга дворца давно ощущает запах дыма:

– То ли опять сажа в дымоходах горит, то ли…

Лужин велел дворцовым пожарным осмотреться в печах, а на крышу дворца послал трубочистов, чтобы своими чугунными шарами с “ёжиками” они прочистили дымоходы. Министр императорского двора князь Петр Волконский, ленивый сибарит, сказал:

– До чего же вы, Лужин, беспокойный! Да пошлите по залам скороходов с курильницами, чтобы забили дурной запах…

Аромат благовоний на время заглушил подозрительный запашок дыма. Вечером того же дня император с женою отбыл в театр, где давали оперу с балетом “Влюбленная баядерка”, а Мария Тальони была, как никогда, очаровательна. В середине представления в царскую ложу бочком протиснулся тот же Иван Лужин, и Николай I с неудовольствием оторвался от сцены, на которой порхали придворные сильфиды.

– Что случилось? – тихо спросил царь.

– Ваше величество, что-то неладное в Зимнем дворце, в Фельдмаршальской зале уже полно дыма.

– Сейчас приеду, – еще тише ответил царь и шепнул жене, чтобы ехала не в Зимний, а в Аничков дворец…

На выходе из театра Лужина перехватил Волконский:

– Зачем обеспокоили нашего государя? Был дым, нету дыма – велика важность, первый раз, что ли, у нас дымом пахнет?

Николай I, не расставаясь с театральным биноклем, покинул ложу, в которой оставил жену, и удалился. В зале сразу это заметили, начались шепоты и догадки, публика начала расходиться, уже не шепотом, а во весь голос люди заговорили:

– Беда, беда! Зимний дворец горит… пожар…

…События в этот день развивались так. Уже не дымный запах, а явная струйка дыма появилась в камердинерской, явственно сочившаяся из-за печки. Ниже размещался архив, но там было сыро и холодно, а дыма совсем не ощущалось.

– А что под архивом? – спросил Лужин у камердинера.

– Аптекарская…

Я задам читателю странный вопрос: кто жил в Зимнем дворце?

Помимо царской семьи и многочисленной челяди, дворец населяли тогда около трех с половиною тысяч человек посторонних (именно такую цифру приводит шеф жандармов Бенкендорф, ее подтверждает и знаменитый архитектор Монферан). Выражаясь современным языком, дворец напоминал громадное столичное “общежитие”: среди его жителей можно было встретить бездомных офицеров, ветеранов суворовских походов, было много одиноких старух, дворец давал приют даже солдатам-инвалидам, наконец, на его чердаках издавно проживало немало дворцовой прислуги вместе с женами и детьми, они там – на чердаке – разводили даже поросят и держали куриные выводки… Лужин проник в полуподвальную “аптекарскую”, где провизоры готовили лекарства для нужд двора и бедных петербуржцев. Выветривая дурные запахи через отверстие, пробитое ими в дымоходе, фармацевты часто выстуживали свою лабораторию, что не очень-то нравилось дровотаскам, здесь же всегда ночевавшим. Они заткнули вентиляцию скомканной рогожей, но рогожа провалилась в трубу дымохода и загорелась от раскаленной сажи. Пожарные вытащили рогожу, изматерили дровотасков, дымоход залили водой, и поначалу казалось, что все в порядке. Запах исчез, а потом вдруг заполнил Фельдмаршальский зал, и вот тогда Иван Лужин потревожил Николая I в театре. Накинув шинель с бобровым воротником и надев шляпу с высоким султаном, он указал Лужину:

– Весь резерв пожарных частей поднять по тревоге…

Он подкатил на санках к дворцу, когда Дворцовая и Адмиралтейская площади уже были заполнены народом, от Певческого моста до Александровской колонны стыли на морозе полки гвардии – павловцы и семеновцы. В толпе горожан находился и крепостной живописец Иван Зайцев, сохранивший до старости свое главное впечатление: “Несмотря на многие тысячи народа, тишина на площади была страшная”, — это и неудивительно, ибо весь ход российской истории, вольно или невольно, был связан с этим великолепным дворцом, которому грозило уничтожение, как угрожало оно и примыкающему к нему Эрмитажу…

Когда пожарные стали вскрывать паркет в Фельдмаршальском зале, то – с первых же ударов ломами в пол – с грохотом обрушились зеркальные двери, из их проемов вырвались громадные факелы пламени. Огонь мигом охватил потолок, ярко полыхнули золоченые люстры, с хоров посыпались жарко горевшие стойки вычурной деревянной балюстрады…

– Гвардии народ ко дворцу не допускать, – повелел в этот момент Николай I. – Солдатам выносить что можно и все спасенное складывать на площади. А окна в Фельдмаршальском зале разбить, чтобы вытянуло на улицу дым…

Ночной мрак окутывал толпы горожан, затаивших дыхание, во тьме смутно белели и лица солдат в четких шеренгах гвардии. Но когда вылетели стекла вместе с оконными рамами, то могучий сквозняк сразу раздул пламя на сгорающих шторах, а сам дворец осветился изнутри, как волшебный фонарь; при этом дворец осветил и людей. Очевидец писал: “Эта внезапность превращения дворца из мрака – в огненный, произвела то, что весь люд, находившийся на площади, народ и войско, одновременно, единым возгласом, все разом ахнули…”

С этого времени пожар начал свое победное торжество!

Его громадное зарево увидели за полсотни верст от Петербурга – и жители окрестных деревень, и путники, подъезжавшие к столице; его наблюдал из окна кареты и придворный поэт Жуковский, имевший жительство в “шепелевской” части Зимнего дворца. Именно это грозное пламя послужило для солдат как бы сигналом – они скопом хлынули во дворец, разбегаясь по лабиринтам его коридоров и помещений, начали спасать все подряд, будь то книги или ковры, канделябры или вазы, фарфор или стекляшки, иконы и белье. Конечно, что тут самое ценное, а что и гроша не стоит – этого они не понимали, с одинаковым рвением стаскивая со стен портреты Каравакка или Виже-Лебрен, но, спасая шедевры живописи, солдаты героически тащили из огня и сундук придворного сапожника с ошметками разноцветной кожи…

Николай I (отдадим ему должное) за чужие спины не прятался, его видели в самых опасных местах. Все спасенное сваливали у подножия Александровской колонны, и ангел-хранитель на ее вершине осенял крестом царское имущество. Император, как отец, уже разбудил своих детей, отправив их в Аничков дворец, сам же остался командовать, при этом он почему-то не расставался с театральным биноклем. Его зычный голос был далеко слышен:

– Где Пинкертон? – взывал он из облаков дыма.

– Кто видел Пинкертона? – подхватывали в свите. – Почему механик не заводит паровую машину для подачи воды?

Пинкертон куда-то исчез, а паровая машина, как выяснилось позже, оказалась забитой льдом. Воду завозили бочками от прорубей на Неве, но брандспойты не справлялись с огнем, а ручные насосы работали на мускульной силе тех же солдат и горожан, причем каждый насос требовал усилий не менее сорока человек. Ближе к полуночи Бенкендорф догадался сказать царю:

– Ваше величество, огонь уже возле дверей вашего кабинета. Не пора ли выносить из него важные государственные бумаги?

– Пошел ты… – пустил его царь по матушке. – Это у тебя кабинет завален недописанными бумагами, а я любой вопрос разрешаю сразу, и все бумаги с моего стола мгновенно следуют к исполнению…

В одном из залов солдаты, уже в дымившихся на них шинелях, явно рисковали жизнью, стараясь оторвать от стены громадное зеркало времен великой модницы Елизаветы, окруженное великолепной золотой рамой.

– Тяни, братцы… еще… взяли! Трещит, зараза…

– Пантелей, я справа, а ты слева… давай.

– Дураки! – обрубил их царь. – Вы же сгорите. Прочь…

Но солдатам, вчерашним парням из деревень, такое зеркало казалось неслыханной роскошью, и они не повиновались царю, силились отодрать его от стены. Тогда император швырнул в зеркало свой бинокль, оно разлетелось в куски, и лишь тогда упрямцы оставили свои потуги… Сергей Кокошкин, обер-полицмейстер Петербурга, угодил в страшный “прогар”, паркет под ним обрушился, генерал со второго этажа оказался в первом, сверху на него сыпались горящие плашки вощеного паркета.

– Жив? – осведомился император.

– Жив. Но вроде бы очумел в полете.

– Тащите его на площадь. Пусть очухается…

Зато уж намучились солдаты со статуей работы гениального Кановы – его бесподобная Парка из чистого мрамора, как и много веков назад, задумчиво пряла золотую нить своей судьбы, а гвардии никак не удавалось оторвать ее от пола.

– Братцы, так эфта девка привинчена! – догадались они.

Статую раскачали, ее пьедестал с “мясом” отодрали от паркета и поволокли – в огне и в дыму – на улицу, крича:

– Так-так, осторожнее… бери влево… держи справа!

Но при этом бедная Парка лишилась руки, что в таком положении даже неудивительно. Гора спасенных сокровищ и всякого барахла безобразной кучей громоздилась на площади, и вдруг – в этом невообразимом хаосе, среди воплей ужаса и проклятий – раздалась музыка жеманного котильона: это сами собой вдруг заиграли музыкальные часы… Страшный грохот оборвал старомодный мотив: с крыши Зимнего дворца обрушилась телеграфная вышка, установленная на крыше дворца, сигналы которой были видимы даже из Кронштадта, и вся эта “техника” рухнула прямо в кабинет императора, сокрушая на своем пути перекрытия межэтажных настилов, довершая всеобщий хаос.

– Выносить штандарты и знамена гвардии.

– Где они? – слышалось.

– В зале Арабском, там же и боевые литавры.

– Туда уже не пройти, – кричал кто-то.

– Русская гвардия везде пройдет, – звучало ответное…

Всюду что-то трещало и рушилось, потолки обвалились, осыпая людей обломками купидонов с колчанами любовных стрел и амурчиков, прижавших пальчики к губам. Огненные сквозняки неслись людям навстречу с каким-то ужасающим завыванием, в этом хаосе все ломалось, корежилось, тут же вспыхивало, а дым иногда был настолько густ, что люди, глотнув его единожды, тут же падали замертво. Беда была еще в том, что солдаты – не придворные, откуда им знать, куда ведут двери и лестницы, где вход, а где выход, куда бежать, где спасаться…

Зимний дворец, заложенный еще во времена Анны Иоанновны и распахнувший свои двери в 1762 году перед молодою Екатериной, еще не ставшей тогда “Великой”, этот строенный и не раз перестроенный дворец, правда, был перенасыщен сокровищами дома Романовых, которые давно потеряли счет своим богатствам, но зато Зимний дворец не имел главного, что необходимо для всех капитальных зданий, – он не имел брандмауэров, которые бы перегораживали его изнутри пожароустойчивой кирпичной кладкой, подобно тому, как водонепроницаемые переборки делят корабль на отдельные отсеки, делая его непотопляемым.

Пожар усиливался! Славу Богу, вовремя догадались послать солдат в Военную галерею Героев 1812 года: вынутые из плафонов, портреты были вынесены на площадь, сложены на бархатных диванах императрицы, и герои нашего Отечества пасмурно взирали с полотен на окружающие их малахитовые шкатулки, на лепнину и бронзу, антикварные безделушки для забавы императрицы. Николай I загодя пробился в спальню своей жены, чтобы спасти ее бриллианты. Ящик, в котором они хранились, был уже открыт и… пуст. “По выражению его лица, – вспоминал очевидец, – видно было, сколь это обстоятельство его огорчило, но он ни единым словом не высказал своего неудовольствия” (а потом выяснилось, что еще в начале пожара все бриллианты царицы вынесла ее доверенная камер-фрау). Возле спасенных вещей императрицы дежурил, словно хороший Цербер, статский советник Александр Блок – прадед нашего знаменитого поэта.

– Что несете, братцы? – окликнул он солдат.

Мимо него протащили какой-то чурбан, весь черный от копоти и дымившийся, словно головешка, и только пальцы, торчавшие из сапога, поражали удивительной белизной. Это был полицмейстер столицы Кокошкин, угодивший в роковой “прогар”.

– Куда класть-то его? – спрашивали у Блока.

– Ах, милый Сергей Александрович! – заохал Блок. – Никак вы? Да кладите его на диван…

– Спасибо, – закашлялся Кокошкин. – Спасибо и солдатикам, что откопали меня, и теперь я будто вторично рожденный.

Пошел третий час ночи, когда Николай I и его опаленная свита покинули Зимний дворец, убедившись, что спасти его невозможно. Императорский трон, символ величия и могущества Российской империи, вынесенный на площадь, сиротливо затерялся в свалке разных вещей, а меж благородной позолоты, поверх бархата и хрусталя дворцовые служители складывали свое барахлишко, а заботливый чиновник Блок водрузил на сиденье трона клетку с попугаем, который молчал, перепуганный, нахохлившись, а потом вдруг разинул клюв и стал орать: “Добрый вечерррр!..”

Император потерянно бродил среди своего имущества, долго отыскивая в вещах жены какую-то акварель, которую императрица очень любила, потом безнадежно махнул рукой и объявил свите:

– Делать нечего! Впустите во дворец народ… Пусть каждый вынесет хоть малую толику – и на том спасибо!

Чуть ли не впервые за всю историю России народ был допущен в обиталище Романовых, и многочисленная толпа горожан, дотоле стывшая на морозе, притопывая по снегу валенками, вдруг с каким-то торжествующим ревом, словно могучий океанский прибой, разом накатилась на пылающий дворец, проламываясь в огненные ворота столь бесстрашно, будто штурмовали неприступную цитадель, которая перед ними разом капитулировала…

Кокошкин оживился, соскакивая с дивана, и кричал:

– Эй, православные! Только не воровать…

Памятная записка Бенкендорфа, письма графа Ал. Орлова, донесение Модеста Корфа, старческие воспоминания Ивана Лужина, генерала Льва Барановича, мемуары семеновца Дмитрия Колокольцева, корнета Мирбаха – всего нам не перечислить, и все об одном и том же: о том, как погиб в одну ночь Зимний дворец и как был спасен Эрмитаж, составляющий единое целое с Зимним дворцом, почти кровный близнец ему…

Полтысячи пожарных геройски сражались с пламенем, но царь, понадеясь на свою гвардию, в их работу не вмешивался. Конечно, он понимал великое значение брандмауэров, и усердный генерал Клейнмихель велел егерям таскать кирпичи, из которых спешно выкладывали внутри дворца новые стенки, чтобы остановить продвижение огня. Но огонь оказался пронырлив и, упершись в стенку кирпича, он быстро скакал на чердак, откуда и полыхал далее, завоевывая для себя все новые пространства.

Брандмейстер доложил императору:

– Ваше величество, огонь-то на пороге Концертного зала, а там недалече и до Эрмитажа… Что прикажете делать?

– Тушите, – почти вяло отмахнулся царь, уже смирившись с тем, что дворец обречен, и побрел к саням, чтобы отъехать в Аничков дворец, где по нему изнылась императрица…

Вестимо, пожарные могли и не знать о гении Рафаэля, а солдаты никогда не слыхали о Корреджио, но, кажется, все люди инстинктивно осознали подлинное значение Эрмитажа, соединенного с догорающим дворцом крытою навесной галереей. Миллионная улица, ведущая к дворцу, была забита запаренными лошадьми, заставлена обледенелыми бочками, тесно было от горожан-добровольцев, которые час за часом непрестанно вручную качали тяжелые оглобли насосов, чтобы заранее окачивать Эрмитаж ледяною водой. Ветер, раздувая свирепое пламя, уже закутывал Эрмитаж едкими клубами дыма, он уже перебрасывал на его крышу снопы раскаленных искр и летящие по воздуху головни, полыхавшие в полете, словно “конгревские” боевые ракеты. Начиналась последняя, решающая битва, а водометные трубы, устремленные ввысь, теперь напоминали жерла грохочущих орудий…

Переход из дворца в Эрмитаж заранее был разрушен – от навесной галереи остались только железные брусья, на которых теперь сидели пожарные и солдаты с трубами в руках. Они заливали водою огонь, рвавшийся из руин дворца, чтобы он не переметнулся далее – на сокровища Эрмитажа. Время от времени напор пламени, выметнув из дворца длинный и жаркий язык, будто “слизывал” людей с брусьев, они с высоты падали наземь, разбиваясь об камни насмерть. Но тут же на смену павшим влезли на брусья другие, снова вонзая в алчное пекло пожара острые бивни водяного напора.

– Качай, качай! – орали сверху. – Качай, родимые…

По Миллионной неслись потоки воды, как в наводнении, а сами добровольцы-качальщики были мокрыми до нитки на морозе и даже не ощущали мороза, качая, качая, качая… Старики, бывшие в 1837 году молодыми, на старости лет вспоминали, что в людях возникло какое-то озлобление, столь необходимое для битвы: “Это был бой с силою огненной стихии, который ни с каким боем в мире сравняться не может. Тут все люди, без малейших задних помыслов, приносили себя в жертву, и преданность нашего солдата здесь выказалась начистоту…”

Нескладно это сказано, зато уж верно!

К пяти часам утра, когда люди и лошади, подвозившие воду от Невы, уже валились с ног от усталости, Эрмитаж удалось отстоять. Но Зимний дворец еще горел и догорал еще трое суток подряд. От сказочного создания Расстрелли остались закопченные стены, а внутри он был завален грудами тлеющего мусора, в котором намертво запеклись черные, как уголь, безымянные трупы. Потом день за днем множество подвод – обозами! – вывозили этот ужасный “шлак” тысячами пудов на загородную свалку, а могил погибших в неравной битве с огнем не сохранилось: свалка стала их кладбищем. В газетах о количестве жертв помалкивали, в городе об этих жертвах лучше всех знали, пожалуй, одни лишь солдаты гвардии, которые долго разгребали тлеющие завалы внутри Зимнего дворца.

Через несколько дней после пожара в Аничковом дворце, где временно расселилась царская семья и придворные, появился поэт Жуковский. Известно, что Василий Андреевич был человек учтивый, любезный и крайне деликатный. Потому-то, наверное, он и навестил императора, смущенный, чувствуя себя виноватым.

– Ваше величество, – было им сказано, – у меня нет слов, дабы выразить вам свое сочувствие, но… Желаю принести к подножию вашего престола свои глубочайшие извинения.

– Жуковский, не пойму, о чем просишь ты?

Поэту было неловко, что царь остался “бездомным погорельцем”, а он, придворный поэт, имевший во дворце казенную квартиру, нисколько не пострадал от пожара. Надо же так случиться! Стихия оказалась большой шутницей: огонь пожрал в Зимнем дворце все, что оказалось ему доступно, но чудесным образом он миновал жилище поэта, оставив его невредимым.

– Мне так неловко перед вами, – говорил Жуковский, – но, видит Бог, я нисколько не виноват в том, что огненная гидра не навестила мою скромную поэтическую обитель…

Пожар в Зимнем дворце начался 17 декабря, первое совещание комиссии по реставрации дворца состоялось 21 декабря, а 29 декабря уже было издано “Положение” о порядке воссоздания дворца в прежнем виде (и через год он возник снова, как сказочный Феникс, на том же месте, где и стоит поныне). А пока разгружалась Дворцовая площадь от завалов спасенного имущества, министерство императорского двора занималось подсчетом убытков и неизбежных пропаж. Князь Петр Волконский, как и чиновники его министерства, думали одинаково плохо:

– Конечно, пока вещи выносили солдаты гвардии, тут, надо полагать, все сойдется в идеальном ажуре. А вот когда его величество соизволил разрешить доступ во дворец народа, тут…

Так думали они, своего народа не знавшие!

Спору нет, во всеобщей суматохе пожара многое оказалось безвозвратно утеряно, много добра погибло в пламени, многое было просто переломано в спешке. Среди всякой ерунды недосчитались и царского кофейника. Как выяснилось, его украл солдат гвардии. Украл ради наживы, думая, что этот кофейник продаст с выгодой для себя. Но – вот беда! – во всем большом городе не нашел ни единого покупателя.

– Эвон, – тыкали пальцем, – никак герб туточки? Украл, рожа поганая? Так и ступай прочь – нам краденого не надобно…

Кончилось это тем, что солдата схватили вместе с кофейником и поволокли под белы рученьки в полицию, чтобы выдрать его во славу Божию. Официальное заключение Бенкендорфа гласило: “Кроме этого кофейника, ничего не было ни похищено, ни потеряно из всей гигантской груды драгоценного убранства дворца, которая и валялась под открытым небом на площади, доступная всем и каждому”.

Так что часовых с ружьями ставить не пришлось! Правда, вскоре придворные лакеи подняли великий шум из-за одной паршивой тарелки из царского сервиза:

– Мы уж все обыскали, нету тарелки. Небось украли! До чего же нонеча бессовестный народец пошел.

– Небось сами вы и стащили, – сказал им Волконский.

– Вот-те хрест святой – мы не брали.

– И Бог с ней, с этой тарелкой, – зевнул министр…

А весною, когда стаял снег на Дворцовой площади, тарелка сама по себе объявилась под лучами майского солнышка, целехонькая и невредимая. Такова, читатель, была нравственность тогдашнего простонародья – в то далекое от нас время, когда до 1937 года народу оставалось жить ровно столетие.

Теперь оставьте свою тарелку на улице, а потом спрашивайте:

– Куда делась наша тарелка?

А куда, читатель, спрашиваю я вас, делась и наша совесть?

 

Сын “пиковой дамы”

В один из дней осени 1844 года у московской заставы с утра пораньше толпились люди разного звания – дворяне и купцы, нищие и дворовые: ж д а л и. Ближе к вечеру вдали показались траурные дроги, обитые черным крепом, усталые коняги тяжело влекли катафалк по грязи. Тут весь народ набежал, лошадей сразу выпрягли, и люди сами впряглись в траурную колесницу:

– Ну, православные, подгонять не надо – поехали!

В город въехали затемно, появились и факелы, освещавшие траурную процессию. “Улицы запрудились народом, – писал очевидец, – но полиции не было, тишина была поразительная; многие плакали”. Люди попроще, газет не читавшие, спрашивали:

– Чей покойничек-то?

– Да наш – московский.

– А везут-то откеле?

–  Да прямо из Парижа, чтобы в Москве остался…

Три дня гроб стоял в церкви Дмитрия Солунского, три дня площадь перед храмом была заполнена москвичами. Наконец состоялось погребение, а всех, кто провожал гроб до кладбища, тут же одаривали золотыми кольцами – на память об этом дне, для нищих же был накрыт стол для обильного угощения…

Светлейший князь Дмитрий Владимирович Голицын скончался в Париже 27 марта 1844 года, исключенный из списков российского генералитета 14 апреля того же года.

Бурная и бравурная жизнь человека закончилась.

Интересно, а как она, эта жизнь, начиналась?

У нас хорошо знают княгиню Наталью Петровну Голицыну, урожденную графиню Чернышеву, которая послужила А.С. Пушкину прообразом для его “Пиковой дамы”. О дочери ее Софье, ставшей графиней Строгановой, которая не умерла до тех пор, пока не завершила перевод дантевского “Ада”, я уже писал, но у нас плохо извещены о сыне “пиковой дамы”, который почтительно вскакивал перед матерью и садился лишь с ее сиятельного дозволения…

Конечно, княжеское детство – это не мое детство и не ваше, читатель. Разница есть, и, смею думать, немалая. Получив домашнее (и отличное!) воспитание под надзором гувернеров и строгой матери, Дмитрий с братом Борисом завершали образование в Страсбурге, который славился не только древним университетом, но и военной академией, а сидели они на одной скамье с Максимилианом, королем баварским, что никого не удивляло. Потом братья путешествовали по Европе, надолго задержавшись в Париже, еще застав Версаль во всем его былом великолепии, а на родину они вернулись накануне Французской революции.

В 1794 году Дмитрий Голицын уже штурмовал Прагу (предместье Варшавы), и его храбрость была отмечена Суворовым, а в возрасте 29 лет князь уже славился как отличный генерал кавалерии, имея чин генерал-лейтенанта. А вот братцу Борису, столь же лихому, не повезло: вздумалось ему бить в барабан напротив дома прусского консула – и стучал столь усердно, пока консул со страху не умер, после чего последовала неизбежная отставка (сейчас бы сказали – “за хулиганство”). Впрочем, князя Бориса отставка не устрашила: давний поклонник Расина и Вольтера, он содеялся российским писателем под псевдонимом “Дм. Пименов”, князь Борис писал стихи и нравственные поучения.

– Кем желаешь быть в отставной юдоли? – спрашивал его брат.

– Только русским, – отвечал князь Борис, – чтобы с русскими и говорить только по-русски…

Он сошелся с крестьянкой, имел от нее деток, а на вечерах честно платил штраф, если его ловили на том, что вместо русского слова употреблял иностранное. Очень хороший человек был князь Борис, и боялся он только своей матери:

– Не дай-то Бог, ежели проведает, что я, убежденный холостяк, уже детишками обзавелся…

Но уже начиналась громкая полоса наполеоновских войн.

Поверьте, если бы я перечислил только сражения, в которых участвовал князь Дмитрий Голицын, если бы назвал все ордена, которыми он был награжден, то мне вряд ли хватило бы этой страницы. Голицын был женат на Татьяне Васильевне Васильчиковой, давно влюбленной в него, женщине скромной и умной; на портретах она предстает красавицей, но я склонен доверять мемуаристам, которые о красоте княгини деликатно помалкивают.

Вскоре отставка коснулась и князя Дмитрия, но причина его отставки была гораздо сложнее барабанного боя. Швеция – последний раз! – воевала с Россией; держались очень сильные морозы; Голицын, командуя русской армией в Финляндии, слал кавалерию через замерзший Кваркен (Ботнический залив), дабы разведать подходы к шведской столице. Когда же этот план был у него готов, само исполнение плана поручили Барклаю-де-Толли.

– Я не виноват, – извинился Барклай перед князем, – что судьба угощает меня лавровым супом, хотя эти лавры вы столь искусно сплели для украшения своего благородного чела…

Голицын вернулся в Петербург и сразу подал в отставку.

На балу в Зимнем дворце император Александр I, улучив минуту, просил князя Голицына не покидать армию.

– Я бы и не покинул ее, если бы не был унижен вами.

– Куда же вы теперь? – спросил император.

– Я еще не завершил свое образование, а посему желаю проехаться по университетам Германии ради слушания лекций…

Он так и поступил, отец семейства и генерал-лейтенант, не погнушавшийся сидеть на скамье студента, слушая лекции немецких профессоров: князя занимали философия, история, право и ботаника. 1812 год буквально сорвал его со скамьи студента и снова вскинул в боевое седло – опять он стал генералом кавалерии!

Кутузов поручил ему конницу 2-й армии, эту грозную “лаву” Голицын и водил прямо в пламя Бородина. В этой же битве участвовал и брат Борис, тоже вернувшийся из отставки, и был жестоко изранен. После оставления Москвы – куда ехать?

– Вези в нашу вотчину – Большие Вязёмы, – просил брат…

Как сказать ему, что в Вязёмах уже ночует сам Наполеон (наверное, именно по этой причине древнее имение Голицыных и не было разграблено, как другие подмосковные). Брат Борис, умирая, завещал Дмитрию, чтобы не оставил его дочерей, рожденных от крестьянки. Татьяна Васильевна приютила девочек у себя, опять-таки скрывая их происхождение от “пиковой дамы”, ставшей ее грозной свекровью (одна из этих девочек-сирот стала потом женою профессора Шевырева, а вторая осчастливила тверского губернатора Бакунина, что был лицейским товарищем Пушкина)…

Дмитрий Владимирович закончил войну в Париже!

Он уже тогда был отцом двух дочерей, Кати и Наташи, а после войны Татьяна Васильевна одарила его двумя сыновьями. Пять мирных лет князь Голицын командовал кавалерийским корпусом, уже не в силах разместить все ордена на своем мундире. Но в конце 1819 года его боевая карьера неожиданно завершилась.

Александр I пожелал его видеть:

– Вы слышали, какое несчастье в Москве? Скончался тамошний командующий граф Тормасов, оплаканный жителями. Я очень прошу, князь, заступить на его место. После войны и пожара, который в Европе уже стали величать “историческими”, Тормасов начал было отстраивать Москву заново, но… не успел, и не вам ли, милейший князь, завершить возрождение первопрестольной?

Голицын молча склонил голову, согласный. Начиналась новая жизнь, а впереди были 24 года жизни, и каждый день этих долгих 24 лет будет целиком отдан любимой князем Москве.

Многое погибло в огне – научная библиотека университета, знаменитые книгохранилища графа Бутурлина и Мусина-Пушкина, но голицынская библиотека в Вязёмах уцелела, ибо в ней соизволил выспаться сам Наполеон, и теперь Голицын уже подумывал:

– Не пора ли Москве иметь свою публичную библиотеку? А я согласен ради ее основания пожертвовать своей вязёмской, в коей еще от предков собраны редкостные раритеты…

Первопрестольная при нем возрождалась, но князь Голицын создавал в Москве и то, чем “допожарная” Москва не могла похвалиться, – больницы для простонародья, а строилось при Голицыне очень много, строилось быстро, и Москва постепенно обретала тот приятный, почти домашний уют, что делал ее милой и дорогой сердцу каждого россиянина. Если вдумчиво перебрать старые листы акварелей и цветных литографий, изображающих Москву “послепожарных” лет, то, ей-ей, перед нами предстанет чарующий город, наполненный волшебными садами, прелестью тихих переулков, сценами народных гуляний, и нигде, пожалуй, не было так много концертов, домашних оркестров, танцев и плясок…

В отличие от покойного брата, князь Дмитрий русский язык знал неважно. Говорил-то он правильно, а вот писал плохо. По этой причине деловые бумаги составлялись им на французском языке, а чиновники тут же переводили их на русский. Князю, когда он стал управлять Москвою, было уже почти 50 лет, но к службе он привлекал совсем юную молодежь, а стариков безжалостно гнал в отставку. У него в канцелярии порою набиралось до полутораста юношей (сверх штата!), все с университетским образованием, а если какой старый хрыч, умудренный богатым опытом чинодральства и взяткобравства, просился в штат, Дмитрий Владимирович говорил ему:

– А зачем вам это? Я беру молодежь, дабы училась, а созрев, занимала посты поважнее, но вы-то, любезный, уже не одну бочку чернил извели, человек опытный, – вам сам Бог велел искать место в провинции. Вот и езжайте… на Камчатку хотя бы!

– Да у меня в Москве домик, ваше сиятельство.

– Тут у всех по домику.

– У меня и семья, ваше сияте…

– Эка удивили! У всех семья.

– И две дщерицы на выданье.

– И у меня две дуры подрастают…

Зато вот ссыльного поэта Адама Мицкевича генерал-губернатор сделал (повторяю – ссыльного!) своим “чиновником особых поручений”, допустив его до секретов губернского правления. И это после 1825 года, после восстания декабристов, когда немало губернаторов на святой Руси наклали полные штаны от страха. Зато вот грибоедовской пьесой “Горе от ума” князь Голицын остался очень и очень недоволен, говоря в обществе:

– Всю Москву представил в уродливом свете, а москвичей превратил в карикатуры… Между тем Петербург-то нами и кормится: понадобилась ему певица – даем Парашу Бартеневу, нужен искусный врач – вот вам Маркус, захотели богатого вельможу – переманили Лазарева, а институт восточных языков, Лазаревым же основанный, все-таки не погнался за ним в Питер, у нас остался…

Совместно с женою он основал в Москве Общество садоводства, где и пригодились его научные знания ботаники. Голицын, между прочим, считал, что незавидная жизнь даже тощего придорожного кустика драгоценна, как и роскошная жизнь оранжерейного ананаса.

– Кстати, – рассуждал он, – при матушке Катерине мы занимали первое место в мире по тепличному выращиванию ананасов, а теперь… Куда подевались наши великороссийские ананасы?

Где фрукты – там и корзины. Татьяна Васильевна, супруга князя, была озабочена массовым производством корзин из ивняка, по ее почину в Больших Вязёмах и окрестностях возник корзиночный промысел; потом крестьяне наладили плетение художественной мебели из белых или черненых прутьев, “вязёмская плетенка” славилась на всю Россию; этот артельный промысел существовал до 1917 года, когда крестьянам стало не до корзин. Человек не без слабостей, и москвичи скоро учуяли, что их генерал-губернатор падок до женщин. При всем уважении к супруге, уже переступившей четвертый десяток, князь Голицын никогда не забывал, что мир переполнен другими женщинами, и чем они моложе – тем лучше. Делами раскольников в Московской губернии ведал некий Федор Тургенев, жулик и прохвост, каких свет не видывал. Он сразу почуял, на чем можно поживиться, и однажды, громко рыдая, сообщил (по секрету, конечно), что его целомудренная дочь Меропа ночей не спит, сгорая от страсти к душечке-князю. А за князем Голицыным дело не стало, он эту целомудренную страсть мигом утешил, зато Ф.И. Тургенев впредь взятки брал безбоязненно, очень быстро заимев три тысячи крепостных душ…

Кстати, создание Третьего Отделения во главе с Бенкендорфом князь Голицын откровенно порицал, чувствуя себя как бы лично оскорбленным, ибо тайный надзор жандармов угрожал и ему, генерал-губернатору. Был у него в канцелярии молодой чиновник Семен Стромилов, человек острого ума, почему и строчил на всех эпиграммы; не забывал он при случае и генерал-губернатора высмеять; именно у Стромилова князь Голицын и спрашивал:

– Проведай, кто за мной надзирать станет?

– Ваше сиятельство предаст именно тот, кто более всех других от вашего правления жизненных благ для себя имеет.

– Намекаешь? А на кого?

– Конечно же, на Федора Иваныча Тургенева.

– Нет, – не мог поверить Голицын, – этот прохиндей многим мне обязан, я его, сукина сына, даже в статские советники вывел, звезду на шею ему навесил… уж больно хороша была его дочка! От страсти неземной даже кусаться стала…

Для истории уцелело описание тех приемов, какие применял Голицын для расправы со взяточниками в Московской губернии. Знаменитый историк М. П. Погодин однажды застал в приемной Голицына шеренгу чинодралов с самыми кислыми выражениями на лицах, будто их всех целый месяц только одной клюквой кормили. Это были члены Сиротского суда, разоблаченные при ревизии, яко сущие мерзавцы и крохоборы, обкрадывавшие сирот и нищих инвалидов. Вот открылись парадные двери, и вышел князь Голицын, разглядывая через лорнет морды этих хапуг, у которых от страха не только тряслись чиновные шпаги, но даже чиновные треуголки недолго держались в вибрирующих руках, выпадая из пальцев на пол.

– Ну-с, высокочтимые мошенники, – начал князь со всей любезностью, на какую был он способен, – каково соизволите? Или мне живьем поджарить вас на конопляном маслице, или добровольно согласитесь толченое стекло жевать? Нашли кого грабить – сироток да убогих, да я вас… вы у меня… и ваши души…

Историк Погодин почти с восхищением выслушал от его сиятельства те самые убедительные словеса, кои произносят московские извозчики, когда увидят, что шлея опять попала под хвост лошади, а слезать с козел им не хочется. Один из чиновников, непомерно пузатый, вдруг стал возвещать, что подобными словами его нельзя ругать при всем честном народе:

– Потому как я состою в чине уже титулярном…

Через лорнет князя он был удостоен особо тщательного обозрения. За сим князь Голицын отступил от него на шаг и, задрав ногу повыше, предупредил обиженного:

– Ну… держись! Сейчас как тресну в пузо, так из него сразу вывалится все сожранное тобой за счет сироток, а из чина титулярного вмиг вернешься в чин регистраторский…

1831 год дался Голицыну нелегко: сначала Москву навестила холера, потом аукнулось и восстание поляков.

Петербург предписал соблюдение карантинов. Москву оцепили, дабы пресечь ее сообщение со столицей и другими губерниями. Князь распорядился выслать из города до сорока тысяч фабричных, ибо в их казарменной скученности усматривал источник заразы. Не знаю, каковы тому причины, но московские уезды беда миновала, зато в самой Москве пришлось срочно строить новые больницы, город в блокаде карантинов терпел лишения и дороговизну, почему Голицын и повелел раздавать бедным людям хлеб бесплатно. Не очень-то он верил в “прилипчивость” холеры и, словно желая доказать это другим, безо всякой боязни навещал больницы, утешая холерных, а его бесстрашие передалось и другим жителям. Очевидец тех дней, студент Костенецкий, вспоминал в своих мемуарах: “Страшное было время! Все заперлись в домах и никуда не выходили… Скоро, однако ж, москвичи соскучились, привыкли к холере и мало-помалу убеждались, что от нее еще скорее можно помереть, сидючи в комнатах, об ней только и думая, нежели развлекаясь, и Москва опять высыпала на улицы и зашумела…” Голицын, кстати сказать, платил бедным студентам по 15 рублей в месяц, если они не сидели дома, а помогали ему в сборе сведений о заболевших, если студенты не боялись заходить в дома, спрашивая:

– Эй, живые кто есть? А больных нету ли?

Только управились с холерой, как через Москву погнали в Сибирь участников польского восстания. До этого их долго томили в казематах Варшавы, потом везли со всеми жандармскими строгостями, одежда на них истлела, они голодали, а средь ссыльных были и женщины с детьми. Напрасно Бенкендорф подгонял князя, чтобы этап в Москве не задерживался, – князь Дмитрий Владимирович, напротив, приказал задержать этап в Москве:

– Закон и совесть – вещи разные! Пока я поляков не накормлю и пока не одену их, этап никуда из Москвы не тронется…

В этом много помогла мужу Татьяна Васильевна: женщина сострадательная, она не только свое отдала, но и устроила сбор теплых вещей и мехов среди жителей, а поляки потом долго хранили память о Москве, как о добром городе с добрыми жителями. Между прочим, наблюдение за тюрьмами и бытом арестантов свело Голицына с известным Федором Гаазом, врачом-филантропом, один помогал другому, и, кажется, оба они преуспели в помощи несчастным. Но доктор Гааз никогда не достиг бы своих целей, если бы не его титулованный покровитель. “Независимый и не нуждавшийся в средствах, прямодушно преданный без искательства, властный без ненужного проявления власти, неизменно вежливый, приветливый и снисходительный, екатерининский вельможа по приемам, передовой человек своего времени по идеям”, – князь Дмитрий Владимирович Голицын, в таких словах описанный гуманистом Анатолием Кони, сделал для участи арестантов то, что не мог бы исполнить доктор Гааз… Мешают тюремщики – князь пишет министрам, министры противятся – пишет императору, Николай I не согласен с ним – князь пишет прямо в Берлин прусскому королю, чтобы воздействовал на свою сестрицу, жену Николая I, а уж она-то “вдудит” в ухо императору то, что нужно ему, князю Голицыну, и что крайне необходимо для русских каторжников, дабы облегчить их страдания в тюрьмах и на этапах… Спрашивается: кто бы стал слушать одного только доктора Гааза? Да никто!

Дочери уже стали замужними дамами, сыновья начинали офицерскую карьеру, а князь Голицын, доверив жене дела Общества садоводства, по-прежнему не избегал женских чар, отличаясь от других мужчин его возраста почти юношескою ветреностью. Балерина Лопухина, ощутив инстинктом женского сердца, что разлука с князем все равно неизбежна, просила “отступного”, но Дмитрий Владимирович сказал, что лишних денег у него не водится, а какие есть – забирает жена на разведение папоротников и кактусов.

Это никак не устраивало женщину, она заплакала:

– Я отдала вам, князь, все самое трепетное, что имела, и… что же? Так и оставаться теперь в кордебалете?

– Зачем? На прощание я сделаю из тебя богатую княгиню…

Обещал – и сделал! Впрочем, читатель, не надо думать, что Голицын сильно утомился, делая из балерины княгиню. Совсем нет. Был в Москве большой дурак князь Хилков, чуть ли не с детства возмечтавший получить ключ камергера двора его императорского величества, носимый, как известно, на том самом месте, по которому всем людям, начиная от колыбели, дают хорошего шпандыря.

– Будет ключ на самом видном месте, – сказал дураку Голицын, – если уведешь под венец балерину Лопухину… Сам-то ты плох, князь, а она порхает, как бабочка. Вот и подумай!

Хилков, даже не думая, сразу согласился. Балерина стала княгиней, а муж ее камергером. Вестимо, что Семен Стромилов, зоил Московской губернии, составил по этому поводу очень едкую эпиграмму на двух князей сразу – на дурака Хилкова, а заодно и на умника Голицына, своего начальника. Дмитрий Владимирович, выслушав стихи, развеселился, потом загрустил.

– Семен Иваныч, – сказал он поэту, вскормленному от пера его канцелярии, – мне (!) ты можешь читать все, что напишешь, но… Будь осторожнее, ибо око жандармское в нашей великой империи остается недреманно, а граф Бенкендорф с Дубельтом, словно сычи в ночном лесу, даже спят с открытыми глазами.

Предупреждение было кстати! Как раз тогда, в конце 1837 года, дотла сгорел Зимний дворец в Петербурге, царь с большой семьей скитался по “чужим углам”, как погорелец, и Стромилов не удержался, чтобы не сочинить сатиру на бездомного царя и министра императорского двора князя П. М. Волконского, весьма оскорбительную для обоих. Прошло не так уж много времени, и Голицын однажды поманил автора в свой кабинет, велев ему затворить за собой двери плотнее. Затем дал поэту казенную бумагу:

– Прочти, Семен Иваныч, а поплачем вместе…

Это было письмо Бенкендорфа к Голицыну, которого шеф жандармов извещал о том, что в Петербурге стала ходить по рукам зловредная сатира, известно, что происхождения она московского, а посему автора надобно сыскать, ибо его величество уже распорядился готовить для него камеру в Петропавловской крепости.

– Прочел? – спросил Дмитрий Владимирович.

– Да, – пролепетал сатирик.

– Что ж ты меня подводишь? – сказал ему генерал-губернатор. – Если уж обзавелся талантом, так строчи эпиграммы на меня, на мою жену, но зачем тебе столичное дерьмо ворошить? Я, конечно, на заклание тебя не выдам, ибо таланты надо беречь, это я знаю. Но сейчас же беги домой так, чтобы у тебя пятки засверкали. И сразу уничтожь все крамольное, иначе, не дай Бог, докопаются до тебя и придут с обыском… Понял?

Чем дальше в лес, тем больше дров! Следующая информация от Бенкендорфа была та самая, что подтверждала подозрения поэта Стромилова, высказанные им ранее. Дело в следующем. Федор Тургенев, который ради ускорения карьеры не пощадил даже своей дочери, лишь бы угодить его сиятельству, решил, что, на всякий случай, не грех заручиться поддержкой самого Бенкендорфа. Исходя из этих благих намерений, он письмом предложил шефу жандармов свои коварные услуги, обещая следить за князем Голицыным – что он говорит, о чем думает, чем недоволен и прочее. Бенкендорф не ахти как благоволил московскому генерал-губернатору, но все-таки переслал это вонючее письмецо обратно в Москву – прямо в руки князя Голицына…

В доме генерал-губернатора был обычный приемный день.

Все московские власти, большие и малые, собрались в обширной зале, дебатируя меж собой о делах губернии, рассуждая, иронизируя, злясь или равнодушно посмеиваясь. Но вот появился и Федор Тургенев, от самых дверей почтительно кланяясь Голицыну, а тот, внешне невозмутимый, вручил Тургеневу его же письмо, собственноручно начертанное для графа Бенкендорфа.

– Душеспасительное чтение! – сказал ему князь. – Вы появились кстати. Вот и читайте… вслух, дабы все знали, а мне-то уж, извините, недосуг было вникнуть… прошу, не стыдитесь!

Тургенев начал читать, едва шевеля языком, в окружении чиновников, смотрящих на него с явной гадливостью, но при этом, читая, Тургенев пятился, пятился, пятился назад “и провалился в двери, чтобы более никогда здесь не являться, – писал очевидец. – Презренный всеми, он еще долго шатался по Мясницкому бульвару, думая только о разврате, и умер, всеми забытый…”

Всем и всегда доступный, гостеприимный, благожелательный, никому зла не делавший – таким предстает сын “пиковой дамы” со множества страниц различных мемуаров, и я не встретил ни одного автора, который бы отозвался о нем дурственно. Это сущая правда, ибо князь Голицын был любим москвичами, а цитировать похвалы Дмитрию Владимировичу, я думаю, нет смысла…

Настал 1840 год – князю исполнилось 70 лет.

Татьяна Васильевна, хотя и моложе супруга, но ходить уже не могла, лакеи возили ее в креслах по комнатам. В дни храмовых праздников к дому Голицыных на Тверской возами доставлялись пряники, конфеты, орехи, тянучки и прочие незатейливые лакомства. Заранее сбирался бедный люд, прибегало множество детворы с окраин, и княгиня, сидя в креслах, горстями разбрасывала лакомства с балкона. Она была старуха добрая…

Именно в этом году, будь он неладен, начался голод!

Россию постиг неурожай, а что всем русским – то и москвичам полной мерой. Куль хлеба стоил уже 45 рублей (ассигнациями). Сытно было лишь в приволжских губерниях, но подвоза оттуда не ожидалось. Рассуждения Голицына в эти дни переданы современником в таких словах: “Что делать? Выслать рабочих и фабричных? Но они станут голодать в деревнях, а нам надобно и мужикам деревенским помочь.Что делать?” Обращаться же к высшим властям бесполезно, ибо в Питере сами не свой хлеб едят.

Голицын велел Стромилову:

– Собрать купцов первых гильдий, всех толстосумов, коих в Европе принято именовать капиталистами, пригласить и хлебных торговцев… Я их всех за шулята трясти стану!

Собрались. Бороды у всех – во такие, словно лопаты. Солидно покашливали, косясь на позолоту пилонов, на голых алебастровых бабенок, что безо всякого стыда подпирали колонны княжеских хором.

– Итак, – начал Голицын, отчаянно лорнируя “капиталистов”, – запасов хлеба в городе едва хватит до февраля. Москве не повезло! Долг каждого русского гражданина не сидеть на мешках с золотом, а помочь своим соотечественникам. Пошлем поверенных лиц на Волгу, скупим там хлеб, а продавать его в Москве станете так, чтобы о барышах не думать… Я, хотя и князь, но беднее всех вас. Сейчас у меня в наличии всего семьдесят тысяч рублей и не золотом, конечно, а лишь ассигнациями. Из этой суммы я оставлю себе только десять тысяч, остальные же…

Остальные он выложил на стол, после чего московские миллионеры, не прекословя и даже не жадничая, завалили его грудами своих подношений. Не прошло и минуты, как подписной лист жертвователей насчитывал уже сумму в 1 300 000 рублей. С Волги подвезли обозы с хлебом, и цена одного куля опустилась до 22 рублей. “Губерния и столица были сыты, крестьяне в деревнях не ели мякины, коры и навозу, как это было в других губерниях, а смертность (в Москве) не возвысилась над обычною…”

Вскоре скончалась Татьяна Васильевна, а князь, овдовевший, получил титул “светлейшего”. Опять по рукам был пущен подписной лист, на этот раз собирали уже не от голода, а от сытости: было решено украсить Москву бюстом генерал-губернатора. Бюст был исполнен скульптором Витали, но вмешался император Николай I, запретивший выставлять его перед публикой.

– С каких это пор, – заявил царь, – вздумали украшать города памятниками живым людям? На это способны лишь сущие идиоты. Вот пусть князь Голицын сначала помрет, а тогда и решим – ставить его бюст потомству в пример или не ставить…

Помереть было недолго, тем более, что Голицына стали мучить боли в мочевом пузыре. Врачи говорили, что началась каменная болезнь. Все чаще ему вспоминался брат Борис, мечтавший сберечь свое имя в Пантеоне русской словесности. Дмитрий Владимирович на своем веку перевидал многих писателей, но литература его мало тревожила. Теперь, страдая от болей, князь однажды раскрыл гоголевского “Тараса Бульбу”…

Тогда был уже февраль 1842 года.

Его навестил профессор Шевырев (ставший родственником князя по жене), и Голицын сказал ему, что Гоголь нравится, он даже согласен дать ему чиновное место в своей канцелярии:

– Степан Петрович, пригласи его на мою службу.

– Не пойдет он. Ленив. Отсыпается.

– И пусть дрыхнет. А я ему за его сны жалованье платить стану. Еще лучше – разбуди его, пусть почитает мне новое…

Чтобы завлечь к себе Гоголя, князь начал устраивать у себя “литературные четверги”. Теперь-то мы знаем, отчего на исходе жизни он вдруг заинтересовался литературой. Из Петербурга ему наказали следить за писателями, чтобы лишнего не болтали, но князь, человек благородный, придумал эти “чтения” по четвергам в своем салоне, дабы успокоить высшие власти своим присутствием. М. А. Дмитриев, племянник поэта (и сам поэт), писал: “Эти четверги князя были самыми приятными… На них мы говорили гораздо свободнее, нежели у нас (в кругу литераторов), потому, что с нами был сам генерал-губернатор… мы никого уже не боялись!” Каждый четверг князь Голицын спрашивал:

– А где же Гоголь? Или он в жалованье не нуждается?

Два профессора, Шевырев с Погодиным, наконец-то взяли Гоголя под руки и “представили его князю словно медвежонка”. Гоголь, не сказав ни слова, спрятал ладони между стиснутых колен, опустил голову столь низко, что гости видели только его затылок, – так и просидел весь вечер, словно подсудимый перед вынесением ему приговора… “Четверги” в доме князя закончились, ибо он хворал, а боли становились уже невыносимыми.

Светлейшего отвезли в Париж, где из пяти врачей только один, испанец Матео Орфила, точно определил болезнь князя – р а к! – и Орфила протестовал против операции, но Голицына все-таки разложили на операционном столе, на котором он закрыл глаза и более уже не открывал их – никогда…

Таков печальный конец жизни сына “пиковой дамы”.

Но боюсь, что окончание моего рассказа будет еще печальнее.

Голицынская библиотека в Больших Вязёмах была уникальной, и нет слов, чтобы пересказать о тех старопечатных сокровищах, что хранились в ней с незапамятных времен. Мечта князя Дмитрия Владимировича – основать в Москве публичную библиотеку, которой он хотел подарить свои книги, эта мечта не осуществилась, а в 1919 году из его имения вывезли 25 000 томов редкостной литературы, которая и была разрознена по всяким библиотекам страны. Заодно уж тогда из Вязём вывезли (а частично попросту разграбили) ценности – портреты, бронзу, мрамор, миниатюры, а в самом дворце Голицыных расположились какие-то конторы бюрократических учреждений.

Наконец в 1949 году в соседнем сельце Захарове, где протекало детство поэта Пушкина, установили памятный обелиск, торжественно объявив, что он имеет “государственное значение”. А рядом погибал и разрушался прекрасный дворец Голицыных – свидетель старой русской истории, но до него никому не было дела, и в захламленном вязёмском парке, когда-то прекрасном, паслись тощие колхозные коровы…

Впрочем, не ради этого я писал. Думается о другом.

Сколько лет я читаю только о разрушениях, но я, пессимист по натуре, уже не верю в то, что чудесные памятники нашего былого можно возродить из руин и праха. Нам, русским, теперь осталось последнее – только вспоминать.

Вот этому я и посвятил всю свою жизнь.

Чтобы вспоминать!

 

Опасная дорога в Кабул

В ночь на 8 мая 1839 года в дешевой гостинице “Париж”, что находилась на Малой Морской улице в Санкт-Петербурге, выстрелом из пистолета покончил с собой поручик Виткевич, которому с утра предстояло свидание с императором, и, по слухам, Николай I желал украсить его грудь золотым аксельбантом своего флигель-адъютанта.

В предсмертной записке Виткевича было сказано, что он уходит из жизни по доброй воле, не успев расплатиться за офицерские вещи, взятые в долг из магазинов на Невском, а посему просит вернуть деньги купцам из своего жалованья…

Нагрянула полиция во главе с полицмейстером:

– Навещал ли кто Виткевича? Не было ли женщин?

– Ни женщин, ни вина! – поклялись лакеи. – Правда, с вечера его посетил незнакомый нам человек, который долго беседовал с покойным, и удалился поздно, чем-то явно недовольный…

В номере гостиницы, где Виткевич прожил лишь восемь дней, потухал камин, заполненный пеплом сгоревших бумаг, и, когда кочергой тронули эту жаркую груду, из нее выбились острые языки синего пламени, жадно уничтожавшие остатки рукописей.

– Все ясно, – сказал полицмейстер, которому ничего не было ясно. – Виткевич приехал из Оренбурга, накануне получил чин штабс-капитана, сегодня император собирался вручить ему орден и поздравить с переводом его в нашу гвардию…

В этой фразе отсутствовал даже намек на какую-либо логику! Но хозяин гостиницы даже усугубил отсутствие логики:

– С вечера он был очень весел, просил разбудить его пораньше, дабы подготовиться к торжественной аудиенции в Зимнем дворце… Смотрите, не он ли испортил мне сахарницу?

От крышки серебряной сахарницы был отвинчен шарик, который Виткевич и забил в пистолет – вместо пули. Полицмейстер вдруг хлопнул себя по лбу, что-то вспомнив – очень важное:

– Ба! Виткевич – поляк, и он наверняка знал, что подобным же образом застрелился граф Ян Потоцкий, которого все в Польше чтили как известного путешественника в странах Востока.

– Вы не ошиблись, – послышалось от дверей, – и несчастный поручик Виткевич тоже имел некоторые дела на Востоке…

Это сказал, входя в номер, молодой, но уже достаточно полный человек, который не замедлил представиться:

– Лев Сенявин, вице-директор Азиатского департамента при министерстве иностранных дел… Кстати, а где все бумаги?

Полицмейстер кочергой указал на жерло камина.

– Ужас… Боже мой! – воскликнул Сенявин, хватаясь за голову. – Ведь бумагам Виткевича не было цены… от них зависело будущее всей нашей восточной политики – быть в афганском Кабуле нам, русским, или… или Кабул возьмут англичане.

Русские газеты хранили об этом выстреле молчание!

Л. Г. Сенявин известил графа Василия Перовского, оренбургского генерал-губернатора: “Причина самоубийства до сих пор загадка, и боюсь, что она загадкою и останется…” Напророчил он верно: сколько ни гадали потом историки, но так и не дознались о причинах самоубийства Виткевича – на самом всплеске гребня его удивительной карьеры. И почему он прежде, чем поднес пистолет к виску, уничтожил все бумаги, привезенные из Кабула и прочтенные Перовским в Оренбурге?

Ян Виткевич по-русски назывался Иваном Викторовичем.

Ночами мешал спать голодный рев верблюдов, приходивших из степи с вьюками поклажи, а днями надоедало блеяние многотысячных овечьих отар, гонимых киргизами в Оренбург на заклание. Перовский раздраженно захлопнул окна своего кабинета, провел пальцем по краю стола:

– Пылища! А новости из Хивы и Бухары не радуют: тамошние владыки призывают единоверцев грабить русские караваны…

Одно из полученных писем, пришедшее из Берлина, он вскрыл ранее всех других. Ему писал знаменитый ученый Александр Гумбольд, недавно свершивший путешествие по России, и, отложив его письмо в сторону, генерал-губернатор распорядился:

– В гарнизоне Орска служит поляк Ян Виткевич, о смягчении участи которого меня просит сам великий Гумбольд… Как раз ныне возникла надобность в подыскании офицера для особых поручений, владеющего восточными наречьями. Мне говорили, что Виткевич даже Коран выучил наизусть.

– Но Виткевич не офицер, а лишь солдат. Ссыльный!

– Достаточно извещен, – отвечал Перовский. – Но из хорошего солдата сделать хорошего офицера гораздо легче, нежели из дурного офицера – доброго солдата. Виткевича – ко мне…

…Востоком с его причудами русских было не удивить: Россия издревле бок о бок жила с азиатами и до того сжилась с ними, что кое-кто в Европе и русских называл “азиатами”. Иное дело – Речь Посполитая, наша западная соседка, в которую мода на все азиатское пришла не с Востока, а была принесена в Варшаву из стран Европы, где ориентализм имел немало усердных адептов. Среди польской аристократии считалось хорошим тоном совершить путешествие в пределы Востока, изучить какой-либо восточный язык. Достаточно вспомнить графа Вацлава Ржевуского, который через пустыни Аравии забредал даже в таинственный Неджд, откуда и привозил на родину знаменитых арабских скакунов. Имения польской шляхты издавна украшались турецкими киосками, через ручьи перекидывались китайские мостики, а кто не мог завести себе негра или турка, тот переодевал своих “смердов” в бухарские халаты, закручивал на головах лакеев чалмы; варшавянки, вернувшись с королевского бала, складывали свои ожерелья в японские шкатулки, расписанные журавлями…

Среди польских востоковедов-ориенталистов давно славился молодой Ян Виткевич, удачливый жених графини Потоцкой, влюбленный в тайны Востока. За участие в польском восстании он был определен в крепость Орска рядовым солдатом, а его начальники имели наказ свыше: “Бранить не возбраняется, но лица не касаться”, – иначе говоря, Виткевич от побоев был избавлен, но материть его было можно. Перовский, человек высокой культуры, приятель Пушкина, Брюллова, поэта Жуковского и… царя, принял ссыльного с уважением, какого он заслуживал.

– Поздравляю вас с чином поручика, заодно предлагаю вам должность моего личного адъютанта. Кстати, можете известить обворожительную пани Потоцкую, что она неосмотрительно скоро вас позабыла, ибо при всех ваших достоинствах вас, милый поручик, ожидает удивительная карьера…

Перовский в это время был озабочен “усмирением” Хивы, но прежде, чем слать туда войска, надобно было выяснить отношения Афганистана и Персии к властям этого разбойничьего оазиса. Поэтому он желал бы видеть своего посланца в Кабуле.

– Вы понимаете, зачем это необходимо Петербургу?

– Догадываюсь, – понятливо кивнул Виткевич. – Но для подобных странствий мне предстоит и некоторая мимикрия.

– Например?

– Считайте, что поручика Виткевича более не существует, завтра же вы увидите в этом роскошном кабинете хивинского торговца рахат-лукумом по имени, допустим, Ибрагим-бей. Неожиданно исчезнувший из вашего кабинета в Оренбурге, этот бритоголовый хитрец и скряга вдруг объявится там, где вам угодно, – в Хиве, в Кабуле или в Мешхеде. Если же вы услышите, что он повешен, так будьте уверены – его повесили… англичане.

– И в этом я не сомневаюсь, – поддержал его Перовский, – и даже могу заранее назвать имя палача.

– Интересно, – улыбнулся Виткевич.

– Это лейтенант Ост-Индской компании, некий Алекс Бернс, который уже побывал в Кабуле… раньше вас, Ибрагим-бей!

– Ваше превосходительство, я… г о т о в!

Виткевич бы готов, но вот готов ли я, ваш автор?

Давно приобщившись к делам Востока, я, когда бы ни касался прошлого Афганистана, всегда поражался сложности политической обстановки в Кабуле, куда, не будучи мусульманином, мне лучше бы и не соваться. По этой причине обещаю быть предельно краток в изложении событий. При всем желании мне, читатель, никак не уложиться в одну-две страницы, чтобы передать то напряжение, какое возникало в горах Афганистана, поневоле ставшего “буфером” между Россией, владевшей Оренбургом, и Англией, стремившейся, чтобы ее колониальные границы оказались на окраинах того же Оренбурга. При этом Ост-Индская компания уже считала Афганистан своим будущим владением, дабы подключить его к своим владениям в Индии. Избавлю читателя от нагромождения афганских имен, трудных для запоминания, но прошу запомнить одно только имя – имя афганского эмира Дост-Мухаммеда, княжившего в Газни и Кабуле (а Кандагар и Герат в ту пору еще не были подвластны Кабулу). Афганистан был раздроблен, а Дост-Мухаммед желал единства страны, и, постоянно предчувствуя угрозу со стороны англичан, эмир все чаще обращал взоры на север, чтобы принять помощь от “неверных”, которым он верил теперь более, нежели соседствующим с ним в Индии англичанам…

Гумбольд недаром восхвалял Виткевича: он удачно проник в недоступные Бухару и Хиву, провел в них русские караваны и с караваном же вернулся обратно под видом правоверного Ибрагим-бея. Поручик был удачлив и ловок. Даже во время перестрелок умел возвысить свой молитвенный голос, взывал к миролюбию Аллаха, после чего выстрелы затихали. Перовский привлекал Виткевича к той дипломатии, которую мне хотелось бы назвать “оренбургской” и которая порой была дальновиднее столичной. Наместник уже принял посланцев Дост-Мухаммеда, и, когда Виткевич вернулся, он поручил ему сопроводить афганское посольство до Петербурга. Так он, еще вчера ссыльный солдат, приобщился к высокой политике. Теперь перед ним пролегла новая дорога – опасная дорога в Кабул.

Перовский облобызал его на прощание:

– Помните, что Алекс Бернс уже в Кабуле и, по слухам, он уже был принимаем Дост-Мухаммедом. Ваше появление во дворце афганского шаха вряд ли обрадует англичан…

Положение осложнялось еще и тем, что в это же время персидский шах осаждал Герат, который афганский эмир считал своим законным владением, а на Герат претендовали и англичане, уже готовые к захвату этого города. Алекс Бернс был удивлен, когда его известили, что в Кабул едет русская миссия. Он еще раз перечитал инструкцию Уайтхолла: прервать всякие отношения с эмиром, если он согласится на переговоры с русскими или персами. Правда, лейтенант Бернс уже знал, что на путях к Кабулу была устроена засада, чтобы расстрелять всю русскую миссию, но… Перед ним согнулся в поклоне верный слуга-сикх:

– У порога дома моего господина появился незваный гость!

Бернс никак не ожидал, что Виткевич уже в Кабуле, и уж совсем не мог ожидать, что он навестит его с бутылкою русской водки, размеры которой вызвали в нем естественную жажду. Опытный разведчик, Бернс очень умело скрыл свою растерянность при появлении Виткевича в своем доме, но зато не стал скрывать свое искреннее восхищение при виде гигантской бутылки.

– Султани-тизаб? – сказал он, на восточный манер именуя “напиток султанов”, одинаково прославленный и на базарах, и даже во дворцах восточных падишахов. – Большая редкость.

– На Востоке, – отвечал Виткевич на персидском, – от султани-тизаб не откажутся даже муллы, лишь бы не было свидетелей.

Бернс захохотал, отвечая ему на русском языке:

– Ладно. Садитесь, коллега. То, что я нахожусь в этой дыре, можно объяснить коммерческими интересами Ост-Индской компании, но, сознайтесь, вас-то какой черт занес в эту яму?

Виткевич выдержал свой ответ в академическом тоне:

– Россия желала бы помочь афганцам сберечь свободу.

Бернс предложил гостю выпить еще и еще.

– Прекрасно, что наши желания совпадают. Но я не ожидал слышать такие слова от… поляка, которого русский царь гонял по улицам Орска с ружьем на плече. Угодно ли говорить по-английски? Благодарю… Теперь, хлебнув султани-тизаб, я не стану скрывать, что Лондон озабочен тем же, чем и ваша наивная миссия. Как вы думаете, уважаемый мистер Виткевич, сколько еще лет продлится ваша интересная жизнь?

– Вы, конечно, меня переживете, – отвечал Виткевич ему по-английски. – Но переживете меня не… надолго.

– Зато вы, мистер Виткевич, можете прожить Мафусаиловы века, если не станете совать свой нос в этот афганский улей, где полно жалящих пчел, зато очень мало сладкого меду.

Виткевич вызов от Бернса принял с достоинством:

– Иного совета и не ожидал! Впрочем, когда на базаре в Пешаваре начинается всеобщая драка, то никто ведь не просит, чтобы дерущихся обносили сладкой халвой и прохладительным щербетом.

На этом они и расстались, чтобы никогда более не свидеться, но, будучи врагами, и Виткевич, и Бернс успели обменяться меж собою любезными письмами, признавая один за другим немало достоинств…

Бернс при свидании с эмиром предъявил ему ультиматум: удалить из Кабула миссию Виткевича и впредь без санкции Лондона не иметь сношений с Россией, иначе положение Афганистана ухудшится. В ответ ему Дост-Мухаммед отмерил на пальцах не шире одного дюйма:

– Англия вот такая крохотная, и от нас она далека. – Потом развел руки во всю ширь. – А Россия – наша соседка, и она больше слона. Так почему я, живущий в компании муравья и слона, должен муравья сажать на ковер перед своим престолом, а могучего слона гнать от себя палками?..

В апреле 1838 года Бернс покинул Кабул, а Дост-Мухаммед стал принимать на своих коврах Виткевича. Однажды он разрезал для него сочный гранат, насыщенный яркими, словно кровь, зернами и сказал печально:

– Только очень жесткая кожура скрепляет единство этих многочисленных зерен… Не похож ли этот гранат со множеством зерен на мой Афганистан? Как мне, убогому, собрать воедино все “зерна” афганских племен, враждующих между собой? Я знаю, что в вашей России тоже царит множество языков, и глаза у всех женщин разные, но как вы там умудряетесь, чтобы большие “зерна” не раздавили малые? – Вопросив об этом Виткевича, эмир раздавил гранат в кулаке и показал поручику свои руки, красные от яркого сока. – Вот она… кровь!

Иван Викторович – от имени русского правительства – сулил эмиру щедрость царского кабинета, исчисляемую в миллионах, он хлопотал о торговых путях, чтобы от русских ярмарок Нижнего Новгорода шли караваны до афганских майданов. Кажется, ему удалось примирить эмира с враждебными провинциями, чтобы Афганистан, вкупе с Гератом и Пешаваром, в союзе с Россией и Персией, был готов отразить со стороны Индии нападение англичан. Виткевич знал, что писал граф Перовский в Петербург: “Если Афганистан станет английским, то англичанам до самой Бухары – один шаг. Средняя Азия такова, что способна подчиниться их влиянию, англичане вооружат против нас соседние к нам азиатские народы…”

Через посольство в Персии поручика вдруг известили, что Петербург срочно отзывает его из Кабула – в самый разгар переговоров с эмиром. “Что случилось?” – вот вопрос, которым мучился Виткевич и не мог дать себе ответа. Оказывается, что в мире возникал новый конфликт – между Турцией и Египтом, а Николай I давно мечтал о проливах, Босфоре и Дарданеллах, куда без согласия британского Уайтхолла не проникнуть, и потому царь решил уступить Лондону в делах Афганистана, чтобы англичане допустили его в столь желанные проливы… Николай I однажды спросил своего канцлера Нессельроде:

– А вы не забыли о моем поручике Виткевиче, помните его?

– Конечно, – отвечал “Карлушка”. – Нашему кабинету ничего более не остается, чтобы дезавуировать его как дипломата, который действовал самостоятельно или по личной указке графа Перовского, которые не согласовали свои действия с мнением нашего императорского кабинета…

Об этом Виткевич узнал лишь по приезде в столицу. Чтобы подсластить горькую пилюлю, Николай I потому и желал видеть поручика в столичной гвардии, украсив его орденом и аксельбантом. Внешне казалось, что будущее его определилось.

Вот и настала ночь – последняя ночь в его жизни!

Вечер он провел в гостях у князя Салтыкова, художника и знатока Индии, а вернувшись в гостиницу “Париж” на Малой Морской, надеялся продолжить работу над официальным отчетом о своем пребывании в Кабуле. Но, распахнув дверь, Виткевич увидел, что в номере кто-то уже поджидает его. В потемках комнаты, еще не освещенной свечами, перед ним вдруг выросла зловещая фигура человека. Прозвучал властный голос:

– Не пугайтесь… я – граф Тышкевич, прибывший из Варшавы, чтобы наградить вас пощечиной от имени всей поруганной польской отчизны… Вы узнаете меня?

Свечи вспыхнули, осветив лицо знатного аристократа, близкого родственника незабвенной пани Потоцкой, вместе с Тышкевичем он сражался когда-то в Варшаве против русских войск, подавлявших варшавское восстание.

– Да, я узнал вас. Что вам угодно?

– Мне угодно получить записи о странах Востока, которые вы столь усердно собирали еще со времен службы в гарнизоне Орска, и материалы о своем пребывании в Хиве, Бухаре и Кабуле – все это я желаю унести из этого номера с собою.

Это желание было очень странным, и невольно вспомнился опытный Алекс Бернс, обладающий непомерно длинными руками, способными даже из Лондона дотянуться до горла поручика. Виткевич машинально открутил серебряный шарик от сахарницы и подбросил его в руке – высоко-высоко. Поймал!

– От чьего имени вы просите эти бумаги?

– А вот это вас никогда не должно заботить.

– Но я ведь не так уж глуп, как вы обо мне решили.

– Напротив, – согласился граф Тышкевич, – я всегда считал вас за очень умного человека…

– И ваше суждение я могу доказать!

Сказав так, Виткевич забил в дуло пистолета шарик:

– Вот такую пулю из серебра вам не угодно ли?

Тышкевич медленно натянул перчатки, потом замедленным жестом накрыл голову новеньким блестящим цилиндром, недавно приобретенным в одном из лучших лондонских магазинов.

– Предатель, – вдруг сказал он и пошел к двери.

– Стоять! Как вы изволили выразиться, граф?

– Предатель, – повторил Тышкевич, и лицо его исказила гримаса вымученной улыбки. – Кто бы мог предположить, что юный патриот Польши, громче всех созывавший народ на борьбу за свободу, вдруг превратится в прислужника русского царя, который сделал из него своего ничтожного лакея…

– Я выстрелю, – последовало предупреждение.

Тышкевич уже держался за ручку дверей, чтобы уйти:

– Стреляй! Но родина не простит измены… Еще раз предлагаю и последний раз: любые деньги – за весь этот вот хлам, что ты готовишь для отчета царю о делах в Афганистане. Ну? Решайся.

– Нет, – ответил Виткевич, – я не предатель…

Впереди была еще ночь, и что думал в ту ночь Виткевич – неизвестно. Но он безжалостно спалил все бумаги, а потом застрелился. Почему? Что хотел он этим выстрелом доказать?

Один лишь Александр Гумбольд в своем огромном труде “Центральная Азия” глухо намекнул, что Ян Виткевич “в силу своей честной натуры не мог примириться с той ролью, которая была навязана ему русским правительством…”

О гибели его очень долго горевал граф Перовский.

В том же году англичане начали вторжение в Афганистан.

Эмир бежал в Бухару, но там его чуть не убили, он бежал обратно в Афганистан, где уже началась партизанская война. В битве при Парване его увидел Бернс и прокричал из седла:

– Эй, эмир! Напрасно стараешься. Сейчас твои же правоверные скрутят тебя и выдадут нам…

Дост-Мухаммед испугался, ускакав в Кабул, а там был пленен и вывезен в Индию. Через два года в Кабуле восстали жители и всех англичан вырезали. Бернс, переодевшись в женское платье, хотел было спастись, но его опознали и зарубили саблями. Английская армия отступала тоже в Индию и за время пути “таяла на глазах”. Она растаяла полностью, в живых афганцы оставили только врача Брайтона, который и заявил вице-королю Индии, что армия более не существует: “Я остался один!”

Осенью 1842 года англичане отправили в Кабул карательную армию, чтобы отомстить. Они пощадили только детей в возрасте до 14 лет, но женщин уже не щадили. Нэвиль Чемберлен, сам участник этой резни, писал: “Мой взор был потрясен видом бедной женщины, уже мертвой, рядом с младенцем 3–4 месяцев, еще живым, но у которого обе берцовые кости были прострелены. Поодаль лежала другая женщина, мучаясь от раны; она страдала от ночного мороза, будучи совершенно раздетой, и сжимала в руках свое крохотное дитя…” Отомстили!

Дост-Мухаммед, освобожденный из плена, вернулся во дворец Бала-Хиссар; при нем Афганистан обретал те географические очертания, которые в целом схожи и с современными. Англичане и далее, при его преемниках, вели себя в Афганистане как завоеватели. Осенью 1879 года жители Кабула напали на британское посольство и перебили всех, кто там был, правых и виноватых. Снова возникла кровавая резня, на улицах опять каратели убивали всех подряд – афганцев, таджиков, узбеков. Наконец в 1880-м англичане снова взяли Кабул, но тут произошло нечто из ряда вон выходящее. Они, победители, стали выплачивать контрибуции афганцам, ими же побежденным.

Невероятно! Но – факт…

На этом я и закончу печальную историю о Виткевиче.

Хотя очень многое в его жизни и смерти остается загадочным.

 

“Радуйся, благодатная…”

Конечно, гетеры давнего мира, как и японские гейши, имеют право на то, чтобы занять подобающее место в истории человеческих отношений; женщины подобного рода пленяли не только пластикой соблазнительных танцев, но славились и большим умом, способные вести беседу на любую тему. Совсем иное дело – уличные девки, от которых никто не ждал знания философии Платона или прозрачных стихов об увядающих в садах хризантемах, поэтому я думаю – может ли обычная шлюха внести свой богатый вклад в историю общества? Тут я сомневаюсь. Но, продолжая сомневаться, я все-таки полагаю, что страницы проституции не следует перелистывать с брезгливой поспешностью. Задержим свое внимание хотя бы на одной из картин нашего прошлого, дабы высветить карьеру женщины, имевшей самую “древнюю” профессию мира…

Добавлю. Человечество издревле пыталось разрешить сложную проблему: как отличить порядочную женщину от продажной, тем более что все женщины носят одинаковые одежды, а на лбу у них не написано – кто она такая? Когда-то проституток заставляли носить золотой аксельбант над левой грудью, как бы точно указывая – ее сердце принадлежит всем. Потом в войсках испанского герцога Альба, который любил вешать солдат, подобный же аксельбант – в виде веревочной петли – носили его подчиненные, выражая этим свое презрение к смерти через повешение. А в жуткий период Тридцатилетней войны адъютанты Валленштейна носили аксельбанты у левого плеча, как и проститутки, но вкладывали в него совсем иной смысл: мое сердце принадлежит только моему полководцу.

Конечно, все это давно позабытое. А наша героиня никогда аксельбантов не нашивала. Зато она столь яростно вцепилась в аксельбанты одного известного придурка, почему и заняла соответствующее место в российской истории. Приступим!

Все началось с того, что, перебирая однажды остроты князя А. С. Меншикова, я встретил такое его выражение:

“Люблю графа Адлерберга, только мне его мина не нравится!”. Если под “миной” подразумевать лицо человека, то соль меншиковского остроумия пропадает. Но Меншиков имел в виду его фаворитку Мину Буркову, и я с удивлением обнаружил, что герценовский “Колокол” часто вызванивал ее имя.

Впрочем, эту женщину современники награждали разными именами: Вильгельмина или Эмилия, Карловна или Ивановна по отчеству, а знаменитый Бисмарк, тогдашний посол в Петербурге, докладывал о ней в Берлин, даже величая ее на прусский лад – “фон Бурггоф”… Кто же она такая?

История самая банальная. Жил да был в Москве честный труженик из немцев – некий столяр Иоганн (или Карл) Гут (или Гуде, как пишут иные). Были у него три дочери – Мина, Юлия и Александра. Бедный работяга помышлял устроить счастье, но у сестриц были свои планы, далекие от отцовских. Повзрослев, они сообразили, что их цветущая внешность – это такой ходовой товар, на который всегда найдется покупатель, и они смолоду готовились торговать своими прелестями. Были тридцатые годы прошлого столетия – время диктатуры Николая I, и тогда в Москве главной бандершей числилась Мария Бредау, а в Петербурге “живым товаром” заведовала Анна Михайловна Гейдер.

Александра Гут была старшей, и она первая из сестер сделала карьеру на этом поприще: в нее влюбился гвардейский полковник В. И. Родзянко, который и увез “сокровище” в свое полтавское имение. Но, прощаясь с сестрами, Александра Гут напутствовала их:

– Бойтесь попасть в кабалу Марии Бредау, лучше уж сразу поезжайте в столицу. А теперь простимся! Уж я своего добьюсь, уведу под венец своего полковника и стану помещицей…

В 1834 году Мина и Юлия решили ехать на берега Невы, чтобы искать свое “счастье”. Железной дороги тогда еще не было, между Москвой и Петербургом сновали частные и казенные дилижансы. Попутчиком девиц оказался некий Михаил Семенович Морголи, наживший немалое состояние от винных откупов на юге России. Приглядевшись к девицам и догадавшись, ради чего они едут, он рассудил трезво и дельно:

– Я согласен содержать не одну из вас, а сразу двух, и прошу согласиться на мои условия, ибо не прогадаете…

Сестры согласились. Морголи снял для них в Петербурге скромную квартирку на углу Большой Подьяческой, содержал их очень скромно, но сестры были вполне довольны своей судьбой, говоря меж собой примерно в таком духе:

– О, майн гот! Сыты, одеты, дрова есть, дворник наколет и сам принесет… чего еще желать нам?

Были они в ту пору почти бедными, платья носили самые скромнейшие, а внешностью никак не выделялись, похожие на захудалых мещаночек или на дочерей затрушенных чиновников – без приданого. Целый год продолжалось мирное сожительство сестер с богатым, но скуповатым откупщиком, который сестриц не баловал. Но однажды Морголи явился не один, а привел с собой лысого господина с разноцветными глазами (один был серый, другой – голубой).

– Рекомендую вам Абрама Григорьевича Юровского, – сказал Морголи. – К сожалению, мои пташечки, дела отзывают меня в Одессу, а вас я оставляю на попечение своего друга…

Юровскому было уже за пятьдесят, и сделка была оформлена как надо, нисколько не возмутив Мину с Юлией, смущенных не цинизмом сделки, а лишь разноцветными глазами своего нового покровителя. Юровский нажил себе состояние тоже на откупах, торгуя вином сразу в нескольких уездах Малороссии, и он, человек уже семейный, оказался гораздо щедрее своего предшественника. Под его личной опекой сестры приоделись получше, стали нанимать извозчика, катаясь по городу, но вот подачек Абрама Григорьевича не поделили.

Начались меж ними скандалы, весьма далекие от вопросов ревности, зато в перебранках сестер часто поминались рубли, полтинники и червонцы. Юровский рассудил здраво:

– Я человек семейный, уже в годах, внуков имею, я к вам хожу не затем, чтобы мирить… Мне вас двоих и не надобно! Вот и решайте сами, кто останется на Подьяческой, а кому… марш на улицу!

Победила Юлия, оставшаяся на хлебах Юровского, а бедная Мина, связав пожитки в узел, оказалась на улице. Обращаться к услугам Анны Михайловны Гейдер она боялась, рассчитывая сыскать себе нового покровителя. Но где найдешь его, если столица переполнена шикарными этуалями, разъезжающими на собственных рысаках под бархатными попонами… Дотащила она свой узел до кварталов Песков – это был район на отшибе столицы, где проживали скудные мещане, ремесленники и торгаши всякой мелочью, едва сводящие концы с концами. У солдатской вдовы сняла комнатенку и стала глазеть в окно на редких прохожих. Авось кто-нибудь из них и подмигнет ей?..

Так она проживала в лютой тоске и одиночестве, озлобленная на сестру, до тех самых пор, пока Пески не объял грандиозный пожар. Императоры в ту пору не ленились выезжать на пожары, дабы лично указывать способы их тушения. Николай I прискакал на Пески вместе со своим генерал-адъютантом – графом Владимиром Федоровичем Адлербергом. Пески горели страшно, огонь почти сразу объял захламленные жилища бедняков, лошадь под императором нервно переступала копытами среди узлов всякого жалкого барахла, ветоши, самоваров и горок посуды… Николай I вдруг заметил, как из горящего дома выбежала босая девица в одной сорочке и приникла к фонарному столбу, плача. Император указал Адлербергу:

– Несчастная. Укрыть. Одеть. Накормить. Обеспечить.

Слово сказано – к исполнению. Адлерберг скинул с себя шинель и накрыл ею плечи девицы, рыдающей от страха, ободрил ее. Полицмейстер Кокошкин был тут как тут:

– Куда, граф, прикажете отвезти несчастную?

– Вези ко мне домой, а там разберемся…

Коротко об этом Адлерберге: интимный приятель императора, он служил начальником почтового департамента, при нем впервые в России на конвертах появились почтовые марки; в чине генерала от инфантерии Адлерберг позже стал министром императорского двора, заведуя им и в царствование Александра II; женат был на Марии Васильевне Нелидовой… О чем думала эта Мария Васильевна, когда полиция доставила ей на дом “погорелую” нищенку – этого я не знаю. Но думаю, что без семейного скандала не обошлось, ибо граф Адлерберг вскоре нанял для Миночки особняк со всей обстановкой, а в дверях поставил сердитого швейцара…

М. С. Морголи как-то посетил столицу по своим делам, не отказав себе в удовольствии навестить квартирку сестриц на Подьяческой улице. Юлия встретила его безо всякой радости.

– А где же Миночка? – спросил у нее Морголи.

– Чтоб ее черти съели! – отвечала девица с досадой. – Теперь ее за хвост не поймаешь – высоко залетела…

Михаил Семенович все-таки отыскал Мину в особняке, где швейцар в ливрее, украшенной золотыми брандебурами, величаво задержал его в дверях, внутрь дома не пропуская:

– Как прикажите доложить барыне?

– Доложи, братец, что ее старый друг Морголи, ничего от нее не желая, хотел бы только поздравить ее с успехом.

Швейцар удалился, а вернувшись, принес ответ Мины:

– Госпожа велела сказать, что незнакомых людей она не принимает и просит более ее не беспокоить…

Вот те на! Это заело Морголи, и он, сунув в лапу швейцару полтинник, стал убеждать его, чтобы снова поднялся к своей госпоже, ибо нехорошо забывать старых друзей, тем более… Но тут откуда-то с антресолей раздался голос самой Мины:

– Степа, что ты там размусоливаешь? Кулак есть, так и гони этого проходимца – в три шеи!

Конечно, светский Петербург давно привык ко всяким “шалостям” самого императора, потихоньку сплетничал об амурных делишках его придворных. Дошли слухи до Николая I, что та бедная девица с Песков слишком хорошо устроилась в своей жизни, и он сказал Адлербергу, чтобы связь с нею он “узаконил”:

– Эту чухонскую Аспазию, дружок, надо выдать замуж, и чтобы я больше не слышал о том, как ты ее балуешь…

Слово сказано – к исполнению, и стал граф Адлерберг подыскивать “жениха” для своей ненаглядной Миночки, чтобы она, душечка, осталась довольна – не женихом, конечно, а непременно им, его сиятельством. Жених требовался гадкий, противный, отвратительный, нищий, задрипанный, хорошо бы еще и сопливый… Такого найти всегда легче! В почтовом департаменте давно прозябал жалкий и лысенький старикашка, уже не чаявший, как ему дотянуть до пенсии, чтобы в отставке чайком баловаться да завести в утеху себе канареечку.

Был он срочно изъят из канцелярии и предстал перед грозные очи графа – напудренного, нафабренного, нарумяненного.

– Назовись, – потребовал он, – ибо всех насекомых я в своем департаменте помнить не могу… да и не собираюсь помнить.

– Бурков Тимофей Иваныч… честь имею! А состою в чине коллежском при разбирании депеш по алфавиту адресатов.

Словно выбравшись из гоголевской “Шинели”, Бурков взирал на Адлерберга преданно, помаргивая слезившимися глазками.

– Коллежский, а ты в статские не желаешь ли выползти?

Одинокая слеза сорвалась с дряблой щеки Буркова:

– Шутить изволите, ваше сиятельство? Да кто ж меня, при алфавите состоящего, в статские советники произведет?

– Я произведу, – отвечал Адлерберг, – но с одним непременным условием. Служить в новом чине ты, братец, в Сибирь отправишься, но прежде обязан жениться…

– Свят-свят-свят! – перекрестился Тимофей Иванович. – Да какая ж дура на меня польстится? Эвон сколько здоровенных бугаев по коридорам департамента так и сигают, так и мечутся вверх-вниз по лестницам, так и скачут… только не ржут еще! Почему ж вы меня в женихи выбрали? Да и хороша ли невестушка?

– Во… такая! – изобразил Адлерберг нечто эфемерное в воздухе, словно обрисовывая соблазнительные женские контуры. – А коли откажешься от такой прелести, – заключил граф, – так я тебя, сморчок, задвину в чин титулярный… навоешься!

До самой свадьбы Бурков даже не видел своей невесты, а когда рассмотрел ее в церкви, стоя под венцом с нею рядышком, тут ему захотелось и большего – не только чина. Воспылал он надеждой показать прыть молодецкую, только бы поскорей церемония кончилась. За свадебным столом, устроенным за счет Владимира Федоровича, чиновники почтового департамента орали “горько”, Бурков целовал свою избранную через воздушную кисею флера, готовясь свершить супружеский подвиг…

Но тут граф Адлерберг спросил своего адъютанта:

– Любезный, а что карета? Подана ли?

– Так точно. Лошади заранее овсом откормлены.

– Тогда пора уж нам кончать эту свадьбу…

Тут адъютант выманил жениха на улицу и затолкал его в карету. Бурков начал рыпаться, говоря, что главной обязанности по отношению к невесте еще не исполнил, на что адъютант его сиятельства мудрейше ответствовал:

– Ты, дурак, чин получил?

– Премного благодарны… не ожидал!

– А если в чин попал, так какого еще рожна тебе надобно?

– Должен же я, как христианин, перед супругою долг исполнить. Ведь даже не облобызал нареченную.

– Меня облобызай – и катись!

– Куда, господи?

– Как и договорились… в Сибирь!

И покатил несчастный управлять таежной почтой, выписывая газеты волкам и медведям, а Мина Ивановна, получившая от него фамилию, осталась процветать на берегах Невы в немалом чине статской советницы. Вдруг нагрянула в Петербург ее сестра Александра Ивановна Родзянко, сообщившая, что полковник умер, оставив ей в наследство 230 крепостных душ:

– Теперь бы мне жить да радоваться! Уже и кавалера нашла из Одессы, он меня всячески ублажает, так родственники эти проклятые отсуживают у меня имение, доказывая в Сенате, что брак мой с Родзянко был фиктивный.

– Надеюсь, таким он и был? – рассмеялась Мина.

– Конечно, – не стала скрывать сестра, – без взятки священнику не обошлось, чтобы он повенчал нас тайком, а я тогда целую неделю поила своего полковника, чтобы, представ перед святым аналоем, он ничего не соображал… Помоги, Миночка!

Через графа Адлерберга было воздействовано на решение Сената, и новая помещица, став законной дворянкой, вступила в свои права, а священник был отдан в солдаты. Но в скором времени Владимир Федорович стал замечать, что его Миночка чем-то недовольна, не поет, бедная, не веселится.

– Душечка, что с тобой? Не таись. Скажи…

Долго не отвечала Мина, заставляя мучиться Адлерберга в догадках о причине ее недовольства, и наконец однажды она капризно надула губки и каблучком притопнула:

– Не хочу быть только статской советницей, а хочу быть действительной статской советницей, чтобы муж обрел чин генеральский, превосходительный…

Маленькое объяснение: по Табели о рангах, заведенной на Руси еще со времен Петра I, гражданский чин действительного статского советника соответствовал военным чинам генерал-майора или же контр-адмирала. Тут бы и графу Адлербергу ногою топнуть да оттаскать Миночку за волосы по коврам и паркетам, чтобы она, стерва, не больно-то зарывалась, но… ах, годы, годы, годы! Где же ему, стареющему бонвивану, сыскать такое небесное создание?

– Как ты скажешь, так и будет! – бодро отвечал старик. – Я переведу Тимошку Буркова в какой-либо городишко, чтобы повысить его… прости, тебя, в чине! Только не гляди такой букой! Одари поцелуем любящего тебя Вольдемара…

Поцелуй состоялся. Но возникло крохотное препятствие.

Однажды граф Адлерберг навестил Мину – мрачный.

– Опять ты поскандалил со своей женой?

– Хуже! – отвечал министр императорского дворца. – Оказывается, этот муженек твой, Тимофей Иванович, давно изволил скончаться, и ты, будь любезна, впредь писаться вдовою лишь статского советника…

Вот когда началась буря в стакане воды!

– Не любишь ты меня… разлюбил, – билась в истерике Мина Ивановна, вдруг овдовевшая, – не желаешь меня, бедную, осчастливить… О-о, зачем я, глупая, отдала тебе самое драгоценное, что свято сберегала в годы девические? Что мне с того, если этот Бурков окочурился? Неужто ты не можешь произвести покойника в следующий чин… хотя бы за выслугу лет!

Адлерберг думал, думал, думал… потом сказал:

– За выслугу лет повышать покойника в чине как-то неудобно. Попробуем его, дохленького, повысить за отличие по службе. А потом я объявлю в департаменте о преждевременной кончине его в благоухании святости…

Так и сделал! Стала теперь Мина Ивановна сиживать в ложе театра, как важная генеральша, сверху вниз поглядывая в ряды партерные (хорошо бы плюнуть туда!), а лакеи, подавая ей роскошную шубу, величали ее “ваше превосходительство”. Дальше – больше. До того вскорости обнаглела, что всякий стыд потеряла.

– Графиня Адлерберг, – представлялась она. – Впрочем, сиятельством можете не титуловать меня, называйте просто – превосходительством! Терпеть не могу церемониться…

Князь Петр Долгорукий, хорошо знавший “тайны мадридского двора”, сообщал читателям, что Адлерберг имел от казны более 70 000 рублей серебром в год, владел казенными квартирами, на дровишки не тратился, подолгу жил в царских дворцах, катался в придворных экипажах, а вот жена его, благодаря заботам Мины Ивановны, видела от своего мужа только… кукиш: “Почти все деньги идут на Мину Ивановну. Зато г-жа Буркова и живет великолепно: мебель у нее из дворца, экипажи и лошади с придворной конюшни, цветы из придворных оранжерей, придворные повара готовят ей на стол из придворных запасов…”

Конечно, Герцен должен был вмешаться!

Иначе к чему же звенел “Колокол”?..

Герцен называл Мину чудовищной клоакой, но обложенной бриллиантами, звон “Колокола” оповещал россиян, что от настроения “чухонской Аспазии” зависит получение даже ангажементов в итальянскую оперу; через Мину можно раздобыть звание не только камер-юнкера, но и камергера. Герцен ненавидел семью Адлербергов, полагая, что министр двора должен бы получать не тысячи, а лишь два рубля – как ночной сторож, ибо большего и не заслуживает. Не забыл Герцен и той истории с покупкой дома на Гороховой улице, который так понравился фаворитке. Для этого Адлерберг сократил жалованье своим чиновникам. Мина открыла салон на Гороховой улице, а графа Владимира Федоровича прозвали “Сократом Федоровичем” – за сокращение им чиновного жалованья. Летом 1862 года Герцен сообщил “приятное известие о прибытии в Висбаден графини Мины Ивановны, где она проигрывает большие деньги и платит золотом русского чекана. Откуда у нее такая куча русского золота? На паспорт (для выезда за границу) теперь не выдают даже 60 империалов. Как вы думаете, господа, откуда?..” Вопрос был задан Герценом неспроста, зато ответ был простой: чтобы услужить своей Миночке, граф Адлерберг уже запустил лапу в казенные золотоприиски на горном Алтае…

Мина Ивановна рано стала болеть: часто выезжала в Германию на лечебные воды, и, будучи за границей, она откровенно величала себя графиней Адлерберг, а белье ее было обшито метками с графскими вензелями. Не пойму: почему Мина каталась в Висбаден или Шлагенбад со множеством тяжеленных жаровных утюгов, какими пользовались тогда в деревнях наши прабабушки, раскаляя их печными углями?.. Русские люди, званием попроще, встречаясь с Бурковой на европейских курортах, с нею не сближались, и общество Мины состояло из немцев и французов.

Зато вот петербургская “знать низкопоклонствовать перед нею никогда не гнушалась. Мина через подставных лиц открыла на Невском свой магазин “Парижские моды”, и, чтобы угодить ей, следовало прежде купить перчатки, заплатив за них от ста до пятисот рублей. После этого можно было попасть в список гостей на ее “четверги”. Конечно, с открытием салона на Гороховой улице Мина Буркова не стала мадам Рекамье, а салон ее более напоминал явочную квартиру заговорщиков, кому жаждалось чинов, орденов и званий. В этих случаях Мина действовала через графа Адлерберга, чересчур смело вторгаясь в придворную, театральную и финансовую жизнь столицы.

Бисмарк тогда был прусским послом в Петербурге.

– Эта дама, – говорил он своим подчиненным, – вынуждает меня пронаблюдать за нею. Мне, конечно, бывать на Гороховой неудобно, но прошу атташе посольства не пренебрегать ее “четвергами”. Я должен быть в курсе дел этой дамы…

“Только внешняя политика России, – докладывал он в Берлин, – настолько монополизирована князем Горчаковым, что осталась недоступна влияниям Мины Адлерберг. Будь это иначе, и я был бы поставлен в необходимость испрашивать у Берлина ассигнование мне значительных секретных фондов…” Как раз тогда на грани разорения оказался банкирский дом Брандта, но… банкротство почему-то не состоялось, а Брандт ожил.

– Вы узнали, в чем дело? – спросил Бисмарк у атташе.

– Да, господин посол, русская казна вовремя ссудила дому Брандта шестьсот тысяч рублей.

– Ага, понятно! – хохотал Бисмарк. – Но я желал бы знать, во что это обошлось банкиру Брандту на Гороховой улице?

– По слухам, Мина имела от него двадцать тысяч…

Наверное, из графа Адлерберга мог бы получиться хороший гример – он достиг небывалого совершенства в накладывании на себя всяческих помад, кремов и красок, даже не понимая того, как он смешон с ярким румянцем на щеках, с пунцовыми губами. Мина Буркова никак не могла пользоваться косметикой с таким же бесстыдством, и потому в свои сорок лет она выглядела подле цветущего графа вялою замухрышкой.

Фаворитка уже привыкла ко всеобщему поклонению, и Мина даже не удивилась, когда в Москве ей поднесли кубок.

Близорукая, но очков не носившая, она прищурилась:

– Не могу прочесть, что здесь написано?

– “Радуйся, благодатная…” – прочел для нее московский губернатор князь Щербаков, униженно опустившись на колени.

…”Сократ Федорович” Адлерберг, никогда не болея, прожил очень долгую жизнь, а его “благодатная” – по словам доктора Пеликана – “сошла в могилу во цвете лет”, но в каком году – об этом источники умалчивают.

 

Свеча жизни Егорова

Недавно, просматривая “Старые годы”, я снова перечитал статью о художнике Федоре Калмыке, который в Карлсруэ сделался придворным живописцем баденских герцогов. И захотелось рассказать о другом калмыке – он мог бы стать личным живописцем Папы Римского, а при русском дворе императора Николая I его лишили громкого титула “русского Рафаэля”.

Окунемся в старину. Однажды калмыцкая орда, населявшая приволжские степи, вдруг стронулась со своих кочевий в сторону далекой страны Джунгарии. Екатерина II послала за ордой погоню, и в 1776 году казаки нашли в покинутом улусе плачущего мальчика в желтых сапожках. Кто он такой, не выяснили. Сироту отправили в Московский Воспитательный дом, где его крестили, он стал писаться Алексеем Егоровичем Егоровым. Мальчик подрос, а тогда не было дурной привычки спрашивать: кем, миленький, стать хочешь? Детей, воспитанных на казенный счет, строили по ранжиру: ты – в музыканты, тебя – в сапожники, ты ступай в балет, а тебя – в повара… Алеше Егорову выпала доля:

– Сбирайся в Питерсбурх – быть тебе живописцем!

Быть — и никаких разговоров: повинуйся.

Академия художеств любила опекать сирот, становясь для них родимой семьей, но режим был суров; в пять утра (еще тьма-тьмущая на дворе) уже поднимали детишек, прикармливая их скудно: на завтрак – бобы, вместо чая – стакан шалфея с бубликом. В аудиториях – холод собачий, а рабочий день для мальчиков кончался в семь часов вечера гречневой кашей с молитвой, после чего – спать! И так – год за годом… Не это меня удивляет, а другое: на такой незавидной пище Егоров развился в Геркулеса, завивавшего кочергу в “восьмерку”, легко рвавшего пальцами колоду карт. У него не было избранной судьбы – он взял ту, которую ему дали, и случилось чудо: проявился не просто талант, а талантище!

Скуластого подростка иногда спрашивали: “Откуда ты взялся? Что помнишь с детства?”

А в памяти уцелел дым кизяка, пестрые халаты, бег коней да шатры на степном приволье – и все. Зрелость наступила в 1797 году: академия, признав талант Егорова, обеспечила его жалованьем, дала казенную квартиру с дровами и свечками, чтобы мог читать вечерами. Егоров обрел первых учеников. В характеристике его было начертано: “Свойства веселого и шутливого, трудолюбив, опрятности и учтивости мало наблюдает… сложения здорового”. В изображении человеческого тела, играющего мышцами, он стал виртуозом. Анатомию изучил лучше врача. А знание “антиков” было таково, что любую статую рисовал наизусть.

– Рисунок – это наука. Точная, как и алгебра. Но умейте соблюдать античную красоту тела, – внушал он ученикам.

В 1803 году его послали пенсионером в Рим – ради совершенствования. Итальянский язык он освоил поразительно скоро. А появление “русского медведя” (так Прозвали Егорова) было необычно. Он пришел в натурный класс, где все лучшие места были уже заняты. Егоров скромно пристроился где-то сбоку, быстро схватив карандашом натуру в самом неудобном для него ракурсе, после чего с ленцою прохаживался между мольбертами, бесцеремонно заглядывая в чужие листы.

– Вам, я вижу, нечего делать, – заметил профессор.

– Я уже закончил… Можете взглянуть, вот!

Профессор был удивлен, но выразил сомнение: русские, по его мнению, неспособны к рисунку, как итальянцы.

– А вот так они могут? – воскликнул Егоров. Схватив уголь, он прямо на стене начал обводить контур человеческой фигуры, ведя линию с большого пальца левой ноги, и, не допустив ни одного промаха в рисунке, закончил его мизинцем правой ноги. – Нет, вы так не можете! – сказал Егоров и удалился…

Один из учеников кинулся к стене с тряпкою, чтобы стереть “мазню русского дикаря”, но профессор удержал его прыть:

– Оставьте! Это – шедевр гения…

Егоров был всецело поглощен изучением Рафаэля.

– Подражать великому мастеру – профанация, – утверждал он. – Но когда долго и пристально созерцаешь его шедевры, помимо воли проникаешься его же манерою…

Знаменитый Винченцо Камуччини, лучший живописец Италии, использовал рисунки Егорова для своих исторических композиций. Гениальный Антонио Казанова принимал “русского медведя” у себя в мастерской; пьедестал, на котором позировала обнаженная красавица Елиза Биази, был украшен девизом: “Memento mori”. Казанова лепил, а Егоров рисовал; за работой они беседовали о соблюдении гармонической простоты древних классиков – это был странный разговор для артистов, живших в веке париков и мушек, жеманности модных Психей, подражавших элегическим пастушкам. Казанова, ревностный католик, осуждал Егорова за то, что он не желает припасть к престолу Папы Пия VII:

– При Ватикане вас ждет судьба всеобщего баловня!

– Но я создан для России, – отвечал Егоров. – Вы же, маэстро, тоже отказались быть сенатором при дворе Наполеона…

Алексей Егорович всегда был чутким патриотом. И однажды, когда честь России была задета, он взял оскорбителя за штаны и легко выставил в окно третьего этажа, встряхивая в руке над улицей, пока обидчик не взмолился о пощаде. А с натурщиком Егоров работал так. Клал на стол монету и говорил:

– Твоя! Если сумеешь меня к стенке прижать…

Добродушный и славный, он сделался известен в Риме самому последнему нищему лаццарони. У него были и враги. По ночам на Егорова нападали наемные убийцы с кинжалами. Егоров побивал их всех, а стилеты переламывал, словно щепки. Слава переплеснула границы Италии, и “русский медведь” превратился в “русского Рафаэля”. На Егорова возникла в Европе мода, коллекционеры и богачи охотно скупали его рисунки, стоимость которых определялась так: весь лист бумаги сплошь покрывался золотыми монетами – это и была цена рисунка! Между тем для Наполеона, шагавшего очень широко, уже взошло пресловутое “солнце Аустерлица”, обстановка в Европе была политически неустойчивая, и в 1806 году Академия художеств отозвала Егорова на родину.

Дома его ожидало назначение в адъюнкт-профессоры, вскоре Егоров стал и академиком. Его тянуло к исторической теме из библейской истории, ибо в ней можно было полнее всего выразить человеческое тело – в его радостях и страданиях. А в знании истории религии Егоров мог бы соперничать с любым митрополитом… Александр I назвал его “знаменитым” после написания им аллегории “Благоденствие мира”: за двадцать восемь дней работы Егоров создал гигантское полотно, в котором около сотни фигур были представлены в натуральную величину. Егоров стал легендарен!

А когда в академии вешали картину в столь тяжеленной раме, что свита служителей, истопников и дворников не могла с ней справиться, Алексей Егорович сам взбежал по стремянке.

– А ну! – сказал. – Давайте-ка ее сюда…

И одной рукой богатырь укрепил картину на крюк.

По вечерам, сидя перед раскрытым окошком с видом на Неву, заставленную кораблями, Алексей Егорович – академик! – тихо бренчал на балалайке, напевая частушки о самом себе:

Ах ты сын – Егоров сын, Всероссийский дворянин…

Конечно, такой богатырь один не заживется: для укрепления творческой мощи необходима жена! Егоров посмеивался:

– На мою-то калмыцкую рожу… какая польстится?

1812 год вызвал в русском обществе небывалый подъем патриотических чувств. Скульптор Мартос на барельефах, украшающих его памятник Минину и Пожарскому, сознательно увековечил себя, старца в античном хитоне, жертвующего отечеству двух своих сыновей, ушедших тогда в ряды народного ополчения.

У скульптора был еще выводок красивых дочерей.

– Ума не приложу: куда девать всю эту телятину? – говорил Мартос. – Хорошо бы распихать по рукам художников.

– Мне твоя Верочка мила, – намекнул Егоров…

Верный себе, он взялся за тему “Истязание Спасителя”. Мы, живущие в XX веке, не поймем этого, а современники понимали, что егоровский Христос, подверженный бичеванию от палачей, олицетворяет идею России 1812 года, стойко вынесшей поругание от неприятеля. Три года, а то и больше заняла работа над этим полотном, выписанным с особым тщанием. Теперь наши искусствоведы пишут: “Егоров понимает героизм не как поединок с врагом, а как стоическое терпение, отрешение от собственных страданий во имя счастья грядущих поколений…” Слухи об этом полотне разнеслись по всей Европе, и даже взыскательная Англия пожелала приобрести егоровскую картину.

Цена на нее росла! Предлагали немыслимые деньги.

– А барышничать не стану. – говорил Егоров Мартосу. – Паче того: нежелательно мне, чтобы “Спаситель” из России уехал…

Одновременно с “Истязанием” создал он и “Сусанну” – одну из первых в России картин, исполненную с обнаженной натуры. Егоров не боялся ни “Сусанн”, ни “Натурщиц”, ни “Купальщиц” – их тела округло-пленительны, наполнены розовым соком жизни на фоне волшебно-чарующей зелени. А вот скульптор Мартос, которому сам Господь Бог, кажется, велел любить тело в первозданной его простоте, терпеть не мог обнаженной натуры, и любую наготу, даже мужскую, он стыдливо прятал под складками драпировок, выделывать которые он был большой мастер. Посетив с дочерьми театр, где танцевала несравненная и воздушная Истомина, Мартос всю дорогу до дома плевался.

– У-у, коровища какая! Оголилась, да еще пляшет…

Егоров просил Ивана Петровича, чтобы третью дочку, Веру Ивановну, не выдавал на сторону, а оставил за ним.

– Да на что она тебе? – фыркнул Мартос. – Дура ведь! Сидит днями в окне и на корнетов прохожих пялится.

– А я с нее “Богородицу” писать стану…

Уже не раз к Егорову обращались с просьбою писать портреты, но мастер отнекивался, говоря:

– Да где уж мне? Не умею я их делать…

Умел, да не всегда хотел – так будет точнее! Вера Ивановна Мартос, на которой он женился, стала отличной “богородицей”, позируя ему для образов, и тысячи верующих отбивали перед женой Егорова поклоны, ставили ей свечки, припадали к ней губами… Егоров не был уже молод, но его “богоматерь” исправно беременела. В суете быта супруги опростились, полюбили носить затасканные халаты. Оба они – трогательно нежные:

– Ах, друг мой сердешный, Алексей Егорович!

– Благодарю за ласку, милейшая Вера Ивановна…

Так и жили! Ученики-академисты окружали мастера с патриархальным почтением. К началу занятий уже стояли возле дверей квартиры, встречая его появление поклоном. Егоров носил старомодную шинель, имея в руках трость и фонарь. Ученики сопровождали его до классов, принимая шинель с тростью, гасили фонарь. Подхалимства в этом не было – едино лишь уважение к заслугам профессора, к его таланту. А среди учеников был страшный лентяй – Карлушка Брюллов, которого утром было не добудиться.

– Карлушка-то дрыхнет, чай? – спрашивал Егоров по утрам. – Ну что с него взять-то? Лодырь, но… умеет, умеет! Да-с. Как бы не обскакал всех вас, давно проснувшихся…

Егоров натягивал на голову замасленную ермолку из кожи, не спеша двигался среди мольбертов, учил больше показом, желая видеть красоту даже там, где ее недоставало. Был у него и домашний ученик, итальянец Скотти, которого Егоров кормил и одевал как родного сына… За работой иногда слышалось:

– Миша, а ты сапоги-то мне почистил ли?

– Сейчас.

– Может, и самоварчик поставишь?

– Сейчас.

– С барышнями моими не хочешь ли погулять?

– Сейчас.

И вот Скотти, славный в будущем мастер картин, выводит на прогулку дочек Егорова – Наденьку, Дунечку, Сонечку, за ними плетется, ковыряя в носу, Евдокимушка… М. Ф. Каменская, дочь художника Федора Толстого, писала, что в квартире Егорова неурядица и беспорядок! Сам он вечно в замызганном халате, уже с брюшком. “Около него на кресле, в пунсовом ситцевом платье, прикрывая ковровым платком свой громадный живот, всегда сидела на натуре, очень еще красивая собой, жена его Вера Ивановна… Егоров писал с нее богородиц, а с дочерей своих – ангелов”. Когда же подросла Сонечка, и ей нашлась работа – позировать для одалисок. Однако образовывать своих “барышень” Алексей Егорович не пожелал, он говорил:

– К чему учить эту телятину? Сколько ни учи, все позабудут. Им бы, дурехам, только замуж поскорей выйти…

В доме появился и первый жених – инженерный поручик Митя Булгаков, заглядевшийся на смущенную Наденьку.

– А ну, пошел вон из-за стола! – гаркнул Егоров.

В чем дело? Оказывается, жених нечаянно сложил крест-накрест вилку с ножиком, и Егоров сразу расшумелся:

– Мы эти масонские штучки знаем, нас не проведешь…

Обладавший смолоду почти разбойничьей славой, стал Егоров под старость бояться грозы и масонов. Нужда не стучалась в двери его дома, но Егоров делался уже скуповат:

– Вы бы, Вера Ивановна, за столом-то не сразу гостям куски накладывали. Сначала спросите: хотят ли? На што добро переводить зря, ежели они неголодные к нам приходят?

Беда, которой он ждал, не замедлила прийти…

В тех же выпусках “Старых годов” встретилось мне письмо художника П. Е. Заболотского к известному меценату А. Р. Томилову; оно датировано как раз 1840 годом. “Кто знает Алексея Егоровича Егорова, – писал он, – каждому приятно вспомнить имя его, но кто услышет о его теперешнем положении, примет участие и выронит слезу со страдания. Алексей Егорович, наш столп академии, опора каждого художника, лишен сего титла достойного; он отрешен от должности. Ему отказано служить… мрачная завеса опустилась на Славу Его, кто поднимет ее? Его Истинный Талант и Слава Во веки незатмятся…” Не совсем грамотно писал Заболотский, зато правдиво писал и душевно!

Римские папы имели много грехов, но были достаточно умны, чтобы не вмешиваться в дела художников, отчего галереи Ватикана и оказались наполнены гениальными шедеврами. Екатерина II, грешница великая, открыто признавалась, что в искусстве не разбирается, но умела слушать советы знатоков и потому оставила после себя Эрмитаж, наполненный сокровищами. Ее же внук, Николай I, напротив, не стыдился указывать художникам, как надо работать, а собрание Эрмитажа разорял, торгуя картинами с аукциона, а иные полотна отправлял сразу в пожарную часть столицы, чтобы предать их пламени… Так ведь было!

Сначала императору не понравились образа, сделанные Егоровым для церкви Измайловского полка, и он объявил ему выговор:

– И прошу внести его в протоколы академии!

Чтобы больнее унизить мастера, Николай I велел Егорову публично расписаться в прочтении царской резолюции, а потом его заставили вернуть аванс, полученный за работу. Когда же Егоров и унизился, и остался без денег, разруганные образа царь сам и велел повесить в церкви Измайловского полка, ибо лучше образов все-таки не нашли… Егоров перекрестился:

– Даст Бог, и забудет он резолюцию свою.

Все притихло. Только шумела молодая слава Брюллова!

Егоров взялся писать новые образа для церкви святой Екатерины в Царском Селе. Николай I тут как тут, сделал “стойку”.

– Эту пачкотню, – велел, – отправьте обратно в академию, и прошу выяснить: достоин ли Егоров звания профессора?..

Карл Брюллов, в блеске молодой славы, не выдал своего учителя на истязание, да и все профессора поставили Егорова в ряды живописцев с мировым именем: “Опытностью своей и советами он и теперь так же полезен, как в течение 42-летней службы его при Императорской Академии художеств”. Но самодержавная воля самодура победила разумные доводы, царь распорядился:

– Егорова, в пример иным, вовсе от службы уволить…

Была осень 1840 года. Ученики зажгли фонарь, последний раз подали мастеру старомодную шинель, он взял палку, а руки тряслись. С трудом Егоров нащупал крючки на шинели.

– Старенькая, – сказал он. – Таких нынеча не носят. Еще в двенадцатом годе пошил, когда “Истязание Спасителя” писал…

С казенной квартиры, где много комнат и света, где не надобно думать о дровах и освещении, пришлось съехать на Первую линию Васильевского острова. Хорошо, что мебелью не обзавелся, – переезжать легче. На новой квартире Егоров развесил по стенкам свои картины и эскизы – сразу повеселело.

– Вы, любезная Вера Ивановна, – сказал он жене, – не должны думать, что после такой обиды я стану помирать…

Никто не видел его тайных слез. Он, которым восхищались Казанова и Камуччини, он, прозванный “русским Рафаэлем”, он, который принес честь русской Академии художеств, теперь злобной волей дурака задвинут в угол жизни, словно старенький негодный шкаф… Но Егоров стойко пережил трагедию своей жизни. И в этом ему помогала молодежь, навещавшая его в новой квартире: кому нужен совет, а кому полтинник, кому поправить рисунок, а кто и просто так зашел – посидеть, послушать.

На закате жизни Егоров сыскал друга в юном художнике Льве Жемчужникове, который оставил нам добрые воспоминания. Вместе они работали, читали, гуляли, заглядывая в лавки.

– Спасибо тебе, Левушка, – сказал однажды Егоров.

– За что? – удивился Жемчужников.

– Не стыдишься старость мою приласкать. А вот Евдокимушка со мной не гуляет: ему, франту, за шинель отцовскую стыдно… Коли умирать буду, ты уж не покинь меня.

Жемчужникова не было в Петербурге, когда старый мастер умирал. Последние слова Егорова были:

– Вот и догорела свеча моей жизни…

Его отвезли на Смоленское кладбище и опустили в землю – подле могилы Ивана Петровича Мартоса.

Боюсь, что для людей, знающих историю нашего искусства, я не сказал ничего нового. Но иногда и повторение старого становится для нас новым. Итак, свеча Егорова догорела – яркая!

Жизнь кончилась, а картины остались в музеях…

Все дочери живописца вышли за достойных людей, особенно повезло Дунечке, связавшей судьбу со скульптором Теребеневым, могучие Атланты которого до сих пор удерживают своды Эрмитажа в Ленинграде. А сын, Евдоким Егоров, тоже художник, под конец жизни поселился в Париже, где завел керамическую мастерскую; он учил расписывать фарфор новое поколение живописцев…

Это были Репин, Савицкий, Поленов.

Чувствуете, как смыкаются поколения?

 

Этот неспокойный Кривцов

Помнится, еще в молодости мне встретился любопытный портрет благоприятного человека в очках, под изображением которого пудель тащил в зубах инвалидные костыли. Это был портрет Николая Ивановича Кривцова. Писать о нем легко, ибо его не забывали современники в своих мемуарах, но зато и трудно, ибо перед этим человеком невольно встаешь в тупик: где в нем хорошее, а где плохое? Одно беспокойство.

Впрочем, если читатели останутся недовольны моим рассказом, я отсылаю их к замечательной книге М. Гершензона “Декабрист Кривцов и его братья”, но я поведу речь о человеке, далеком от движения декабристов. Я приобрел Гершензона еще в молодые годы, примерно в ту пору, когда меня удивил этот пудель, несущий в зубах костыли. На моем экземпляре титул украшен надписью: “Акиму Львовичу Волынскому дружески от автора”.

Но это так – попутно. А с чего же начать?

Николай Кривцов, еще подпоручик, стал известен императору Александру I небывалым пристрастием к холоду. При морозе в 20 градусов он ходил налегке, зимою спал при открытых окнах, в его комнатах не было печек. Помимо этого, Кривцов обладал еще одной способностью – смело проникать в дома, где его не считали дорогим гостем. Так, однажды он – в мундире нараспашку – был замечен государем перед домом французского посла Коленкура, и царь, гулявший по набережной Невы, в удивлении навел на него лорнет. Полагая, что наказание за нарушение формы неизбежно, Кривцов явился в свой полк, доложив командиру, что государь лорнировал его слишком пристально, а за расстегнутый мундир командир посадил его на гауптвахту. Через день его вызвал цесаревич Константин, спрашивая – где он был вчера?

– В посольстве у герцога Коленкура.

– Молодец! Мой брат император указал похвалить тебя за то, что не шаромыжничаешь, а бываешь в хорошем обществе…

В битве при Бородине Кривцов был жестоко ранен в руку и при отступлении из Москвы оставлен в госпитале. Однажды проснувшись, он увидел себя лежащим среди французских офицеров, раненных, как и он, в Бородинском сражении. Маркиз Коленкур при посещении своих соотечественников заметил и Кривцова:

– О, как это кстати! – воскликнул бывший посол. – Уверен, что вас непременно пожелает видеть мой великий император.

– Вы, – отвечал Кривцов, – даже не спросили меня, желаю ли я видеть вашего императора…

Москва горела. Коленкур дал понять, что Кривцову лучше не возражать, иначе его потащат силой. В этом крылась некая подоплека. Наполеон, уже понимая, что войны с Россией ему не выиграть, желал начать переговоры о мире, а посему он искал средь русских посредника для связи с Александром. Но диалог поручика с императором развивался не в пользу Наполеона:

– Как не стыдно вам, русским, поджигать свой город!

– Мы, – отвечал Кривцов, – благоразумно жертвуем частью своего наследства ради сохранения всего целого.

– Целое и так могло быть спасено – миром!

– Но мы, русские, слишком гордые люди.

– Я устал от фраз… уведите его обратно! – распорядился Наполеон, догадываясь, что этот человек для его секретной дипломатии никак не пригоден…

Вскоре он оставил Москву и оставил в Москве своих раненых, которые решили отстреливаться из окон от казаков. Было ясно, что казаки, обозленные выстрелами, сейчас перебьют всех. Кривцов накинул мундир и обратился к французам:

– Коллеги, а вам разве не кажется, что вы эту партию проиграли, и потому я объявляю всех вас своими военнопленными.

После чего вышел на улицу перед казаками, убеждая их не предаваться мести, что вызвало гнев казаков.

– А ты кто таков? – кричали они из седел.

– Я? Я… московский генерал-губернатор, – самозванно объявил Кривцов, но от кровопролития он французов избавил, за что Людовик XVIII наградил его позже орденом Почетного легиона.

Долечиваться Кривцова отвезли в Петербург, где Александр I подарил ему пять тысяч рублей. По этому поводу Гершензон верно заметил: “Это было первое из многочисленных денежных пособий, которые он сперва удачно получал, а после научился искусно выпрашивать”. Выздоровев от раны, Кривцов нагнал армию уже в Европе, и после битвы при Бауцене честно заслужил чин штабс-капитана. Наконец, настал и великий день великой битвы под Кульмом.

– Ядро! – вдруг закричали солдаты…

В последнюю минуту сражения французы выпустили из пушки самое последнее ядро. Но именно это ядро (последнее!) оторвало Кривцову ногу выше колена. При операции, дабы избежать гангрены, хирурги так его искромсали, что обнажилась кость. Кривцов лежал подле знаменитого Mopo1 , которого навестил император, заметивший и Кривцова:

– Бедный! Опять не повезло тебе… Чего желал бы?

– Единой милости: быть погребенным в Париже.

– До Парижа еще далеко, но я тебя не оставлю…

Он увидел Париж, а Париж увидел Кривцова, который завел знакомство с Лагарпом, Талейраном, мадам де Сталь, Шатобрианом и прочими, о которых еще никто не сказал, что им ума не хватало. Близкий царю Лагарп отрекомендовал Кривцова как человека замечательного во всех отношениях, после чего Кривцов получил еще 5000 рублей, а заодно был произведен в капитаны. Намечался Венский конгресс, но какой же, спрашивается, это конгресс без Кривцова, и в салонах венской аристократии он прыгал на костылях от одной красавицы к другой гораздо резвее, нежели те, что оставались двуногими. Впрочем, навестив Лондон, Кривцов заказал там пробковые протезы, сделанные столь мастерски, что они выглядели естественно. Когда Александр I снова увидел Кривцова в Париже, легко и безмятежно вальсирующим, ему показалось, что это не Кривцов, а лишь двойник Кривцова.

– Верить ли глазам? – спросил он, лорнируя.

– Верьте, ваше величество, таких ног ни у кого нету, и один экземпляр я дарю инвалидному дому Парижа, как образец…

За границей он оставался еще два года, исколесив всю Европу, “всюду заводя знакомства с выдающимися людьми, слушая лекции, изучая устройство школ, судов, тюрем, богаделен и все занося в дневник с мыслями о России”, – последнее очень важно, ибо Николай Иванович оставался большим патриотом. Путешествуя же, он клянчил деньги у матери, у царя и вообще у всех, кто встречался ему на пути, сохраняя при этом такой пренебрежительный вид, будто оказывает снисхождение своим заимодавцам.

В феврале 1817 года Кривцов вернулся на родину и, отставленный от военной службы, был сделан камергером, причисленным к министерству иностранных дел. Это был год, когда юный Пушкин выпорхнул из Лицея, и Кривцов, конечно, свысока приметил гения, сдружившись со всеми членами литературного “Арзамаса”. Сам он стихов не писал, зато имел о стихах свое мнение. Вольтерьянец по убеждениям, он бравировал мыслями о республике, но при этом не забывал, что рог изобилия находится в царских палатах. Апломб его был таков, что придворные диву давались: какое нахальство! Кривцов мог, например, явиться во дворец незваный и просил доложить императрице о своем появлении, дабы иметь аудиенцию для разговора о будущем. Кривцову многое прощалось, ибо такой великолепной ноги, как у него, в России больше не было, а на будущее он не скрывал своих планов:

– Мне желательно заполучить пост посла в Америке…

Царь морщился, говоря, что для Кривцова достаточно, если он будет лишь состоять при посольстве в Лондоне. Посверкивая очками, поскрипывая протезом, Николай Иванович задумывался о выгодном браке, чтобы невеста была и знатна, и богата. Принятый в доме сенатора Вадковского, он приметил у него дочь Екатерину Федоровну, которая имела большую для него ценность – как внучка графа Чернышева (герб!) и как владелица большого приданого (деньги!).

Однако девица оставалась холодна как лед, а Кривцов при всем желании не мог изобразить пламя. Его ухаживания были назойливы, а равнодушие девицы бросалось в глаза. Но зато как же он был доволен, когда однажды, прогуливаясь с ним в саду дачи Строгановых, Катя Вадковская перешла все границы приличия, позволив Кривцову – стыдно сказать! – нести свою шляпу. Такое ошеломляющее доверие было тогда равносильно самому жгучему поцелую…

Да, читатель! Кривцов так много сделал, чтобы осчастливить себя браком с Катей Вадковской, что теперь мы будем уверены в том, что он сделает еще больше для того, чтобы она стала несчастной…

Наконец, было принято решение, оскорбительное для Кривцова: состоять при посольстве в Лондоне, но… сверх штата, а жалованье угрожало ему всего лишь в 2000 рублей. Не стерпев такого унижения, Кривцов заявил, что весь в долгах, почему он не может покинуть столицу, и царь, снисходя к его слабости, расплатился с долгами Кривцова (заодно уж он выпросил для себя и все годовое жалованье вперед).

К этому времени Кривцов был с Пушкиным уже на “ты”, и, провожая его в Лондон, поэт подарил Кривцову исполненный соблазнов “Пукель” Вольтера, приложив к нему свои напутствия:

Прости, эпикуриец мой! Останься ввек, каков ты ныне…

Кривцов остался самим собой, и, униженный сверхштатным положением, он, кажется, был уверен, что сумеет в Лондоне свергнуть официального посла – князя Ливена. Конечно, это ему все-таки не удалось, но скандалов в русском посольстве он устроил достаточно… Пребывание в Англии стало для Кривцова решающим: здесь ему полюбилось все без исключения, и он, как большинство русских бар того времени, сделался отъявленным англоманом. Яков Иванович Сабуров, хорошо знавший Кривцова, писал, что ему в Англии все нравилось, особенно аристократия, до того, что он в кругу нашем слыл англоманом, отчего и сам не отпирался. Выше Англии он ничего не знал и признавался охотно в этом своем пристрастии.

– Все, что мы можем придумать лучшего, – говорил Кривцов, – так это лишь перенять все то, что сделано в Англии…

Обремененный солидным багажом английских привычек и вкусов, Кривцов покинул Англию, жаждая перенести на святую Русь английский пейзаж, английские нравы (заодно с пудингами и кровавыми ростбифами), чтобы впредь жить непременно в замке, который он выстроит на родимых черноземах. По дороге домой он задержался в Варшаве, где тогда пребывал Александр I, и предъявил его величеству солидный счет к оплате своих талантов. Это ему удалось, как не удавалось еще никому, Кривцову дали все, что он просил, вплоть до 100 000 рублей ссуды. Но, кроме денег, Николай Иванович выпросил у царя чин статского советника и дом в Царском Селе. Увидев, как он беззастенчиво залезает в царскую шкатулку, историк Карамзин тогда же ядовито заметил в кругу друзей:

– Вот вам и либерал с замашками русского вольтерьянства! Кажется, наш Кривцов из полка республиканцев уже выбыл…

Он вышел из дипломатии, прося о переводе по министерству внутренних дел, чтобы получить место губернатора. Тогдашний министр Кочубей соглашался сделать его лишь вице-губернатором то ли в Крыму, то ли в Петрозаводске, и царь соглашался с мнением своего министра:

– Для губернатора в центральных губерниях России вы, согласитесь, еще слишком неопытны и… молоды.

– Вот именно! – задиристо отвечал Кривцов. – Пока я еще молод, я способен принести пользу государству, а что толку с меня старого, когда я начну посыпать песком ваши парковые дорожки…

Вскоре он повел к венцу Катю Вадковскую, очень выгодную для него, ибо земли Вадковских в Орловской губернии примыкали к наследственным землям дворян Кривцовых, обретенным ими еще при царе Горохе. В августе 1821 года жена одарила его дочерью Софьей (которая стала позже женою Помпея Батюшкова, племянника известного поэта), но с получением губернии князь Кочубей явно тянул. Выручили Кривцова его светские и литературные связи, и тот же историк Карамзин сказал императору:

– Он ведь, пока ему рогов не обломают, все равно не успокоится… Дайте ему губернию, а мы поглядим, как он там – на радость мужикам! – пудинги с изюмом выпекать станет.

Царь рассмеялся и выразил согласие:

– Это верно, Николай Михайлыч! До чего же неспокойный этот Кривцов… как раз вакантно место губернатора в Туле.

Это назначение состоялось в апреле 1823 года. Известие о том, что едет губернатор с ногою, сделанной из легчайшей пробки, не оставило туляков равнодушными скотами, и они дружно высыпали на улицы, встречая губернаторский “поезд” карет и подвод, на которые вкатывалась добротная английская мебель, никак не похожая на отечественные табуретки и лавки.

Далее началась комедия с трагедийным колоритом. Либерал на словах, Николай Иванович на деле являлся сатрапом, прибывшим в Тулу со своими идеями, – и попробуйте не уместиться в жесткие шаблоны его воззрений, он вам покажет кузькину мать во всей ее первозданной красоте! Гершензон прав, говоря, что “в натуре Кривцова было что-то нестерпимо-обидное для людей”. Считая, что только ему открыта истина, он не желал знать, что люди могут судить совсем иначе, нежели он, и силою втискивал их в условные рамки своих умозаключений, добытых не из опыта путаной русской жизни, а скорее высосанных из пальца.

Говорили, что Кривцов преследует взятки, – не спорю, он сам не брал и другим брать не давал. Но, простите, что делать человеку, который не в силах добиться правды до тех пор, пока не сунет в лапу чиновнику? Оставим его оскорбительный тон в разговорах с людьми, ниже стоящими, – на минутку присядем за губернаторский стол, за которым Кривцов иногда собирал тульских дворян и чиновников с их женами. Конечно, не все они прониклись духом Бенжамена Констана, не все дамы уповали на интимные откровения Жанлис, – так что Кривцову приходилось не беседовать с гостями, а лишь возвещать им нечто, хотя помещиков волновали совсем иные проблемы. Странно было тулякам, что губернатор зовет их к обеду в шесть часов вечера, когда принято ужинать. Разве не противно дворянам глазеть на пустой стол, украшенный блюдцами с изюмом и орехами, когда перед гостями ставились тоненькие рюмочки с портвейном, и следовало растягивать эту рюмочку до наступления ночи. Нет, читатель, туляки в англоманы не годились и уходили, рассуждая:

– Глаза бы мои не видели! По-моему, Карп Харитоныч, лучше уж сразу налить доверху пенную чашу, хватил ее до дна – и спать. А то грызи тут орешки, словно белка, соси изюминки…

– Нет, – рассуждали дворяне, – долго он не удержится…

Не удержалась при нем и жена, которую после рождения дочери Кривцов отстранил от себя, заведя пассию Елизавету Горсткину, которую и таскал за собой повсюду. Екатерина Федоровна, чтобы вернуть прежнее расположение мужа, пыталась вызвать в нем спасительную в таких случаях ревность, “однако же, – писал современник, – Кривцов никогда не ревновал, что приводило его жену в отчаяние…”

Освоившись на новом месте своего “княжения”, Кривцов начал драться. Во время объезда губернии побил палками станционных смотрителей, которые по Табели о рангах приравнивались к XIV классу, и потому они, как дворяне, стали писать жалобы. Сенат сделал Кривцову выговор, а потом и строжайший выговор. Кривцов отвечал сенаторам, что он “прощает” всех, кого излупил палками, после чего князь Кочубей соизволил заметить:

– Это уже верх неприличия. До чего же неспокойный этот Кривцов! Нет ли для него иной вакансии?

Тула не стала удерживать Кривцова в своих пылких объятиях, провожая “поезд” губернатора насмешками и презрением. Теперь Кривцов ехал губернатором в Воронеж, в указе же было сказано, что он переводится “для поправления губернии”, из чего можно сделать вывод, что Тульскую губернию он уже “поправил”. Теперь дело за Воронежем, который ждет не дождется нового владыку. “Сделай милость – усмирись!” – заклинал его письменно князь Петр Вяземский, поэт и приятель Пушкина…

Невольно вспоминаются строки Дениса Давыдова:

А глядишь – наш Мирабо Старого Гаврило За измятое жабо Хлещет в ус и в рыло.

Настал 1825 год, слишком памятный для Кривцова.

Его родной брат Сергей – декабрист и сослан в Сибирь, брат жены Федор Вадковский – тоже декабрист и тоже был сослан, наконец, его фаворитка Лиза Горсткина, родственница декабриста Горсткина, тоже сосланного. Но сам Николай Иванович был весьма далек от событий в Петербурге, делая карьеру в Воронеже, и никак не думал, что год восстания декабристов в столице станет для него годом “революции” воронежских чиновников…

Приехал он в Воронеж, имея самые благие намерения, занял губернаторский дом, который и обставил с комфортом. Он был в расцвете сил, высокий и представительный: имел большой лоб, коротко стриг волосы, носил очки в золотой оправе, отличался красноречием и обладал ловкостью в движениях так, что немногие знали о его протезе. Спору нет, Кривцов был намного умнее и образованнее своих чиновников, явно презирая их, а они, в свою очередь, не выносили его барского тона, глумились над его бескорыстием, исподтишка гадили ему, сочиняя доносы…

Между тем жители Воронежа благословляли губернатора: воронежский старожил Дмитрий Рябинин в 1874 году вспоминал: “Кривцов, не беспокоя их лишними налогами, вымостил улицы и разбил бульвары, выкопал колодцы, чтобы жители не таскали воду из реки ведрами, обставил город добротными зданиями”. “Дело”, погубившее его, возникло из пустяка. Тяжба некоего Захарова много лет тянулась в Сенате, наконец решилась в пользу истца, и Николай Иванович, довольный таким исходом дела, подписал бумагу в пользу Захарова. Но чиновники, оказывается, изменили в бумаге текст, написав противоположное, а Кривцов подмахнул бумагу, даже не вникнув в нее. Когда же подлог обнаружился, он в гневе вскочил в канцелярию губернаторского правления – с угрозами:

– Все у меня в Сибирь по этапу потащитесь… Воры! Кто подложил мне решение Сената не в пользу Захарова? Ты?

Перед ним стоял заслуженный советник Кандауров.

– Мошенник! – и отвесил ему звучную оплеуху.

Вы думаете – Кандауров обиделся или заплакал? Ничуть не бывало! Опытная канцелярская крыса знала, что надо делать в таких случаях. Кандауров обернулся к секретарю правления:

– Будьте свидетелем! И занесите в журнал, что наш губернатор, пребывая в состоянии умоисступления, оскорбил меня рукотворным действием… Поставьте дату и время.

Теперь поехало в Сенат дело о “помешательстве” губернатора. Александр I уже отошел в мир иной, залпы пушек на Сенатской площади возвестили новое время царствования, а Николай I оставался для Кривцова загадкой. Он срочно списался с Карамзиным, спрашивая его совета – как быть? Историк отвечал, что сейчас – после восстания – императору не до Кривцова, и советовал впредь быть в общении с людьми хладнокровнее…

Кривцов печалился не перед женой, а изливал свои обиды на пышной груди Горсткиной, которая не покидала его:

– До чего же завистливы и злы эти мелкие людишки, приспособленные едино лишь каверзничать тем, кто благороднее их всех…

Николаю I и впрямь было тогда не до Кривцова, а потому дело о нем он решил осенью 1826 года.

– Не будь я царем, я бы тоже дрался! Но Кривцов превысил все нормы приличия. Уберите его из Воронежа…

Кривцова перевели в Нижний Новгород, где он никого не успел образумить, ничего не построил, зато именно здесь, на берегах матушки-Волги, завершилась его карьера. По делам жениного имения отъехал в тамбовские края, и, как пишет Гершензон, “проезд его туда и назад оказался для попутных станций настоящим погромом”. На всем пути, меняя лошадей усталых на свежих, он безжалостно избивал и калечил палками ямщиков, станционных смотрителей, деревенских старост, и, наконец, нещадно избил арзамасского исправника. Столичные сенаторы еще не разобрались с воронежским делом, как им подсунули новое – нижегородское. Комитет Министров вынес решение, что Кривцова “по обнаруженному им строптивому и запальчивому характеру… неприлично и вредно для пользы службы оставлять в звании начальника губернии”. Об этом было доложено императору Николаю I:

– Я не понимаю, – сказал он, – отчего так долго возятся с этим неспокойным Кривцовым… Лучше всего его убрать из губерний совсем и причислить к департаменту Герольдии. Наконец, – досказал царь, – мне совсем непонятна та щедрость, с какой мой покойный брат одаривал Кривцова деньгами. Пора без проволочки взыскать с него те самые сто тысяч рублей, что он получил и не думает возвращать…

Узнав об этом, Кривцов кинулся в Петербург, но в столице никто не желал с ним разговаривать: новые времена – новые люди, никакое красноречие не помогло. Тогда он напялил придворный мундир, прицепил сзади золотой ключ камергера и подъехал к Зимнему дворцу, где должен быть бал и “выход” императорской четы. Но обер-камергер, заметив Кривцова, тактично не дозволил ему присутствовать на вечернем балу.

– Но я же камергер двора его величества.

– Это я знаю. Но ваше имя из списка придворных чинов кем-то вычеркнуто, и я подозреваю самое худшее…

14 июня 1827 года Кривцов навестил Карамзина, где повидал и Пушкина; Кривцов сказал поэту, что теперь к его званиям надо прибавлять слово “экс” – экс-баловень судьбы, экс-губернатор и экс-богач, который не знает, у кого занять денег.

– Только не у меня, дружище! – отвечал Пушкин…

Итак, все кончено, и предстояло еще где-то занимать сто тысяч рублей, чтобы вернуть их в оскудевший “рог изобилия”, столь щедрый совсем недавно. Потрясенный крахом судьбы, Николай Иванович с семьей, домочадцами и, конечно же, с Лизаветой Горсткиной отъехал в село Любичи Кирсановского уезда Тамбовской губернии. Отсюда, кстати, было недалече и до пушкинского имения Болдино Лукьяновского уезда… Жена спросила:

– Друг мой, что ты здесь собираешься делать?

Любичи принадлежали не ему, а его жене, но он решил, что остаток жизни проведет именно здесь – в глуши… Кривцов удалился в подвал усадьбы и просил не мешать ему. Весь день он пилил и строгал, сколотив для своих похорон отличный и крепкий гроб. Когда же поздно вечером, закончив работу, он вышел к семье, его не узнали…

Делая себе гроб, он разом поседел.

Началась новая жизнь Кривцова – и в ней, в этой иной жизни, мое мнение об этом неспокойном человеке резко меняется…

Кривцовское имение было продано в счет уплаты казенного долга, о котором Николай I не забывал. Любичи же, в которых он поселился, было имением жены, примыкающим к рубежам Саратовской губернии; имение было сильно запущенным, почти голое, иссушенное зноем место с неплодородными почвами, любические крестьяне перебивались из кулька в рогожку.

Через несколько лет Любичи было не узнать. Посреди выженных солнцем пустошей вырос зеленый душистый оазис, в котором сказочно белел стройный замок (мечта англомана все-таки исполнилась). Кривцов закупил в Европе сельскую технику, отстроил мужикам хорошие дома, но и себя не забывал. Любичи стали парком, сады и огороды крестьян поражали, плодоносили на славу, а в оранжереях Кривцова вызревали даже русские ананасы (забытые на Руси после смерти Екатерины Великой).

Все сделал он сам, планируя земли, как отличный геодезист, давая дельные советы, как опытный агроном, а постройки он возводил по собственным планам, как талантливый архитектор. Мало того, Кривцов завел в Любичах школу для детей крестьян, а молодью парни у него тоже не сидели по вечерам на завалинках: Кривцов готовил из них животноводов и мелиораторов, в Любичах появились свои садовники, кузнецы и даже сапожники…

Вставая с первыми петухами, Николай Иванович крутился до позднего вечера, поражая всех выносливостью и жестоким педантизмом, обо всем помня, ничего не забывая.

Молва о чудесах кривцовского хозяйствования переплеснула края Тамбовщины, не только местные губернаторы и агрономы, но даже из соседних губерний ехали в Любичи помещики и управляющие имениями, чтобы (как говорится в наше время) “перенять передовой опыт коллективного хозяйствования”. Ничего не утаивая от гостей, все им показывая, вплоть до гроба, который он себе приготовил, Кривцов почему-то оставался страшен для большинства гостей, и даже губернаторы садились при нем на краешек стула, становясь косноязычными попугаями: “Точно так-с… совершенно справедливо указываете… возражать не осмелюсь!”.

Конечно, Кривцов оставался прежде всего барином, и даже с любическим старостой вел себя деспотично.

– Опять! – не раз кричал он ему. – Ну куда ты прешься в своих валенках… Разве не видишь, что здесь персидские ковры разложены не для твоей знатной личности…

Дабы раз и навсегда пресечь попытки старосты ступать по коврам, Кривцов прорубил окошко в стене своего кабинета, и теперь ровно в полдень в это окошко просовывалась густопсовая бородища верного Степана, который докладывал:

– Значица, так… Марья Антипова родила, а я ишо вчерась приметил, что Лукерья Горохова с пузом, хоша она явно и не выпячивает. За лесом мужиков послал, как велел; надоть бы нам, барин, Никиту посечь. Ён с похмелюги-то, видать, случал Ксантипку с твоим Фармазоном, жеребцом аглицким, до штой-то у них не заладилось, Ксантипка в стойло ушла печальная…

Пушкин иногда вспоминал друга младости и в феврале 1831 года переслал ему своего “Бориса Годунова”: “Ты некогда баловал первые мои опыты, будь благосклонен и к произведениям более зрелым… Нынешней осенью был я недалеко от тебя (то есть в Болдино). Мне брюхом захотелось с тобою увидеться и поболтать о старине… Ты без ноги, или почти… Прерываю письмо мое, чтобы тебе не передать моей тоски. Тебе и своей довольно…” Вскоре после пушкинского письма Екатерина Федоровна заметила в муже какое-то нервное оживление и догадалась, в чем причина его:

– Очевидно, тебя угнетает известие, что граф Дмитрий Блудов стал во главе внутренних дел… твой приятель?

– Да, мы друзья по “Арзамасу” и по Лондону.

– Думаешь с его помощью вернуться на службу?

Да, граф Блудов одним махом мог исправить его карьеру, но Кривцов, залетая, как всегда, выше меры, просил у приятеля Саратовскую губернию, а Блудов соглашался на Вятскую, и, конечно, Кривцов счел это унижением для себя, тем более что император обещал принять Кривцова на службу лишь “для испытания его качеств”. Унижение не помешало Николаю Ивановичу выпросить – через Блудова – пенсию на старость…

– Я человек бедный, – скромно сказал он жене.

Круг его друзей сузился, его навещали соседние помещики – Варвара Тургенева, мать писателя, поэт Евгений Баратынский со своими шумными братьями и величавый профессор Борис Чичерин, дядя будущего ленинского наркома; иногда в Любичи наведывался поэт князь Петр Вяземский (которому было суждено оставить интересные воспоминания о Кривцове).

– Я старею, – жаловался Кривцов гостям. – Начались какие-то странные боли в той ноге, которую мне столь великодушно оторвал Наполеон при Кульме… Впрочем, гроб уже приготовлен, эпитафия с гербом сочинены мною, так что моей вдове не придется хлопотать о создании надгробного памятника.

Серьезно о своей жене Кривцов никогда не высказывался, и его отношения с нею, однажды разладившись, никогда не были реставрированы. С непонятной жестокостью он словно казнил ее своим упорным молчанием, он угнетал и мучил ее своим невыносимым характером. Кажется, Кривцову даже доставляло удовольствие наблюдать, как из былой самостоятельной женщины она в его руках становится выжатой тряпкой. Время от времени он навещал Пензу, где проживала его старая пассия Горсткина, и при этом требовал, чтобы жена сопровождала его. Так безжалостно растаптывал он ее женскую честь… Зато вот свою дочь Софью он обожал, с нею он всегда беседовал как бы на равных, перед девочкой Кривцов распахивал книжные шкафы, и дочь, воспитанная им, еще в детские годы отпугивала гостей своей беспощадной эрудицией, а высокой образованностью она невольно напоминала отца в его молодые годы (Софья умерла в 1901 году, будучи женою писателя и педагога Помпея Батюшкова, младшего брата нашего известного поэта)…

Годы шли, а боли в отсутствующей ноге усиливались, причиняя Кривцову невыносимые страдания, которые он, обладавший большой силой воли, тщательно скрывал от домашних. Но вскоре пришлось расстаться с протезом, а дрессированный пудель стал подносить хозяину костыли. В добрую минуту жизни Кривцов подал жене рисунок, украшенный “адамовой головой”, под оскалом которого была начертана надпись: “Ни на что не надеясь, ничего более не страшусь”.

– Что это? – невольно ужаснулась жена.

– Эпитафия для моего надгробия…

Почуяв нечто, открытое лишь ему одному, Николай Иванович вдруг обернулся для жены нежным и заботливым мужем, эта неожиданная любовь под знаком “адамовой головы” уже ничего не могла исправить в их отношениях, заскорузлых под его гнетом, и бедная женщина могла теперь ответить на любовь мужа только одним – рыданиями. На каждое ласковое слово, услышанное от мужа, Екатерина Федоровна отвечала ему только слезами…

Лето 1843 года выдалось невыносимо жарким, но Кривцов – именно в такую теплынь – сильно простудился. Два дня он провел в кабинете, сидя в вольтеровском кресле, и в полдень ждал, когда в стене растворится окошко, из которого высунется бородища старосты… 31 августа староста с толком доложил барину, что в Любичах все в порядке; мериносовое стадо погнали на новые пастбища, пьяных нет, народ занят полевыми работами, никто не умирал и никто не родился, а сечь некого.

– Слышь ли, барин? Я говорю, что сечь некого…

Кривцов, сидящий в кресле, ничего не ответил.

Его похоронили в чистом поле за Любичами, и так странно было видеть потом в этом безлюдье часовню, которая укрывала его могилу.

Екатерина Федоровна на 18 лет пережила своего мужа, все годы своего вдовства посвятив одному лишь великому чувству – любви к нему, даже мертвому. Все худое было прощено и забыто, а жалкие крупицы добра его вдруг засверкали, словно алмазы, освещая прошлое благородным светом.

До чего страшно было ей, старухе, теперь слышать из кабинета, в котором скончался Кривцов, молодой баритон зятя и отчетливо всплески поцелуев, которыми ее дочь, ставшая Батюшковой, оделяла своего мужа. Дочери она сказала:

– Несчастная! Как ты можешь целоваться среди тех стен, которые окружали твоего отца в день его кончины?

Все, связанное с Кривцовым, теперь для нее было свято. И наконец, наступил торжественный и великий для нее день, когда она, уже старуха, с трепетом развернула дневник покойного мужа, который он вел еще в дни своей молодости. Нет, не знала она, как он был влюбчив, какой страстью пылал он к какой-то женевской Амалии, как отвергла его в Швейцарии бедная перевозчица через озеро. Наконец она прочитала и о том, как был счастлив Кривцов, когда она, юная Катя Вадковская, однажды великодушно позволила ему нести свою шляпу…

Но… что это? Вот этого-то она и не ожидала!

Дневник Кривцова был насыщен признаниями в любви к Отечеству, к своему народу, который он боготворил, предвидя его великое будущее, и Кривцов, неспокойный и нетерпеливый, все-таки находил время, среди множества удовольствий молодости, целые страницы исписывать признаниями в своем патриотизме. “Служить для блага Родины – вот единственная цель всех моих помыслов, всех трудов и всей самой жизни”. И уж совсем неожиданно для Екатерины Федоровны было узнать, что ее муж смолоду был убежденным противником крепостного права. Это ее ошеломило, она еще раз перечитала слова Кривцова, начертанные им еще в 1814 году: “Рожденный и воспитанный в стране рабства, я слишком хорошо знаю, каково оно, и могу только страдать от сознания, что никогда не увижу расторгнутыми эти позорные цепи”.

– Бедный ты мой Кривцов! – расплакалась вдова…

Она скончалась в 1861 году, повторяя перед кончиной только одно, самое для нее светлое, самое радостное:

– Скоро мы будем опять в м е с т е…

 

Посмертное издание

Плакать хочется, если почести выпадают человеку лишь после его смерти, когда издают книги, которые автор не мог увидеть при жизни. Зачастую публика с восторгом принимает произведение, вырвавшееся на свет божий из-под тяжкого гнета цензуры. Но иногда случается, что читатели, ознакомясь с такой книгой, испытывают разочарование.

– А что тут хорошего? – рассуждают они. – Лежала книжка, и пусть бы себе лежала дальше. Ни тепло от нее, ни холодно. Вот уж не пойму, ради чего ее теперь продают. Чепуха какая-то!

Так бывает, когда время ушло вперед, ярко выделив перед обществом новые конфликты, а книга, написанная задолго до “этого, уже “состарилась”, неспособная взволновать потомков, как она волновала когда-то ее современников. Нечто подобное произошло и с романом “Село Михайловское”; критики даже выступили с попреками – зачем, мол, поднимать из могилы это “старье”, если от автора один прах остался.

Н. И. Греч, автор предисловия к роману, оправдывался:

– Дамы и господа! Как можно было не печатать роман, если при жизни сочинительницы его до небес превознесли корифеи нашей литературы – поэты Жуковский и Пушкин, а написан роман по личному настоянию незабвенного Грибоедова…

Издательницей романа была вдова сенатора Прасковья Петровна Жандр, а на исходе прошлого столетия она появилась в Гомеопатической лечебнице на Садовой улице Петербурга.

Главному врачу больницы она сказала:

– Не откажите в любезности принять в дар от меня остатки тиража романа “Село Михайловское”. Если публика не раскупит, так, может, болящие от скуки читать станут. Все равно тираж гниет в подвалах, где его крысы сгрызут…

– А кто автор этого романа? – спросил врач.

– Варвара Семеновна Миклашевич, урожденная Смагина.

– Не знаю такой… извините, – поежился гомеопат. – Может, вы напомните мне, кто она такая?

На далеком отшибе, в губернии Пензенской (Боже, какая это была глушь!), жил да был помещик Семен Смагин, владелец шестисот душ. Когда Емельян Пугачев появился в его усадьбе, Смагина сразу повесили, а жена его с детками малыми в стог сена забилась, и там сидели тихо-тихо, пока “царь-батюшка” не убрался в края другие…

Вареньке было в ту пору лишь полтора годика.

Но вот выросла она и расцвела, сделавшись богатой невестой в губернии. Появились и женихи. Однако она искала умника, а глупым сразу отказывала. Наконец один такой олух, выслушав отказ, долго не думал и застрелился.

– Ну, прямо под моими окнами, – ахала Варенька. – Охти мне, страсти-то какие… прости его, Господи!

Тут притащился к ее порогу старый прохиндей Антон Осипович Миклашевич, служивший в Пензе при губернаторе, и тоже стал в ногах у нее валяться. Клялся, что на руках ее носить станет, чтобы там выпить или в картишки сыграть – ни-ни, о том и речи быть не могло. Варенька дала согласие на брак, а много позже признавалась друзьям, что любви не было:

– Один страх господень! Потому как молодой невежа под моим окошком застрелился, а вдруг, думала я, и этот хрыч старый возьмет да на воротах моего дома повесится?..

Муж занимал в Пензе место прокурора – гроза губернии. Поэт князь Иван Долгорукий в “Капище моего сердца” так обрисовал молодую прокуроршу: “Она была барыня молодая, умная и достойная, но увлекалась чисто романтическими восторгами, и от того много дурачеств в свой век наделала…” Я не знаю, какие там фокусы вытворяла молодая жена прокурора, но зато сам прокурор в одну ночь спустил за картами все ее состояние.

Варвара Семеновна оскорбилась, даже поплакала:

– После этого, сударь, вы еще детей от меня желаете? Да вы противны мне с фарисейской рожей своей… Знала б я раньше, что вы такой, я бы вам и мизинца своего не дала!

Антон Осипович в роли супруга не блистал моралью. Но зато, как прокурор, он украшал себя разными злодейскими доблестями, отчего и был привлечен императором Павлом I, который из Пензы вытребовал его в Петербург. Как раз в это время Варвара Семеновна с отвращением ощутила свою беременность.

– И на том спасибо, – заявила она мужу. – Но более ничего от вас не желаю и вам желать не советую…

Приехали они в столицу – честь честью, даже новой мебелью обзавелись. Но тут прокурор что-то не так сказал, не так повернулся, не той ноздрей высморкался, почему и был посажен императором в Петропавловскую крепость. Комендантом русской “Бастилии” был тогда очень веселый и добрый человек – князь С. Н. Долгорукий, в свете прозвище “Каламбур Николаевич”.

– Мадам, – сказал он рыдающей Варваре Семеновне, – что вы слезки-то льете? Да приходите к нам обедать… Чин у меня флигель-адъютантский, а паек у нас арестантский!

Пока муж сидел, она каждый день ходила в тюрьму, чтобы разделять с ним пищу узника. Но в один из дней явившись в крепость, комендант спросил ее:

– Вы зачем, мадам, изволили снова пожаловать?

– Как зачем? Обедать-то мне надо.

– Так здесь же не ресторация, – захохотал “Каламбур Николаевич”, – паче того, вашего мужа из крепости уже вывезли.

– Неужто в Сибирь? – ужаснулась Варенька.

– Хуже того – в кабинет государя-императора… Император расцеловал дряблые щеки узника и, не дав ему переодеться, велел срочно ехать в Михайловскую станицу на Дону, где и быть прокурором, а с женою разрешил повидаться не более трех минут. Миклашевич успел жене наказать:

– Продавай все и скачи за мною на Тихий Дон…

Варвара Семеновна, уже будучи на сносях, поехала вдогонку за своим мужем. Но в пути начались схватки, в какой-то землянке, среди чужих людей, без врача и повитухи, она родила сына – Николеньку. Когда же Павла I прикончили гвардейцы, супруги Миклашевичи возвратились в Петербург.

Несчастная в браке, презирающая мужа, женщина всю душу вложила в сына – он был для нее всем на свете. Прокурор, быстро дряхлевший, вскоре отошел в лучший мир, и Варвара Семеновна слезинки не пролила, все ее чувства были отданы сыну, которым не могла надышаться; даже делая визиты знакомым, она появлялась с ребенком на руках, не желая ни на минуту с ним расставаться. Николеньке исполнилось восемь лет, когда он вдруг умер, и это был такой удар для нее, что она вернулась с кладбища поседевшая. Каждый день навещала могилу сына, и когда ей говорили, что надо бы поставить над могилою памятник, Варвара Семеновна отвечала:

– Зачем ему памятник, сделанный из камня, если я каждый день стою над могилою – как живо й памятник…

Что может спасти женщину? Только любовь…

Муж оставил Варвару Семеновну кругом в долгах, она распродала все, что имела, а жила тем, что Бог даст, как птица небесная. Когда-то завидная невеста, из-за которой стрелялись, сразу стала нищей вдовой, никому не нужной. В это время, совсем одинокая, встретила она Андрея Андреевича Жандра, который одарил женщину возвышенной страстью. В душе поэт, был он мелким чиновником при морском министерстве, а жалованье имел – словно кот наплакал.

– Варвара Семеновна, – предложил Жандр, – двое бедных всегда богато живут, так пусть станет един наш кров, под сенью которого вечерами разделим мы общую трапезу…

Историк Д. А. Кропотов писал: “Петербургское общество уважило эту необыкновенную связь, ездило на вечера к Жандру и радушно принимало посещения его и Варвары Семеновны”. Такую пару можно было уважать, ибо они уважали друг друга, и когда с Жандром случилась беда, Варвара Семеновна рьяно отстаивала его перед жандармами в таких выражениях: “Десятый год он составляет мое единственное утешение. Не имея никакой собственности, почти все мне отдает, совершенно живет для меня; назад четыре года была я больна, неподвижна шесть месяцев, так он ходил за мной, как самый нежный сын за своей матерью…” Сильна была любовь, но – платоническая!

Не так-то уж был прост Андрей Жандр, и не только хороший человек, как писала о нем Варвара Семеновна. Писатели считали Жандра собратом по перу, актеры – своим драматургом, а декабристы не таили от него своих замыслов. Вестимо, что друзья Жандра стали близкими для Варвары Семеновны, которая из своих рук потчевала ежевечерних гостей – Рылеева, Бестужева, Катенина, она нежно любила поэта Сашу Одоевского. Наконец в их доме Грибоедов был своим человеком, не только дружившим с Жандром, но совместно с ним писалась для театра комедия “Притворная неверность”.

Весною 1824 года, появясь в Петербурге, Грибоедов обрел множество приятелей, будущих декабристов. В эту пору жизни он изучал восточные языки, за кулисами театров ухаживал за актрисами, вызывая ревность у их знатных поклонников. В доме Жандров он искал успокоения для души, невольно теряя ту “холодность”, которая была присуща ему и даже необходима, как маска актеру… Варвара Семеновна много рассказывала Грибоедову о прошлом захолустной провинции, и в рассказах ее зримо представали яркие типы отжившей эпохи – с их вольтерьянством и дикостью, со слезливой лирикой сантиментов Руссо и явным палачеством самодуров. Александр Сергеевич говорил:

– Вам, голубушка, не рассказывать, а самой писать надобно, чтобы золотой век матушки Катерины не сохранился для истории лишь со стороны Эрмитажа, но дабы ведали потомки и самые темные задворки русской провинции с ее ужасами.

– Не знаю, как писать. Не учена.

– Господи! Да пишите, как все мы пишем…

Нет сомнения, что Грибоедов даже любил Варвару Семеновну, видя от нее столько материнской заботы, какой не видел от родной матери, и в минуты хандры Жандра он внушал ему: “Оглянись, с тобой умнейшая, исполненная чувства и верная сопутница в этой жизни, и как она разнообразна и весела, когда не сердится…” В канун восстания декабристов Миклашевич справляла свои именины, еще не догадываясь, что одни ее гости повиснут в петле, другие пойдут на каторгу. Странно, что, угощая князя Одоевского, она вдруг испуганно вскрикнула:

– Ай, Саша! Почудилось, будто вижу тебя в халате.

– В каком халате, хозяюшка?

– В арестантском… вот наваждение!

Когда начались аресты декабристов. Варвара Семеновна укрыла князя Одоевского в своем доме, а сыщикам устроила от ворот поворот. Но потом взмолилась перед Жандром:

– Ради нашей любви, друг мой, достань для Саши статское платье, чтобы мог он, бедный, уйти от насилия…

Жандр помог Одоевскому бежать. Пешком декабрист покинул столицу, надеясь сыскать убежище на даче Мордвинова; но родной дядя и выдал его, велев лакеям скрутить племянника, чтобы доставить его под суд. Вслед за этим был арестован и Жандр, что повергло женщину в отчаяние. “Простите моему отчаянию, – так писала она судьям. – Если б вы знали, как я страдаю, – вы бы сжалились…” Жандр твердо держался на допросах, никого не выдавая при следствии, а затем его пожелал видеть сам император Николай I:

– Ты почему сразу не выдал преступника князя Одоевского?

На это Жандр отвечал царю слишком дерзко:

– А вы, будь на моем месте, способны выдать друзей?

Плачущая, еще больше поседевшая Варвара Семеновна обняла выпущенного из крепости Жандра, который для историков так и остался лишь “причастным к декабрю 1825 года”:

– Любимый мой… один ты у меня остался!

Грибоедов тоже был арестован, но содержался в помещении штаба. “Горе от ума” было тогда слишком известно, а сам автор комедии обладал таким обаянием, что часто уходил из-под ареста, появляясь в доме Жандров со штыком в руках.

– Откуда штык у тебя? – спрашивала Варвара Семеновна.

– Да у часового отобрал. Ему-то давно надоел, а пойду от вас ночью, так лучше со штыком… безопасней!

Отныне жизнь Миклашевич протекала под секретным надзором полиции, имя ее совмещали с именем вдовы Рылеева, а сыщики доносили о ней царю в скверных словах: “Старая карга Миклашевич, вовлекшая в несчастие Жандра, язык у нее змеиный…” Правда, что декабристы остались для женщины дороги на всю жизнь, и в своем романе она воскрешала их светлые образы. А. А. Жандр, уже глубоким стариком, рассказывал молодежи:

– Под именем Заринского она вывела Сашу Одоевского, под Ильменовым – повешенного Рылеева, а в молодом Рузине можно узнать Грибоедова. Характеры их, склад речи, даже наружность этих образов совершенно сходны с оригиналами. О, как они далеки от нынешних молодых людей! Варвара Семеновна лишь перенесла своих героев в былое время собственной младости, но в святости сохранила их гражданские и моральные идеалы.

Весною 1828 года Грибоедов успел прочесть первые страницы романа, а вскоре получил назначение посланником в Персию; он был печален и, прощаясь, трагически напророчил:

– Нас там всех перережут… Вспоминайте обо мне!

Грибоедов подарил Жандру свой список комедии “Горе от ума”, которую ему не суждено было увидеть – ни на сцене, ни в печати. Варваре Семеновне он тогда же сказал:

– А вы пишите… не боги горшки обжигают! И нельзя втуне хранить бесценные сокровища своей памяти о минувшем.

Издалека приходили от него письма. Грибоедов сообщал Варваре Семеновне из Эчмиадзина: “Жена моя по обыкновению смотрит мне в глаза, мешает писать, зная, что пишу к женщине, и ревнует… немного надобно слов, чтобы согреть в вас опять те же чувства, ту же любовь, которую от вас, милых нежных друзей, я испытывал в течение нескольких лет…”

В январе 1829 года Грибоедова не стало.

– Теперь-то уж я закончу роман, – решила Миклашевич, – дабы исполнить предсмертную волю моего друга…

Роман назывался “Село Михайловское, или Помещик XVIII столетия”, и он явился как бы преддверием будущих “Записок охотника” Тургенева, проникнутый гневным протестом против условий крепостного права, – в этом Варвара Семеновна осталась верна себе и заветам своих друзей. В один из дней 1836 года, утомленная, но благостная, она широко раздвинула оконные шторы в спальне Жандра, разбудив его словами:

– Пора на службу, мой милый, но прежде поздравь меня… Я отслужила свое, поставив в конце романа жирную точку.

– Печально, ежели он останется в рукописи.

– Он дорог мне даже таким… Вставай!

Не стало Грибоедова, зато в жизни Миклашевич появился Пушкин, который тогда же напомнил читателям в “Современнике”: “Недавно одна рукопись под заглавием “Село Михайловское” ходила в обществе по рукам и произвела большое впечатление. Это роман, сочиненный дамою. Говорят, в нем много оригинальности, много чувства, много живых и сильных изображений. С нетерпением ожидаем его появления”.

Пушкину оставалось жить всего лишь один год.

В конце жизни он навещал Жандра и Миклашевич.

– Поэт приезжал к нам просить эту книгу, – рассказывал Жандр. – Тогда книготорговцы, возбужденные слухами о романе, предлагали нам тридцать тысяч рублей, уверенные в прибыли. Я не помню, что говорил Пушкин авторше, но мне он сказывал, что не выпускал романа из рук, пока не прочел…

Неизвестно, как бы сложилась судьба “Села Михайловского”, если бы не гибель поэта. В канун роковой дуэли Пушкин взял у Миклашевич лишь первую часть книги и, увлеченный ее содержанием, обещал предпослать к отдельным главам свои же стихотворные эпиграфы. Василию Андреевичу Жуковскому выпала скорбная честь разбирать бумаги покойного поэта, среди них он обнаружил и начало рукописи романа. Вскоре он появился в доме Жандра, где познакомился с Варварой Семеновной.

– Вам бы мемуары писать, – сказал он. – Ах, сколько мелочей старого быта мелькает в вашем романе, уже забытых… Поди-ка, догадайся теперь, что дворяне в царствование Екатерины ездили в гости со своими умывальниками и ночными горшками… А что вам говорил Александр Сергеич?

– Пушкин желал, чтобы роман скорее увидел свет.

– Чего и я от души желаю, – отвечал Жуковский, тогда же выпросив у Миклашевич остальные части романа.

“Он в три дня прочитал все четыре части и так хорошо знал весь ход романа, что содержание каждой части разбирал подробно, – вспоминал потом Жандр. – Он заметил некоторые длинноты и неясности, и В. С. все это тогда же исправила”.

Жуковский даже сочувствовал писательнице:

– Чаю, настрадаетесь вы со своей книгой…

И – немудрено, ибо роман, блуждая в рукописи среди читающей публики, сразу же сделался гоним. Был уже 1842 год, когда в доме графа Михаила Вильегорского гости его музыкального салона однажды обступили цензора Никитенко, спрашивая:

– Александр Василич, когда же будет предан тиснению несчастный роман стареющей госпожи Миклашевич?

– Увы, – понуро отвечал Никитенко, втайне сочувствуя авторше, – никак нельзя пропустить. У нее там все начальники – мерзавцы, губернаторы – жулики, а помощники – сплошь разбойники с большой дороги, что никак не дозволит цензура светская. Но в романе немало и героев из духовного звания, есть даже архиерей, порядочный негодяй, и все столько дурно отражены, что сего не пропустит цензура духовная…

Но интерес к роману не угасал, и Николай Иванович Греч во время публичных чтений о литературе напоминал:

– Россия имеет хороший роман, к сожалению, известный более понаслышке. Смею думать, что при появлении его в свете он займет достойное место в Пантеоне нашей словесности – верностью изображения нравов, оригинальностью своих героев. Сочинен он дамою , женщиной проницательного ума и твердого характера, которая была очевидицей описанных ею событий.

– А кто эта дама? – спрашивали Греча.

– Стоит ли всуе тревожить ее имя, – осторожничал Греч, памятуя о крамольных связях Миклашевич с декабристами. – Могу заверить вас в одном: испытавшая в жизни тяжелые удары судьбы и неотвратимые потери, авторша запечатлела для нас нравственно-печальное состояние своей отчизны в те далекие времена, когда ей было около тридцати лет…

Вскоре же Степан Бурачек, корабельный инженер, он же издатель журнала “Маяк”, большой поклонник старины (и даже ее недостатков), решил потихоньку от цензуры тиснуть “Село Михайловское” ради спекулятивных целей, дабы повысить интерес к своему журналу. Но издатель был сразу же уличен в плутовстве, получив хорошую головомойку от начальства.

– Стыдно! – сказали ему мрачные церберы. – Где бы вам самому бороться с растлением современной литературы, вы, пуще того, приглашаете читателя в сущий вертеп разбойников, каковым и является роман неугомонной госпожи Миклашевич…

Варвара Семеновна болела. Двадцать лет длилась ее любовь, и эта любовь была обоюдно платонической, на какую не все люди способны. Предчуя близкую кончину, она сама вложила в руку любимого Жандра девичью руку Параши Порецкой, своей давней воспитанницы (по слухам, солдатской дочери):

– Меня скоро не станет, Андрюша, так вот тебе жена будет верная и молодая… Не дури! Осчастливь Парашу, и да будь сам счастлив с нею…

Ей же она вручила полную рукопись своего романа.

– Мне уже не видать его в печати, – плакала Миклашевич. – Но жизнь не может считаться завершенной, пока с высот горных не увижу свой роман в публике, и ты, милая, живи долго-долго… чтобы издать его в иных временах… лучших!

В декабре 1846 года Варвара Семеновна скончалась, и Жандр похоронил романистку подле могилы сына Николеньки, которого она так любила. Но, кажется, Жандр умышленно отодвинул гроб от места погребения мужа-прокурора, сказав при этом:

– Она и при жизни-то терпеть его не могла…

В конце 1853 года, претерпев многие служебные невзгоды, Жандр был сделан сенатором, причисленным к департаменту герольдии. Ему предстояла еще долгая жизнь, и Андрей Андреевич не оставил следов в герольдии, зато для поколения новых историков он сделался источником достоверных преданий былого времени; четко и разумно поминал он своих друзей, ставших уже великими. “Очень высокий, сухой, как скелет, старик в узеньком пальто, которое выказывало еще всю его худобу… лицо в морщинах, маленькое, серые глаза смотрят умно и серьезно” – таким описывали его в 1868 году, когда Россия переживала период либеральной “оттепели”, и тогда же появились надежды на публикацию романа “Село Михайловское”.

– Конечно, – рассуждал Жандр, – любая книга, как и овощ, годится к своему времени. Боюсь, что роман незабвенной для меня Варвары Семеновны уже перезрел на литературном огороде и вряд ли ныне доставит публике то удовольствие, какое таил он в своей первозданной свежести…

Пройдя двойную цензуру, светскую и духовную, роман В. С. Миклашевич увидел свет в шестидесятых годах, изданный в двух томах, – через тридцать лет после его написания. Время для публикации было неудачное: русское общество стремилось к новым идеалам, молодежь попросту не желала оборачиваться назад, в потемки былого, чтобы знать, как жили их деды и бабки, а злодейства тиранов прошлого многим людям казались теперь наивными сказками. В газете “Голос” появилась рецензия: “Нет сомнения, – писалось в ней, – что, если бы “Село Михайловское” явилось в печати тридцать лет назад, оно при всех своих недостатках заняло бы видное место в ряду романов того времени, и, может быть, не осталось бы без влияния и на развитие всей нашей беллетристики, а теперь…”

А теперь главный врач Гомеопатической лечебницы равнодушно выслушал рассказ Прасковьи Петровны Жандр, убогой вдовы покойного сенатора. Желая остаться любезным, спросил:

– Сколько же вам лет, мадам?

– На девятый десяток пошла, – прошамкала старуха, и ее лицо даже засветилось в беззубой улыбке.

– Не знаю, что и посоветовать, – призадумался врач. – Так и быть, скажите швейцару, чтобы перетаскивал книги… Может, кто-либо из наших больных и почитает на досуге.

Прасковья Петровна свалила остатки нераспроданного тиража в вестибюле больницы и, сгорбленная, вышла на Садовую улицу, где ее ожидала пролетка. Все умерло в прошлом.

Время было иное, пугающее старуху своей новизной.

Кто-то из россиян уже попал под колеса первого трамвая, названный газетчиками “мучеником прогресса”, первые автомобили уже изрыгнули клубы бензинового перегара, а в квартирах петербуржцев названивали телефоны. Что делать в этом мире ей, не забывшей, как она, еще девчонкой, подавала чай живому Пушкину? Осталось одно – у й т и…

И она бесследно исчезла, как и остатки того тиража многострадальной книги, который не раскупили читатели.

 

Железные четки

Начало истории – прямо-таки из романа времен благородных рыцарей и прекрасных дам. Только дело происходило не в Валенсии или Провансе, а в старой Казани, перед Танечкой Саблуковой стояли на коленях не Дон-Кихот с Дон-Жуаном, а всего лишь два юных семинариста в замызганных рясах, и животы у них были подведены от давнишнего недоедания.

– О, как мы любим вас! – согласно взывали они к девице. – Наши чувства к вам одинаковы, только натуралии у нас разные. Вот и решили сообща, чтобы вы сами выбрали себе угодного…

Семинаристы были сыновьями бедных дьячков, между собой двоюродные братья: пригожий Саня Корсунский и раскосый (чуваш по матери) Никита Бичурин. Девушке нравился Корсунский, о чем она созналась, и Бичурин сразу поднялся с колен:

– Вот и конец! Теперь, по уговору меж нами, Саньке под венец с тобою идти, а мне монашеский сан принимать, дабы не мозолил я вам глаза, любви вашей мешая…

Корсунский потом уехал с женою в Петербург, стал чиновником и даже разбогател, а Никита Яковлевич Бичурин для мира исчез. Под монашеским клобуком появился новый человек – Иакинф. Было ему тогда лишь 22 года. Иакинф уже блистательно владел латынью, свободно говорил по-немецки, дерзал переводить с французского вольтеровскую “Генриаду”. Молодого монаха оставили в Казани, где он читал лекции по грамматике и риторике, его повысили в духовном сане.

Не будем наивно думать, что в монахи шли только глубоко верующие люди. Напротив, за стенами русских монастырей зачастую укрывались ищущие сытости вольнодумцы, потерпевшие крушение надежд и жизненные невзгоды, под благовест церковных колоколов люди погребали несчастную любовь. Убежденный атеист, Иакинф Бичурин затаил свою натуру под видом смиренника, отрешенного от земных страстей, ловко скрывая свое безбожие.

Это давалось нелегко. Недаром же впоследствии декабрист Николай Бестужев перековал свои кандалы на гирлянду монашеских четок – в подарок отцу Иакинфу:

– Чую, будут они грузны для тебя, как и для нас тяжки были кандалы такие… Потаскай, сам сведаешь!

Впрочем, это случилось позднее, а в 1802 году Иакинф был назначен в Иркутск – ректором тамошней семинарии и архимандритом Вознесенского монастыря. Из Казани он вывез с собою молодого послушника, который стелил ему постель, возжигал перед ним свечи, ставил самовар и прочее. Так бывало днем… А ночью “послушник” сбрасывал рясу и становился прекрасной женщиной, бежавшей от барщины искать воли.

– Выбрось из головы Таньку свою, – шептала она по ночам, ревнуя. – Нешто я хуже недотроги казанской?..

Эта любовная история была однажды разоблачена, женщину вернули под власть помещика, а Бичурина заточили в темнице Тобольского монастыря – именно в той камере, где в давние времена сидел, потрясая цепями, неистовый протопоп Аввакум.

Иакинфа Бичурина спасла от кары… политика!

Россия очень бережно относилась к своим дальневосточным владениям, прощая многие амбиции династии цинских богдыханов. Но своего посла в Пекине не имела, роль посольства там исполняла духовная миссия – с монахами и студентами, изучающими китайский язык. Как раз в это время русский кабинет отправил в Китай особое посольство во главе с графом Юрием Головкиным, чтобы разрешить стародавние споры. Проездом через Тобольск граф узнал о заточении Иакинфа:

– И почему это у нас дураки в Сенате заседают, а умных людей в тюрьмах содержат? Буду писать лично императору…

Однако дипломат добрался лишь до кочевий Урги (ныне город Улан-Батор). Китайские мандарины требовали от графа исполнить унизительный церемониал “коу-тоу”, отрепетировать серию поклонов и приседаний перед идолом, заменившим в их воображении самого богдыхана. Головкин унижаться не стал:

– Мне, русскому послу, не пристало ползать на четвереньках перед вашим истуканом, вылепленным из глины…

Петербург в особом меморандуме протестовал: “Возвращение российского посольства, преждевременное и неприличным образом вынужденное, есть неслыханное для нас происшествие!” Юрий Головкин настоял перед кабинетом, чтобы обновили русскую миссию в Пекине, а отца Иакинфа сделали главою миссии.

– У них там много всяких китайских церемоний, – напутствовал он монаха, – но ты в Пекине не слишком-то церемонься. Сам увидишь, что делать в царстве богдыханов… Паче того, со времен Кяхтинского трактата между великой Россией и Поднебесной империей объявлен “вечный мир”!

В январе 1808 года в Пекин въехала Х духовная миссия, дабы сменить IX миссию. Иакинф оставил церковные дела в покое, сразу же приступив к изучению китайского языка. Его редко видели в храме, он пропадал на базарах и в харчевнях, осваивая разговорный язык. “Не хваля себя, могу сказать, что живу здесь единственно ради отечества, а не для себя, – писал Иакинф из Пекина друзьям на родину. – Иначе в два года не мог бы я выучиться так говорить по-китайски, как ныне я говорю”. Познание Китая давалось с трудом: масса ошибок в транскрипции личных имен и в географии страны, допущенных учеными Европы, привела к невообразимой путанице в написании и произношении китайских слов. Пекинские мудрецы допустили монаха до своих сокровищ: Иакинф подкупил их невольным трепетом, с каким обращался с древними книгами. Конечно, он не смел коснуться пальцами текста, особенно бережно листал манускрипты, писанные красными чернилами, что, по мнению мудрецов, сразу в восемьсот раз повышало их ценность.

Настал 1812 год. Петербургу было не до того, чтобы думать о духовной миссии в Пекине, которая в канун войны (и даже после изгнания Наполеона) не получала ни копейки денег. Дабы монахи и студенты не побирались на улицах, Иакинф самым безбожным образом распродал церковную утварь. В 1813 году китайцы восстали против династии Цин, Иакинф описал восстание как очевидец, дополнив статью историей прошлых бунтов в Китае. Опубликованная в “Духе журналов” русской столицы, эта статья стала первой научной работой Иакинфа.

Он любил труд, который одному человеку, кажется, и не осилить. А потому смело брался за переводы необъятных томов китайской истории, вникал в поучения азиатских философов. В душе вольтерьянец, следуя по стопам французских энциклопедистов, Бичурин даже преувеличивал восточную мудрость, облагораживал местные нравы и законы. “В таком государстве, – писал он о Китае, – без сомнения, есть много любопытного… много хорошего, поучительного для европейцев, кружащихся в вихре различных политических систем”.

Историки Европы выводили корни китайцев от Египта или даже Вавилона, искали их первоистоки в библейских легендах; немецкие синологи видели в племенах Тянь-Шаня “усунь” следы прогерманского происхождения. Бичурин – вопреки всем! – точно указал на самобытность культуры Китая, которая оформилась в долинах среднего течения реки Хуанхэ.

– А Господь Бог, – говорил он, – не додумался заглянуть в эти края, так что и Библия тут сбоку припека. Немецким же духом в Азии никогда и не пахло…

До Иркутска стали доходить слухи, будто глава миссии запустил храм в Пекине, не обнаруживая никакого почтения к церковным святыням. В 1821 году священный синод прислал в Пекин нового владыку миссии Петра Каменского.

– Зверь! – сказал он Иакинфу. – Ты погляди, во что храм Божий обратил. Даже мышонку огарка свечного не оставил… все пусто, хоть лошадей заводи с улицы. Куда же все подевалось, харя твоя мерзопакостная? Давай ключи от миссии.

Иакинф Бичурин брякнул ключами на пол.

– Нагнись и подыми сам, – сказал он Каменскому…

Каменский послал донос в священный синод. Бичурину было велено сдать дела миссии, а самому выехать в Петербург для оправданий. Иакинф выступил в путь караваном верблюдов, увозя в столицу четыреста пудов книжной учености по философии, экономике, географии и истории Китая.

Но мужам синодальным было не до его интересов.

– Где бы нести китайцам слово Божие, вместо этого ты в Пекине вавилонском беса блудного тешил. – Его упрекали во многих грехах, даже за пристрастие к китаянкам, искренне удивляясь: – Чего ты в узкоглазых нашел хорошего?

– Не судите о них по картинкам, исполненным европейцами, – отвечал Иакинф. – Китаянки столь приятного обхождения, что во всем мире таковых не сыскать, и никогда они скандала не учинят, как это принято в странах цивилизованных…

В столице Бичурин сразу (и на всю жизнь) подружился со знатоком Востока и полиглотом, владеющим знанием редкостных языков: монгольского, бурятского, тибетского. Это был барон Павел Львович Шиллинг, изобретатель первого в России электромагнитного телеграфа, основатель литографского дела, физик и дипломат; он был и приятелем поэта А. С. Пушкина.

– А мое детство прошло в Казани, когда вы, мой друг, осиливали науки в тамошней семинарии. Куда вы смотрите?

– Среди множества редкостей вашего кабинета, – заметил Бичурин, – я вижу и саблю с надписью “За храбрость”.

– Да! Бывал не только дипломатом, но сражался и с Наполеоном, а эту саблю получил за битву при Фер-Шампенуазе…

Синоду же был безразличен ученый Бичурин, владыки церкви видели в нем лишь “поганую” овцу из стада Божьего, и приговор иерархов синода был слишком суров: Иакинфа разжаловать в рядовые монахи, сослать на вечное заточение в монастырь со строгим режимом. Так он, еще недавно гулявший по улицам Пекина, оказался в тишине острова Валаам. Но, покидая столицу, монах еще надерзил в святейшем синоде:

– В монастырь заточить меня вы способны, и даже под схимой пожизненно, – сказал он. – Но вы не в силах отрешить меня от науки, коей я остаюсь предан… тоже пожизненно!

Современник оставил нам свидетельство, что на Валааме Бичурин вел далеко не монашеский образ жизни: “Когда, бывало, зайдет к нему в келью игумен и станет звать к заутрене, он обыкновенно отвечает ему: “Отец игумен, идите уж лучше сами в церковь, а я вот уже более семи лет не имел на себе этого греха…” Экономя время на молитвах, он обложил себя грудами книжной учености, писал книги – о Тибете и Монголии, заглядывал в темное прошлое Джунгарии и Туркестана, составил описание Пекина с приложением плана китайской столицы. Пока он трудился в келье Валаамской обители, барон Шиллинг использовал светские связи родственников, нажал на все придворные пружины, чтобы вызволить Бичурина из монастырского заточения. Карлу Нессельроде, ведавшему иностранными делами Российской империи, барон не однажды доказывал:

– Надобно известить его величество, что нельзя удалять из науки человека, способного внести полезную лепту в наше востоковедение. Россия нуждается в подробном изучении Китая ради соблюдения с ним дружбы, и эта держава, для нас еще во многом загадочная, никогда не перестанет быть нашей соседкой.

Три года ушло на хлопоты друзей, чтобы вырвать Бичурина из “вечного заточения”. Монаху разрешили вернуться в Петербург; его зачислили в штат чиновников Азиатского департамента; служащий днем, он обязан был ночевать в келье Александро-Невской лавры столицы. Все начатое еще в Пекине и завершенное на Валааме быстро воплощалось в книгах, выходивших одна за другой. Бичурин становится знаменит, его переводили в Париже, им уже интересовалась Европа, о нем часто писали в русских журналах. “Московский телеграф” извещал публику: “Благодарим почтенного отца Иакинфа за то, что он решился наконец издавать в свет свои записки и сочинения о Китае… о стране замечательной, у нас мало известной и доныне по большей части дурно и неверно описываемой”. В 1828 году Никита Яковлевич и барон Павел Львович Шиллинг были избраны в члены-корреспонденты Академии наук, тогда же Бичурин поднес Пушкину свой первый дар – описание таинственного Тибета.

Но однажды, беседуя с бароном Шиллингом, монах-чиновник завел речь о раскрепощении от духовного сана.

– Что ты задумал? Или сам не знаешь, что монашеский клобук чуть ли не гвоздями к голове приколачивают.

– О том мне ведомо, – отвечал Бичурин. – Но еще не изобрели кривых гвоздей, которые нельзя было бы выдернуть…

Переписывание китайских иероглифов – занятие каторжное, и барон Шиллинг, мастер на все руки, удачно применил способ литографирования, чему немало дивились зарубежные ученые. Именно с помощью литографии Павел Львович издал “Сано-Цзы-Цзин, или Троесловие”. В предисловии было сказано: “В сей книжке изложены все философские умствования китайцев с изъяснением понятий и выражений, странных для европейца…”.

С этой книгой Бичурин навестил Пушкина:

– Александр Сергеевич, опять дарю от чистого сердца, яко переводчик сей удивительной книги…

Пушкин не только читал, но даже изучал труды Бичурина, черпая из них факты для своей работы. Монах бывал в доме поэта, познакомился с его друзьями, и вот что странно: Иакинфа чтили люди, любившие и поэта, а травили его те же самые врачи, которые травили и Пушкина.

– Прямо чудеса! – судачили сплетники. – Этот монах родился в русской деревне под Чебоксарами, а глаза у него сами собой превратились в узенькие щелки, как у китайца. Неужели пребывание в Пекине способно так изменить человека?..

Не оставив своих эпикурейских привычек, Бичурин сам давал публике немало поводов для анекдотов. Его часто видели на столичных проспектах в окружении дам полусвета: женщины бережно вели его под руки, а сам кавалер был в монашеском подряснике, но клобук заменял модной шляпой, как денди. Позже он угодил в веселую компанию Брюллова, Глинки и драматурга Кукольника; подобрав края рясы, Иакинф отплясывал там вприсядку, словно загулявший деревенский парень. Святейший синод, конечно, был достаточно извещен обо всех его фокусах. Но что он мог поделать с Бичуриным, если в его услугах постоянно нуждалось министерство иностранных дел, а сам император Николай I отсчитывал сотни рублей для издания его научных трудов.

Министерские чиновники отзывались о Бичурине:

– До чего же негодный монах! Но смотрите, что творится с его книгами: их читают не только в публике, но даже министры. Сочинения отца Иакинфа высочайше предписано иметь в университетах, они рекомендованы для гимназий…

Наконец случилось небывалое: востоковеды Европы спешно исправляли свои прежние труды о Китае, Джунгарии и Монголии, ибо допустили в них немало ошибок, а теперь сверяли свои знания с работами русского монаха. Настал день, которого с большим нетерпением ожидал Павел Львович Шиллинг:

– Поздравь меня. Я свыше получил согласие на устройство научной экспедиции к рубежам Китая, а ты, друг, не покинешь меня в этом предприятии… оба поедем в Кяхту!

Барон щедро разлил по бокалам шампанское:

– За удачу! Назову и третьего соучастника.

– Кто же он?

– Пушкин. Он давно желает бежать из этого мира интриг, зависти, клеветы и подозрений, дабы на границах с Китаем обрести подлинную свободу. Наконец, – досказал Шиллинг, – у него в Сибири полно друзей… сосланных декабристов!

Пушкин и впрямь загорелся желанием побывать в Китае:

Поедем, я готов; куда бы вы, друзья, Куда б ни вздумали, готов за вами я Повсюду следовать, надменно убегая: К подножию ль стены далекого Китая… Повсюду я готов. Поедем… но, друзья, Скажите: в странствиях умрет ли страсть моя? Забуду ль гордую, мучительную деву…?

Наталья Гончарова (гордая и мучительная дева) не могла удержать его: Пушкин был готов ехать! Однако побывать в Китае поэту не довелось. Император не сразу соизволил выпустить из монастыря на волю Иакинфа Бичурина, но он совсем не хотел потерять надзор над поэтом, который в Сибири рассчитывал повидать друзей-декабристов…

Пограничную Кяхту русские люди знали по тем “цыбикам” китайского чая, которыми торговали в Москве и Петербурге; коробки с чаем, обтянутые красивым шелком, были разрисованы пейзажами Китая, гуляющими под зонтиками нарядными китаянками. Выпив чай, русские провинциалы не спешили выбрасывать эти коробки, а долго держали их в доме как украшение семейного быта.

Кяхта была столицей богатых чаеторговцев; в недалеком Селенгинске проживали ссыльные декабристы, средь них и Николай Бестужев, наезжавший в Кяхту, где писал портреты местных жителей… В этом удивительном городе, пристроившемся на самом отшибе России, барон Шиллинг и монах Иакинф развернули свою экспедицию. Бичурин уже давно испытывал острый интерес к истории монголов, он задумчиво рассуждал:

– Именно через Кяхту пролегли пути древней цивилизации Востока, и надеюсь, мы сыщем здесь такие сокровища письменности, коих не могли найти прежние изучатели Азии…

“Я здесь не без дела, – отписывал он на родину. – Обучаю детей китайскому языку, переделал китайскую грамматику… привожу к окончанию перевод монгольского словаря”. Отрываясь от занятий, он выполнял и важные поручения министерства по расширению торговых связей России с Китаем. Но главное – школа! Бичурин набрал детишек, сам вел с ними занятия. В кяхтинской школе никогда не слышали свиста розги, зато ученики отца Иакинфа быстро осваивали китайский язык.

Шиллинг с бурятскими и монгольскими ламами был погружен в изучение древних книг; он сказал Бичурину:

– Книг такое множество, что для перевозки их в Петербург потребно выложить из кармана восемь тысяч рублей. Мои родственники уже извылись, глядя на мои траты. То на физику, то на изыскание тайн азиатских, то на законы электричества… Я разрываюсь между двух стихий: Востоком и Электричеством!

Бичурин ответил, что он тоже расколот надвое:

– Кому принадлежу? Церкви или науке? Не скрою, что избрал второй путь. Так помогите мне выдернуть те самые гвозди, которыми к моей голове приколочен клобук монашеский…

Шиллинг оповестил Нессельроде из Кяхты, что требуется избавить Иакинфа от стеснительных уз монашества, дабы он вышел на стезю науки под мирским именем Никиты Яковлевича. Бичурин сам просил церковь об этом, и синод вроде бы с ним согласился. Нессельроде тоже был солидарен с вескими доводами барона Шиллинга, предсказывая Бичурину скорую карьеру чиновника при Азиатском департаменте. Все складывалось как нельзя лучше, если бы не личное вмешательство императора Николая I, повелевшего Бичурину жить “по-прежнему в Александро-Невской лавре, не дозволяя ему оставлять монашество…”

– Да, кривые гвозди, – опечалился Бичурин.

Двух человек, слишком разных, барона и монаха, объединяло общее уважение к тем народам, которых в Европе даже за людей не считали. Но они видели уникальные книги в убогих юртах бурятов, под мычанье коров выслушивали предания местных лам. Европа только слышала, но слабо верила в существование великого “Ганджура”, полного свода буддийского учения; в незапамятные времена его целыми столетиями переписывали с санскрита на язык тибетский: “Ганджур”, по мнению Шиллинга, состоял из 106 громадных томов, а страницы его – шире газеты. Именно в окрестностях Кяхты они и нашли полный “Ганджур” (даже 108 томов), который когда-то очень давно буряты выкупали у ханов Бухары за целое стадо в семь тысяч быков…

– Мы все вернем обратно, – обещал Шиллинг буддистам. – Если раньше у вас уходили века на переписывание священных книг, то в Петербурге любая книга в единственном экземпляре приобретает тысячи близнецов. Не считайте меня волшебником. Я не скрываю чуда, которое называется “тиражом”…

Загруженные древними книгами и томами “Ганджура”, они вернулись в Петербург, где еще не все доросли до того, чтобы оценить значение их научного подвига, а когда Шиллинг устраивал электрический телеграф, его даже высмеивали:

– Барон рассчитывает беседовать с далекими друзьями, передавая свои мысли через медную проволоку… Чушь какая!

1837 год оказался для России трагическим: на дуэли погиб А. С. Пушкин, в этом же году скончался и барон П. Л. Шиллинг.

Бичурину оставалось только оплакивать своих друзей.

Никита Яковлевич родился в 1773 году, но лета не ослабили его сил, не уняли порывов сердца. Высокий ростом, жилистый, как бурлак, в движениях порывистый, он не сдавался старости. Его черные глаза сверкали еще молодо. Священный синод давно махнул на него рукой как на отпетого бродягу, зато Бичурина признала Академия наук, присудившая ему первую Демидовскую премию; он получил ее за сочинение по истории калмыков.

Пришлось снова навещать Кяхту, где для училища синологов он составил библиотеку на восточных языках. В 1838 году Никита Яковлевич вторично заслужил Демидовскую премию за китайскую грамматику, которая “показывает удивительную легкость, с какою можно выучиться читать и переводить с китайского. Он доказал это на практике в кяхтинской школе, где его ученики чрезвычайно легко и скоро стали разуметь по-китайски”.

Бичурин всегда верил в могущество Китая, вольно или невольно восхищаясь его порядками и нравами жителей.

– Что могут знать о Китае в развращенной Европе? – рассуждал он. – Один знаток задуривал неучей, будто табачные плантации близ Кантона поливают мочою падших женщин, отчего и урожаи там хороши. Европеец, попав в Китай, мнит себя мудрецом в стране “дикарей”, а китаец плюет вослед европейцу, называя его “варваром”. Не спорю, что у китайцев преувеличенная национальная гордость, но таким же качеством обладают французы, немцы, англичане и даже мы, грешные…

“Опиумная” война вызвала в нем приступ ярости.

– Бессовестные! – отзывался Иакинф о колонизаторах. – В обмен за опиум вывозили из Китая груды серебра, а теперь пушками убеждают китайцев в пользе курения отравы. Но я в недоумении: как три тысячи британских матросов могли управиться с великой империей, населенной миллионами людей?..

Белинский писал: “Китай силен, но держится пока с севера миролюбием России”, а сам Бичурин в своем почти слепом почитании Китая стал доходить уже до крайности.

– Вот это по-азиатски, – ликовал он, наблюдая хорошее. – А вы остались испорченным европейцем, – упрекал он, заметив дурное в человеке. – Обратитесь лицом к Востоку…

Бичурин устал и сам порой удивлялся тому, как много он успел написать. Знаменитый ориенталист Генрих Клапрот, почти враждебно к нему настроенный, вынужден был признать, что сделанное Бичуриным под силу целому институту с немалым штатом ученых. Научный авторитет Иакинфа был неоспорим, востоковеды Европы просили его быть арбитром в своих спорах, и решение русского монаха оставалось для них безоговорочным.

Намотав на руку железные четки, выкованные из кандалов декабристов, в развевающейся на ветру долгополой рясе, язвительный и громогласный, он всюду вызывал удивление. Его не раз спрашивали: откуда такие странные четки?

– Не скажу! – отвечал Бичурин. – Кузнецы, ковавшие это железо, еще не обрели бессмертия, нужно время, чтобы мои четки стали народной святыней… Боюсь, вы меня не поймете!

Только близкие ему люди знали, что под монашеский клобук Бичурина подвела несчастная любовь к Татьяне Саблуковой, и виновница этой драмы, ныне богатая барыня вдова Корсунская, жила в Петербурге. Никита Яковлевич не забыл своей горькой любви, до самой кончины Татьяны Лаврентьевны он навещал ее, дети и внуки женщины стали для него родными, называя его “дедушкой”. Перед смертью она успела сказать ему:

– Прости меня! Я-то знаю, что по моей вине ты в монахи постригся, а теперь мой последний вздох принимаешь…

Умевший ненавидеть, Бичурин был очень добр. Он терпеть не мог, когда дочь покойной, Софья Александровна Мицикова, наказывала детей, а своих лакеев отсылала в полицию ради их сечения. В таких случаях Никита Яковлевич вступался за крепостных с такой же яростью, как и за детишек:

– Это варварство! В Китае так бы не поступали…

В 1843 году он стал трижды лауреатом Демидовской премии. К деньгам относился равнодушно, никогда не знал, сколько у него в бумажнике. Однажды за партией в преферанс полез расплачиваться, но бумажника при себе не обнаружил. Заподозрили домашнего лакея. Мицикова велела дворнику тащить лакея на двор, драть его нещадно, но лакей в краже не сознался.

– Да что вы делаете! – возмущался Бичурин. – Плевать я хотел на эти премиальные, только оставьте человека в покое…

Через год или два бумажник нашли. Бичурин велел позвать лакея и при всех вручил ему свой бумажник:

– Сколько б там ни было денег, все твои. Бери за свои невинные страдания. Бери, дурак, не отказывайся… Ты ведь, я знаю, драным всегда будешь, а лауреатом – никогда!

В доме Мициковых прижился молодой художник Костя Флавицкий, позже прославленный картиною “Княжна Тараканова”, а тогда он был пропадавший в нищете неудачник. Но Костя осмелился ухаживать за Наденькой Мициковой, которую Бичурин почитал своей “внучкой”, и невзлюбил Флавицкого, называя его “прощелыгой”. Но при этом тайно помогал ему деньгами, оплачивал наем квартиры, даже сам нанял молочника, чтобы тот снабжал Флавицкого молоком… Г-жа Софья Мицикова осуждала его:

– Сумасшедший! Чуть ли не всю Демидовскую премию моему же лакею отдал. С утра лба не перекрестит, сразу за книгу, а в храм Божий на аркане его не затащишь. Зато мечтает в балете побывать, дабы оценить волшебные па Тальони…

Это правда. Никита Яковлевич, в нарушение заветов монашества, театр обожал. Удачно гримируясь, одетый под купца, он ездил в театр любоваться балеринами, слушал в опере лучших итальянских певцов. Но его уже начинала грызть старческая тоска о прошлом, со слезами он поминал Пушкина и Шиллинга; молодежи, окружавшей его, Никита Яковлевич рассказывал забавные случаи из жизни современников – Крылова, Жуковского, Брюллова и Глинки, а в конце рассказа, как правило, он впадал в меланхолию, вытирал слезу:

– Для вас, молодых, все это уже история, а для меня это была жизнь. Умру вскорости и тоже перейду в область преданий… Только вот вспомнят ли обо мне?

Наденька Мицикова просила подарить ей четки.

– Глупая ты девчонка, – отвечал ей Бичурин. – Для тебя это лишь повод потешиться, а для меня это ведь тоже история. Не дам! Подрастешь, и оставлю четки тебе на память…

Между тем Виссарион Белинский, всегда высоко ценивший научные заслуги Бичурина, резко отозвался об описанном им “гражданском и нравственном состоянии” Китая. Белинский был возмущен не только искренне, но и справедливо:

– Это уже ни на что не похоже! Беру книгу Иакинфа и читаю, что в Китае все живут в райском блаженстве, никто из китайцев не ведает взяток и насилий, потом я раскрываю последнюю книгу Николая Греча, где автор глубоко скорбит, что во Франции перестали сечь людишек розгами…

“Книга почтенного отца Иакинфа, – писал Белинский в рецензии, – истинное сокровище для ученых по богатству важных фактов”, а далее разоблачал великодушие Бичурина, который не заметил деспотии цинских богдыханов, закрыл глаза на повальную нищету народа, умолчал о коррупции продажных мандаринов. Я не знаю, с каким чувством отец Иакинф воспринял критику Белинского; в это время он уже начал болеть. Монах жил в загородном доме Мициковых на Выборгской стороне, в зелени сада занимал скромную беседку, крыша которой протекала, с утра до ночи пил чай, продолжая трудиться. Более трех лет он писал историю народов Азии, Сибири и Дальнего Востока.

В 1851 году он был удостоен четвертой Демидовской премии. Почуяв что-то неладное со своим здоровьем, Бичурин подарил свои четки “внучке” Наденьке. Мициковы снимали дачу на станции Мурино, старый монах ходил с деревенскими девками в лес за грибами, собирал ягоды, крестьяне любили его за добрую душу, все кланялись ему, когда он шел по деревне с лукошком опят или сыроежек. Однажды в лесу с ним случилась какая-то загадочная история. Его нашли привязанным к дереву, над ним висели на сучке золотые часы, циферблат которых был украшен 12 апостолами, в бумажнике Иакинфа остались целы 300 рублей.

– Я ведь слышал, когда меня люди в лесу окликали.

– Так чего же вы сами-то не отозвались?

– Нельзя было, – понуро отвечал Бичурин…

После этой истории, тайну которой он унес в могилу, Никита Яковлевич заболел. Пробовал писать, но “почти плача, жаловался, что у него ничего не выходит… И тогда же, вспоминала Наденька, он говорил мне, что у него сделано духовное завещание, в нем он определил, в какие музеи должны быть отправлены после его смерти вывезенные им из Китая древности”.

Но скоро больной старик показался мадам Мициковой лишней обузой, и она, вызвав карету, отправила его в Александро-Невскую лавру, где у Бичурина была своя келья…

Иакинфа все забыли, иногда лишь его навещала Наденька, ставшая к тому времени невестой Моллера. В своих мемуарах она, сама уже старуха, писала, что смотрела на луну и думала о всяком любовном вздоре, “с упоением я вслушивалась в этот вздор, а дедушка был забыт”. После свадьбы она решила навестить его. Ключник с неудовольствием отворил ей двери.

– Напрасно ходите сюда, – сказал монах женщине. – Давно пора отцу Иакинфу предстать перед судом отца небесного…

Монахи старались не допускать родственников до кельи Иакинфа, они придумывали разные причины, чтобы его кончина прошла незаметно для общества. Если святейший синод раньше мстил ему за безбожие и прегрешения в светской жизни, то почему оказались столь жестоки монахи? Кажется, они сами желали ускорить кончину Бичурина, ибо уже началось бессовестное расхищение его пожитков. В один из визитов Моллер застала “дедушку” зябко дрожащим под каким-то нищенским отрепьем. Она знала, что у него никогда не переводились запасы чая, полон сундук мехов, присылаемых друзьями из Кяхты.

Она кинулась к сундуку, чтобы достать шубу, но там было уже пусто, а в шкафу болталась лишь старенькая ряса.

– Холодно… чаю… забыли меня. Все оставили…

Надя велела прислужнику лавры поставить самовар, строго спросила: куда девалась шуба, где все меха?

– Отвезли к меховщику… на хранение… – соврал тот.

Своих часов Надя не имела, обещая мужу не опоздать к обеду, и вспомнила о часах “дедушки” с 12 апостолами. Обыскав всю келью, не нашла их и снова обратилась к келейнику:

– Послушайте, а где же часы отца Иакинфа?

– Мы их сдали в починку, – нагло отвечал тот…

С каждым разом монахи становились грубее, не хотели впускать женщину в обитель, Надя подолгу барабанила в колокол у ворот, чтобы их открыли. “При виде дедушки я невольно содрогнулась. Переменился он ужасно… громко стонал…

– Обижают… не кормят… забыли… не ел…”

Так записано в ее мемуарах. Она с плачем взмолилась:

– Покормите отца Иакинфа, где же ваше милосердие?

Монах-прислужник назидательно ответил:

– Зачем ему пища земная, если ждет его пища небесная?..

Надя Моллер вдруг ощутила зловоние. По грязной рубашке Бичурина ползали отвратные насекомые. “Наволоки на подушках, простыни – все было грязно и воняло. Закрыт он был ситцевым драньем, из которого торчали клочья ваты. Я приподняла одеяло и отшатнулась: по простыни ползали мелкие белые черви, умирающий дедушка лежал в нечистотах”. Так – в смраде, в гноище, среди ползающих червей и насекомых – церковь оставила умирать человека, далекого от святости; четырежды лауреата Демидовской премии, основоположника отечественной синологии, которая уже затмила востоковедение всей Европы…

– Чего здесь ходите? – вдруг обозлился монах. – Уйдите, и незачем смущать покой умирающего старца…

“Он выждал, пока я оделась, вышел со мною и долго шел молча сзади меня, постукивая клюкой монаха по каменному полу коридора обители. Это было в конце апреля, а в начале мая пошли у нас хлопоты о найме дачи…” Среди бытовых хлопот родственники забыли Бичурина, и лишь 13 мая 1853 года в газете “Северная Пчела” вычитали о его смерти.

– Боже мой! Завтра уже хоронят, – сказала мать.

Всей семьей Мициковы и Моллеры поехали на следующее утро в Александро-Невскую лавру, чтобы не опоздать к отпеванию. Но впустивший их в лавру монах сказал, что они опоздали:

– Мы вашего ученого нехристя уже закопали.

– Господи! Да почему не известили о его кончине? Мы единственные его родственники, – сказала г-жа Мицикова.

– У братии монашествующих нет земных родственников, – отвечал привратник. – Есть один отец небесный…

Никита Яковлевич был погребен на старом Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры, и могила его сохранилась. Позже она была отмечена памятником: подле некрополической справки о датах жизни выстроилась колонка китайских иероглифов. Туристы, посетив кладбище, удивляются – откуда здесь взялись иероглифы? Между тем китайские письмена гласили о Бичурине подлинную истину: “ПОСТОЯННО И ПРИЛЕЖНО ТРУДИЛСЯ НАД ИСТОРИЧЕСКИМИ ТРУДАМИ, УВЕКОВЕЧИВШИМИ ЕГО СЛАВУ”.

Разве не странная судьба выпала этому человеку?

Вольтерьянец-безбожник смолоду, а пошел в монахи.

Всю жизнь прожил в окружении умнейших друзей, а умер в забвении одиночества, окруженный врагами и хапугами.

Наконец, оставил после себя целую библиотеку написанных им книг, но до сих пор еще не все они вышли в свет, и рукописи Никиты Яковлевича продолжают печатать уже в наше время. Ожидает публикации и гигантская книжища “Все проникающее зеркало” об истории Китая, составляющая 16 толстых томов.

Да, умел старик поработать… нам бы так!

В 1953 году ученая общественность нашей страны отметила столетие со дня смерти Н. Я. Бичурина, а в 1973 году состоялась особая научная сессия востоковедов СССР, посвященная двухсотлетию со дня рождения Бичурина.

В одном из докладов о нем были приведены его пророческие слова, сказанные Никитой Яковлевичем еще в 1844 году:

“Очень неправо думают те, которые полагают, что западные европейцы давно и далеко опередили нас в образовании, следовательно, нам остается только следовать за ними. Эта мысль ослабляет наши умственные способности… рассудок наш будет представлять в себе отражение только чужих мыслей, часто странных и нередко нелепых”.

Об этом, читатель, не стоило бы забывать.

Русские, мы всегда и всем будем обязаны России, благодарные за все нашим пращурам… На этом и конец!

 

Бобруйский “мешок”

Я никогда не бывал в Бобруйске, не знаю, какие в нем (и в его окрестностях) здания прошлого сохранились и какие не уцелели: наверное, местные краеведы знают об этом лучше меня, и все-таки я рискну поведать одну историю, связанную с Бобруйском, а если в чем-то и допущу ошибку, я буду благодарен, если знающие люди меня поправят…

Но для начала нам предстоит потревожить один из томов “Петербургского некрополя” – нужна вот эта могила! Действительный статский советник Виктор Никитич Никитин скончался в 1908 году и погребен на Митрофаньевском кладбище. С этим человеком я познакомился еще в молодые годы, приобретя у ленинградских букинистов его книгу “Многострадальные” – из жизни кантонистов николаевской эпохи, которая была издана в 1872 году. Теперь я знаю, что автор, рожденный в бедной еврейской семье, еще ребенком был разлучен с родителями, его крестили в православную веру под фамилией “Никитин” и поставили в строй кантонистов.

Никитина от казарменной муштры спас красивый почерк. Будучи военным писарем, повзрослев и насмотревшись всякого, дурного и доброго, Виктор Никитич решил испытать свои силы в литературе. Чернышевский, с которым он познакомился случайно, вывел его на писательскую стезю. Ныне совсем забытый писатель, В. Н. Никитин создал немало книг, но почти все его книги посвящены тюремному быту и нравам заключенных. Не надо этому удивляться, ибо чиновная карьера писателя складывалась по Тюремному ведомству, и эта карьера (увы, не литературная!) как раз и вывела автора в столь высокий гражданский чин, что высечен на камне его петербургского надгробия…

Однажды судьба занесла Никитина в Бобруйск, чтобы инспектировать военно-арестантскую роту, и здесь он познакомился с бобруйским комендантом Григорием Даниловичем Бабкиным, который по долгу службы обязан быть “зверем”, но старик, напротив, был большим добряком. Чтобы его не обвинили в “либерализме”, он творил добро из-за ширмы. Да, он ставил перед окнами ширмы и, когда мимо дефилировали арестанты, он швырял в них каждый день по сотне свежих булок, сам оставаясь невидим за ширмами, а солдаты, ловя булки, кричали: “Премного благодарны, ваше превосходительство!” – Григорий Данилович Бабкин, скажу я читателю, имел чин генерал-лейтенанта…

Радуясь свежему человеку из столицы, Бабкин в один из дней пригласил Никитина отобедать к своему столу в квартире, расположенной внутри крепости.

– Я и сам-то, – жаловался старик, – живу здесь в темнице и других неволить обязан… Откушаем, что Бог послал, да поговорим о всяких несуразностях казенного бытия.

Никитин, еще молодой человек, приглянулся Бабкину, в беседе коснулись они и литературы, и коменданту Бобруйска явно захотелось сделать гостю что-либо приятное.

– Хотите, я вас здорово напугаю? – предложил он.

Виктор Никитич сказал, что после частых посещений тюрем и дисциплинарных казарм напугать его трудно.

– И все-таки, – сказал Бабкин, – я приведу вас в ужас.

– Не откажусь и от ужаса, – согласился Никитин.

– Тогда… поехали, – сказал Бабкин.

Уселись в коляску, лошади вынесли их на загородное шоссе. Виднелись вокруг леса и поляны, а вдалеке мрачнело какое-то здание – вроде древней фортеции, строенное на холме.

– Что это там? – удивился Никитин.

– Сейчас приедем, – утешил его комендант.

Приехали, и перед ними, натужно проскрежетав, отворились железные ворота. Разом выбежали солдаты караула, построились, фельдфебель отдал рапорт коменданту.

– А, Гаврилов! – дружески сказал ему Бабкин. – А я тебе гостя привез, давай, милок, тащи ключи от “мешка”…

Никитин заметил, что Гаврилов изменился в лице, при этом солдаты жалобно смотрели на своего “гостя”. Гаврилов, едва переставляя ноги, утащился в караулку и вынес ключи. В стене форта открылась узкая дверь, а там завиднелась узенькая лестница, ведущая наверх. Бабкин подтолкнул Никитина, чтобы шел вослед фельдфебелю, и сказал:

– Ну-ну! Смелее… ну!

Ступени кончились, все трое оказались на каменной площадке перед массивной железной дверью с заклепками.

– Открывать, што ли? – неуверенно спросил Гаврилов.

– Открывай, – велел ему Бабкин.

Руки фельдфебеля тряслись от страха, он с трудом попал ключом в замочную скважину. Открылась железная дверь, за ней и вторая – деревянная. Изнутри пахнуло застоявшимся холодом.

– Мое дело – сторона… пожалте! – сказал Гаврилов.

Тут Бабкин горячо облобызал Никитина, перекрестил его:

– Ну, Витенька, посиди-ка тут да подумай…

Дверь замкнулась, и тишина вонзилась в уши Никитина как-то зловеще. Сколько минут пробыл он в этой камере – не понял, пораженный формою камеры, которая не имела углов. Были в ней только три дырки (сверху для света, сбоку для приема пищи, а третья внизу для нужды), но… Где же углы? Виктор Никитич увидел себя заточенным не в куб, даже не в шар, а в какое-то узкое пространство, имевшее форму яйца. Все и всюду было овальное, даже койка и столик изгибались, повторяя кривизну камеры. “Ни стать во весь, хоть только средний рост, ни лечь, вытянувшись, положительно нельзя было, и принужден был стоять согнувшись”. Какие там годы, какие там часы? Считанных минут понадобилось, чтобы Никитин испытал странное, давящее беспокойство, безумное желание вырваться из этого каменного узилища, имевшего форму куриного яйца.

– Григорий Данилыч! – стучал он в двери. – Да откройте же! Ну, пошутили и – хватит… ей-ей, мне довольно…

Бабкин не стал его мучить – выпустил. Когда же Никитин из каземата спустился во двор, то увидел, что по щекам караульных солдат текут слезы.

– Братцы, чего вы плачете? – спросил он.

– Ах, ваше благородие! – с чувством отвечал за всех пожилой фельдфебель. – Мы ведь решили, что генерал Бабкин привез навсегда в “мешок” упрятать… Оттого и плачем, что очень уж нам жалко вас стало. Не приведи Господь сюды-тко попадаться!

Бобруйский комендант тут же наградил Гаврилова рублем, а солдатам – из своего кошелька – раздал полтинники.

– Ваши слезы, – сказал Бабкин, – делают вам честь. Вы меня утешили тем, что по-христиански любите ближних. Спасибо вам, братцы… Ну как? – спросил он потом Никитина, подзывая коляску.

– Страшно, – не стал притворяться смелым Никитин. – Но слезы ваших солдат и меня растрогали…

Поехали обратно в город. Никитин после долгого молчания, потрясенный кратким заключением, спросил у генерала, откуда взялась эта странная камера в форме яйца?

– Это форт Вильгельма, – пояснил Бабкин…

…Николай I был женат на прусской принцессе, поддерживая родственные связи с Берлином, сам часто бывал в Пруссии, и Гогенцоллерны навещали его в России. Одно из свиданий с братом жены Вильгельмом (тогда еще наследным принцем) состоялось в Бобруйске. Как-то вечером Николай с шурином катались верхом в окрестностях города, и, въехав на холм, Вильгельм сказал, что эта возвышенность самой природой создана для сооружения на ее вершине форта. Император согласился заложить здесь форт как предместное укрепление Бобруйска.

– И назову его “фортом Вильгельма” – в память о нашем приятном свидании, – сказал русский император.

– А я, – ответил шурин, – пришлю из Берлина инженера для строительства этой фортеции…

Немецкий инженер и создал внутри каземата эту страшную яйцевидную камеру, прозванную “мешком”, но выдумал ее не он сам, а скопировал с камер средневековых тюрем. Коляска уже вкатилась в окраинные сады Бобруйска, Никитин спросил:

– А сидел ли кто в этом ужасном “мешке”?

– Свято место пусто не бывает, – мрачно ответил ему комендант. – Того, кто сидел, давно нет в живых, но я хорошо знал его. В ту давнюю пору я был капитаном Преображенского полка, мне и поручили отвезти его в этот бобруйский “мешок”.

– Кто же этот человек, если не секрет?

– Секрета нет. Это грузинский князь Александр Дадиани, а история его ареста и заключения весьма поучительна…

Князь Дадиани был типичным баловнем судьбы, но очень знатным. Предки его по отцу еще в XIII веке получили Мингрелию в подарок от царицы Тамары, а мать была из семьи Нарышкиных, родственных царской династии. Шутя он окончил Пажеский корпус, шутя Николай I навесил на грудь пышный аксельбант своего флигель-адъютанта, шутя он бежал от долгов из столицы на Кавказ, где стал полковником и командиром Эриванского полка. В то время командующим войсками Грузии был барон Григорий Розен, женатый на графине Зубовой, – вот на их дочери Лидии Григорьевне и женился князь Дадиани…

Так-то вот тридцатилетний Дадиани, едва ли способный командовать ротой, очутился вершителем судеб нескольких тысяч солдат и более сотни офицеров, большинство из которых годились ему в отцы. А женитьба на дочери командующего вознесла его выше меры, он разговаривал свысока, на любое замечание отвечал бранью и оскорблениями, а мнение о нем солдат-эриванцев я цитирую буквально со слов Рукевича, который в то время служил солдатом в Эриванском полку князя Дадиани:

– Пустой человек! – говорили старые кавказцы. – От своих грузин отстал, а к нашим не пристал. На нас же, на солдат, глядит словно на рабочих скотов. А петушиться-то горазд… любит…

Но тот же Рукевич писал, что князю простили бы многое, если бы он хоть изредка позаботился о солдатах, если бы он разговаривал с людьми, не оскорбляя их поминутно, раздавая направо и налево зуботычины. Наконец (и это, пожалуй, самое главное), князь Дадиани видел в солдатах Эриванского полка не слуг отечеству, а лишь своих бесплатных крепостных, обязанных на него работать, и не только солдат закрепостил он, но превратил в рабынь и жен солдатских. А кому пойдешь жаловаться, если князь Дадиани зятем у самого командующего? Между тем барон Г. В. Розен был человеком честным и небогатым, приданое за его дочерью оказалось мизерным, и потому князь Дадиани обратил свой полк не против врагов России, каких тогда на Кавказе было немало, а на благоустройство своих обширных имений в Манглисе (позже ставшем дачным местом грузинской столицы).

Так “служил” Эриванский полк до 1837 года…

В этом году Николай I решил посетить Кавказ. Приближаясь к Тифлису, император заметил много людей, рывших канавы; по тому, как эти оборванцы вытянулись перед ним и его свитой, скакавшей по бокам коляски, царь признал в них служивых.

– Какого полка? – окликнул он их.

– Эриванского карабинерного…

Пастухи гнали в горы отары овец – того же полка, мостили дорогу каменщики – того же полка; наконец, от быстрой езды загорелись оси колес царской коляски, и побежал за водой с ведром к ручью босяк – того же карабинерного.

– Поди-ка сюда, – поманил его царь, когда оси перестали дымиться. – Сознайся мне, каково тебе служится на Кавказе?

Тот по простоте душевной сказал, что плохо. На винокуренном заводе в Манглисе – жить было можно и пьян каждый вечер, а вот как наладили его мыло варить на продажу в Тифлисе – стало хуже:

– Потому как мылом помоешься, а есть-то хоцца! Вот и хожу, как дурак, сам чистый, а в животе пусто.

– Ну ладно, — сказал император, – вижу, что заехали мы в царство винокуров да мыловаров… Катенин! – окликнул он своего адъютанта. – Давай, Катенин, сворачивай с шоссе – скачи в Манглис, разузнай, что там у князя Дадиани, и в Тифлисе вечером мне доложишь…

В имении князя Дадиани размещался и штаб Эриванского полка; прослышав, что царь близится к Тифлису, Дадиани снарядил в Манглис своего адъютанта, чтобы как можно скорее обул и одел солдат, чтобы спешно раздал им жалованье. Но Катенин уже был в Манглисе, перед ним выстроились более 600 каких-то нищих оборванцев и босяков, не имевших даже отдаленного сходства с воинскими чинами. Эриванцы в один голос сообщили Катенину, что на полковой барщине ни копейки не заработали, а секут не только солдат, но и жен их, которых князь – командир полка, принудил к работам. Тут прискакал посланный от Дадиани адъютант и начал направо и налево сыпать в солдат медяки из торбы:

– Хватит врать, что вас обижают. Если вам и этого мало, так его сиятельство сулит еще торбу прислать…

Катенин поскакал в Тифлис – для доклада. Николай I выслушал его и, помолчав, воскликнул:

– О великий Шекспир, где ты?..

9 октября царь с утра был на смотре грузинской кавалерии за Курою, а в полдень назначил смотр Тифлисского гарнизона и Эриванского полка на Мадатовской площади. День выдался очень жаркий, солдат начали готовить еще с ночи, загодя их выстроили на площади, они устали, изнемогая под тяжким бременем мундиров, скаток и амуниции, а первая шеренга с их густо нафабренными усами и бакенбардами не смела даже улыбаться. Стояли. Ждали. Чтобы поглазеть на царя, площадь запрудила громадная толпа горожан, много людей сидело на крышах, а на балконе дома Шемир-хана восседало семейство барона Розена и Дадиани, веселые и разряженные. Ожидание затянулось, несколько солдат упали из строя при обмороках.

Наконец в окружении свиты показался император, скачущий на лошади. Декабрист И. И. Лорер, очевидец парада, вспоминал, что “барабаны загрохотали, музыка гремела, но царь махнул рукою, и водворилась тишина” (даже в толпе горожан).

Зычным голосом на всю площадь царь позвал:

– Полковник князь Дадиани!

Барон Розен пояснил, что его зять только что объявился с головной болью и сейчас – вон! – сидит на балконе.

– Ко мне его! – велел император; при этом он нервно прохаживался вдоль фронта, ни с кем не разговаривая, и – ждал.

На площади появился князь Дадиани, еще издали он держал два пальца возле виска, то ли заранее приветствуя сюзерена, то ли от головной боли, а в лице его не было ни кровинки.

Не все на площади слышали, что говорил ему царь, до слуха людей доносились отдельные слова, чуждые боевой жизни:

– …был лучший полк… свиней пасли… мыло варишь, а… где слава?.. эти овцы… не достоин… С н я т ь!

Последнее слово прозвучало отчетливо, словно могучая оплеуха, отпущенная с налету. Дадиани торопливо отстегивал жгут аксельбанта, но пальцы его не слушались, и тогда император, шагнув к нему, сам рванул с груди князя золотой аксельбант, с плеча Дадиани полетел и золотой эполет полковника.

Обесчестив своего флигель-адъютанта и разжаловав его из полковников, Николай I гаркнул на всю Мадатовскую:

– Р о з е н! – Но в толпе армян, грузин, курдов, персов и татар услышали иное, будто царь повелел: – Р о з о г! – и, решив, что сейчас начнут пороть всех подряд от мала до велика, гигантская толпа жителей бросилась врассыпную – кто куда.

Барон Розен стоял ни жив ни мертв, и Николай I, понимая, каково сейчас старику, перебросил ему аксельбант, сорванный с груди зятя, и при этом великодушно объявил:

– Жалую им твоего сына… бери!

Тут зарыдал Дадиани, заплакал барон Розен, а на балконе дома Шемир-хана дамам и девицам сделалось дурно. Николай I в двух словах разделался с бывшим флигель-адъютантом:

– Тебе дали прекрасный полк, а ты превратил солдат в своих рабов, заморил их работами ради собственных прибылей… Больше я тебя не увижу. Прощай. Эй, где капитан Бабкин?

– Я здесь, ваше императорское величество.

– Вези! В Бобруйск – в “мешок” его…

Бабкин, тогда еще молодой офицер, потом рассказывал Никитину, что царское повеление ошеломило его, что он пришел в себя “через две станции от Тифлиса”. Дадиани сопровождали еще три жандарма, до Бобруйска ехали полмесяца – на тройках!

– Ну, приехали, – сказал Григорий Данилович, когда перед его коляской распахнулись ворота Бобруйской крепости. – Виктор Никитич, время-то уже позднее. Может, вместе чайку попьем? С сиротой-племянницей познакомлю. Вот ради нее и выслуживаю пенсию, дабы без приданого ее не оставить…

За самоваром Григорий Данилович рассказывал, как было страшно сажать в “мешок” князя Дадиани, который до самого последнего момента не верил, что его, потомка царей Мингрелии, будут судить. Но “генерал-аудиториат, рассмотрев его дело, признал князя Дадиани виновным, приговорив его к лишению чинов, орденов, княжеского титула и дворянского достоинства…” – тут я цитирую военного историка П. К. Мартьянова.

– Делать нечего, – рассказывал Бабкин. – Правда, ни Дадиани, ни я сам представления об этом “мешке” не имели. Но тогдашний комендант “форта Вильгельма”, когда прочел бумагу, ахнул, отвел нас наверх, где камера, и сказал всем нам: “Ну, господа, попрощайтесь с ним по-божески. В этом “мешке” одна надежда – на Бога!” Не знаю, что тут с нами случилось, не только я, но даже и жандармы стали целовать на прощание Дадиани. С того самого дня я оставил легкомысленный образ жизни. А когда в Петербург прибыл, меня вызвал к себе сам граф Бенкендорф и сказал мне: “Капитан, так и умрешь капитаном, ежели проболтаешься где-либо про этот “мешок”. Будут спрашивать – отвечай: каземат – и только!” А в Тифлисе, когда мы повезли Дадиани, в тот же вечер император велел барону Розену дать бал для Тифлиса, чтобы жена и дочери, включая и жену Дадиани, танцевать не стыдились. И они, говорят, танцевали…

Очевидец событий писал: “Лидия Дадиани в тот же вечер танцевала и много смеялась… она это делала под деспотическим взором матери, которая желала показать (императору) непричастность семьи Розенов к увезенному от них Дадиани”.

Бобруйский комендант закончил свой рассказ:

– Всего три года высидел князь Дадиани в “мешке” с тремя дырками, а когда отворили камеру, так вынимали его оттуда едва живого. Не человек, а развалина, ползал на четвереньках, речь невнятная, глаза безумные… Сослали его в Вятку, а простил его уже новый император, Александр II, с тех пор он и жил в подмосковной деревне жены своей… Вот и конец. Вам еще чаю?

Через несколько дней Никитин навсегда покидал Бобруйск и зашел проститься с комендантом Бабкиным:

– Григорий Данилович, рад я знакомству с вами, благодарю за хлеб-соль. Простите, если спрошу…

– Ну? О чем, молодой человек?

– Кто-нибудь после Дадиани сидел в “мешке”?

– Был и второй узник. Был!

– Кто же он?

– Литовский граф Леон Платер.

– Не знаю его.

– Был замешан в польском восстании шестьдесят третьего года, ну вот и был схвачен идущим “до лясу”.

– Долго мучился?

– Нет. Его скоро повесили. Своими ногами дошел до виселицы. С тех пор “мешок” пустовал. Времена изменились к лучшему, и такое наказание, как “мешок”, сочли в Петербурге слишком уж бесчеловечным…

Виктор Никитин записал последние слова старого бобруйского коменданта, служащего ради пенсии: “Если бы мне велели кого-нибудь содержать в нем, я, прежде чем это сделать, подал бы по телеграфу в отставку, ибо не мог бы и дня прожить с сознанием, что я исполняю роль палача…”

 

Пулковский меридиан

Шел 1808 год, когда наполеоновские войска, покоряя Прусское королевство, вторглись в “вольный” город Гамбург: к тому времени идеи “свободы, равенства и братства” для них уже ничего не значили, и, покоряя народы, французы вели себя в захваченных странах чересчур нагло… На улицах Гамбурга они устроили облаву на молодежь, чтобы принудить ее для службы в армии Наполеона. В толпе немецких юношей, окруженных цепью штыков, слышались стоны, проклятья, мольбы, а один из немцев, еще подросток, гневно кричал:

– Отпустите меня… я хочу домой! Я ведь не живу в Гамбурге – я из датской Альтоны, это рядом! Вы не имеете права…

Конвоиры, помогая себе прикладами ружей, только смеялись над этими наивными словами. Всех пойманных они загнали в здание казармы, наступила ночь, часовой возился с кремнем, высекая искру, чтобы раскурить трубку. Вдруг на его голову со звоном посыпались разбитые стекла, и в тот же миг из окна второго этажа метнулась тень подростка, совершившего прыжок.

– Вернись! – крикнул часовой. – Не заставляй стрелять…

Ответом ему был топот убегающих ног. От Гамбурга до нейтральной Альтоны было рукой подать, и беглец, зябко дрожа, скоро постучался в двери родного дома.

– Слава всевышнему! – воскликнул учитель Якоб Струве, впуская сына под сень своего дома. – Где ты пропадал?

– Отец, – отвечал Вилли, – мне еще здорово повезло… Но французы так обнаглели, что завтра их можно ожидать даже в нашей тихой Альтоне… я должен бежать!

– Куда?

– Только в Россию, ибо только эта страна способна дать мне покой, только она может устрашить Наполеона…

Так Вильгельм Струве, сын альтонского учителя, оказался в России, где и стал называться Василием Яковлевичем.

В его судьбе еще ничего не было решено.

Почти вся Европа уже была растоптана железной пятой Наполеона, а старый учитель со слезами читал письма сына, писанные по-латыни из тихого университетского Дерпта.

– Мой мальчик Вилли уже студент, он станет филологом и зарабатывает сам – гувернером в добром семействе… Его сочинение об ученых древней Александрии удостоилось золотой медали. Бедная моя Марта, почему ты не дожила до этих дней, чтобы радоваться вместе со мною?..

Сыну исполнилось лишь восемнадцать лет, когда он закончил университет, ему предлагали место старшего учителя истории в дерптской гимназии; юноша отказался, говоря, что теперь увлечен математикой и астрономией. Это правда – дерптская обсерватория стала для него святыней, многие инструменты в ней лежали еще в ящиках, нераспакованные, Струве сам их собирал, по ночам всматривался в таинства звездного мира… Наполеон, бежавший из Москвы, откатывался и далее. Летом 1813 года Струве защищал свой научный трактат на соискание степени магистра математики и астрономии, а в самый разгар научного диспута с улицы протрубил рожок почтальона, кричавшего:

– Друзья, корсиканец разбит в битве под Лейпцигом…

Летом он навестил родительский дом в Альтоне, состарившийся отец сказал ему:

– Спасибо тебе, сын мой, что показал мне свои дипломы и медали из чистого золота, а я тоже приготовил тебе нечто такое, что дороже всего золота на свете… Эмилия, где ты? – позвал он с веранды. – Не стыдись, моя девочка…

Эмилия Валл, наполовину немка, наполовину француженка, удачно сочетала в себе качества добропорядочной немецкой хозяйки с изящным кокетством парижанки. Устоять перед нею было невозможно, через год уже состоялась их свадьба, и в самый разгар ее, когда сдвинулись бокалы над столом, дверь с улицы распахнулась настежь.

– Вилли! – крикнул сосед жениху. – Ты будешь очень счастлив с этой женою… твой первый поцелуй, ей подаренный, отмечен победным грохотом пушек в битве при Ватерлоо!

Войска Блюхера и герцога Веллингтона закончили всем уже опостылевшую “эпоху Наполеона”, и отныне все дороги Европы, ведущие в города, славные университетами и обсерваториями, стали открыты для ученых, открыты и безопасны. Счастливые, рука в руку, молодожены ехали в Дерпт, и здесь Василий Яковлевич построил себе домишко, а Эмилия рожала одно дитя за другим, отчего вскорости ученый, дабы ему детвора не мешала, устроил кабинет на чердаке. Жалованье увеличили, но его все равно не хватало на такую ораву, а милейшая Эмилия неустанно выпячивала живот, говоря мужу:

– Вот тебе еще! Подумай о своих детях… здесь тебе только обещают кафедру профессора, а не лучше ли сразу бросить Дерпт и уехать в Грайфсвальд, где обещают твои заслуги оценить по достоинству.

Но Струве, исполненный сил, уже привык считать себя русским ученым, он возлюбил русские морозы, он охотно возглавил пожарную команду дерптских студентов, он ухаживал за парком университета, но он не желал быть ни ректором, ни деканом, ни чертом, ни дьяволом…

– Помилуйте! – доказывал он начальству. – Я ведь астроном, следовательно, я не имею права спать ночами, как все порядочные люди… Посудите сами: какой из меня декан, если я днем буду отсыпаться после ночного общения с планетами? – А жене Эмилии он говорил: – Что мне Грайфсвальд, если в Петербурге задумались о создании помпезной обсерватории в Пулкове? Передо мною откроются новые загадочные миры…

Струве не было и тридцати, когда его избрали членом-корреспондентом Академии наук, затем почетным членом, а в 1832 году Василий Яковлевич стал ординаторным академиком, что обязывало его жить в столице, но ему разрешили остаться в Дерпте, ибо столица еще не имела хорошей обсерватории. Эмилия жаловалась своей подруге – тихой Иоганне, дочери дерптского профессора математики Бартельса:

– Яганна, хотя мой Вилли ночует в обсерватории, но конца своим тягостям я не вижу. Смотри, опять я раздулась, как лягушка. Если Петербург обзаведется своей обсерваторией, как нам расстаться с тихим и милым Дерптом, где так хорошо моим деточкам!..

– Молчи, Эмилия, не доводи меня до слез, – отвечала подруга. – Я не переживу разлуки с тобой и твоими детьми…

Струве выезжал в Москву, чтобы наладить работу обсерватории в тамошнем университете, он бывал и на берегах Невы, доказывая, что академическая обсерватория никак не соответствует уровню русской науки и ее международного авторитета:

– Нельзя же холить ее лишь по той причине, что начало ей положил еще Петр Великий, как можно не понимать, что сотрясение нежнейших приборов от проезжающих карет, и воздух уже не прозрачный, задымленный фабриками и пароходами, поставили непреодолимый барьер точным исследованиям.

Человек практичный, Струве в интересах науки иногда был способен и поинтриговать, но опять-таки не ради личной корысти. Был уже 1833 год, когда Дерпт посетил министр народного просвещения граф С. С. Уваров, который был в восторге от того, что местные профессора жили дружно, никаких склок меж ними не возникало, никто никого не подсиживал, никто другим не завидовал… В письме к императору Николаю I министр назвал Струве “украшением Дерптского университета”. Василий Яковлевич, предчувствуя, что будущее Пулковской обсерватории во многом будет зависеть от Уварова, решил польстить графу, дабы заранее заручиться его могучей поддержкой…

– Как вы это сделаете? – спросил его Бартельс. – Ведь его сиятельство совсем не дурак, он человек высокообразованный, недаром в молодости он ублажал капризную мадам де Сталь.

– Что-нибудь придумаю, – отвечал ему Струве…

Уваров, конечно, не отказался от посещения обсерватории Дерпта, славной своим новым рефрактором. Струве, приняв высокого гостя, сразу пожаловался на дурную погоду.

– По сей причине, мой экселенц, я и не стал приглашать вас для ночного лицезрения небесных светил. Если же вам угодно, можете осмотреть угол неба… хотя бы в этой его части. Прошу.

Уваров приник к оптике и – отшатнулся:

– Что я вижу? Ослепительная звезда…

– Не может быть, экселенц.

– Не верите? Так смотрите сами…

Василий Яковлевич глянул на небеса.

– Поздравляю! – закричал он. – Вы, экселенц, совершили научное открытие… Как же мы, астрономы, до сей поры не могли увидеть этой звезды? Позвольте, ваше сиятельство, внести ее в небесный каталог как дополнение к сицилийскому альбому Пиацци, и впредь эта звезда, открытая вами, останется существовать под вашим именем… Ну вот! – сказал он потом приятелю Бартельсу. – Теперь министр, польщенный научным “открытием”, от меня не так-то легко отделается, а казна России денег на Пулковскую обсерваторию жалеть не станет…

Приходя домой, Струве иногда брался за розги:

– Ну-с, академическое потомство… Если вы не прекратите беситься, содрогая мой кабинет своими плясками, я найду минуту свободного времени, чтобы пересечь вас всех по старшинству или в порядке алфавита ваших имен…

Эмилия, вознаградившая его двенадцатью чадами, снова беременная, 1 января 1834 года родила последнюю дочь – Эмму, а на следующий день в муках скончался Альфред, ее старший сын, уже юноша. С женою случилось страшное нервное потрясение, и перед кончиной она просила мужа наклониться над нею:

– Спасибо за все, – сказала она, – но я останусь еще более благодарной на небесах, если ты, Вилли, исполнишь мою последнюю волю.

– Говори, – заливался Струве слезами.

– На этом свете меня может заменить для тебя и наших детей только одна женщина… Яганна Бартельс! Поклянись, что ты не будешь искать другую, а женишься на ней.

– Клянусь, – отвечал Василий Яковлевич…

Похоронив Эмилию, он очень скоро ввел в свой дом Иоганну Бартельс, которая вскоре родила ему еще четверых детей. Выбор покойной жены оправдался: вторая жена стала для своих и приемных детей чудесной любящей матерью, а Василий Яковлевич любил Яганну, как любил когда-то и покойную Эмилию.

Но с той поры дерптская жизнь стала для него тягостной, он сам уже мечтал перебраться в Петербург, чтобы от Пулковских высот пролегла в его судьбе четкая и прямая линия Пулковского меридиана…

Александр Брюллов проектировал и строил Пулковскую обсерваторию под зорким наблюдением самого Струве. Строили быстро: в июне 1835 года обсерваторию заложили, а в августе 1839 года состоялось ее торжественное открытие.

– Вы себя увековечили, – сказал Струве архитектору…

В ту пору еще не было такой дурной привычки – сначала все вырубить, а потом строить на голом месте; Пулково с давних времен было цветущим фруктовым садом, таким я запомнил его еще ребенком, в предвоенные годы. Война безжалостно разрушила этот волшебный оазис, оставив от создания Брюллова только руины, но могила Струве каким-то чудом уцелела…

Василий Яковлевич стал первым директором обсерватории в Пулкове, которая не сразу, но все-таки стала “астрономической столицей земного шара”. Нигде в мире не было таких сверхточных и совершенных инструментов, не было и такой дружбы ученых; оторванные от столицы, астрономы жили как бы в единой семье, а дом директора стал их столовой и клубом. Слишком высок был тогда авторитет Гринвичской обсерватории, но ее директор Эйри, побывав в Пулкове, выразился так:

– Каждый астроном обязан поработать и пожить в Пулкове, если он желает остаться на уровне передовых знаний…

Нигде не было столь точных часов, как в Пулкове, – пулковским временем жила не только столица, но и вся Россия. Когда приезжали важные гости, Василий Яковлевич водил их по залам обсерватории, словно в музее, с трепетом доставая из шкафа подлинные рукописи Кеплера или Коперника, разворачивал древний персидский манускрипт Улугбека, найденный в руинах самаркандской мечети. “Пулковская обсерватория, – были записаны его подлинные слова, – есть осуществление ясно осознанной научной идеи в таком совершенстве, какое только возможно…”

– Возможно и гораздо большее, – говорил Струве близким, – но жалованье астрономов ничтожно по сравнению с физиками, врачами и музыкантами… Очевидно, люди еще не видят практической пользы от изучения космоса. Пожалуй, вот только морские штурманы да офицеры Генштаба…

Нет смысла приводить перечень трудов Струве и его научных открытий – об этом можно узнать из любой энциклопедии, а мне желательно говорить о нем как о человеке. Примерно с 1843 года Василий Яковлевич стал понемногу отходить от ночных бодрствований возле рефрактора или телескопа, все больше отдаваясь кабинетной работе, но раньше трех часов ночи он все равно никогда не ложился и до 65 лет никогда и ничем не болел.

Наружность его была суровая, но плохое настроение или безделье были ему неизвестны. Это был великий труженик, приучивший себя и своих детей ценить даже минуты, пустой болтовни Струве не признавал. У него было хорошее качество: умея дружить с высоким начальством, он был другом и своих подчиненных. В отношении с людьми несправедливости не допускал, а когда маленький человек говорил Струве о своих мелких нуждах, ученый принимал их к сердцу, как и дела высокого государственного значения…

Высокий ростом, почти великан, с седыми волосами, падавшими на воротник, тонкие губы упрямца и две складки раздумий между нахмуренными бровями – таким он запомнился современникам. Смолоду хороший гимнаст, Струве до старости катался на коньках, обучая держаться на льду своих внуков и правнуков. Сын его, Отто Васильевич, тоже ставший астрономом, иногда замещал отца на посту директора обсерватории… Январь 1858 года стал для Струве трагическим.

– У меня какое-то странное недомогание, – пожаловался он жене. – Что ж, это время болезни я использую для активной кабинетной работы. Врача не надо, лучший доктор – это работа!

14 января Отто Васильевич Струве отмечал день ангела своей жены, и отец его, сидя за праздничным столом, выглядел оживленным и даже веселым. Неожиданно он встал из-за стола:

– Наверное, мне лучше прилечь…

На его шее жена заметила большую опухоль. Утром врачи сделали операцию, удалив опухоль, но Василий Яковлевич облегчения не испытал. Самое страшное случилось, когда Струве вдруг полностью потерял память, не в силах вспомнить о простейших вещах. Его могучий мозг, всю жизнь ворочавший массой цифр многомиллионных астрономических чисел, теперь этот мозг, лишенный памяти, стал беспомощным, как мозг ребенка…

– Папа, что ты помнишь? – спрашивал его сын.

– Я хорошо помню только далекое прошлое. Помню, как французы ворвались в Гамбург, помню цветы на полянах, мимо которых неслись тогда кони, увозившие меня в Россию…

“Странно, – писал его сын, – что многие вопросы, которые до болезни были предметом его главного интереса, теперь, по-видимому, совсем изгладились из его памяти…” Василий Яковлевич лечился на европейских курортах, а после долгого пребывания в Алжире вернулся в Петербург достаточно бодрым, но память его оставалась слабой, и Струве запросил об отставке. Вся его семья покинула Пулково и перебралась в городскую квартиру. К тому времени он совершенно забыл о многих своих работах и на два тома “Описание меридианной дуги” смотрел даже с некоторым удивлением как на чужую работу.

Наконец усилием воли он вспомнил все и сказал:

– А третьего тома уже не будет…

Но, оставаясь верным себе и своему каторжному режиму, Струве все равно продолжал фанатично трудиться, он писал, писал, писал… Увы, все им написанное уже не имело никакой научной ценности.

Ночью 11 ноября 1864 года Василий Яковлевич скончался.

Потомство великого русского астронома раскинулось по миру слишком широко, были среди них ученые, генералы, дипломаты, в 1963 году умер его правнук – Отто Людвигович – ведущий астроном США. Среди потомков Василия Яковлевича более известен его родной внук Петр Бернгардович, которого у нас принято не хвалить, а ругать, ибо он в учении марксизма видел утопию, сотканную из нелепых противоречий, отвергал учение о социалистической революции, ему, прирожденному интеллигенту, казалась чушью мысль о так называемой “диктатуре пролетариата”, которая ничего доброго народу принести не могла…

Академик с 1917 года, он был исключен из Академии наук в 1928 году и выехал за границу.

 

Сын Аракчеева – враг Аракчеева

Кого угодно, но Аракчеева лентяем не назову. Он мог пять дней подряд пересчитывать богатый ассортимент военных поселений, пока в числе 24 523 лопат и 81 747 метел не обнаруживал убытка:

– Разорители! Куда делась одна метелка? Шкуру спущу…

Выпоров человека, граф становился ласков к нему:

– Теперь, братец, поблагодари меня.

– За што, ваше сясество?

– Так я ж тебя уму-разуму поучил.

О нем масса литературы! В числе редких книг и “Рассказы о былом” некоего Словского (издана в Новгороде в 1865 году); книга не упомянута в аракчеевской библиографии. А начинается она так: “В Н-ской губернии, на правом берегу реки Волхова, находится село Г-но. Чудное это село!” Понятно, что губерния Новгородская, а село – Грузино, которое было не только имением Аракчеева, но и административным центром Новгородских военных поселений.

Все знали тогда о небывалой страсти Аракчеева к Настасье Минкиной, которая появилась в Грузине невесть откуда. Об этой женщине написано, пожалуй, даже больше, нежели о самом Аракчееве. “Настасья была среднего роста, довольно полная; лицо ее смугло, черты приятны, глаза большие и черные, полные огня… Характера живого и пылкого, а в гневе безгранична. Она старалась держаться как можно приличнее и всегда одевалась в черное”. Привожу эту характеристику Словского потому, что она конкретна и не расходится с другими источниками. Правда, Николай Греч писал о Минкиной иначе: “Беглая матросская жена… грубая, подлая, злая, к тому безобразная, небольшого роста, с хамским лицом и грузным телом”. Народ не понимал, отчего всемогущий граф так привязан к Настасье, и ходили слухи, будто Минкина околдовала Аракчеева, закормив его каким-то “волшебным супом”, рецепт которого она вынесла из цыганского табора.

До наших дней уцелела великолепная икона Богоматери с младенцем, висевшая до революции в соборе села Грузина; под видом Богоматери на иконе изображена сама Настасья, а пухлый младенец на ее руках – это и есть Шумский, сын Аракчеева, враг Аракчеева.

Откуда он взялся?.. Настасья, желая крепче привязать к себе графа, решила завести ребенка. Но сама к деторождению была неспособна. Случилось так, что граф долго отсутствовал, а в деревне Пролеты у крестьянки Авдотьи Филипповны Шеиной умер муж, оставив жену беременной. Однажды вечером к жилищу вдовы подкатила графская коляска, из нее вышла Минкина и – в избу.

– Ну что, голубушка? – заговорила приветливо. – Видит Бог, я с добром прибыла… Когда ребеночка родишь, отдашь мне его, а сама объяви соседям, что Бог его прибрал.

– Нет, нет! – зарыдала Авдотья. – Как же я дите свое родное отдам? Смилуйся, госпожа наша… Или нет у тебя сердца?

– Сердце мое, – отвечала Минкина, – спокойно, и потому, если не отдашь младенца, я тебя замучаю и как собаку забью! А теперь рассуди сама, сколь завидна выпадет судьба младенцу: станет он сыном графа, дадим ему воспитанье дворянское, будет жить барином. От тебя требуется лишь едино: молчать да еще издали радоваться счастью своего дитяти…

Возражать Минкиной нельзя – уничтожит! Фаворитка графа обрадовала Аракчеева, что тот вскоре станет отцом. Авдотья Шеина поступила, как ей велели: новорожденного мальчика отдала Минкиной и сама же стала его кормилицей. Приехал граф Аракчеев, любовно нянчился с младенцем, а его доверие к Настасье стало теперь неограниченным. Поначалу мальчика называли “Федоровым”, потом Аракчеев решил сделать из него дворянина. Эту операцию он поручил своему генералу Бухмейеру, пройдохе отчаянному; тот поехал в город Слуцк, где адвокат Талишевский, большой знаток польской коронной дипломатики (науки о подлинности документов), ловко подделал документы на имя шляхтича Михаила Андреевича Шумского… Воспитанием мальчика сначала занималась сама Настасья, которую огорчал яркий румянец на его щеках. “Словно мужицкий ты сын!” – говорила она и, чтобы придать сыну бледность, не давала есть досыта, опаивала его уксусом… Много позже Шумский вспоминал:

– Бедная моя кормилица! Я не обращал на нее внимания: простая баба не стоила того… Мне с младенчества прививали презрение к низшим. Если замечала мать (то есть Минкина), что я говорил с мужиком или играл с крестьянским мальчиком, она секла меня непременно. Но если я бил по лицу ногой девушку, обувавшую меня по утрам, она хохотала от чистого сердца. Можете судить, какого зверя готовили из меня на смену графа Аракчеева!

Аракчеев приставил к мальчику четырех гувернеров: француза, англичанина, итальянца и немца, которые образовали его в знании языков и светских приличиях; из рук гувернеров смышленый и красивый мальчик был отдан в пансион Колленса, где стал первым учеником… Аракчеев скрипучим голосом внушал ему:

– Вам предстоят, сын мой, великие предначертания. Помните, что отец ваш учился на медные грошики, а вы – на золотой рубль!

Выйдя из-под опеки суровых менторов пансиона, Шумский попал в аристократический Пажеский корпус, где быстро схватывал знания. (“А на лекциях закона Божия, – вспоминал он, – я читал Вольтера и Руссо!”) В записках камер-пажа П. М. Дарагана сказано: “Аракчеев часто приезжал в Корпус по вечерам; молчаливый и угрюмый, он проходил прямо к кровати Шумского, садился и несколько минут разговаривал с ним. Не очень-то любил Шумский эти посещения…” Да, не любил! Ибо ненависть к царскому временщику была всеобщей, и Мишель уже тогда начал стыдиться своего отца. Весною 1821 года его выпустили из Корпуса в офицеры гвардии, Аракчеев просил царя, чтобы тот оставил сына при нем “для употребления по усмотрению”; на экипировку сына граф истратил 2038 рублей и 79 копеек – деньги бешеные! Осмотрев юного офицера, граф сказал ему:

– Теперь, сударь, вы напишите мне письмо с изъявлением благодарности моей особе, и письмо ваше подошьем в архив, дабы потомство российское ведало, что я был человеком добрым…

В столице, конечно, все знали, чей он выкормыш, знал и царь, который, в угоду Аракчееву, сделал Шумского своим флигель-адъютантом. Современник писал: “Баловень слепой и подчас глупой фортуны, красивый собой, с блестящим внешним образованием – Шумский, казалось бы, должен был далеко пойти: путь перед ним был широк и гладок, заботливой рукой графа устранены все преграды, но… не тут-то было!”

Человек умный и наблюдательный, Шумский не мог остаться равнодушным к аракчеевщине… В самом деле, жили мужики в своих, пусть даже убогих, избах, но по своей воле, а теперь их жилища повержены, выстроены новые каменные дома (“связи”!) – по линейке, по шаблону, так что дом соседа не отличить от своего; старики названы “инвалидами”, взрослые – “пахотными солдатами”, дети – “кантонистами”, и вся жизнь регламентирована таким образом, что мужики строем под дробь барабанов ходят косить сено, бабы доят коров по сигналу рожка, и кому какая польза от того, что “на окошках № 4 иметь занавеси, кои подлежит задергивать по звуку колокола, зовущего к вечерне”? И за каждую оплошку полагались наказания: гауптвахта, фухтеля, шпицрутены. “Мы ведь только печкой еще не биты!” – говорили Шумскому военные поселенцы… Леса не нравились Аракчееву: разве это порядок, если сосна растет до небес, а рядом с нею трясется маленькая осинка? Вырубил граф все леса под корень, опутал землю сеткой превосходных шоссе, обсадил дороги аллеями, как на немецкой картинке, и каждое дерево, пронумеровав его, впредь велел стричь, будто солдата, чтобы одно дерево было точной копией другого. Порядок! Чистота при Аракчееве была умопомрачительной – курицам и свиньям лучше не жить (все уничтожены повсеместно). Собаку, коя осмеливалась залаять, тут же давили, о чем – соответственно – писалась графу докладная записка, подшиваемая в архив: мол, такого-то дня пес по кличке Дерзай вздумал тишину нарушить, за что его… и т. д. Кладбища сельские граф выровнял так, что и следа от могил не осталось. Аракчеевщина – поле чистое!

И Шумский не хотел быть сыном Аракчеева…

Подсознательно он уже пришел к выводу, что Минкина ему не мать, а граф – не отец его. Однажды во время прогулки по оранжереям Грузина он напрямик спросил Аракчеева:

– Скажите, чей я сын?

– Отцов да материн. Не пойму, чем вы недовольны?..

Шумский поздно вечером навестил и Настасью:

– А чей я сын, матушка?

Минкина, почуяв недоброе, даже слезу пустила:

– Мой ты сыночек… Иль не видишь, как люблю тебя?

– Врешь ты мне! – грубо сказал ей Шумский.

Настасья тяжко рухнула перед киотом.

– Вот тебе Бог свидетель! – крестилась она. – Пусть меня ноженьки по земле не носят, ежели соврала…

Шумский велел запрягать лошадей. Было уже поздно, в “связях” Грузина погасли огни, только светилась лампа в кабинете графа, когда к крыльцу подали тройку с подвязанными (дабы не звенели) бубенцами. Шумский расслышал шорох возле колонны аракчеевского дворца и увидел свою кормилицу, провожавшую его в столицу.

– Кровинушка ты моя… жа-аланный! – сказала она.

Именно в этот момент он понял, кто его мать. А мать поняла, что отныне таиться нечего. Впопыхах рассказала всю правду:

– Только не проговорись, родимый… Сам ведаешь, что бывает с бабами, которые Настасье досадят: со свету она сживет меня!

Создалось странное положение: крестьянский сын, подкидыш к порогу Аракчеева, он был камер-пажом императрицы, он стал флигель-адъютантом императора. Шумский признавался: “Отвратителен показался мне Петербург; многолюдство улиц усиливало мое одиночество и всю пустоту моей жизни. Я ни в чем не находил себе утешения”. Однажды на плац-параде Александр I был недоволен бригадой Васильчикова и велел Шумскому передать генералу свой выговор. В ответ Шумский услышал от Васильчикова французское слово “бастард”, что по-русски означает выродок…

–  Нет! – заорал Мишель в ярости, и конь взвился под ним на дыбы. – Ты, генерал, ошибся: я тебе не бастард… Знай же, что у меня тоже есть родители – и не хуже твоих, чай!

Боясь аракчеевского гнева, скандал поспешно замяли, но Шумский не простил обиды. Пришел как-то в театр, а прямо перед ним сидел в кресле Васильчиков, лицо к государю близкое. Мишель первый акт оперы просидел как на иголках. В антракте пошел в буфет, где велел подать половину арбуза. Всю мякоть из него выскоблил – получилось нечто вроде котелка. И во время оперного действия он эту половинку арбуза смело водрузил на лысину своего обидчика:

– По Сеньке и шапка! Носи, генерал, на здоровье…

После этого Александр I велел Шумскому ехать обратно в Грузино; Аракчеев назначил сына командиром фузилерной роты и усадил его за изучение шведского языка (Шумский знал все европейские языки, кроме шведского). Он в глаза дерзил графу:

– Наверное, вы из меня хотите дипломата сделать? Отправьте послом в Париж, но не разлучайте с фузилерной ротой…

Герцен когда-то писал, что русский человек, когда все средства борьбы исчерпаны, может выражать свой протест и пьянством. Шумский и сам не заметил, как свернул на этот гибельный путь. Вскоре Минкина, что-то заподозрив, услала Авдотью Шеину из Грузина в деревню Пролеты; Шумский по ночам навещал мать в избе, из долбленой миски хлебал овсяный кисель деревянной ложкой и почасту плакал.

– Не пей, родимый. Опоили тебя люди недобрые.

– Не могу не пить! Все постыло, и все ненавистно…

В июле 1824 года Александр I с принцем Оранским объезжал Новгородские поселения, и Аракчеев приложил немало стараний, чтобы “пустить пыль в глаза”. На широком плацу, где царь принимал рапорта от полковников, пыль была самая настоящая – от прохода масс кавалерии. Шумский, будучи подшофе, обнажив саблю, галопом поспешил на середину плаца. Дерзость неслыханная! Но… конь споткнулся под ним, Шумский выпал из седла, переломив под собой саблю.

– Шумский! – закричал царь. – Я тебя совсем не желал видеть. Тем более в таком несносном виде…

Аракчеев сгорбился. Александр I повернулся к нему:

– Это ваша рекомендация, граф! Благодарю…

Шумского потащили на графскую конюшню, где жестоко выпороли плетьми. Аракчеев присутствовал при этой грубой сцене:

– Секу вас не как слугу престола, а как сына своего…

Утром он провожал императора из поселений:

– Государь! А я с жалобой к тебе: твой флигель-адъютант Шумский шалить стал… Что делать с ним прикажешь?

– Что хочешь, но в моей свите ему не бывать…

В 1825 году настал конец и Минкиной. Дворовая девушка Паша, завивая ей волосы, нечаянно коснулась щипцами лица фаворитки.

– Ты жечь меня вздумала? – прошипела Настасья и с калеными щипцами в руках набросилась на бедную девушку.

Вырвавшись от мучительницы, Паша кинулась бежать на кухню, где служил поваренком ее брат Василий Антонов.

– Кто тебя так истерзал? – спросил он сестру.

Услышав имя Настасьи, поваренок из массы кухонных ножей выбрал самый длинный и острый.

Минкина напрасно кричала, что озолотит его на всю жизнь. Антонов вернулся на кухню и вонзил нож в стенку:

– Вяжите меня. Я за всех вас расквитался…

Описать, что происходило с Аракчеевым, невозможно. Врачи даже подозревали, что он сошел с ума.

Подле могилы Настасьи он вырыл могилу и для себя. А потом в Грузине начались казни. В разгар казней скоропостижно скончался Александр I, но Аракчееву было сейчас не до этого. Все его помыслы были о Минкиной: сгорбленный и состарившийся, граф блуждал по комнатам, повязав себе шею окровавленным платком убитой… Отныне с жизнью его связывала тонкая ниточка – это… сын ! И граф не понимал, отчего сын не рыдает по матери!

Они встретились в церкви, и Аракчеев сказал:

– Помолись со мной за упокой ее душеньки…

И тут Шумский нанес ему сокрушительный удар.

– Моя мать жива, — ответил он…

Над могилой Минкиной он изложил Аракчееву всю печальную историю своего появления в графских покоях.

– Чего же мне теперь плакать и молиться?

– Уйдите, сударь, – сказал Аракчеев, пошатнувшись.

Шумский отправился на Кавказ, где вступил в ряды боевого Ширванского полка. Здесь из него выковался смелый и опытный офицер, любимый солдатами за отвагу и щедрость души. Пять лет страшных боев, множество ран и лицо, рассеченное чеченской саблей… Он стал инвалидом и кавалером двух боевых орденов святой Анны. В 1830 году Михаил Андреевич попрощался с Кавказом, а куда деться – не знал. Вернуться в деревню к матери – на это сил не хватило.

– Отрезанный ломоть к хлебу не прильнет, – говорил он.

Полковник А. К. Гриббе, служивший в военных поселениях, пишет в мемуарах, что однажды в Новгороде, когда он шел через мост на Софийскую сторону, его окликнул странный человек – не то чиновник, не то помещик, в коричневом засаленном сюртуке. “Вглядываюсь пристальнее – лицо как будто знакомое, с красивыми когда-то чертами, но теперь опухшее и загорелое, вдобавок – через всю левую щеку проходит широкий рубец от сабли”.

– Не узнаешь? – спросил он, придвигаясь к Гриббе.

Это был Шумский, который рассказал о себе:

– Отдал меня Аракчеев под опеку к такому же аспиду, каков и сам, к вице-губернатору Зотову, но я до него скоро доберусь. Меня, брат, с детства тошнит от аракчеевских ранжиров…

Будучи в казенной палате на службе, Шумский запустил медную чернильницу в губернского сатрапа Зотова, который “уклонился от этого ядра, и чернильница, ударившись в подножие царского портрета, украсила чернильными брызгами членов губернского присутствия, кои, стараясь вытереться, еще больше растушевали свои прекрасные физиономии”. Аракчеев вызвал Шумского в Грузино:

– Хотя, сударь, вы и подкидыш, но ваше имя столь тесно сопряжено с моим, что, позоря себя, вы и меня оскорбляете. Предлагаю одуматься – помолитесь-ка за меня в Юрьевском монастыре!

Архимандритом там был знаменитый мракобес Фотий, человек нрава крутейшего, носивший вериги под рясой, а монастырь Юрьевский славился тюремными порядками. В такое-то чистилище и угодил Шумский, где “как опытный мастер скандального дела он постарался расположить в свою пользу многих иноков”. Затем, когда большая часть монахов была на его стороне, Шумский затеял бунт… До Фотия дошел замысел Шумского: разбежаться что есть сил и повиснуть на бороде архимандрита, не отпуская ее до тех пор, пока Фотий не облегчит режима в обители. Страх был велик! Фотий нажаловался Аракчееву, а тот переправил “сынка” в монастырь Савво-Вишерский, где настоятелем был Малиновский, человек начитанный и умный, но пьяница первой руки. Вскоре настало в монастыре такое согласие – наливает отец настоятель рюмочку, но не пьет:

– А где послушник Мишель? Без него скушно…

Наливает в келье рюмочку Шумский и тоже не пьет:

– Где этот зверь-настоятель? Чего не тащится в гости?..

Кончилась эта монастырская идиллия тем, что однажды Малиновский с Шумским клубком выкатились в церковь из кельи – к вящему соблазну черноризников и черносхимников, взыскующих жизни праведной в затворении от мира грешного. К чести Малиновского надо сказать, что он виновных не искал, а графу Аракчееву доложил честно:

– Лукавый попутал – оба мы хороши были!..

В апреле 1834 года, воскликнув: “О проклятая смерть!”, граф Аракчеев умер, а Шумский бежал из монастыря. Долго его потом не видели. Наконец объявился: заросший бородой, в армяке мужичьем, с плетью в руке, он служил ямщиком на дальних трактах. Если полиция вмешивалась в его действия и желала “маленько поучить”, Михаил Андреевич распахивал на себе армяк, а под ним сверкали боевые офицерские ордена:

– Дворянин, как видите! Сечь меня, увы, нельзя…

Вскоре он снова пропал и обнаружился в Соловецком монастыре, куда был водворен по высочайшему повелению “без права выезда оттуда”. Бежать с острова невозможно, но Шумский все же бежал и вдругорядь появился на пороге полковника А. К. Гриббе:

– Здравствуй, друг! Помнишь ты меня в мундире флигель-адъютанта, а теперь полюбуйся, каков я в мужицкой рубахе. Эх, жаль, что потерял ямскую шляпу с павлиньим пером… Уж такое красивое было перышко! Кто я? Теперь я беглец, бродяга. Ушел тайным образом, от самого Белого моря питался Христовым именем… Где копейку дадут, где хлебца отломят… Вот и возвратился я на родимое пепелище, в свои пенаты… Один! Совсем один…

Гриббе из своего гардероба мог дать ему только дворянскую фуражку с красным околышем, но Шумский отверг ее:

– Не смеши ты меня, полковник! Каков же я станусь – при бороде и армяке с дворянской фуражкой на голове… Прощай, брат! Вряд ли мы когда свидимся. Пойду по Руси странничать…

“С тех пор я ничего уже не слышал о Шумском, – писал в 1875 году полковник в отставке А. К. Гриббе, – и не знаю, жив ли он теперь или давно погиб где-нибудь на большой дороге”. Между тем Шумский снова попался властям, которые вернули его в стены Соловецкой обители. Сохранилось его письмо от 1838 года к императору Николаю I, в котором он просил избавить его от монашества, но царь распорядился держать его в келье, а за прошлые заслуги на Кавказе велел выплачивать пенсию как отставному офицеру… Шумский в 1851 году серьезно заболел, и монахи переправили его для лечения в Архангельск, где в городской больнице он и скончался.

Правда, есть глухие сведения, будто он умер не в Архангельске, а на Соловках в 1857 году; когда англо-французская эскадра вошла в Белое море, чтобы бомбардировать стены Соловецкой цитадели, Михаил Андреевич Шумский – уже старик! – вспомнил былое, когда считался неплохим артиллеристом, и под его руководством древние монастырские пушки отвечали на залпы иноземной эскадры…

Но этот факт я оставляю без проверки!

Тот же полковник А. К. Гриббе писал о Шумском:

“Из него мог бы выйти человек очень дельный и полезный для общества; при отличных умственных способностях, в нем было много хороших сторон – он был доброй и чувствительной души, трусость ему была чужда, а смелость его граничила с дерзостью, доходя иногда до безумия. Шумский погиб в том всероссийском горниле, в котором гибнет столько человеческих личностей, нередко очень даровитых”.

Печальный рассказ предложил я тебе, читатель!

 

Полезнее всего – запретить!

Смею думать, русская цензура убила писателей гораздо больше, нежели их пало на дуэлях или в сражениях. Тема подцензурного угнетения писателя дураком чиновником всегда близка мне, и я дословно помню признание Салтыкова-Щедрина, столь обожаемого мною: “Чего со мной не делали! И вырезывали, и урезывали, и перетолковывали, и целиком запрещали, и всенародно объявляли, что я – вредный, вредный, вредный…”

“И заметьте себе, – подхватил Стасов в статье о Модесте Мусоргском, – урезыванье никогда не распускает свою безобразную лапу над вещами плохими, посредственными. О нет! Урезывателю подавай все только самые талантливые, самые крупные, самые оригинальные куски – только над ними ему любо насытить свою кастраторскую ярость. Ему надо здоровое, чудесное, животрепещущее мясо, полное силы и бьющей крови!”

Вот как живописно отзывались великие о цензуре…

Не желая залезать в непролазные дебри прошлого, напомню, что в 1794 году рукою палача сожгли “Юлия Цезаря” Шекспира (в переводе Карамзина), а при Павле I был запрещен даже “Гулливер” Дж. Свифта. Пушкин тоже немало страдал от засилья цензуры, и, думаю, начать придется именно с него, хотя далее речь пойдет совсем о другом человеке…

27 мая 1835 года поэт представлялся великой княгине Елене Павловне, женщине умной и образованной. Об этом он извещал жену: “Я поехал к ее высочеству на Каменный остров в том приятном расположении духа, в котором ты меня привыкла видеть, когда надеваю свой великолепный мундир. Но она так была мила, что я забыл и свою несчастную роль, и досаду. Со мною вместе представлялся цензор Красовский…”

Великая княгиня сказала этому живоглоту:

– Вероятно, вас немало утомляет обязанность читать все, что появляется средь новой литературы?

– Да, – согласился Красовский, – это занятие нелегкое, паче того, теперь нет здравого смысла в том, что пишут.

“А я стою подле него”, – сообщал Пушкин жене. Но великая княгиня сама поняла несуразность подобного ответа; Пушкин в дневнике отметил, что Елена Павловна поспешила отойти от Красовского подальше, нарочно заговорив с поэтом о Пугачеве…

Я достаточно извещен, что у нас писать о цензорах не принято, но, смею надеяться, современные цензоры не обидятся, если я загляну в преисподнюю, где в поте лица трудился их достойный предтеча – Александр Иванович Красовский.

Время было под стать его мракобесию – время Николая I, о котором Герцен справедливо писал: “Николай Павлович тридцать лет держал кого-то за горло, чтобы тот не сказал чего-то…”

Чтобы не сказал лишнего, добавлю я от себя!

Грешен, люблю начинать с конца – с могилы героя.

Раскрываю второй том “Петербургского некрополя” и на 513-й странице нахожу искомого мною прохвоста. Вот он: Красовский Александр Иванович, тайный советник, председатель Комитета иностранной цензуры, 19 ноября 1857, на 77 году жизни.

Вышел он из семьи благочинной; отец его, протоиерей Иоанн, был духовным собеседником императора Павла I, служил сакелларием (смотрителем) придворной церкви; ученый священник, отец Иоанн оставил свое имя в русской этимологии, за что и попал в члены Российской академии. Отпрыск этого почтенного лингвиста, воспитанный в страхе Божием, сначала подвизался в амплуа переводчика, затем был библиотекарем, а в 1821 году заступил на пост цензора и с этой стези уже не свернул, обретя славу самого лютейшего скорпиона. Сначала он служил в цензуре внутренней, досаждая писателям придирками такого рода, которые служили пищей для забавных анекдотов.

Например, Дашков жаловался стихотворцу Дмитриеву, что “у Красовского всякая вина виновата: самому Агамемнону в Илиаде (Гомера) запрещается говорить, что Клитемнестра вышла за него замуж будучи девой…” Красовский не уступал:

– Честь и хвала девице, сумевшей в святости донести до мужа самое драгоценное на свете. Но русский читатель – это вам не Агамемнон, и он, прочтя “Илиаду”, сразу пожелает разрушить непорочность своей кухарки или же прачки… Нельзя!

Какой-то поэт писал красавице: “Один твой нежный взгляд дороже для меня вниманья всей вселенной…” Красовский от любви был весьма далек, зато он узрел нечто другое:

– И не совестно вам писать, будто вы “близ нея к блаженству приучались”? Наша вселенная имеет законные власти, несущие всем нам блаженство свыше в виде указов или инструкций, а вы, сударь, желаете испытать блаженство подле своей любовницы… Так постыдитесь развращать наше общество! Нельзя.

Другой поэт датировал стихи в день Великого поста, и от этого совпадения Красовский пришел в тихий ужас:

– Ведь империя-то погибнет, ежели наши стихотворцы учнут прославлять любовные утехи в день Господень, когда каждый верноподданный желает возноситься душою к небесам, взыскуя у Господа едино лишь милостей его… Нельзя!

А что тут удивляться афоризмам Красовского, если генерал Дубельт, помощник Бенкендорфа, выразил отношение к русским писателям еще более вразумительно:

– Каждый российский писатель – это хищный зверь, коего следует держать на привязи и ни под каким видом цепи не ослаблять, а то ведь, дай им волю, так они всех нас загрызут…

Теперь понятно, почему Красовский был зорок, словно ястреб, который с высоты всегда узрит даже самую малую поживу. Рукою бестрепетной он похерил крест-накрест статью о вредности грибов, а соображения его были весьма здравыми.

– Помилуйте, – доказывал он (и доказал), – как можно писать о вредности грибов, ежели грибы постная пища всех верующих, и, подрывая веру в грибки, злонамеренный автор умышленно подрывает основы народного православия… Нельзя!

С юных лет Красовский был не просто бережлив, а скуп до омерзения. Изношенную одежду и обувь не выбрасывал, а год за годом складывал в особый чулан, называя его “музеем”; туда же помещал и банные веники, безжалостно исхлестанные по чреслам до состояния голых прутьев, без единого листика. Аккуратист, он развешивал свои старые портки, галстуки и помочи обязательно в хронологическом порядке:

– Сей сюртук нашивал я в царствование блаженного Павла Первого, упокой Господь его душеньку. Сими помочами я удерживал на себе штаны в царствование благословенного Александра, а сим галстуком запечатлел счастливое восхождение на престол ныне благополучно царствующего Николая Павловича, дай ему Божинька здоровья – во веки веков…

Касаясь научно-познавательной ценности этого “музея”, очевидец сообщал: “Всему имелась подробная опись, все барахло каждолетно проветривалось, выколачивалось, чистилось, проверялось по описи и потом бережно укладывалось в хламохранилище камердинером Красовского – как бы директором этого “музея”, уже впавшего от нравственного влияния своего барина в полнейший идиотизм”. На полках “музея” хранились бутылки с вином, которого Красовский не пил, и банки с вареньем, которого он не пробовал. Все – для гостей! На каждую бутылку или банку заводилась особая мерка, чтобы проверить честность “директора”, и “горе ему, если бывали недомерки: Красовский пилил его своей говорильней с недельным заводом…” Зато на каждой посудине было аккуратно отмечено: в таком-то году и такого-то числа из сей бутылки отпито г-ном Бухмейером полрюмки, а из этой вот банки мадам Яичкова изволила откушать две ягодки…

Веселая жизнь, читатель! Не правда ли?

Женщин Александр Иванович упорно избегал, находя в этой отрасли человечества нечто сатанинское. Кроме того, из рассказов мужей он был достаточно извещен о том, что женщины такие мерзкие твари, для которых великая мать-природа изобрела различные магазины, где они возлюбили тратить деньги, заработанные честным мужским трудом, а посему – ну их всех! И без них проживем, копеечка в копеечку, глядишь, и рубелек набежит…

Бюрократ до мозга костей, Александр Иванович устных докладов не принимал, говоря недовольно:

– Что вы тут мне балясы точите? Вы мне напишите, чтобы я бумажку в руках держал…

Очень бы хотелось посмотреть на Александра Ивановича, но, к сожалению, мне никогда не встречались его портреты. Современники же, говоря о его внешности, отметили лишь одну деталь – гигантские, как у летучей мыши, уши, расплюснутые вроде блинов, которые “взбегали вверх до самой макушки и тянулись вплоть до затылка…”

Думаю, на такие уши не каждая женщина и польстится!

11 мая 1832 года состоялся крутой взлет карьеры Красовского: его назначили председателем Комитета иностранной литературы. Русские писатели от него избавились, зато худо стало писателям иностранным. Худо, ибо – по мнению Александра Ивановича – вся западная литература являла собой “смердящее гноище, распространяющее душегубительное зловоние”. В самом деле, как подумаешь о тлетворном Западе, так волосы дыбом встают – ведь один тамошний Бальзак чего стоит!

– Полезнее всего – запретить, – рассуждал Красовский…

Комитет иностранной цензуры находился в доме Фребелиуса на Средней Мещанской улице, и, когда Красовский там появился, министр народного просвещения граф Уваров (тот самый, что, по словам Пушкина, воровал казенные дрова) был вполне доволен:

– Красовский у меня – как собака, привязанная возле ворот. Только при нем я и могу почивать спокойно…

Из дома Фребелиуса слышалось рычание:

– Париж – любимое гнездилище дьявола, разве не так?

Так, миленький, так. Гони всех в шею… Чего там думать?

А думать надо. Для того и существует эта проклятая гадина литература, чтобы читатели мыслили – и так и эдак, и вкривь и вкось, наотмашь и напропалую. Всякая литература, к сожалению, порождает разные мысли. В этом главный вред от литературы, ибо она, зловредная, не умеет говорить одно и то же, а каждый писатель желает выражать собственное мнение… Следовательно, борьба с литературой начинается борьбою с писателем!

С чиновниками же в Комитете легче управиться.

– Господа, – объявил Красовский, появясь в доме господина Фребелиуса, – те из вас, кои уже связаны брачными узами, могут служить и далее, но строго предупреждаю, что карьера холостых оборвется в случае их женитьбы…

– Почему так строго? – загалдели молодые чиновники, искренно желавшие влачить по земле тяжкие цепи Гименея.

Александр Иванович внятно и доходчиво объяснил:

– Семейное счастье, согласен, есть необходимое зло, которое не преследуется законом лишь ради преумножения населения. Однако женатый человек неспособен быть отличным чиновником, ибо его внимание поневоле раздвоено между службою и любовными утехами. Кроме того, женатый чиновник думает не о том, как бы вести бумагопроизводство по чину, а более озабочен иным вопросом – где бы ему занять денег на женские прихоти, столь щедро представленные в лавках Гостиного двора…

Любимцем его стал писарь Родэ, славный запоями и каллиграфическим почерком, убежденный холостяк, и Красовский ставил его в пример – его образец новой человеческой породы:

– Вы посмотрите на Родэ! Он работает с утра до ночи, как паровая машина, и усталости не ведает. А почему, спрашиваю я вас? Да потому, что он холост, а вечерами не возбуждает себя чтением всяких Бальзаков, напротив, он старательно вникает в премудрость Господню… Верно я говорю, Родэ?

– Справедливо изволили заметить, – отвечал тот, уже вознамерясь занять у кого-либо на очередную выпивку с плясками…

Здесь уместно добавить, что Красовский, с полного маху рубивший головы “всяким Бальзакам”, оставался неучем, ибо он даже не читал европейских газет. Его подчиненные читали их, а вот он… пренебрегал! Совсем уж дико и нелепо, что из множества русских газет Александр Иванович облюбовал одну лишь “Северную Пчелу” Фаддея Булгарина, который следовал указаниям Дубельта, подсказавшим ему главные темы: театр, выставки, Гостиный двор, толкучка, трактиры, кондитерские лавки… – вот круг интересов, которые насыщали плоть и душу Красовского. Мало того, он завел особого писца, который день за днем переписывал всю газету Булгарина от руки. Сколько ни ломай голову, все равно не догадаться, зачем Красовскому требовался еще и рукописный экземпляр газеты.

Впрочем, я, кажется, начинаю догадываться – зачем?

Красовский, как и все бюрократы, обожал любое, пусть даже бесполезное, занятие, лишь бы создавать видимость напряжения его чиновного аппарата. При нем писанина ради писанины достигла гомерических размеров, он и сам вязнул в бумагах, словно заблудшая скотина в болоте, но ему очень нравилось видеть себя в окружении бумаг, бумажек и бумажонок, которые усиленно переписывались, копировались, откладывались, перекладывались, нумеровались, различаясь по алфавиту и по датам… Наконец настал великий день, когда Красовского озарило свыше:

– Стоп! – заорал он. – Отныне для красоты казеннобумагописания повелеваю употреблять разноцветные чернила. Это будет прекрасно! Чернилами красными выделять существенное, синими – объясняющее, а черными выписывать отрицательные явления в литературе этой дотла прогнившей Европы…

Система проверки иностранной литературы была оформлена Красовским в три несокрушимых раздела:

1) литература запрещенная,

2) дозволенная, но с купюрами в тексте, и

3) позволительная…

Однажды к нему в кабинет ворвался некий господин, исполненный благородной ярости, и развернул перед ним томик стихов Байрона, угодивший во вторую категорию.

– Полюбуйтесь на свое варварство! – возопил он, едва не плача. – Я выписал эту книгу из-за границы, а ваши цензоры вырезали из нее целую поэму… Всю – целиком!

На лице Красовского появилось умильное выражение.

– Дайте-ка этого Байрона сюда, – попросил он и, взяв книгу, вдруг стал кричать на посетителя: – Как вы смеете защищать этого крамольного автора? Почему сами не пожелали вырезать из книги богохульные страницы? Вы чиновник? Вот и прекрасно. Я обладаю правом обратиться к полиции, чтобы впредь она надзирала за вашим чтением…

Услышав такое, некий господин (да еще чиновник) схватил шляпу и убежал, даже оставив том Байрона на столе главного Цербера. Никакой нормальный человек не выдерживал общения с таким занудою, каким был Красовский; чиновников Комитета иностранной цензуры посторонние люди иногда спрашивали:

– Господа, да в уме ли ваш председатель?

Служить под началом Красовского могли лишь очень закаленные люди, согласные унижаться и пресмыкаться. Среди его секретарей одно время числился и Павел Савельев – археолог и лауреат Демидовской премии. Красовский как-то попрекнул его в честолюбии.

– Ошибаетесь, – с гневом возразил Савельев. – Одно уже то, что я служу под игом вашего превосходительства, есть самое яркое свидетельство тому, что я совсем лишен честолюбия…

Чиновники Комитета, чтобы Красовский не стоял у них над душою, нашли верный способ, как избавляться от его высоконравственных поучений о вредности женского пола. Желая отвадить Красовского, они нарочно обкладывали свои столы французскими журналами, раскрыв их на иллюстрациях с изображениями парижанок. Александр Иванович, увидев такую “мерзость”, спешил отойти подальше и даже отплевывался, как от пакости:

– Фу, фу, фу… Одно непотребство, и лучше бы глаза мои не видели этого! Вот до чего дошло безверие французов: девка не стыдится задрать юбки, чтобы поправить чулок, а художник тут как тут… сразу запечатлел ее непотребство! Неужто и в нашей благословенной державе экий срам заведется?

Надо же так случиться, что как раз напротив дома Фребелиуса однажды сняли квартиру две отчаянные Аспазии, которые по утрам, будучи в дезабилье, ложились грудью на подоконник и делали молодым цензорам всякие знаки, помахивая белыми ручками: мол, заходите вечерком, мы берем недорого. Красовский иногда тоже подходил к окнам, а чиновники за его спиною выразительными жестами указывали девицам, что вот этот нетопырь горазд по женской части, денег же у него – куры не клюют. Все это имело неожиданный финал для Красовского, который однажды, выходя из Комитета, был сразу же расцелован уличными красотками.

– Душечка, – щебетали они, – ежели тебя на том свете черти в ад поволокут, так ты, миленький, с ушей гореть станешь…

Александр Иванович призвал на помощь полицию, Аспазий выселили на окраины столицы, а чиновники долго еще ругались:

– Ну что за жизнь! Даже пошутить не дают…

Кстати, в доме Фребелиуса размещался не только Комитет, владелец его сдавал квартиры частным и казенным съемщикам. Красовскому захотелось распространить права цензуры на все этажи дома, чтобы проследить за нравственностью жильцов, осквернявших себя общением с женщинами. Одного из жильцов он зазвал к себе в кабинет, предлагая ему прочесть тоненькую брошюру, а сам куда-то удалился. Жилец, ничего худого не подозревая, раскрыл брошюрку, в которой была напечатана молитва о покаянии… Александр Иванович вернулся – с ехидной улыбочкой:

– Ну как? Прочли?

– Прочел.

– Покаялись?

– В чем? – удивился жилец казенной квартиры.

– Вы, сударь, имеете квартиру, оплачиваемую казной государя императора, которую и оскверняете гнусным прелюбодеянием.

– Что за чушь! – возмутился жилец, вскакивая.

– Извольте сидеть, – выговорил Красовский. – За это время, пока вы читали молитву, я успел навестить вашу квартиру.

– И что же вы там узрели, ваше превосходительство?

– Я увидел в ваших комнатах женскую шляпу.

– Верно, – согласился жилец. – Моя служанка оставила.

– Значит, вы состоите в незаконном сожительстве.

– Неправда!

– Сущая истина, – засмеялся Красовский. – Я был в вашей спальне, где видел двухспальную кровать.

– Так и что же с того?

– А то, что двухспальная кровать есть прямое свидетельство тому, что вы завели ее ради любострастия со служанкой.

– Господи! – воскликнул жилец. – Да эта кровать давно в моей спальне, еще до того как я нанимал служанку.

– Без отговорок! Или вы изгоняете служанку, нанимая для услуг старуху, или… я вынужден обратиться к полиции.

Несчастный жилец потом спрашивал чиновников Комитета:

– Господа, да здоров ли ваш председатель?

Здоров! И отправления его желудка были вполне нормальные, о чем свидетельствует дневник А. И. Красовского, преданный публичному тиснению в одном из старинных журналов. Всю сознательную жизнь он отмечал в дневнике наблюдения за погодой, высекал на скрижалях чудесные сновидения и работу своего драгоценного желудка. Александр Иванович основательно полагал, что все это пригодится для будущей картины его прилежного жития!

Не могу отказать себе в удовольствии процитировать выдержки из дневника, дабы читатель уяснил для себя, что не единым хлебом жив человек… Вот, пожалуйста, читайте:

“2 января. Пасмурно, потом ясно. Оправление желудка было обыкновенное – в 11 ч. Обедал… Лег спать спокойно.

4 января. Ясно. Сон был хорош… Оправление желудка в 3 ч. пополудни – обыкновенное, без напряжения.

9 января. Пасмурно. Во сне виделся большой круг синего цвета с пятью радиусами, еще какая-то девица, временами лежавшая, потом встававшая…

13 января. Ясно. Во сне виделись министры, рассуждающие о цензурных делах. Оправление желудка порядочное.

24 января. Пасмурно. Оправление желудка в 11 ч. После обеда виделся во сне какой-то ребенок, со слезами на глазах, просивший у меня конфет.

28 января. Пасмурно. Во сне виделся гроб с телом, уже испортившимся. Оправлялся четыре раза, но не так порядочно, как всегда.

3 февраля. Во сне приходила какая-то женщина, требуя у меня денег. Не обедал, довольствуясь двумя яичками всмятку.

15 февраля. Пасмурно. Во сне виделся незнакомый дом, в котором я безуспешно искал нужник для оправления желудка…

4 марта. Ясно. Благодарю тебя, Создатель и Хранитель меня, даровавший мне провести 67 лет на этом свете и долготерпевший беззакония мои… Оправление желудка порядочное.

1 апреля. Пасмурно, ясно. Во сне виделось, как я обедал, а потом Вл. Ив. Панаев, на коленях просящий у меня прощения… Оправление желудка порядочное – в 10 ч. и в 2 ч. дня.

26 апреля. Во сне виделся государь, много говоривший о лекарствах и удостоивший меня киванием головы. Желудок расстроен.

3 мая. Дождь, потом ясно. Во сне виделась графиня Клейнмихель, за руку ведущая меня к обеденному столу…

4 мая. Ясно. Сон был хорош. Снился император Павел, приказывающий мне уйти, и выпадающий из правой десны зуб мой. Оправление желудка в 12 ч., а потом и в 2 ч.

5 мая. Дождь. Во сне виделись люди, дружно идущие в баню. Еще видел, как по Обуховскому шагает частный пристав. Обедал у коменданта Петропавловской крепости.

8 мая. Ясно. Снилась женщина, которую, по ее собственному желанию, бросали вверх, и, сделав в воздухе круг, она возвращалась невредима; еще видел ужасные портновские иглы с большими ушами у них.

17 мая. Ясно, дождь. Оправление желудка с усердием. Виделся покойный министр князь К. А. Ливен, слушавший дела о цензуре и строго указавший, чтобы я не смел улыбаться…

24 мая. Дождь, после обеда ясно. Оправление желудка сначала малое в 11 ч. и большое в 1-м ч. дня. Виделась встреча с французским королем, лишенным престола, которого я угощал на свой счет в трактире для извозчиков.

15 июня. Ясно. Во сне виделся граф С. С. Уваров, здраво рассуждающий о новом цензурном уставе, и еще слепая старуха, давно ищущая свободы. Оправление желудка было малое.

30 июня. Ясно и пасмурно. Ночью, как и вчера, слышалось громкое бурчание в животе…”

Думаю, читатель, этих выдержек с избытком хватит, чтобы сложить образ автора дневника; напомню, что был 1848 год, в Европе строились баррикады. Николай I послал войска для усмирения Венгрии, чтобы помочь Габсбургам, но все эти вопросы никак не волновали Красовского. Верный своим принципам, он в своем Комитете повелел усилить строгость цензуры, а писать указал побольше, и все написанное чиновниками прочитывал с небывалым усердием, а большинство казенных бумаг велел тут же копировать – для архива.

– Да когда же он сдохнет? – перешептывались молодые чиновники, которым не разрешалось жениться. – Ведь уже тайный советник, куда уж выше? Мог бы и на покой проситься…

Чтобы ускорить блаженную кончину Красовского, чиновники стали писать как можно больше; там, где смысл укладывался в один краткий абзац, они разводили тягомотину на многих страницах. Но здоровье председателя не пошатнулось от лавин бумаг, в которых он утопал, словно крыса в подвале, и над стопами донесений бодро возвышались бледные гигантские уши…

– Надобно его развратить, – решили чиновники, приходя в отчаяние. – Может, вкусит от земных благ хоть малую толику и загуляет, как все порядочные люди… не до бумаг станется!

Как раз в это время нашелся повод для искушения. Трудолюбивый писарь Родэ, страдавший запоями (но высоко ценимый Красовским за изящество почерка), сошелся с молоденькой немкой из дома терпимости. Родэ влюбился в нее, получив от Красовского дозволение на брак лишь после того, как принял православие и ежегодно заучивал наизусть целую главу из Библии.

Свадьбу решили справлять в том же публичном доме, но сразу возник вопрос: как залучить Красовского в вертеп? Думали недолго – и придумали. Невеста за червонец отыскала “благородного отца”, чтобы “экселенц” подтвердил благородное происхождение его “дочери”. Красный фонарь над крыльцом, конечно, убрали, а салон украсили белым роялем. Для искушения Александра Ивановича избрали самую могучую деву Дуньку Косоротую, знаменитую сверхизобилием мясной плоти. Дунька пожелала на свадьбе именоваться “графиней Мантейфель”, ибо она еще не забыла страстной любви корнета с такой же фамилией, который, разгулявшись, выбрасывал ее из окна вместе с мебелью…

Красовский на свадьбу явился, и “экселенц”, ангажированный до утра за червонец, по-немецки заверил гостя в подлинном благородстве невесты. Красовский играл роль посаженного отца, конечно же, никак не догадываясь, куда он попал и кто его окружает. “Графиня Мантейфель” бдительно опекала высокого гостя, и временами чиновникам казалось, что сердце их начальника сейчас непременно дрогнет, после чего Дунька Косоротая сопроводит его в отдельный кабинет. Но… увы! Никакие соблазны в виде множества пудов грудей и бедер не разгорячили Красовского, и, вернувшись со свадьбы, он, как водится, зарегистрировал в дневнике отличную работу своего желудка…

А ведь хитрущий был человек! Явное порождение той эпохи, когда требовалось не рассуждать, а лишь повиноваться, Красовский всей своей полусогнутой фигурой выражал униженное раболепие перед вышестоящими, а беспардонное ханжество стало для него вроде ходулей, на которых он ловко передвигался по ступеням карьеры. Сановная знать в те времена имела свои (домашние) церкви, и Красовский смолоду втирался в общество аристократии, выражая перед сановниками империи свое богоугодное рвение. Глядишь, и его заметили. А заметив, и отличили…

Правда, революция 1848 года в Европе доставила ему немало хлопот, тоже способствуя его возвышению. Ясно, что вся крамола, уже проверенная на таможне, беспощадно резалась, уничтожалась в “читальне” цензурного Комитета, но однажды Красовского вдруг осенило:

– Н о т ы! – истошно завопил он. – Мы совсем забыли о нотах… Откуда мы знаем, что станут думать в публике, слушая музыку, развращенную революцией!

Все примолкли. Один только нетрезвый Родэ заметил:

– Ноты мы читать не умеем, и тут без рояля и оркестра не обойтись. И дирижера надобно, чтобы палкой махал. Только вот беда – мы играть не умеем. На барабане я еще могу так-сяк отобразить свое волнение, а дале – пшик!

– Господа, неужели никто не умеет играть на рояле?

– Ни в зуб ногой, – хором признались чиновники, которым и без музыки хватало всякой работенки.

– В таком случае, – распорядился Красовский, – прошу придирчивее вникать в песенный текст под нотами – не содержится ли в словах романсов крамольных призывов к беспорядкам?..

Дальше – больше! Вдруг взбрело Красовскому в дурную башку, что эта подлая, завистливая и давно разложившаяся Европа засылает в недра России крамольные прокламации, которые следует искать… в мусоре на городской свалке. Скоро во дворе дома Фребелиуса выросла гора бумажной макулатуры из разодранных книг, газетное рванье и ошметки журналов, годные лишь для заворачивания “собачьей радости” в неприхотливых лавчонках окраин столицы.

– Ищущий да обрящет! – зычно возвестил Красовский.

Эта фраза звучала в его устах как призыв к атаке.

Проклиная фантазии начальства, чиновники с героическим самопожертвованием ринулись на штурм неприступной бумажной горы, но, конечно, ничего крамольного не обнаружили даже на вершине макулатурного Везувия, где им хотелось бы водрузить знамя победы. Однако не таков был человек Александр Иванович, чтобы поверить в невинность оберточной бумаги. Подвиг Геркулеса, одним махом очистившего Авгиевы конюшни, вдохновил тайного советника на новое – гениальное! – решение:

– Если уж бумаги попали в наш Комитет, значит, мы обязаны составить им подробную о п и с ь в алфавитном порядке с указанием – на каком языке писано, когда и где издано, из какой книги вырвано, а где слов вообще нету…

Тут Красовский малость задумался. Но думал недолго:

– Все бумаги без печатного текста следует проверить особо тщательно: нет ли в них водяных знаков, призывающих российских сограждан к возмущению противу властей. Начинайте!..

– Урра-а-а, – возвестил при этом Родэ, после чего смело попросил у Красовского один рубль ради нужного похмеления.

Никогда и ничем не болея, питаясь едино лишь великопостною пищей, ни разу в жизни не посетив даже театра, Красовский был сражен наповал результатами Крымской кампании. Вернее, ему, бюрократу, было глубоко безразлично, кто там и кого побеждал в Севастополе, – его убило новое царствование Александра II, в которое публика открыто заговорила о необходимости реформ и гласности; Красовский был потрясен, когда до него дошли слова самого императора:

– Господа, прежний бюрократический метод управления великим государством, каковым является наша Россия, считайте, закончился. Пора одуматься! Хватит обрастать канцеляриями, от которых прибыли казне не бывает, пора решительно покончить с бесполезным чистописанием под диктовку начальства… Думайте!

И тут случилось нечто такое, чего никто не мог ожидать.

Красовский, смолоду согнутый в дугу унизительного поклона, неожиданно выпрямился, а его голос, обычно занудный и тягомотный, вдруг обрел совсем иное звучание – протестующее:

– Как? – рассвирепел он. – Сократить штаты чиновников и бумажное делопроизводство, без коего немыслимо управление народным мышлением? Чтобы я перестал писать, а только разговаривал с людьми? Господа, да ведь это… р е в о л ю ц и я!

Поворот в настроениях Красовского был слишком резок, почти вызывающий: он, всю жизнь куривший фимиам перед власть имущими, решительно перешел в лагерь чиновной “оппозиции”, нарочито – назло царю! – указав в своем Комитете, чтобы чиновники усилили цензурный режим, чтобы не жалели бумаг и чернил, чтобы писали даже больше, нежели писали раньше – до реформ.

– Бумагопроизводство следует расширить, – указывал он. – Я знать не желаю, о чем там наверху думают, но в моем Комитете каждая бумага должна получать бумаги ответные. А мы, яко всевидящие Аргусы, утроим надзор за веяниями Запада, кои никак не вписываются в панораму российского жития… Вот, пожалуйста, новый журнал дамских мод из Парижа! Нарисована дама как дама. Но спереди у нее на платье подозрительный разрез, сзади тоже обширная выемка. На что они нам намекают? Нельзя…

Смерть сразила его разом, и в Петербурге гадали:

– Ну ладно на этом свете… тут все понятно. Но зачем этот человек понадобился на том свете?

Досталось же тогда полиции и судебным исполнителям, когда они приступили к описи имущества покойного. Из “музея” долго вылетали дряблые банные веники, ветошь перегнившей одежды и рваные чулки тайного советника с подробными указаниями, когда он этим веником парился, в каком году он с глубоким сожалением отказался от ветхозаветных подштанников.

– Есть же еще идиоты на свете! – заметил частный пристав, нежданно появляясь из дверей “музея” с самоваром в руках. – Глядь, совсем новый. Хоть чайку попьем. Вот и вареньице от покойника осталось. А варено, как тут им писано, еще в год убиения императора Павла. Полвека прошло… авось не подохнем!

После Красовского остался колоссальный капитал – в СТО ТЫСЯЧ рублей, который вырос с процентов по давнишним вкладам в ломбардах столицы. Прослышав об этом, из костромской глуши нагрянули в Петербург затрушенные и алчные сородичи покойного, ближние и дальние, совсем ошалевшие, когда узнали, что на их дурные головы свалилось такое неслыханное богатство.

Но, как и водится между родственниками, они все перегрызлись меж собой при дележе наследства, и от ста тысяч рублей никому и полушки не досталось – весь капитал они разбазарили на дошлых столичных судей, которые и разложили наследство Красовского по своим глубоким карманам…

На этом и закончилась жизнь человека, после которого остались анекдоты и дневник, отданный на хранение в Императорскую Публичную библиотеку, да еще уцелел доходчивый афоризм, не потерявший своего значения и в наши благословенные дни:

– Полезнее всего – запретить!

 

Приговорен только к расстрелу

Николай Сергеевич Кашкин был человеком скромным.

– Знаете, – говорил он, – у меня ведь жизнь малоинтересная. Никаких особых потрясений не случалось, да и где быть им? Правда, однажды был приговорен только к смертной казни.

– Почему “только”? Разве этого мало?

– Наверное, бывают наказания и пострашнее. А мне повезло: только к расстрелу! Доставили на Семеновский плац. Гляжу, кого-то уже к столбам вяжут. Саван накинули. Отходную читают. Ну, думаю, сейчас и моя очередь. Только здесь, у самого эшафота, и познакомились как следует. Поэт Плещеев увидел меня и кричит: “А вы-то как сюда попали?” Достоевский говорит мне: “Так вы и есть Кашкин? Приятно познакомиться…”

После смерти Льва Толстого столичный журналист Панкратов навестил престарелого петрашевца в его калужском имении. Он застал его обложенным грудами старых писем.

– Времени нет разобраться, – жаловался Николай Сергеевич. – Все дела, дела, дела… много дел накопилось.

Панкратов глянул и ахнул: письма декабристов Пущина и Оболенского, Льва Толстого, Федора Достоевского, многих-многих великих людей, уже помещенных в Пантеон русской славы.

– Да, – сказал Кашкин, – тут много чего сыщется. Вот гляньте сами. Мои бабушки писали еще в двенадцатом: Наполеон их так шуганул, что одна в Кострому, а другая в Рязань заехала. Лев Николаевич тоже писал. Мы ведь соседи: его Ясная Поляна недалеко от моих Нижних Прысков.

Старик показал выписку из приговора: “Титулярного советника Кашкина подвергнуть смертной казни через расстреляние”.

– Отчего такая жестокость? – удивился Панкратов.

– А это, знаете ли, сам император присудил меня к смерти. Не забывайте, у него на столе всю жизнь лежал “Алфавит” декабристов. Он в него глянул, а там мой батюшка обозначен. Тут он и взъярился: “Ясно, что яблоко от яблони далеко не упадет”. И повезли меня, титулярного, на казенных…

Советская Историческая Энциклопедия, не особенно-то щедрая на справки о людях былого времени, Н. С. Кашкина не забыла: есть о нем статья! В литературе же о Толстом и Достоевском имя Кашкина почти не встречается. Кашкин был произведен в офицеры одновременно с Львом Толстым, он сам рассказывал об этом периоде жизни:

– В незаконченном романе “Декабристы” Левушка описал именно тот кабинет у Дюссо, где мы любили ужинать. А мой сыночек Коля, ныне покойный, рассказывал Толстому о тюрьмах Сибири, которые он изучал. Это когда Левушка работал над романом “Воскресение”… Да, – горестно вздыхал старик, – многое помнится. Мне ведь уже восемьдесят шесть лет. Надо бы с письмами разобраться, да все недосуг. Дела, дела, дела…

Наверное, с его перепиской разобрались другие.

Отец Кашкина, ополченец 1812 года, сослуживец Ивана Пущина, мечтал о “прекращении всякого зла в государстве”, став декабристом за два года до восстания. Отсидев в крепости, он был сослан в Архангельск, после чего вернулся в Нижние Прыски без права жительства в столицах; занимаясь агрономией, отец писал статьи по вопросам земледелия. Женой его стала Екатерина Миллер, дочь педагога из Кронштадта, которая в 1829 году одарила его первенцем – Николаем. Для обучения мальчика из Ганновера был приглашен строгий ментор – Адольф Гюго, который так “натаскал” ребенка в знании иностранных языков, что вскоре тот позабыл свой язык – русский. Тогда родители спохватились, срочно вызвав в Нижние Прыски поэта Василия Красова, члена кружка Станкевича, друга Герцена. Этот автор известного романа “Я вновь пред тобою стою очарован” вернул мальчику знание родного языка.

– Только в лицей! – хлопотала Екатерина Ивановна…

Николай Кашкин вышел из Царскосельского лицея в 1847 году, перед ним открылась блистательная карьера при министерстве иностранных дел. Ему было всего лишь 19 лет, когда он, титулярный советник, уже был помощником столоначальника в Азиатском департаменте. Ему предложили заманчивый пост – первого секретаря посольства в Рио-де-Жанейро, но Кашкин отказался, а в старости вспоминал:

– Я и своей-то родины еще не знал, а тут Бразилия… Меня никогда не манила заграница, это бездельники взяли теперь моду кататься по всяким Европам да курортам, а мне, русскому человеку, всегда и дома дел много найдется…

Кашкин был богат и знатен: в его предках встречались адмиралы, наместники, герои суворовских походов, поэты и предводители дворянства. “Николай Сергеевич – самый красивый из всех Кашкиных, голубоглазый красавец, тонкий, ростом выше среднего, стройный”. Я сравниваю эту характеристику с портретом своего героя: Кашкин сидит под деревом, похожий на денди, очень довольный собой и своей жизнью…

Довольный собой, он не был доволен гнетом николаевского режима, и здесь кончается баловень судьбы, а начинается революционер, наизусть помнивший письмо Белинского к Гоголю, поклонник и знаток теорий Фурье. В свете знали Кашкина как танцора и видного жениха, а жандармы уже следили за его квартирой, где по вечерам собирался кружок друзей: “В этом кружке, – писала следственная комиссия, – было гораздо более стройности и единомыслия, чем в кружке Петрашевского: в нем была определенная цель – изучение систем социальных и коммунистических, по преимуществу системы Фурье”.

Кашкин жил на Владимирской улице, а соседом его по дому был Николай Орлов, сын декабриста, однажды сказавший:

– Коля, ты бы хоть окна у себя занавешивал! С улицы все видно. А в наши времена молодые люди, которые не пьют вина и не играют в карты, становятся подозрительными для полиции.

– Помилуй, не обсуждаем же мы ограбление банка.

– Наши отцы-декабристы тоже не за тем собирались, однако закончились их собрания эшафотом…

Панкратов, которому Кашкин рассказывал об этом разговоре, напомнил стихи петрашевца Плещеева: “Из двух друзей, беседующих вместе, всегда один безнравственный доносчик”.

– Об Орлове этого сказать нельзя, – ответил Кашкин, – это был благороднейший человек, как и его отец. Между нами, доносчиком был студент Антонелли, который забросил даже лекции в университете, чтобы шпионить за Петрашевским.

– Вы были знакомы с самим Петрашевским?

Цитирую ответ Кашкина: “Представьте себе, почти нет. Я встретился с ним на обеде у Европеуса, моего товарища по лицею, 7 апреля 1848 года в первый раз. Обед был в день рождения Фурье, по подписке. Петрашевский звал меня к себе…”

– Вы поехали к нему восьмого апреля?

– Нет, я был приглашен на бал к графине Протасовой. Но когда я подъехал к дому графини, лакей объявил, что бал отменяется по причине болезни хозяйки. Я сел обратно в коляску и тут вспомнил о приглашении Петрашевского, который звал меня на свою “пятницу”. Я поехал к нему. Так я не попал на бал, но зато попал к Петрашевскому…

Здесь уже сидел шпион, сообщавший: “Кашкин читал речь в преступных выражениях против Бога и общественного устройства, приводил мнения атеистов, очевидно, разделяя их, участвовал в учреждении либеральной библиотеки…” В ночь на 23 апреля Кашкин был разбужен жандармом, сказавшим:

– Его сиятельство шеф жандармов граф Орлов желает с вами говорить.

– Господи, да что там стряслось-то?..

Зная о высоком положении шефа жандармов, титулярный советник рачительно облачил себя в вицмундир, но жандарм доставил юношу не к Орлову, который мирно спал в эту ночь, а завез прямо в ворота Петропавловской крепости. Восемь месяцев подряд Кашкин высидел в одиночном заключении, не получая никаких известий из внешнего мира. Солдат приносил пищу, а около дверей камеры постоянно дежурил офицер. Ни солдат, ни офицер за все эти восемь месяцев не сказали ему ни слова…

– Но однажды, – рассказывал Кашкин, – я услышал громы салютов и стал считать количество залпов. Их было ровно сто один – значит, в России что-то случилось. Я сказал офицеру: “Вам нельзя говорить со мною, я это понимаю, но в такой день, когда гремит салют, скажите, что случилось?”

Офицер долго молчал, но потом не вытерпел.

– Гергей сложил оружие, – шепнул он.

– А нам-то какое дело до него? – удивился Кашкин.

– Да ведь положил-то к ногам России.

– Гергей – мадьяр, так что делали наши в Венгрии?

– Наши подавили венгерское возмущение…

Так петрашевцы узнали, что Николай I, всюду видевший крамолу, подавил венгерское восстание. Между тем в столичном обществе, и без того запуганном шпионами и жандармами, шепотком говорили о новых арестах. Барон Модест Корф, лицеист пушкинского выпуска, записывал в дневнике: “Все были поражены разнесшейся как молния вестью об открытом у нас заговоре. К России покорной, преданной, богобоязненной, царелюбивой тоже прикоснулась… гидра нелепых и преступных мечтаний. Горсть дерзких злодеев и ослепленных юношей замыслила приобщить и нашу девственную нацию к моральному растлению Запада”. Так судили о петрашевцах реакционеры! А среди обывателей и мещан петрашевцев сравнивали с декабристами.

– Но там-то князья, графы, молодежь громких фамилий, а здесь что? Прощелыги какие-то. Титулярные советники, писаки всякие, музыканты, учителя да мелюзга чиновная… И эта мелюзга вознамерилась колебать нерушимую твердыню престола!

Однако петрашевцы никогда не были “мелюзгой”. Правда, что титулами они не блистали. Зато блистали талантами – поэты Плещеев и Дуров, Достоевский с братом Михаилом, публицист Данилевский; писатели Милюков, Ахшарумов и Зотов, ныне забытые; к допросам притянули и молодого поэта Аполлона Майкова; Салтыков-Щедрин тоже не избег бы похоронного савана на эшафоте, но, к счастью, он был уже сослан; композитор Антон Рубинштейн лишь случайно избежал ареста… Наконец, жандармы “яростно сожалели” о смерти Белинского:

– Жаль! Мы бы сгноили его в крепости…

22 декабря 1849 года всех петрашевцев разбудили в пять часов утра. Кашкину принесли тот самый вицмундир, в котором его и арестовали. Хотя был еще ранний час, улицы столицы переполнял народ. Случайно карету с Кашкиным провезли мимо дома, где жили его родители, в окнах он увидел отца с братьями, а возле подъезда стояли сани – в них сидела красивая, еще молодая женщина: это была его мать. Николай Сергеевич хотел открыть дверцу кареты.

– Сидеть! Не двигаться, – велели ему жандармы.

Но, обернувшись, он увидел, что сани с матерью тронулись следом за его каретой. Тысячные толпы обступили Семеновский плац, и Достоевский позже признался, что он, как и все петрашевцы, был уверен в том, что смертный приговор будет исполнен. Четыре конных жандарма, обнажив палаши, скакали на лошадях подле кареты… Помост эшафота был окружен решеткой, вокруг него разместились войска столичного гарнизона. Аудитор зачитал приговор перед Кашкиным:

“ – … За участие в преступных замыслах к произведению переворота в общественном быте России, с применением к оному безначалия, за учреждение у себя на квартире для этой цели собраний и произнесение преступных речей против религии и общественного устройства подвергнуть смертной казни…”

Николай Сергеевич рассказывал в старости:

– На нас надели саваны с капюшонами, которые надвинут на лица перед расстрелом. Был мороз, и мы все замерзли в холщовых саванах. Подле меня стоял Плещеев, у которого только что вышла первая книжка стихов, и в ней были замечательные строки: “Вперед без страха и сомненья”. Мы познакомились, и я сказал поэту в его же духе: “Мы шли под знаменем науки. Так подадим друг другу руки…”

Петрашевского уже вязали к столбу, когда Николай Сергеевич в сонме военных разглядел обер-полицмейстера Галахова, с которым встречался на балах у графини Протасовой.

– Я обратился к нему с просьбой, чтобы он успокоил мою мать… Конечно, – рассказывал Кашкин, – сообщать матери о здоровье ее сына за пять минут до того, как ее сын будет расстрелян, это было очень глупо с моей стороны, но в тот момент я ничего лучшего не придумал.

Очевидно, это понял и сам Галахов, сказавший:

– Государь был так милостив, что даровал всем жизнь, – и при этом генерал пожал руку Кашкина…

– Сказал же он мне эти слова громко, и мы за минуту до официального объявления воли царя уже знали радостное содержание ее.

Аудитор снова обходил ряды государственных преступников, каждому зачитывая отдельный приговор. Словно в насмешку, прозвучали слова аудитора:

– Лишить его (Кашкина) всех прав состояния и сослать на житье Архангельской губернии в город Холмогоры…

Николай Сергеевич повернулся к Достоевскому:

– Ну вот! Батюшка-декабрист уже побывал в тех краях, а теперь и сыну-петрашевцу предстоит та же дорога… Но с севера его завернули на юг – на Кавказ:

– Рядовым! В кавказские линейные батальоны.

Это было пострашнее тихих, заснеженных Холмогор…

Белореченская станица, куда попал Кашкин, называлась крепостью, а жили в ней люди под пулями. Кашкин исправно воевал, перенося все тяготы солдатской службы, получил даже Георгия за отличие, а в 1852 году стал унтер-офицером.

– Жили мы бедно, неуютно, – рассказывал он, – совсем отрезанные от мира. Из станицы носа не высунешь – подстрелят. Однажды три месяца – ни обоза, ни писем. Сидели на сухарях. Вдруг видим, на другой стороне речки Белой на нас через подзорную трубу глядит с горы какой-то европеец. Это был англичанин. А мы даже не знали, что в Крыму шла война, Севастополь уже прославлял себя героической обороной…

Вскоре Николая Сергеевича отправили залечивать лихорадку в Железноводск, где он встретил юнкера Льва Толстого: молодые люди сошлись на “ты”. Толстой в ту пору делал первые наброски “Казаков”, образ Кашкина он запечатлел в “Разжалованном”. Впрочем, как пишет биограф Толстого Н. Н. Гусев, “Кашкин не произвел на Толстого большого впечатления”, а юнкер не произвел впечатления на унтер-офицера. Вспоминая об этой их первой встрече, Николай Сергеевич говорил:

– Лев Толстой, еще молодой человек, не показался мне тогда даровитым, и я не мог подозревать в нем талантов…

За отвагу в боях Кашкин вышел в чин прапорщика, а когда Крымская кампания закончилась, ему разрешили побывать в Москве; здесь он снова встретил графа Льва Толстого.

– Мы вместе бывали на балах, – рассказывал Кашкин об этом времени. – Толстому нравилась баронесса Елизавета Ивановна Менгден, красивая молодая женщина, а мне – Нелли Молчанова, дочь декабриста Волконского, в честь которой именем Нелли назвали в Сибири какую-то речку. Наши дамы уезжали с балов обычно до ужина, мы их провожали, а затем отправлялись ужинать к Дюссо…

Произведенный уже в подпоручики, имевший орден Анны с надписью “За храбрость”, Николай Сергеевич осенью 1857 года вышел в отставку, но въезд в столицы ему был запрещен. П. П. Семенов-Тян-Шанский, близкий петрашевцам, писал на склоне лет, что Кашкин смолоду был проникнут “очень гуманными воззрениями. Одним из главных идеалов жизни он ставил себе освобождение крестьян”. Кашкин поселился в Нижних Прысках, где сразу же был избран в комитет “об улучшении быта крестьян”. Через два года он самовольно съездил в Москву, найдя в первопрестольной хорошую невесту – Лизаньку Нарышкину, на которой и женился.

Семейные радости перемежались общественными заботами. Петрашевец не изменил заветам юности, он был из той породы людей, которых ныне принято называть либералами. Однажды приговоренный к расстрелу, Николай Сергеевич не возводил баррикад на улицах Калуги, не призывал мужиков следовать за учением Фурье в райское блаженство грядущего века, он просто был озабочен нуждами бедных людей. Крестьяне Козельского уезда всегда находили в нем своего защитника. Кашкин свирепо восставал против розог, настойчиво требуя, чтобы его мнение было внесено в протоколы земских собраний. Он был избран почетным мировым судьей по Жиздринскому уезду – одновременно с Иваном Сергеевичем Тургеневым, и встречался с крестьянами – героями тургеневских рассказов.

Жена умерла после родов в 1869 году, оставив сына Николая – будущего историка-архивиста, который тоже окончил Лицей, но уже не с серебряной, как отец, а с золотой медалью. Не в силах сносить одиночество, Николай Сергеевич женился в Калуге на провинциальной актрисе Павле Щекиной, от которой осталась дочь Ольга.

Николай Сергеевич все чаще обращался к прошлому, к своим дедам и бабкам, был хорошим рассказчиком. “Достаточно уронить одно слово, – писал Панкратов, – назвать одну какую-то фамилию, и в его голове поднимается целый рой живых образов и картин… Встают из гробов покойники, одеваются в плоть и кровь своих достоинств, живут, двигаются, повелевают, любят, секут крепостных, ухаживают за красивыми женщинами”. Именно уникальное знание генеалогии и отношений людей в прошлом привлекло в Кашкине известного пушкиниста Б. Л. Модзалевского! Он нарочно приезжал из Петербурга в Калугу, чтобы послушать рассказы стареющего петрашевца. “Пребывание на Кавказе, – писал Модзалевский о Кашкине, – закалило как тело, так и дух его, снабдило изумительным самообладанием. В течение службы с лишком 30 лет разъезжая по уездным городам Калужской губернии… он приобрел не только любовь обывателей, но и известность во всем судебном мире”.

– Из Петербурга, – рассказывал Кашкин, – меня приглашали занять должность в министерстве юстиции, но я отказался, чтобы не покидать родимого гнезда, где я всех знаю, где меня все знают… Дома дел много, некогда мне!

Панкратов спрашивал его об отношениях с Толстым.

– Я на него обиделся! – отвечал Кашкин. – На Орловщине жил мой родственник Пущин, сын декабриста. Так вот, он повздорил с крестьянами, вызвал войска с губернатором Неклюдовым, а Неклюдов и давай всех подряд сечь. Я написал Пущину, что сыновья декабристов обязаны просвещать людей, а не пороть их нагайками. Копию с этого письма я переслал в Ясную Поляну, а Толстой вступился за Пущина…

Панкратов спрашивал, каковы его отношения с Достоевским.

– После ссылки я установил с ним близкие связи, всю жизнь уважая этого человека. Последний раз я виделся с Достоевским в Петербурге, как раз тогда началась Балканская война, писателя я застал больным. Анна Григорьевна сообщила мне, что вчера у них на квартире было заседание Славянского общества и Федя так разволновался за страдания братьев-болгар, что с ним случился припадок. Он все-таки вышел ко мне, долго говорил о великом будущем славянского мира… Не помню уже по какому вопросу, но мы вспомнили и Толстого. Я запомнил слова Федора Михайловича: “Во все времена во всей мировой литературе не было таланта больше, чем Толстой. Но не люблю я его – гордый он!”

Вокруг петрашевца росла зловещая пустота: сын умирал от чахотки, он похоронил и вторую жену, а дочь Ольга вышла замуж за тарусского помещика Евгения Дмитриевича Былим-Колосовского, приятеля А. П. Чехова, одного из героев чеховского рассказа “Дом с мезонином”.

В городах зазвонили телефоны, русский человек уже штурмовал небо, и Николаю Сергеевичу становилось все труднее ориентироваться в этом новом мире.

Он скончался в 1914 году, когда грянула Первая мировая война, а до революции оставалось всего лишь три года.

Николай Сергеевич Кашкин был последним петрашевцем.

Он не оставил после себя никаких воспоминаний.

– Некогда было, да и зачем? Пусть пишут другие, – говорил он журналистам. – Вы знаете, всю жизнь был занят, столько дел, столько дел… просто вздохнуть было некогда!

История не балует скромных людей, и они, словно стыдясь, робко отступают в тень, чтобы не заслонять от солнца других современников. Я буду рад, если моему читателю понравится этот человек, который был только титулярным советником и в молодости был приговорен только к расстрелу.

 

Два портрета неизвестных

О декабристах у нас пишут как-то выборочно – более о тех, что были знакомы с Пушкиным, или славословят тех, чьи судьбы сложились особенно трагично.

Но многие остались в тени, доселе никому не известные.

Спасибо историкам, живущим в Сибири: они поднимают из праха декабристов, что ныне забыты, но до нас, проживающих “в Европе”, их монографии доходят с трудом. И уж совсем отодвинуты в тень забвения декабристы, которых миновали сибирские рудники, – они были сосланы на Север, оказались даже на Соловках.

Тут можно сказать спасибо историку Георгию Фруменкову, который трудится в славном городе Архангельске; пишет он хорошо и, что весьма редко бывает среди наших историков, пишет интересно, реставрируя из деталей былого такие замечательные личности, как, например, Горожанский, Иванчин-Писарев, Кашкин, Непенин…

Скажите мне, положа руку на сердце, что вы знаете об этих декабристах? Уверен – ничего или почти ничего!

Между тем Г. Г. Фруменков поведал о судьбе совсем забытого декабриста Ивана Петровича Жукова, о котором, оказывается, в самом начале нашего века был написан даже роман.

Я этого романа не читал и читать не стану, ибо, как доказал Фруменков, он плох и даже фальшив по своей исторической сути. Судя по всему, архангельский историк как следует изучил биографию Жукова, потревожив для этого и архивные залежи, которые в большинстве своем еще лежат никем не тронутые. Но мне однажды показалось, что почтенный Георгий Георгиевич Фруменков (пусть он на меня не обижается) кое-что все-таки упустил в своем превосходном рассказе.

Я желал бы поведать вам здесь о Жукове то, что известно мне о нем, а более всего он известен своею любовью…

У нас как-то принято более рассуждать об идеологии декабристов, но любовь остается в стороне, словно довесок к буханке хлеба насущного. Может быть, именно по этой причине мы, идеологически очень крепко подкованные, небрежно отмахиваемся от большой любви – чистой, непорочной, лучезарной и возвышающей человека даже среди его немыслимых страданий.

Думаю, что это предисловие было необходимо.

В русском дворянстве насчитывалось до революции более тридцати дворянских родов Жуковых; из великого множества носителей этой скромной фамилии мы, пожалуй, помним только супругов Жуковых, которых в 1766 году Екатерина Великая предала гражданской казни за убийство (что нашло отражение в народных лубках), да еще мы знаем Марию Семеновну Жукову, писательницу и художницу, а сейчас живет и работает средь нас замечательный писатель Дмитрий Жуков, выводящий свой родословный корень именно от этой Марии Семеновны. Наш герой-декабрист вышел из деревни, затерянной в вековечных лесах Казанской губернии, и каковы его родственные связи – этого не ведал даже наш знаменитый генеалог князь А. Б. Лобанов-Ростовский…

Два слова о казанском дворянстве. Жившее на отшибе Российской империи, оно было, пожалуй, одним из самых образованных, и думается, что создание в 1804 году университета именно в Казани было исторически оправдано. Недаром же иноземные ученые со всей Европы спешили тогда в Казань, чтобы стать в этом городе профессорами. Понятно, почему деревенским воспитателем Вани Жукова стал не местный дьячок с хлестким прутом в руках, а французский аббат Деспарб, раскрывающий том Вольтера свято, будто это был его молитвенник. Домашнее образование Жуков завершал в Казанском университете. Затем со скамьи студента – совсем еще юный, почти отрок! – Жуков пересел в седло, и началась его военная служба. Поначалу он состоял адъютантом своего земляка генерала Желтухина, но однажды имел несчастье нарваться на ревностного службиста Стюрлера:

– Почему не спешите отдать мне честь?

– Извините, Николай Карлович, не успел.

– А почему воротник не застегнут доверху?

– Растерялся и не успел застегнуть.

– Так я вас во фронт поставлю, чтобы впредь успевали и честь отдавать высшим чинам, и крючки на себе застегивать…

Жукова перевели в пехоту, и только в 1822 году он утешил матушку тем, что стал гусаром в Белорусском полку принца Оранского, где вскоре и получил чин штабс-ротмистра. Матушка, к тому времени овдовевшая, тоже “утешила” сыночка известием, что она стала женою Кондратовича и теперь проживает в городе Казани, средь новых и старых сородичей, вполне довольная жизнью.

Гусары квартировали в местечке Васильково под Киевом, где навеки затихли древние курганы витязей и где шумели еврейские ярмарки, где обыватели умели варить ароматное мыло, для церквей они искусно варили душистые свечи, а из мастерских, где утруждались могучие кожемяки, разило невообразимой вонищей.

Михаил Бестужев-Рюмин однажды, прогуливаясь с Жуковым, указал ему на остатки старинных валов:

– Видите? Говорят, что эти валы когда-то обозначали рубежи между Русью и Польшей, а в древности времен князя Владимира наше Васильково было местом ссылки для знатных жен, повинных в чем-либо одном – или изменили мужьям или… состарились.

Именно здесь, в Василькове, молодой гусар пережил два увлечения сразу: княжна Враницкая, обворожительная в своей греховности, покорила его гусарское сердце, а разум был подчинен убедительным доводам Михаила Бестужева-Рюмина, который и ввел Жукова в Южное общество декабристов. Было еще только начало 1824 года, но Васильковская управа уже тогда настаивала на ускоренном восстании. Жуков писал возвышенные мадригалы своей пассии, а по ночам составлял тайные шифры для переписки декабристов.

Сейчас, читатель, мы мало что знаем о той роли, какую брал на себя Жуков в будущем восстании, но со слов других декабристов известно, что Иван Петрович был сторонником “улучшения законов и введения конституции”. Мне кажется, что не только законы волновали гусара, ибо уже тогда в нем видели человека, решившегося на цареубийство. Так это или не так, сейчас судить трудно, ибо остались от тех времен лишь намеки…

Дошли до нас и слова Жукова, сказанные им однажды:

– Друзья! Я ведаю, что для успеха нашего предприятия пролития крови не избежать, и ежели жребий падет на меня, я готов к его исполнению, после чего, смею думать, я вряд ли сыщу себе утешение, а потому сам и лишу себя жизни…

Время любви было срифмовано с поэзией мятежа, почти все молодые люди писали тогда стихи, писал их и Жуков – любовные для Враницкой, агитационные для своих солдат, и до нас дошла одна из песен его с лихим названием “Подгулял я”:

Я свободы дочь, я со трона прочь императоров, Я взбунтую полки, развяжу языки у сенаторов…

Мы знаем, что Черниговский полк взбунтовался первым!

Но злодейка судьба сыграла с Жуковым роковую шутку: как раз в эти дни состоялся его брачный сговор с пленительной Враницкой, и потому призыв Бестужева-Рюмина, чтобы Жуков поднимал гусар полка принца Оранского, этот призыв не дошел до Жукова, увлеченного амурными идиллиями.

Взятый чуть ли не из-под венца, он был доставлен в Петербург, где его буквально спас от виселицы позже сам повешенный Бестужев-Рюмин, который заявил судьям, что Жуков давно охладел к делам Васильковской управы и “решительно отстал” от сообщества.

Жуков содержался на столичной гауптвахте, когда Враницкая известила его, что перст судьбы указал верный путь для обоих: пусть он забудет о ней, ибо после его ареста она встретила человека, наградившего ее самой возвышенной страстью. Никак не готовый к такой скорой и коварной измене любимой женщины, Иван Петрович расхворался, отправленный в госпиталь, после чего и последовал приказ императора Николая I:

– Жукова отправить под конвоем в гарнизонный полк города Архангельска, о поведении же его докладывать мне ежемесячно…

Архангельск! После страшного пожара, истребившего лучшую часть города, жители отстраивались заново, леса не жалея, военный люд теснился в Офицерской слободке. Жуков снял угол на Казарменной, вставая по утрам в строй служивых на Плацпарадной площади. Тихо сыпал снежок, под навесом берега дремали до весны купеческие корабли, на улицах слышалась речь англичан и норвежцев, а танцевать ходили в каменный дом богача Фонтейнеса (который, если не ошибаюсь, уцелел и доныне). Архангелогородцы были людьми, что избалованы заморским привозом, хлебали не чай, а кофе, бургундское заменяло им водку, они кутали женщин в испанскую фланель и лионские бархаты, жены поморов таскали на себе жемчугов весом в полпуда, а на Троицкой улице Иван Петрович повстречал товарища по несчастью – мичмана Алешу Иванчина-Писарева, тоже декабриста и тоже сосланного.

– Здесь, в гарнизоне, – сообщил мичман, – мы не только телом озябнем, но и душой оскудеем в разговорах о прибылях да пеньковой смолы нанюхавшись. Надобно проситься тебе, чтобы на Кавказ перевели… там немало наших друзей, а личной храбростью можно вывернуть судьбу наизнанку, словно перчатку.

Сам же мичман на Кавказ не просился, ибо делал промеры глубин в Белом море для составления Лоции, а мысль о Кавказе засела Жукову в голову, и никак от нее было не избавиться. Иван Петрович списался с маменькой, чтобы просила за него перед престолом, а сам писал военному министру, чтобы перевели его на Кавказ. Ответа на просьбы не было – ни матери от Николая I, ни сыну ее от графа Чернышева. Зимние вьюги заметали крыльцо, ветер громыхал печными заслонками. По вечерам навещал его мичман Иванчин-Писарев со скрипкою, Жуков доставал флейту, и два декабриста изливали свою тоску в забытых мелодиях…

Но однажды, отложив скрипку, мичман сказал:

– А полковник-то Шульц, комендант архангелогородский, человек добрых правил и благоволит нам, ссыльным. Недавно он меня спрашивал: отчего я тебя в доме его не представил?

– На что я ему, ссыльный-то? – удивился Жуков.

– Думаю, что у Шульца дочка скучает, вот и зовет нас, чтобы мы их навестили. Полковник вдовец, а девице тоскливо…

Комендант города и впрямь оказался стариком добрым.

– Нашумели вы, добры молодцы, в декабре двадцать пятого, а чего вам надобно было – и сами не ведали. Всего у вас было больше, чем у других, вот только конституции не хватало для счастья. Надоело мне каждый месяц отписывать в министерство о вашем примерном добронравии, так садитесь за стол – гостями моими станете. Сейчас и доченька выйдет. Локоны прибирает…

Вышла она, едва глянув на мичмана, и сразу зарделась вся, едва встретился девичий взор с глазами гостя, восхищенного ею. Такой красоты давно не видывал Жуков, сам ведь тоже красивый, и, кажется, девушка поняла все сразу: вот она – судьба, его судьба и ее тоже. В один из уютных вечеров они объяснились и дали клятву: не разлучаться никогда, а любить друг друга обещали они вечно, что бы ни случилось с каждым из них.

– Веришь ли мне? – спросил Жуков, целуя ее.

– Люблю и верю. Верю и люблю…

После этого было необходимо объясниться с отцом Лизы.

– Федор Петрович, – начал Жуков, – сердце мое и сердце вашей дочери Лизаветы уже спаяны нерушимою клятвой, так будьте же милостивы, дозвольте брак между нами, в моей же любви к вашей дочери вы николи не сомневайтесь…

Старый комендант Архангельска даже зашатался.

– Убили! – выкрикнул он, падая в кресло. – Вконец убили… Сядьте и вы, Иван Петрович, а говорить я стану. – Жуков послушно сел напротив коменданта. – Слушайте, друг ситный! Затем ли я звал вас в свой дом, чтобы вы разрушили будущее моей единой дочери? – вопросил Шульц. – Поймите же, наконец, мое отцовское сердце. Как бы ни уважал я вас, каким бы золотым вы ни были, я вынужден отказать вам в руке своей дочери, ибо, судите же сами: Лизанька при всех ее неоспоримых достоинствах и красоте ее способна сделать выгодную партию, а вы… что вы?

Старик вдруг умолк. Жуков напомнил:

– Я вас слушаю, Федор Петрович, продолжайте.

– А вы только ссыльный под моим же надзором, и сколько еще лет пробудете в этом звании – одному Богу известно. Извините, – заключил Шульц, – но я вынужден отказать вам и от дома своего, дабы соблазнов для Лизы более не возникало.

Жуков внешне повиновался приказу, но старик по-прежнему охотно принимал у себя Иванчина-Писарева, и этим воспользовались влюбленные. Через мичмана шла их потаенная и пылкая переписка, через него они назначали тайные свидания, во время которых Лиза Шульц, воспитанная на “Бедной Лизе” Карамзина, не уставала напоминать о клятве в вечной любви.

Наконец, в одно из таких свиданий она решилась:

– Есть же Бог, который видит чистоту наших сердец, и я верю, что он благословит нас свыше. А нам остался последний способ убедить моего папеньку, чтобы не препятствовал нашему обоюдному счастью.

О том, что это был за “последний способ”, комендант Архангельска наглядно убедился через несколько месяцев, и тогда же повторил, что они его все-таки “убили”:

– Но виктория осталась за вами, – сделал он непреложный вывод. – Ничего теперь не исправить. Будь воля ваша…

Теперь Шульц даже торопил события и уже сам собирался писать императору, чтобы Николай I, учитывая его возраст и его былые раны во славу отечества, помиловал зятя.

Вот и наступил самый счастливый день! Утром состоялось венчание, а после обрядной церемонии комендант звал друзей и знакомых к своему столу, дабы они почтили своим присутствием торжество свадебного ужина новобрачных.

Было весело, шумно, празднично…

Вот расселись гости за столы, вылетели пробки из бутылок с шампанским, хлынуло вино в бокалы, и эти бокалы еще не успели сдвинуться, хрустальным звоном отмечая великое счастье молодых, как вдруг с улицы надсадно, почти режуще прозвенело.

Это звенел колокольчик фельдъегерской тройки!

Стало тихо-тихо, а со стороны крыльца послышались тяжкие, как удары молота, зловещие шаги непоправимой судьбы, – вошел фельдъегерь, и, усталым взглядом обведя пиршественный стол, он спросил кратко, служебно и равнодушно:

– Комендант города Архангельска… кто?

– Я, – выпрямился Шульц.

– Извольте прочесть. К немедленному исполнению…

Хрустнули казенные печати, на скатерть просыпалась труха жесткого сургуча. Шульц, посерев лицом и заострившись носом, читал указ, и временами было даже не понять, где его слова, а где слова высшей власти:

– Уступая личной просьбе и вняв мольбам престарелой матери, его величество… на Кавказ! Мне же предписано: “не медля нимало, отправить Жукова с сим же фельдъегерем к новому месту его служения”. И приказ сей я должен исполнить…

Иван Петрович залпом опорожнил бокал:

– Вот когда получен ответ на мои просьбы! Именно в сей день и сей час, когда в Кавказе я более не нуждаюсь.

– Кавказ? А как же я? – растерянно спросила невеста.

– Я жду! – напомнил фельдъегерь.

С трудом уговорили его, чтобы повременил хоть самую малость, чтобы позволил закончить ужин. От свадебного стола Жуков пересел в казенную кибитку, и кони унесли его…

– Убили! – твердо повторил комендант города.

И на этот раз старик не ошибался.

Через несколько дней его не стало.

Елизавета Федоровна вскоре же родила сыночка, но состояние молодой матери трудно передать. Совсем одинокая в чужом для нее городе, окруженная чужими людьми, с младенцем на руках, наивная и беззащитная – на что ей надеяться? Правда, были у нее братья, но старший пропадал где-то у черта на куличках, шатаясь по дальним гарнизонам, а младшие, сами еще дети, воспитывались в кадетском корпусе на положении сирот…

Вот и рыдай, жена безмужняя: что делать?

Об этом же спросила она Иванчина-Писарева.

– Свет не без добрых людей, – отвечал ей мичман. – Ты, Лизавета, подумай-ка о Казани… Анна Михайловна, мадам Кондратович, неужто еще не писала тебе ни разу?

Он как в воду глядел. В тот же день пришло письмо от свекрови, которая, проведав о случившемся, звала невестку с дитятей под свой казанский кров, обнадеживая ее в домашнем приюте и своей ласке. Елизавета Федоровна быстро распродала имущество покойного папеньки, закутала сыночка потеплее и тронулась в дальний-дальний путь через всю Россию, “слепо доверив судьбу свою неизвестному будущему” – так писал ее дальний родственник, проживавший тогда в Казани…

А вот и сама Казань! Даже не верится, что приехала и сейчас сыщется покой и домашнее радушие, столь необходимые после столь долгой дороги. Расспросив прохожих, где тут дом мадам Кондратович, женщина скоро подъехала к этому дому, и первое, что она увидела, это была крышка гроба , прислоненная к стене. А возле подъезда стоял погребальный катафалк, лошади его были накрыты траурными попонами. Елизавета Федоровна, почуяв недоброе, спросила у бабы, спешившей через двор с пустым ведром:

– Это ли дом госпожи Кондратович?

– Ейный, ейный… Уж ты поспеши, родимая! Скоро выносят.

Елизавета Федоровна с замиранием сердца прошла внутрь дома, сразу ощутив аромат церковного ладана, и увидела на столе покойницу, которую отпевали священники в черных ризах.

– Кто умер-то? – шепотом спросила она.

– Анна Михайловна, царствие ей небесное…

Вот она судьба-то какова! Не было близких в Архангельске, откуда уехала ради Казани, а теперь не стало и близкой души в Казани, куда она так стремилась… Куда же ехать ей далее?

– Господи, – простонала она, – за что меня наказуешь?

Потрясение было столь велико, что женщина тут же, возле самого гроба, и потеряла сознание. Когда же очнулась, то увидела склоненные над нею лица добрых людей, и все они звали ее к себе, сулили приют для нее и младенца. Нашлась даже дальняя родственница Жуковых – Варвара Ивановна Мамаева, которая прямо с похорон увезла женщину с ребенком к себе, говоря по-свойски:

– Хотя, Лизанька, мы с тобою родня-то десятая вода на киселе, но живи у меня сколько надобно, пока не возвратится с Кавказа твой суженый. Ты хоть узнала ли, как прозывается его полк, чтобы письма ему писать?..

…Полк, в котором служил декабрист Жуков, назывался Куринским пехотным, а куринцы славились боевыми доблестями; Иван Петрович был принят в офицерской среде с таким же радушием, с каким Казань встретила и пригрела его жену.

Кавказские офицеры были тогда отпетыми головами, многие попали туда не по своей воле, повинные и безвинные, а потому Жуков быстро нашел друзей, которые бесшабашно и весело тянули солдатскую лямку. Среди приятелей Жукова был и знаменитый в ту пору писатель Бестужев-Марлинский, тоже сосланный на Кавказ, и он посвятил Жукову свою повесть “Наезды”…

Время было жестокое – время вызревания мюридизма, а Шамиль был еще молод. Будущий имам (третий по счету) состоял тогда в свите Кази-муллы, кровожадного аварца из аула Гимры, главного проповедника газавата. Не станем наивно думать, будто весь Кавказ и его народы искали свободы, потому и воевали с русскими, – нет, совсем нет! Учение мюридизма охватило только Дагестан и только Чечню, а натравливали горцев против “неверных” турецкие султаны и шахи персидские, которые чужими руками жаждали делить Кавказ между собою – словно чебурек, обжигающий им пальцы. Вот в этой войне и участвовал Жуков (как и многие декабристы), а жизнь на Кавказе ценилась тогда чересчур дешево. Осенью 1832 года барон Розен, командующий на Кавказе, повел войска на штурм аула Гимры, где засел Кази-мулла со своими отважными мюридами. Аул был взят штурмом, но имам с 16 своими мюридами заперся в неприступной каменной башне.

– Ему отселе от нас не уйти, – говорили куринцы…

Но Кази-мулла решил пробиться или умереть с честью.

Неподалеку от Жукова он вдруг выскочил из башни, а шашки мюридов рассекали перед ним коридор, ведущий к спасению. Удары солдатских штыков повергли имама наземь, но в тот же миг шашка Шамиля опустилась на голову Жукова… Последнее, что запомнилось в этой сече, так это имам Кази-мулла, который одной рукой рвал на себе бороду, а второю рукой показывал на небо, где его ожидали веселые волшебные гурии.

Шамиль тогда спасся! Но был спасен врачами и Жуков, а барон Розен добился для него “прощения” свыше, о чем Иван Петрович известил жену с лазаретной койки. Конечно, одинокой и красивой женщине было в Казани нелегко, возле нее увивалось немало всяческих донжуанов, кто студент, кто офицер, кто знатный барин, но Елизавета Федоровна вела себя безупречно, отчего в казанском обществе она завоевала всеобщее уважение…

– Скоро ли увижу его ? – томилась она вечерами.

– Терпи, – отвечала Мамаева, раскладывая пасьянс. – Вот и карты показывают тебе скорое свидание с королем…

Только на исходе 1833 года Жуков был уволен из армии “по домашним обстоятельствам” с чином штабс-капитана в отставке. Сын Варвары Мамаевой вспоминал: “Первое свидание Жукова с женою произошло в нашем же доме… но такие сцены описать невозможно – их можно только прочувствовать”.

Декабристу было дозволено проживать в своем Сергиевском имении Лаишевского уезда Казанской губернии, в которое он и отъехал с женой и ребенком, а въезд в губернские города России был ему запрещен. В густейших и дремучих лесах затерялась деревушка дворян Жуковых, и казалось, что в этих лесах навеки затеряются и они сами, все равно безмерно счастливые оттого, что они снова вместе – навеки, верные прежней клятве.

Царствование Николая I уже близилось к печальному завершению, когда Иван Петрович вдруг появился в столице и даже не один, а с детьми, рожденными в лесной глухомани. С помощью петербургских родственников он устроил дочь в Смольный институт, а сыновей определил в кадетские корпуса (никакой иной судьбы, кроме офицерской, он им и не желал!). Когда же дети были пристроены, из Третьего отделения ему учтиво напомнили, что он по-прежнему остается на подозрении – как “прикосновенный к тайным обществам”, и жандармы попросили его удалиться из Петербурга обратно в свое Сергиевское имение.

Темный лес снова укрыл Жукова в своей непроходимой глуши, где он был всегда счастлив от большой и сильной любви…

1847 год стал последним годом, когда имя декабриста Жукова удостоилось упоминания в государственных документах. Далее мы ничего не знаем о нем, и ответ на молчание, давно тяготящее нас, следует искать на старинных сельских погостах.

Где они, эти поваленные бурей кресты?

Если так можно выразиться, то декабристам, сосланным в Сибирь, “сильно повезло”: среди них оказался великолепный художник Николай Бестужев, оставивший нам громадную галерею портретов своих собратьев по несчастью. Зато иные из декабристов, заброшенные в дальние гарнизоны, остались как бы “безликими” – нам отказано видеть их “в лицо”.

Вряд ли, я думаю, уцелели изображения Ивана Петровича и Елизаветы Федоровны Жуковых. Да, вряд ли…

А может, и так, что где-то в краеведческих музеях нашей захудалой провинции еще висят их неопознанные портреты с неизбежной – почти трагической! – этикеткой:

НЕИЗВЕСТНЫЙ ХУДОЖНИК

ПОРТРЕТ НЕИЗВЕСТНОГО

И ПОРТРЕТ НЕИЗВЕСТНОЙ.

А как бы мне хотелось увидеть их.

Любящих!

 

Демидовы

Об уральских горнозаводчиках Демидовых у нас написано очень много, и по книге историка Евг. Карновича “Замечательные богатства частных лиц в России” можно видеть, что, сколько бы они ни транжирили, их капиталы не убывали, а, наоборот, возрастали.

Николая Никитича Демидова, посланника во Флоренции, мы вспоминаем от случая к случаю: он известен тем, что после пожара 1812 года одарил Московский университет уникальными коллекциями минералов, раковин, чучел птиц и зверей, положив начало музею; во Флоренции же он выстроил дом для сирот и престарелых, отчего там и площадь называлась Демидовской, украшенная памятником жертвователю из белого мрамора: Демидов был изображен в тоге римского патриция, обнимающим больного ребенка. Николай Никитич умер в 1828 году.

Возможно, читателям более известна жена его Елизавета Александровна, урожденная баронесса Строганова, – известна по своим портретам, весьма выразительным, ибо, позируя художникам, она любила обнажать свою грудь, демонстрируя свои прелести с наивной и смущенной улыбкой. Наконец, на портрете известного Грёза она предстает перед нами в образе пречистой Мадонны; но иногда ее изображали и вакханкой, едва прикрытой шкурой дикого барса. По сути дела, эта любвеобильная женщина всю жизнь провела в Париже, не разведенная с мужем, но, как говорили тогда, “разъехавшаяся” с ним. Она умерла еще молодой, и на парижском кладбище Пер-Лашез сыновья соорудили над ее могилой великолепный мавзолей из чистого мрамора.

Сыновей у Демидовых было двое: Павел (1798–1840) и Анатолий (1812–1870) Николаевичи, вот о них и поведу свой рассказ, ибо сыновья были гораздо интереснее своих родителей.

Павел Демидов еще с колыбели был окружен картинами и попугаями, мраморными изваяниями и павлинами, учеными и паразитами, что садились за стол его отца подле его конторщиков и жуликов, делающих вид, что они очень нужны хозяину. В своем флорентийском палаццо отец давал балы для всей Италии, но сам, уже разбитый параличом, катался среди танцующих на коляске;

своя опера, свои конюшни, свой музей, свой зоопарк и птичник… Время от времени в палаццо Серристори являлись уральские мужики-рудознатцы и мастера, и в жизнь юного Павла входили услышанные от них слова: чугун, платина, горны, золото, плющильня, малахит, ревизия…

Военная карьера Демидова закончилась чином штабс-капитана сонноегерского полка, а придворная – застыла на звании егермейстера. Павел Николаевич был умен и образован, он искренне желал бы принести пользу Отечеству и в 1834 году согласился стать губернатором в Курске, где лишь две улицы были мощены, во дворах топились деревенские баньки, а в доме генерала Федора Гейсмара имелась даже ванна, и генерал охотно показывал ее гостям как некое чудо. Павел Демидов денег не жалел, приводя Курск в божеский вид, при нем свиней не выпускали на улицы, он разбил дивный городской парк и украсил Курск памятником “русскому Лафонтену – Богдановичу, автору знаменитой “Душеньки”. Губернатор, повторяю, денег не жалел, потратив за два года лишь два миллиона рублей, отчего в Курске, где раньше все стоило гроши, теперь любая булавка стоила дороже, чем в Париже. Но обыватели его любили: когда в Курске была вспышка холеры, Демидов на свои же деньги построил не одну, а сразу четыре больницы, а чтобы Петербург не завидовал Курску, он построил в столице и детскую лечебницу (опять-таки на свои средства).

Как археолог и знаток искусства и древностей – а он и был таковым! – Демидов рано стал почетным членом Академии наук, и в 1831 году, “желая содействовать к преуспеянию наук, словесности и промышленности”, он обязался при жизни своей и четверть века посмертно жервовать на премии по пять тысяч рублей писателям, историкам, экономистам, ученым или путешественникам, кои обогатили своими трудами кладезь народной мудрости. При этом он поставил условие, чтобы в соискании Демидовской премии сами академики не смели участвовать:

– Знаю я эту публику… сам академик! Дай им волю, так они начнут раздавать мои премии один другому, а наши Гоголи и Пушкины получат от них по фигу с маслом…

Передо мною как раз лежит список лауреатов “Демидовской премии”, но перечислять славных имен я не стану. У меня совсем иные задачи. Тогда в высшем свете блистала удивительной красотой Аврора Карловна Шернваль, “роковая” женщина той эпохи. Обычно все мужчины, так или иначе с ней близкие, кончали плохо – смертью! Это была та самая красавица, воспетая юным Баратынским: “Выдь, дохни нам упованьем, соименница зари, всех румяным появленьем оживи и озари…”, А. А. Муханов, ее жених, в самый канун свадьбы с Авророй вдруг умер, ничем не болея, и красавица, перепуганная этой смертью, не сразу дала согласие на брак с миллионером Демидовым. Осенью 1839 года она родила от него сына – тоже Павла, а в мае следующего года муж скончался. Молодая вдова рыдала:

– Нет, больше никогда! Я приношу мужчинам смерть…

Шесть долгих лет Аврора Карловна вдовела, проживая вдали от света в Тагиле, о браке не думая, пока не встретилась с полковником Андреем Карамзиным, сыном историка, и в 1846 году она стала его женой. Карамзин от имени малолетнего пасынка управлял миллионным состоянием жены и уральскими заводами, на которых рабочий люд сохранил о нем добрую память в потомстве. Но тут на Дунае началась очередная война с турками, сердце офицера Карамзина дрогнуло – он ушел воевать добровольно, хотя мог бы остаться дома. Вояка он был слишком лихой. Перед атакой велел подать ящик шампанского, распил его с офицерами и пошел в атаку, из которой не вернулся. Аврора Карловна послала в Валахию своего секретаря Иософата Огрызко, который и доставил на Урал останки ее мужа.

Более красавица замуж не выходила, целиком посвятив себя воспитанию единственного сына Павла, в котором души не чаяла. Она скончалась в 1902 году, уже в глубокой старости, на целых семь лет пережив своего единственного сына… Как видите, красота не всегда приносит женщинам счастье!

Демидов же Анатолий Николаевич родился в 1812 году, когда его мать, “разъехавшись” с мужем, состояла в давней любовной связи с графом Ираклием Полиньяком, офицером русской службы – из семьи французских эмигрантов. Не берусь судить, кто был подлинным отцом Анатолия, но Полиньяка, смею вас уверить, я вспомнил не напрасно… Анатолий в чем-то был очень схож со своим братом Павлом, а в чем-то он резко от него отличался. Оба влюбленные в мир искусства, братья по-разному взирали на мир, столь к ним благосклонный.

Анатолий Демидов смолоду был причислен к министерству иностранных дел, но дипломатом не стал, проживая на собственной вилле близ Флоренции. От отца ему достались не только заводы на Урале, но и все громадное собрание картин, бронзы, мрамора, различных редкостей, которое давно не вмещалось в залах его палаццо. Часть сокровищ он отправил в Тагил, а на Васильевском острове Петербурга выстроил особое здание – вроде музея, так что его собрание занимало три дома. Евгений Карнович писал, что годовой доход Демидова “простирался до 2 000 000 руб. Ему же, вместе с другими заводами, принадлежал и Нижне-Тагильский, на дачах которого найден был особый минерал, названный… Демидовит”. Добавлю от себя, что Анатолий Демидов снарядил экспедицию французских ученых для исследования качеств каменного угля в Донбассе, словно заранее предчувствуя его великое будущее…

Не этим, однако, он остался известен! Проживая в Италии, Демидов близко сошелся с молодым Карлом Брюлловым, который по его же заказу создал гениальное живописное полотно “Последний день Помпеи”, в котором слились воедино и высокое мастерство, и знание древности. Тогда же Брюллов начал и портрет Анатолия Демидова – в старобоярском костюме, верхом на лошади. Начал и не закончил! Только теперь у нас начали публиковать этот портрет в цвете, а до этого печатали лишь эскизы к нему, ибо следы его затерялись, и лишь недавно портрет обнаружили во флорентийской галерее “Палаццо Питти”.

Такие люди, как Анатолий, не женятся по страстной любви, а подбирают себе жену, словно редкую вещь, чтобы пополнить коллекцию недостающим раритетом. Как известно, у Наполеона I был брат Жером Бонапарт, король Вестфальский, женатый на дочери короля Вюртембергского. Теперь, после краха Наполеона, семья экс-короля скиталась в изгнании; была у них дочь Матильда, носившая титул графини де Монфор, у которой с детства уже появились женихи. Случайно ее в Италии увидел Тьер, пожелавший женить на ней герцога Орлеанского, дабы примирить династию Бурбонов с наполеонидами. Все испортил папаша Жером, который, узнав об этом, сразу же стал выклянчивать деньги у царствующих во Франции Бурбонов. Странно, что появился и русский проект – чтобы Матильда стала женою наследника, будущего императора Александра II. Матильда тем временем подросла, у нее появились “корсиканские” замашки дяди. Если ее спрашивали о том, какие чувства она испытывает как принцесса, Матильда за словом в карман не лезла:

– С подобным вопросом обращайтесь не ко мне, а к настоящим принцессам! А я согласна хоть сейчас взять корзину с апельсинами и торговать ими в переулках корсиканского Аяччо…

Наконец, у нее возник серьезный роман со своим кузеном – будущим императором Наполеоном III, тогда еще сущим голодранцем. Сразу после помолвки кузен – ради добычи престола – устроил бунт в Страсбурге и бежал в Америку, чтобы его не посадили, а папаша Жером нашел для дочери мужа:

– Пусть у него отсутствуют претензии на занятие престола, зато он вывозит с Урала золото целыми бочками…

Это был брак по расчету, в котором выгадывали оба: он, потомок тульского кузнеца, роднился с династией Наполеона, она приобщалась к его миллионам. Пожив недолго во Флоренции, молодые укатили на берега Невы, и здесь Николай I встретил мадам Демидову как свою близкую родственницу, ибо Матильда доводилась ему двоюродной племянницей (по матери императора, происходившей из Вюртембергского дома). Правда, первый же вопрос, заданный императором, прозвучал угрожающе:

– Кто вычеркнул имя моего сына Александра из матримониального списка претендентов на ваши руку и сердце?

– Я, – ответила Матильда, даже не дрогнув…

Николай I повадился гулять с Матильдой по Невскому проспекту, и царь долго не знал о том, что творится в демидовском доме. А там начались такие семейные сцены, о каких в русском народе сказывают – хоть святых выноси! Анатолий Демидов орал на свою “принцессу”, словно извозчик:

– Ах ты, скважина худая, смеешь кичиться предо мною тем, что ты племянница Наполеона да нашего Николашки? В таком случае я остаюсь потомком кузнеца Антуфьева и покажу тебе “кузькину мать”… Ну, держись!

Показывание этой легендарной на Руси “кузькиной матери” слишком затянулось и однажды вывело Матильду из терпения. Накануне придворного бала, устроив жене очередной скандал, муж запретил ей появляться в Зимнем дворце, а сам уехал. Матильда вслед за ним прибыла во дворец, тюлевой мантильей укрывая обнаженные плечи и спину. Демидов кинулся было навстречу жене, но Матильда грубо отпихнула его прочь, представ перед русским императором. Рывком она сбросила с себя мантилью, показывая всем великолепные синяки.

– Что это? – удивился Николай I.

– “Кузькина мать”, – отвечала мадам Демидова…

Результат был таков: император указал Демидову сразу же развестись с женою, ежегодно выплачивать ей по двести тысяч франков (пожизненно) и оставить Матильде все подаренные им бриллианты. Анатолий Николаевич утешился тем, что навсегда покинул Россию, вернувшись в Италию, купил в окрестностях Флоренции сказочную виллу Сан-Донато, вместе с нею украсив себя титулом князя Сан-Донато (который, впрочем, не был признан за ним в Петербурге).

А принцесса Матильда вернулась в Париж, где занималась живописью, ее акварели получали наградные медали на выставках. Во время революции 1848 года она не покидала Париж, по-прежнему держа свой салон открытым. Отец и сын Дюма, Теофиль Готье, Ренан, Мериме, Гуно, Флобер, Мопассан, братья Гонкуры, историки Лависс, Вандаль и прочие светила Франции – вот круг ее друзей. Вернувшись на родину и став императором, Наполеон III присвоил Матильде титул “высочества”, он звал кузину быть коронованной хозяйкой в Елисейском дворце, но быть женою кузена и даже императрицей Франции бывшая Демидова наотрез отказалась:

– У меня сейчас такое прочное положение в обществе писателей, артистов и художников, что я не променяю его ни на какую императорскую корону…

Сама она выпустила в свет только одну книжонку – “История моей любимой собачки Диди”, хотя есть сведения, что оставила после себя обширные мемуары (какова их судьба – не знаю). Замуж она не вышла, но была тайно обвенчана с живописцем Клавдием Попленом, который очень долго восседал за ее столом в кресле хозяина дома; их брак однажды подтвердил “Готский Альманах”, ведущий скрупулезный учет всем аристократам Европы, но позднее Поплен уже не появлялся на страницах этого холеного “Альманаха”. Когда же началась Крымская кампания 1854 года, Матильда не раз выражала сожаление об этой войне, а после Парижского мира ее салон сразу распахнул свои двери для множества русских. Среди ее гостей частенько бывал и Анатолий Демидов, князь Сан-Донато, ее бывший супруг, на которого в салоне Матильды никто не обращал внимания.

Я люблю перечитывать “Дневник” братьев Гонкуров, где очень много рассказано о принцессе Матильде и ее блистательном окружении. До глубокой старости она сохранила свежий ум, подвижность девушки и любовь к выражениям, не всегда приличным в большом свете. Уже в возрасте 82 лет Матильда отметила заключение франко-русского альянса тем, что приняла в Париже царственную чету – императора Николая II и его Алису… Она приняла их в усыпальнице своего дяди – Наполеона I.

Матильда скончалась в 1904 году, на два года пережив свою близкую русскую родственницу Аврору Карловну Карамзину, урожденную Шернваль, столь несчастную в жизни…

Близится конец моего рассказа, и потому я договорю об Анатолии Демидове, князе Сан-Донато… Разведясь с женою, он вдруг заделался страстным поклонником “культа личности” Наполеона I, за бешеные деньги скупая все реликвии – как самого императора, так и его времени. Мало того! В 1851 году Демидов приобрел замок на острове Эльба, куда был сослан Наполеон I после своего отречения в Фонтенбло, и создал в этом замке уникальный музей, какому могли бы позавидовать и французы. Часть сокровищ этого собрания была распродана с аукциона в начале нашего столетия, о чем я узнал из сообщения за 1913 год. Но уже в наше время Иван Бочаров и Юлия Глушакова в своей превосходной книге “Карл Брюллов” сообщают: “В современной Италии за недостатком персонала весь этот мемориальный комплекс, к сожалению, вот уже много лет закрыт на замок и недоступен для посещения…” Значит, музей все-таки уцелел? Несмотря на распродажу с аукциона?

Демидов, быстро старея, перебрался в Париж, посещая не только салоны, но и церковь русского посольства, где горячо молился об отпущении грехов. Он был очень выгодным прихожанином для церковного притча, ибо щедро оплачивал все обедни, которые часто заказывал во здравие свое. Но добрых эмоций в людях он не вызывал: “Самодур-миллионер, до уродливости тучный, страдавший подагрой… у него была особая карета с очень низкой подножкой, почти у самой панели. Его высаживали под руки два лакея”, – писал о нем очевидец. Затем дюжий лакей укреплял на спине “дровоноску”, в каких носят дрова, Демидов усаживался – и его втаскивали в церковь… Да, читатель, князь Сан-Донато мало напоминал того молодого красавца, скачущего верхом на лошади, в костюме боярина, каким его в давние времена изобразил Карл Брюллов. 16 апреля 1870 года Демидов скончался, а через два года итальянский король передал титул “князя Сан-Донато” племяннику покойного…

Это был Павел Павлович Демидов – сын красавицы Авроры Карловны и пасынок Андрея Карамзина, а его новый титул русское правительство охотно за ним признало, чтобы уважить короля Италии. Павел учился на юридическом факультете столичного университета. Это было время смятения в русском обществе, когда молодежь прониклась идеями нигилизма. Павел Демидов в компании со студентом Колей Бенардаки, сочувствуя времени, устроил на Невском проспекте дебош – с битьем магазинных витрин, с горячими призывами к раскрепощению духа. Арестованные, они сознались, что не в меру пили шампанского, а за разбитые витрины их папы и мамы заплатят. Боже мой, что сталось с Авророй Карловной, когда она узнала, что ее сыночек сидит в участке! Сергей Загоскин вспоминал в мемуарах, что она, как почетная статс-дама, устроила в Зимнем дворце сущий скандал, а маменька Коли Бенардаки, жена винного откупщика, угрожала полиции, что повысит во всей империи цену на водку, а тогда министрам и правительству несдобровать…

Для “перевоспитания” Павла спровадили в Вену – состоять при посольстве, чтобы образумился. Он женился на княжне Марии Мещерской, которая в Вене и умерла, родив ему сына Элима. Павел Демидов что-то еще натворил, почему из Вены и был отозван.

Ему грозило серьезное наказание, но ссылка была заменена назначением на должность чиновника в Каменец-Подольск. Там он впервые осмотрелся как следует, пораженный людской бедностью и безграмотностью. Великий Пирогов, знаменитый врач с мировым именем, проживал неподалеку в своем имении, а здесь, на базарах Литина и Винницы, знали один метод лечения – кровопускание. Доморощенные вампиры, обвешанные ножами, ланцетами и ножницами, предлагали пустить кровь – “выпустить кровь по капле” или струёй. Демидов своими ушами слышал, как одна баба на весь базар кричала старухе:

– Тетя Фрося, не давайся ты Берке за сорок грошей, ступай сразу к Зусю, он грошей берет мене, а крови выпустит больше…

В жизни темной провинции Павел Демидов – в шелковом пиджаке, при соломенной шляпе, с сигаретой во рту – выглядел Хлестаковым. Сам он ничего изменить в жизни народа не мог, но, желая помочь народу, Демидов стал поощрять столичный университет большими премиями – ради подготовки администраторов для русской провинции. Со временем из него образовался серьезный и деловой человек, умеющий понимать чужие нужды. Павел Павлович – уже князь Сан-Донато! – шесть лет прослужил Киевским городским головой, а когда началась война на Балканах, он отправился на фронт уполномоченным Красного Креста и, человек богатейший, не жалел средств для помощи раненым и солдатам-инвалидам. За два года до смерти он завершил серьезную работу “Еврейский вопрос в России”, где он пытался спокойно разобраться, в чем главные истоки антисемитизма в России…

Он скончался в январе 1885 года на флорентийской вилле “Пратолино”; от второй жены, княжны Елены Трубецкой, оставил сына Никиту и двух дочерей, перенявших красоту от своей легендарной бабки. Мария Павловна стала княгиней Абамелек-Лазаревой, а Аврора Павловна вышла замуж за полковника русской службы Арсения Карагеоргиевича, что был братом сербского короля Петра Карагеоргиевича. Конечно, во время революции они не стали ждать, когда их поставят к стенке, а вовремя перебрались в Италию и Белград, где начиналась иная жизнь.

Карагеоргиевичи были изгнаны из пределов Югославии, а Мария Павловна, умирая в 1956 году, все итальянское наследство Демидовых (даже тогда еще колоссальное!) завещала своему племяннику Павлу Карагеоргиевичу. Этот племянник, уже немолодой человек, эмигрант, все демидовское состояние распродал с молотка, “вплоть до вешалок”. Наши искусствоведы писали, что “флорентийцы до сих пор вспоминают этот демидовский аукцион, неслыханный по богатству представленных на продажу предметов антиквариата и произведений искусства, способных украсить любой столичный музей…”

Вот и конец. На прощание скажу, что я еще раз просмотрел генеалогию обширного рода Демидовых, придя к выводу: не все из них сорили деньгами направо и налево, многие как бы откололись от могучего древа своего рода – вроде сучьев, и такие Демидовы служили отечеству офицерами, судьями, врачами, педагогами… Уверен, читатель, что среди нас, ничем нашего внимания не привлекая, живут еще немало тех самых Демидовых, что начали свое восхождение от скромной и дымной кузницы села Павшино, что расположено в двадцати верстах от трудовой Тулы.

 

Двое из одной деревни

Сейчас уже трудно восстановить истину – из далекого прошлого дошли только смутные отголоски преданий. Верить ли им? Но когда ничего не осталось, кроме легенд, приходится брать на веру даже слухи из былой, невозвратной жизни…

С чего начать? Начну просто. Жили-были два здоровущих балбеса в убогой деревушке, что неприхотливо раскинула избенки близ дорожного тракта. Один был дворянин Митя Лукин, другой – Ильюшка Байков, его же крепостной, который своего барина почитал верным приятелем, и расставаться они не собирались – дружили! Из родни Лукин имел только дядю, который, опекунствуя над недорослем, нарочно держал его в черном теле, ничем не балуя. Потому-то, наверное, сам жил в Москве, сибаритствуя, держа племянника в забвенной деревне, а крепостного ему дал только одного – словно в насмешку.

Читатель уже догадался, что с одного крепостного сытым не бывать. Тем более что ни пахать, ни сеять они не собирались, а жили как птицы небесные, что Бог подаст – то и ладно! Жили в крестьянской простоте: на одних полатях спали, из одной миски щи лаптем хлебали, одною овчиною укрывались, а кто тут дворянин, кто раб его, – об этом не думали, ибо, живущие в простоте, совместно делили свое убожество. И, отходя ко сну, согласно зевали:

– Что-то Боженька даст нам завтра? Хорошо бы дождь хлынул да грязи развезло поболее, чтобы нам, сиротинушкам, была пожива верная… Ну, спим, братец. Утро вечера мудренее…

Дорожный тракт был всегда в оживлении, одни в Москву, иные в Питер ехали, – вот они и жили, кормясь с путников. Упаси Бог, не подумайте, что Лукин с Байковым проезжих грабили, – нет, они имели кормление с невообразимой гигантской лужи, которая (со времен царя Алексея Тишайшего) кисла и пузырилась как раз посреди тракта, давно закваканная лягушками. Так что, сами понимаете, все кареты или коляски прочно застревали посреди этой лужи, и, бывало, даже шестерка лошадей часами билась в грязи по самое брюхо, не в силах вытащить карету из ветхозаветной российской слякоти.

С первыми петухами Лукин и Байков, зеваючи, выходили на тракт, как на работу, и укрывались под кустами недалече от этой лужи, терпеливо ожидая добычи.

– Во, кажись, кто-то едет, – прислушивался Илья.

– Далеко не уехать, – отвечал Лукин, – и нашей лужи никому не миновать, а нам сейчас прибыль будет…

Точно! Как всегда (уже второе столетие подряд), карета застревала посреди громадной лужи, ямщик напрасно стегал лошадей, из окошек выглядывали встревоженные лица путников, и скоро слышался их крик о помощи:

– Эй, в поле! Есть ли душа живая? Помоги-и-и-и-те…

Лошади выбивались из сил, а коляска все больше погружалась в грязь, тут Лукин с Байковым вылезали из кустов, и, увидев их кулаки величиною с тыкву, проезжие первым делом не радовались, а пугались, ибо этим парням только кистеней не хватало да не свистели они Соловьем-разбойником.

– Ну-к што? – говорил Лукин. – Мы помочь завсегда рады-радешеньки, тока и вы нас, люди добрые, не забывайте…

После такой преамбулы парни смело забирались по пояс в середину лужи – и – раз-два, взяли! – на руках выносили карету с пассажирами на сухое место, да с такой нечеловеческой, почти геркулесовой силой, что лошадям нечего было делать. Тут, вестимо, их награждали: когда гривенник дадут, когда копейку, а однажды застрял в луже очень знатный вельможа, так он даже плакал от радости и рубля не пожалел…

Митя Лукин с Ильёй Байковым об одном Бога молили: “Чтоб эта лужа ни в кои веки не пересохла, чтобы эти канальи-инженеры не вздумали дорогу чинить… Тады мы настрадаемся! А захотим, так новую лужу создадим, еще глыбже…”

Беда пришла с иной стороны – от дяди. Велел он племяннику быть в Петербурге, чтобы заполнить вакансию в Морском корпусе, и в этом решении дядя, очевидно, исходил из житейской мудрости: с глаз долой – из сердца вон!

– А как же я? – закручинился Илья Байков.

– Не горюй, – утешил его Митенька, – я тебя не покину, и до Питера потопаем вместе… Сбирайся!

Сплели они себе новые лапти, перекинули через плечи котомки с немудреным скарбом и – пешком! – отправились в столицу, где их поджидала удивительная судьба. О двух парнях из одной деревни написано очень много, и все мемуаристы сошлись в едином мнении: живи они в древние античные времена, когда в людях превыше всего ценилась атлетическая сила, ставили бы им памятники в Афинах, их статуями украшали бы Акрополь.

Читатель, с семейными преданиями отныне покончено, перейдем к официальной части, которая составлена по документам и воспоминаниям современников…

Итак – Петербург, время царствования Екатерины Великой.

На берегах Невы Дмитрий Александрович Лукин расцеловал своего товарища, со слезами простился и сказал ему так:

– Нашто мне тебя, Ильюша, в рабстве томить? Ступай-ка, братец, на волю, чтобы писаться впредь Ильёй Ивановичем…

И стал Илья Байков “вольноотпущенным”, то есть ничейным: сам себе голова! Хотел было он снова подле какой-нибудь хорошей лужи пристроиться, чтобы иметь верный прибыток, но – вот беда! – улицы Петербурга таковы, будто их утюгом выгладили, а от ровных мостовых какая пожива? С детства любивший лошадей, Байков устроился при конюшнях: когда овса лошадям засыпать, когда под хвостом у кобылы помыть, был он в этом обиходе большой мастак, советы давал дельные, и потому скоро его в столичных конюшнях знали. Служил кучером у разных господ, поднакопил деньжат, в полиции ему паспорт выправили, стал Байков писаться “мещанином”.

Иначе складывалась стезя дворянская, стезя офицерская. Произведенный в гардемарины, Лукин плавал на Балтике, под парусами ходил до Архангельска и обратно, а в 1789 году стал лейтенантом, в войне со шведами дрался во многих баталиях, а с 1794 года командовал скутером “Меркурий”… Как учился Лукин в корпусе – не знаю. Но зато мне известно, что до самой смерти читать он так и не научился. Однако памятью обладал феноменальной. Еще в корпусе, прослушав лекцию по навигации или стрельбе плутонгами, он на всю жизнь укладывал ее в своей голове. Если ему приносили диспозицию к бою, он велел читать вслух, и тут же самый мудреный текст повторял слово в слово без единой запинки. Сейчас такие головы, как у Лукина, более схожие с компьютерами, считаются чудом природы, феноменом небывалых возможностей человеческого мозга, а тогда… Тогда больше дивились силе его, а не памяти!

– Сила есть – ума не надо, – говорил он, посмеиваясь…

Конечно, они частенько встречались в Питере, дружили по-прежнему. Илья Байков женился, имел девочку, но жена пошла на базар и пропала, будто ее и не было. Лукин оженился на дворянке Анастасии Ефремовне, что происходила из голландского рода Фандер-Флитов, служивших на Руси мореходами со времен Петра I. Илья навещал своего бывшего “барина”, помогал ему по хозяйству. Лукин жил бедно, а когда созывал гостей, Илья Байков заранее привозил для него сорокаведерную бочку с водой. Гости любовались из окон, как Илья вносил бочку в дом, а Лукин перенимал ее и ставил на кухне. К жене Лукина Илья относился так-сяк:

– Ой, Митенька, набедствуешься ты с этакой девицей, гляди, как она глазами-то стреляет. Да и вертлява горазд.

– Управлюсь, – отзывался Лукин…

Дядя у него умер, и Лукин получил в наследство деревню где-то за Тулой. Решив проведать свое поместье, взял в дорогу жену с девочкой, просил Илью сопровождать его.

Декабрист Н. И. Лорер записал рассказ Байкова. В пути однажды их застала гроза, а на опушке леса вдруг засветилась окошками изба, очень просторная. Вошли. Самовар поставили. А за стенкою – голоса какие-то, Лукин и говорит: сходи, Илья, проведай, что за люди… Вошел Илья в придел избы, а там полно мрачных мужиков – все с кнутами, словно цыгане. Байков сказал Лукину, что дело нечистое:

– Я потихоньку подкрался и услышал, что первым убить меня сговариваются, потом барина с госпожой и обокрасть кибитку (Байков, чтобы Анастасия не слышала, на ушко Лукину сказал об этом).

Дмитрий Александрович даже не разволновался:

– Не станем ждать, пойдем сами и разберемся.

Вошли в придел, Лукин спрашивает:

– А что вы за люди?

– А тебе-то какое дело? – отвечали ему.

Один разбойник сразу вскочил, чтобы ударить, но Лукин раз только треснул – готов. “Илья, принимай!” – крикнул Лукин, и прямо над головой Байкова пролетел второй, треснувшись башкой в стенку. Все. Лег. Потом пошла работа, как на конвейере, Лукин встряхивал одного за другим, чтобы себя не помнили, и перебрасывал Байкову, тот отпускал последний удар, после чего выкидывал труп на улицу… Вышли, потом Лукин сказал:

– Ну и наваляли мы, Илья, аж целая поленница…

Посторонних порою обманывала обыденная внешность Дмитрия Александровича: он был даже невысок и Геркулесом (как его звали) не казался. Но силищи был непомерной: свободно разрывал цепи, кочергу закручивал в крендель, талеры ломал, словно пряники, одним пальцем превращал рубли в золотые чашечки для подсвечников, а уж вдавить пальцем гвоздь в дубовый борт корабля – это было для него пустяком. Трудно поверить: Лукин лишь одною рукой поднимал корабельную пушку в 87 пудов весом.

При этом сам никогда своих рук не распускал, оставаясь незлобивым, кровожадным в отмщении не был. Однажды вернулся он с моря после долгой отлучки и узнал, что Настасья без него привечала итальянца из неаполитанского посольства. Лукин смолчал. А во время бала в одном собрании он, проходя мимо соперника, как бы нечаянно наступил ему на ногу – этого было достаточно, чтобы соперника увезли в госпиталь, и более на глаза Настасье Ефремовне тот не показывался.

Писатель граф В. А. Соллогуб рассказывал: был в Петербурге такой весельчак Кологривов, и вот как-то в театре, где играли французскую пьесу, он приметил скромного господина, приняв его за провинциала. Решив вызвать поощрительный смех у дам, Кологривов обратился к нему с вопросом:

– А вы разве понимаете по-французски?

– Нет, – отвечал Лукин (это был он).

– Не угодно ли, я вам переводить стану?

– Извольте…

Вызывая всеобщий хохот в зале, Кологривов стал пороть несусветную чепуху, чтобы сконфузить “провинциала”, и вдруг Лукин спросил его на хорошем французском языке:

– А вы по-английски, сударь, понимаете?

– Увы.

– А по-немецки?

– Тоже.

– А не желаете, чтобы я одним пальцем перебросил вас сразу в “яму” оркестра, дабы впредь вы были вежливее… Встаньте! – Кологривов встал. – За мной! – скомандовал Лукин…

Привел его в буфет и заказал сразу два пунша с ромом.

– Пейте.

– Не могу. Слаб.

– А издеваться не слаб? Так пей…

Кончилось это тем, что Лукин вернулся в ложу (после восьми стаканов пунша) как ни в чем не бывало, а публика, расходясь из театра, видела Кологривова у подъезда – мертвецки пьяным, извергающим из себя пунш с ромом…

Между тем время шло, дети подрастали. Лукин исправно повышался в чинах, ордена навешивал, в каких только странах не побывал во время дальних крейсерских походов. Наконец, нельзя не сказать, что спортивную (именно так!) славу Лукин обрел даже не в России, а в Англии… Он дважды навещал эту страну, отношения с которой у России бывали сложные, и потому англичане сами задирали русских моряков. Уже тогда в Англии зародился “бокс”, и англичане подначивали русских сразиться с их прославленными боксерами-драчунами.

– Ну что там один на один? – сказал им Лукин. – Ставьте против меня сразу четырех, а там поглядим-посмотрим.

Один против четырех, он вышел победителем. Правда, Лукин не знал правил бокса – и потому всех четверых, уже поверженных им, он просто повыбрасывал с ринга, словно мусор. За это Лукин и сам был побит в порту Ширнесса, что в графстве Кент. Когда возвращался он на корабль, на него накинулась целая толпа англичан и стали его… не бить, а щипать. Двух он взял за галстуки, поднял над собой и потащил к своей шлюпке. “Тысячи сильных кулаков сыпались на него со всех сторон. Дорого покупал Лукин каждый шаг к берегу, но пять матросов со шлюпки, поджидавшей его, поспешили ему на выручку, и Лукин разогнал буйную толпу… подвиг сей приумножил к нему почтение английских моряков”, – писал о нем П. П. Свиньин в своих воспоминаниях. Вы думаете, что англичане, побитые, обиделись? Нисколько. Напротив, они чествовали его как героя. И больше никто в Англии русских матросов не задирал.

Вернувшись на родину, он получил чин капитана 1-го ранга и стал командовать многопушечным “Рафаилом”, и здесь, на этом корабле, он сам никого пальцем не тронул, но и другим не давал обижать своих матросов.

– Если наша палуба и увидит кровь, так это будет кровь, пролитая в битвах за отечество, – говорил Лукин офицерам.

Известно, что его частенько навещали музы, но стихов Дмитрия Александровича не сохранилось…

Илья Байков стихов не писал и не обладал такой силой, как Лукин, но все же на полном скаку он осаживал даже четверку лошадей. Внешность у него была примечательной: волосы стриг в кружок, борода “лопатой”, глаза живые, умные, а речь забористая, когда Бога помянет, а когда и матюкнется.

В самом конце 1801 года Илью наняли кучером придворной конюшни. Были при дворе лейб-гвардии, выносили на парадах лейб-штандарты, лечили царей лейб-медики, а для таких, как Илья, самым почетным званием было стать лейб-кучером, и вскоре это случилось… Александру I нравилось, как Илья правит лошадьми, что в санях, что на колесах – хорошо было с ним ехать.

– Здорово, Илья, – обычно говорил царь своему кучеру…

Три года он катал императора и – Боже ты мой! – сколько людей стало перед ним заискивать (перед кучером заискивать!), генералы здоровались, министры спрашивали – не надо ли чего? Даже фаворитка царя, прекрасная и гордая полячка Мария Антоновна, даже она присылала конфеты его детишкам. Лейб-кучерское жалование было немалое, как у полковника, и вскоре Байков первым делом завел гувернантку для своей детворы.

Скоро Илья изучил повадки царя, перестал бояться с ним разговаривать, а император сам иногда вступал в откровенные беседы, порою подшучивая:

– А что, Илья? Капитан-то первого ранга Лукин, бывший твой барин, теперь не более тебя от казны получает?

– Да вровень катим, ноздря в ноздрю, как лошади в единой упряжке. Только я-то, ваше величество, живу по-мужицки и мне хватает, а Митрий Ляксандрыч намедни опять ко мне приходил, сто рублей в долг взял… У него жена – мотовка!

– Друзей-то, Илья, много ли у тебя?

– Да ведь, когда сам царь лучший друг, так и все ко мне в дружбу набиваются. Я, ваше величество, ныне женитьбою озабочен. Есть тут одна сопливая на примете, да уж больно молода… Погодить надобно…

1807 год для русских остался памятен: армия сражалась с Наполеоном в Европе, билась она на Дунае с турками, флот воевал в Греческом архипелаге, и очень далеко ездил в этом году Илья Байков – довез царя аж до Аустерлица, а потом вывозил его обратно в Петербург, жалкого и растерянного.

В этом же году Лукин со своим “Рафаилом” состоял при эскадре генерала Сенявина, которая героически удерживала Дарданеллы в своей блокаде. Было 18 июня 1807 года, когда корабельный писарь принес в каюту Лукина приказ адмирала.

– Читай, – сказал ему командир “Рафаила”.

“…Чем ближе к неприятелю, – гласил приказ, – тем от него менее вреда; следовательно, если бы кому случилось свалиться на абордаж, то и тогда можно ожидать вящего успеха. Пришед на картечный выстрел, начинать сразу стрелять. Если неприятель под парусами, бить по парусам, если на якоре, бить в корпус”.

– Хорошо, – кивнул Лукин писарю. – Я все понял…

Сражение с турецким флотом состоялось на следующий день возле Афона, почему и вошло в историю как Афонское. Корабли русской эскадры шли в бой так плотно, что носовые бушприты задних почти лежали на кормах впереди идущих. “Рафаил” в этой битве пострадал больше других, ибо отважный Лукин Дмитрий Александрович действовал чересчур дерзко. Турецкий флагман уже горел, разбитый им, но два фрегата еще стреляли, и тогда Лукин отдал приказ: “Абордажных – наверх! Без резни не обойтись…” В этот момент он заметил, что сбит кормовой флаг, и быстро взбежал по трапу, указывая:

– Мичман Панафидин, сейчас же поднять флаг…

Это были его последние слова: вражеское ядро разорвало Лукина пополам, переломив на его поясе даже стальной офицерский кортик.

Надо же так случиться: эскадра Сенявина потеряла убитыми 76 матросов, одного гардемарина и… Лукина! Хоронили его по морскому обряду, мичман Панафидин записывал тут же: “Тяжести в ногах было мало, и тело Лукина не тонуло. Вся команда в один голос кричала: “Батюшка Дмитрий Александрович и мертвый не хочет нас оставить!” Мы все плакали. Мир тебе, почтенный и храбрый начальник. Я знал твое доброе, благородное сердце… Лукин умер завидною смертью и – за отечество! Если бы он получил лучшее воспитание, он был бы известен и как писатель: я читал его стихи – они писаны от души…”

Далеко от Петербурга плакали моряки на “Рафаиле” – далеко от Афонской горы плакал в Петербурге кучер Илья Байков, когда узнал, что “доброго Мити” не стало. Залезая на козлы, чтобы везти императора, он даже не скрывал своих рыданий.

– Вот судьба-то какова! Пока он потешал всех, кочергу в узел закручивая или тарелки ваши серебряные в трубки скатывал, все хвалили его. А как не стало человека, так хоть трава не расти.

– Илья, о ком ты? – спросил Александр I.

– Да все о нем… о Лукине. Вчерась навещал Настасью Ефремовну, и она, и дети в один голос выли. Нешто, ваше величество, вдову да сирот без пенсии оставите?

– Ты прав, Илья, спасибо, что напомнил. Передай вдове, что пенсия будет, а сыновей ее за счет казны в офицеры выведем… Не плачь, братец, езжай потише.

– Ннно-о-о, стоялые! – и понеслись кони…

Теперь, читатель, стану рассказывать про Илью Байкова.

Двое из одной деревни, а какие разные судьбы!

И разве справедливо, что злодейка история не донесла до нас портрета Лукина, а вот лейб-кучер Илья Байков не раз удостоился чести быть изображенным художниками. Тщательно выписаны его кафтан и солидная бородища, грудь Байкова вся в медалях, и кажется, не хватает ему только кнута, чтобы завершить облик этого не последнего человека.

Обеспечив семью Лукина пенсией, царь наградил Илью Байкова, пожаловав ему участок земли на Фонтанке между Аничковым и Чернышевым мостами, из своего “кабинета” он выделил двадцать тысяч рублей – для строительства дома (позже дом Байкова снесли, чтобы не мешал на этом месте возводить корпуса Александрийского театра). Илья Иванович женился на молодухе Наталье Михайловне, а приплод был хорош – пять сыновей и три дщерицы.

– Кудыть больше? – рассуждал Илья. – Нам хватит…

Вот уж кто немало повидал и многое знал! Как начал с Аустерлица, так в Париже и закончил, всюду следуя за российским императором, Илья даже на Венском конгрессе побывал, всякой музыки там наслушался, а все эти Берлины, Дрездены, Варшавы…

– Да ну их, – отмахивался Илья. – У нас завсегда лучше, а у них тамотко даже клюквы не допросишься. Спросил я как-то в Париже, так там меня французы даже не понимали…

Сыновей он лупил смертным боем – вожжами, чтобы себя не забывали, а дочек никогда не трогал, даже ушей им не рвал.

– Потому как сыночкам надоть ишо в университетах разные науки постигать, а дочкам всего-то и дела что замуж выйти… Тут и подумаешь, что ихние задницы дороже наших!

Слава об Илье Байкове расходилась по всей стране как о человеке добром, который бедным или обиженным никогда в помощи не откажет. Ходоки до царя с прошениями и жалобами на чиновников являлись в Петербург, питая сладчайшие иллюзии, что царю-батюшке только вручи в руки бумагу – и все исправится. Но дошлые люди в столице высмеивали их наивную тщету:

– Дурни! Да кто ж вас до царя пустит? Ежели хошь, чтобы твое дело прямо в руках царя очутилось, так ступай к его лейб-кучеру Илье Байкову – этот мужик кажинный день царя катает.

Просители со “слезницами” шли к Байкову, умоляя вручить их в руки самому императору. Байков никогда не отказывался, но скоро Александру I это все надоело, и он запретил Илье передавать жалобы:

– Существует же у меня комитет для принятия прошений, так ты у себя дома свой комитет завел… Оставь это!

А люди все шли и шли к Байкову, как не помочь им?

Илья Иванович был мужик сообразительный.

– Ты вот что! – поучал он просителя. – Завтрева от Конюшенного моста не отлучайся, хоть ночуй там, а когда увидишь, что я везу императора, ты уж тут не теряйся…

На другой день, провозя Александра I мимо моста, Илья сдерживал лошадей, нарочито ругаясь:

– Эх-ма, опять шлея под хвост пристяжной попала…

Пока он наводил порядок в упряжи (или, точнее, делал вид, что наводит), проситель выбегал из-за угла и, бухнувшись на колени, уже тянул к императору свое прошение.

Александр I, конечно, разгадал эти уловки:

– Илья! Узнаю твои штуки.

– Какие штуки? – удивлялся Байков, лейб-кучер. – Рази ж я виноват, ежели шлея под хвост левой кобыле попала?

– То шлея у тебя, то постромки… гони дальше!

– Куда гнать-то, ваше императорское величество?

– Да к Марье Антоновне… будто сам не знаешь…

Знаменитое наводнение в Петербурге 1824 года сделало царя мрачным, озабоченным, он как-то признался:

– Ну, Илья, пожил. Скоро и конец…

Рожденный в год великого петербургского потопа, в 1777 году, он верил, что второе наводнение предвещает ему близкую кончину. Вскоре он велел готовить лошадей к очень дальней дороге – в Таганрог. Когда же отъехали малость от Петербурга, царь велел Илье остановить лошадей и долго-долго взирал на оставленную столицу, словно прощался с нею, а приехав в Таганрог, он и скончался…

Илье Байкову выпало везти его прах обратно. На последний проезд от Москвы до столицы был приготовлен траурный катафалк, а князь Юсупов стал кричать на Байкова:

– Слезай, уже отъездился! У нас в Москве свой кучер приготовлен, а ты с бородой своей – будто раскольник.

– Так что мне, князь, бриться? – отругивался Илья. – Никуда я не слезу. Возил с бородой, отвезу с бородой и до могилы.

Московский губернатор князь Дмитрий Голицын сказал:

– Да оставьте вы его бороду! Нашли время торговаться…

В толпе провожавших москвичей был и Булгаков:

– Ах, Илья, Илья! – сказал он. – Что-то поседел ты, состарился… Понимаю – нелегко на дрогах сидеть.

– Спасибо, что пожалел, Александр Яковлевич, – ответил Байков. – Вот довезу до Питера, а там… отъездился!

Это правда. Николай I, вступив на престол, одарил Байкова бархатным кафтаном с золотым шитьем, но завел себе другого лейб-кучера. Илья Иванович, окруженный большим семейством, умер весной 1838 года и был погребен на Волковом кладбище. Памятная колонна, поставленная над его могилой, еще в начале нашего века была уже близка к разрушению…

Двое из одной деревни закончили свой жизненный путь.

Мне осталось сказать последнее. Самое последнее… Потомство лейб-кучера Ильи Байкова, люди грамотные и добрые, получили очень хорошее образование, среди его сыновей можно было встретить видных чиновников, живописцев и офицеров.

Сыновья же Лукина благодаря стараниям Ильи Байкова были пристроены в Пажеский корпус, из которого вышли офицерами. Нам больше известен его сын Константин, причастный к движению декабристов; награжденный золотым оружием за храбрость, он скончался от ран в 1881 году. Другой сын Лукина – Николай, он рано вышел в отставку, удачно женился в Москве на богатой девушке Леночке Скуратовой, о них можно прочесть много интересного в мемуарах Екатерины Сабанеевой.

Перед войной в Ленинграде был достаточно известен спортсмен Николай Александрович Лукин, прямой потомок “русского Геркулеса”. Он стал чемпионом России еще до революции, а в советское время работал инженером на заводах, но часто выступал в цирке, поднимая огромные тяжести, заодно участвовал и в чемпионатах по классической борьбе.

Умер он от голода во время ленинградской блокады.

 

Наша милая, милая Уленька

Выборгская сторона в Петербурге – не для богатых.

Барон был еще молод и прозябал в бедности.

Из полуподвального жилья он видел ноги прохожих: в туфельках, в лаптях, босые или в сапогах, громыхающих шпорами. Беспечально вздохнув и радуясь полноте счастья, он разрезал селедку на две части: с головы съест сейчас, а с хвостом оставит на ужин… Боже, до чего же прекрасна жизнь!

На подоконнике подсыхали игрушечные лошадки, вылепленные из глины, которые барон мастерил для продажи. Прохожие иногда заглядывались на них с улицы. Уж больно хороши! Бегут себе лошадки или встают на дыбы, мнимый ветер развевает у них хвосты из льняных оческов, а вместо глаз – бусинки бисера. Прохожий, вдоволь налюбовавшись, порою наклонялся пониже, заглядывал в глубину подвальных комнатенок, а там он видел молодого человека, который, закатав рукава рубахи, чертил, рисовал или вырезал из бумаги опять-таки лошадок.

Иные, недоумевая, спрашивали будочника:

– Что за мастеровой живет в угловом доме?

– А шут его знает. Говорят, будто из баронов, был офицером по артиллерии. Тока не верится… Уж больно прост. Даже со мной здоровается. Чудит! А сам куску хлеба рад.

– На лошадях помешался, что ли?

–  Оно так. Бывало, затащит к себе в подвал кобылу, сам между ног ее приладится и рисует всяко. Как это не боится? Ведь зашибут копытом. Никто и знать не будет…

Этим бедным бароном был Петр Карлович Клодт, а точнее – барон Клодт фон Юргенсбург, потомок древних рыцарей из Вестфалии, которые позже владели в Курляндии замком “Юргенсбург”, полученным ими в дар от герцога Готкарда Кетлера, предшественника известной нам всем династии герцогов Биронов.

Отец скульптора, Карл Федорович, немало повидал на своем веку, немало сражался, портрет его попал в Галерею героев 1812 года, где красуется и поныне. Дослужившись до генеральских чинов, барон устоял в кровавых битвах эпохи, зато рухнул как подкошенный, не вынеся оскорблений начальства…

Скульптор до старости помнил и чтил батюшку:

– Он, сам бедняк, игрушками нас не баловал. Возьмет колоду карт, нарежет из них лошадок, вот мы в них играли. Клодты с детства безделья и скуки не ведали. Строгали, пилили, клеили, рисовали, чертили, радовались, что так интересно жить…

Мать его, Елизавета Яковлевна Фрейгольд, приходилась теткой Николеньке Гречу, педагогу и писателю, который – не в пример кузенам – умел быть на людях, успешно делал карьеру выгодными знакомствами. По вечерам Петр Карлович иногда навещал Греча, у которого было тепло и шумно от обилия гостей, званых и незваных, писателей, артистов и чиновников.

Кусок селедки, отрезанный от хвоста, оставался не съеден, ибо в доме Греча ужинали даже с вином. На правах родственника Николенька иной раз снисходительно похлопывал Клодта:

– Ну, каково живешь, Петрушка?

– Хорошо… просто замечательно!

– Заплатки-то на локтях сам пришивал?

– С а м. Не в заплатках счастье, когда каждый день жизни таит в себе столько трудов и столько радостей…

Был 1830 год, когда Клодта избрали “вольнослушателем” при Академии художеств; по рисункам барона судили, что из него может со временем получиться недурной гравер. Клодт попал в среду художников, ему близкую, хотя сами-то художники, разделенные по рангам, словно офицеры на вахтпараде, отводили барону место в последних шеренгах своего построения по чинам.

Увы, в искусстве, как и в жизни, существовала своего рода иерархия – кому быть выше, кому ниже, кому где стоять, кому кланяться нижайше, а кому хватит и едва приметного кивка головой. Первым средь мастеров искусства был в ту пору знаменитый скульптор Иван Петрович Мартос, убеленный благородною сединой, маститый ректор Императорской Академии художеств.

Иной час, заметив барона, Мартос небрежно спрашивал:

– Все лошадками балуетесь?

– Люблю лошадей, Иван Петрович… стараюсь.

– Пустое дело! С лошадей добра не наживете. Где бы вам путным чем-либо заняться, а вы игрушками тешитесь.

Иногда же барон чистил свой сюртучишко, испачканный глиной и обляпанный воском, стыдливо приглаживал на карманах нищенскую бахрому ветхой одежды, повязывал шею галстуком и шел в академическую церковь. Петра Карловича не занимала обедня, не тешили голоса певчих, он мечтал увидеть здесь свое потаенное, но сердечное сокровище – Катеньку Мартос!

Что “вольнослушатель”? Так, пустое место. Ему бы стоять подальше, а впереди живописно группировались признанные мастера искусств Российской империи, академики и профессора со своими домочадцами. Здесь же, на самом переднем плане, выделялся и сам Мартос, создатель величественных монументов, ярый ненавистник обнаженной натуры, которую он с гениальным совершенством драпировал в складки классических одежд. Подле него возвышалась его супружища Авдотья Афанасьевна, величавая владычица многочисленной патриархальной семьи, оберегая от нескромных взоров Катеньку, еще девочку-подростка, ставшую предметом лирических вожделений барона.

Порою, осеняя себя широким крестом, почтенная матрона шептала дочери, краснеющей от стыда:

– Не смей глазеть на молодых живописцев, у них только вошь в кармане да блоха на аркане. А тебе, моя сладенькая, по рангу папеньки супруг необходим солидный, богобоязненный, чтобы потом не шаромыжничать по чердакам да подвалам…

В кругу семьи Мартоса, среди его богато разряженных дочерей, бывала и Уленька Спиридонова, круглая сирота, пригретая в доме Мартосов, чтобы в нищете не пропала. Вот ей разрешалось делать в церкви что вздумается, и эта некрасивая широколицая девочка озорно подмигивала дьячкам, гримасничала и корчила рожицы, сама же тишком прыскала в кулачок от смеха. Но барон Клодт, поглощенный любовью, видел одну лишь Катеньку.

А скоро случилось страшное – непоправимое!

Мария Каменская (дочь художника графа В. И. Толстого) в мемуарах писала: “Старик Мартос был вполне убежден в том, что обожаемая им дочь будет гораздо счастливее в замужестве, если он сам, столь опытный в жизни, выберет ей мужа”. В один из дней он позвал Катеньку в залу для гостей, где уже стоял пятидесятилетний некрасивый мужчина, опиравшийся на трость.

– Моя дорогая телятинка! – так заявил Мартос. – Почтенный архитектор Василий Алексеевич Глинка делает честь просить за тобой – объявить прямо: согласна ли ты или нет?

Катенька, вся покраснев до ушей, упорно молчала.

– Молчание – знак согласия! Человек, подать шампанского! – громко крикнул радостный отец…

Старик залпом опорожнил свой бокал, опрокинув его на свой парик, и начал целовать дочь и будущего зятя… Одна только Катенька продолжала молчать. “Таким образом, – писала М. Ф. Каменская, – она, не промолвив ни “да”, ни “нет”, едва дожив до пятнадцати лет, сделалась невестою пятидесятилетнего и мало привлекательного Василия Алексеевича Глинки”. Цитата закончена. Но к ней можно добавить: архитектор уже скопил на старость сто тысяч рублей, и, наверное, эта огромная сумма денег решила “счастье” девочки, покорно шагнувшей под венец.

Петр Карлович был в отчаянии, но что делать, если никогда даже не мечтал иметь сто тысяч рублей! Он сказал Гречу:

– Не имея за душой лишней копейки, я ведь всегда считал себя богачом: моя жизнь богата интересами, а свой неустанный труд я почитаю за величайшее счастье… Как быть?

– Ешь чеснок, – отвечал Греч, – мажься дегтем.

– Зачем? – удивился Клодт.

– Надвигается холера…

От холеры скончался в 1831 году и архитектор Глинка; юная вдова вернулась к родителям, выложив перед ними сто тысяч рублей. Авдотья Афанасьевна сложила деньги в сундук.

– И то дело, красавушка ты моя, – сказала мать дочери, – с такими-то деньгами во вдовстве не засидишься… Гляди, и генерал не откажется любить тебя да жаловать.

Но тут заявился в дом Мартосов барон Клодт, который, не помышляя о тысячах рублей, сгорал на костре пламенной любви, и он сразу же рухнул перед матерью на колени:

– Вы одна, божественная Авдотья Афанасьевна, можете устроить мое счастье! Не откажите в руке вашей Катеньки, уговорите и своего супруга, почтеннейшего Ивана Петровича.

На это ему было четко сказано:

– В уме ли вы, барон? Как такое могло прийти в голову? Да разве Катенька ровня вам? Или решили, что одной селедки на двоих хватит? Моя доченька изнежена, как цветочек, росла в холе и неге, дочь академика, а вы… Много ли прибыли с лошадок, которых вы по ночам лепите? Нет, голубчик, не там жену себе ищете… Ивана Петровича я даже и волновать вашей просьбой не осмелюсь: он меня и вас турнет сразу!

Монолог почтенной дамы был слишком напыщен и долог, но я сокращаю его до предела, ибо за его словами стоял сундук, наполненный деньгами. Суть же монолога была такова:

– Вот если бы, скажем, моя дочь была мастерица на все руки да притом еще нищая, как Уленька Спиридонова, пригретая нами из милости, так я и мужа-то спрашивать не стала бы: берите хоть сейчас в жены… два сапога пара!

Тут в душе Петра Карловича взыграла гордость вестфальских рыцарей, владевших когда-то замком “Юргенсбург”, и он поднялся с колен, отряхнув с них пыль. (“Вся любовь к вдовушке Глинке мигом, словно чулок с ноги, снялась”.)

– Вот и отлично, добрейшая Авдотья Афанасьевна, – рассудил барон. – Совершенно согласен, что два сапога – хорошая пара! Если вы считаете свою дочь принцессой, так я согласен жениться на ее домашней прислуге, какова и есть Уленька.

– Никак изволите шутить со мною, барон?

Петр Карлович разложил все по полочкам:

– Уленька хлопочет с утра до ночи, я тоже трудолюбив. Она бедная, и я нищий. Вот и станет женою мне, что гораздо лучше, нежели бы я затащил в свой подвал балованную дочку ректора академии. Пусть уж будет Уленька голодная и плохо одетая, но вы, отдавая ее за меня, не боитесь этого…

Все решилось в два счета.

– Уля! – позвала Авдотья Афанасьевна сироту-приживалку. – Тут барон Петр Карлович Клодт руки и сердца твоих просит.

Уленька Спиридонова зашлась от веселого хохота:

– Вот уж не думала, не гадала, что стану я баронессой…

Петр Карлович взял хохотушку за руку:

– Верю, что ты принесешь мне большое счастье…

Мартос отнесся к свадьбе серьезно. В церковь сам приехал с семейством, пригласил и знатных гостей. Невеста с трепетом ожидала явления жениха. Но барон не показывался, и Авдотья Афанасьевна изложила свои серьезные подозрения:

– Сбежал! Кому ж на нищей охота жениться?

В дверях храма возникла суета, священник вопросил:

– Что там за шум? Уймитесь.

Церковный сторож отвечал во всеуслышание:

– Да тут какой-то оборванец в Божий храм ломится. Сказывает, что его невеста заждалась. По шее давать али как еще?

– Пусти, – возвестил Мартос торжественно.

– Да он вить женихом себя прозывает.

– Это и есть жених, а вот и невеста его…

Утром, когда молодые проснулись, Уленька спросила:

– Чай будем пить или кофий со сладким сахаром?

– Я бы и рад, да где взять? – отвечал барон.

Уленька, румяная после сна, не огорчилась:

– Нет так нет. Водички из колодца попьем, можно и без кофию жить, лишь бы только любил ты меня, Петруша…

Она стала перебирать белье, подаренное ей Мартосами на свадьбу, и между простынями нашла серебряные рубли (таков был старый обычай: класть деньги в белье новобрачной).

– Со мною не пропадешь, – повеселела Уленька. – Не было ни грошика, так сразу рубли завелись…

Только она это сказала, как в двери забарабанили, да столь внушительно, что Петр Карлович даже испугался:

– Кто бы это? Уж не дворник ли? Чего ему надобно?

Вошел дворцовый курьер, дядька здоровущий, весь разряженный, как петух, и с удивлением обозрел скудную обстановку жилья новобрачных, где столы были завалены комками сырой глины, обрезками жести, рисунками и муляжами лошадиных голов.

– Наверное, я не туды попал, – оторопел курьер.

– А кого ищете, сударь?

– Барона Петра Карловича Клодта фон Юргенсбурга… Сыскать его велел император, дабы срочно доставить в манеж конной гвардии, где его императорское величество желает показать барону лошадей, что привезены в Петербург из Англии…

Николай I похвастал перед анималистом статью английских жеребцов, стоивших ему немалых денег, потом сказал:

– Барон! Давно наслышан об успехах твоих в лепке лошадиных фигур. Это кстати. Мой архитектор Стасов перестроил Нарвские триумфальные ворота, но теперь для колесницы Победы на аттике требуется изваять шестерку лошадей. Думаю, никто лучше тебя с такой работой не справится. Считай этот заказ моим личным заказом. Сделаешь хорошо – награжу по-царски…

Обратно домой Клодт вернулся обвешанный с ног до головы кульками со сладостями, расцеловал свою Уленьку:

– А ведь ты и впрямь принесла мне счастье. Сейчас будем пить кофе с сахаром, а затем поедем по магазинам.

– Зачем?

– Ты купишь самое красивое, самое нарядное платье. Будешь одета лучше всех женщин на свете, как сказочная принцесса…

…Госпожа Мартос готова была грызть себе локти:

– Ай, дура старая! Откуда ж мне знать, что баронишка этот наверх попрет? Такие подарки жене подносит, такие платья ей покупает… Промахнулась я, глупая! Недоглядела. Ведь даже мой Иван Петрович, уж на что ректор и академик, и то не раз говорил: “Кому нужен барон с его лошадками да зверушками из глины?” А он-то теперь из глины золото месит… Ох, горазд промахнулась я, дура старая. Вот бы такое счастье Катеньке, которая на сундуке-то сидит и слезьми обливается…

Екатерина Ивановна Глинка, дочь Мартосов, утешилась в браке с врачом Шнегасом и умерла молодой в 1836 году, упрекая мать за то, что дважды сделала ее несчастливой:

– Нет того, чтобы меня спросить! Я бы пошла за барона. А теперь все досталось Ульке, которая из-под меня горшки выносила. Видела я вчера, как ехала она по Невскому – уже брюхатая! Боже, какая ж она счастливая… Люди сказывают, что теперь она каждый день на себя новое платье примеривает!

Шестерка вздыбленных лошадей, влекущих колесницу Победы над пропастью, стала для Клодта его первым и вдохновенным порывом к всемирной известности и широкой славе.

Квадриги черные вздымались на дыбы На триумфальных поворотах…

Так знать лошадь, как изучил ее Клодт, не знал никто, он был способен точно и совершенно изобразить ее прекрасное тело в любом ракурсе, самом неожиданном, даже с точки зрения человека, попавшего под копыта в момент кавалерийской атаки.

В 1835 году Уленька (Ульяна, или Иулиания, Ивановна) Клодт принесла мужу первенца Мишу. Уже на склоне лет, сам признанный художник, он рассказывал молодым, что его мать была неунывающей оптимисткой, радостной в жизни, она любила всех, и все любили ее, веселую проказницу. “Она была не так красива, сколько миловидна и грациозна, а главное – в ней бил неиссякаемый источник жизнерадостности и веселья”.

Когда-то Петр Соколов, женатый на сестре Карла Брюллова, нарисовал Уленьку карандашом – еще девочкой: широкоскулое и курносое личико, чуть подцвеченное сангиной, а сколько в нем прелести, сколько наивной и чистой простоты! Но вот миновали годы, и в доме баронов Клодтов стал появляться сам “великий Карл”, волшебник русской кисти… Усталый, измученный, человек неровный, обидчивый, капризный, часто оскорбляемый и оскорблявший других, он бросал шляпу в угол, раздраженный:

– Нет, так жить больше нельзя! Один только дом в Петербурге, где я отдыхаю средь блаженства и мира, это ваш дом, где царит прекрасная Уленька… ах, как я завидую тебе, Петруша!

Только что Брюллов пережил постыдный скандал с неудачной женитьбой, а в доме Клодтов искал спасения от сплетен, окружавших его. Ему не хотелось работать, но Уленьке он велел:

– Сиди вот так, как сидишь. Буду рисовать.

– Господи, да я совсем не готова…

– И не надо! Пусть другие дуры готовятся, а ты прекрасна всегда… Мне хорошо и тепло с тобою, среди твоих друзей, я люблю тебя, люблю твоего Петю, и не только ваших гостей, но даже зверей, что живут в вашем доме на правах лучших людей. Сиди. Не двигайся. Перестань хохотать. Я начинаю…

Уже не девочка, а женщина и мать, Уленька предстала на портрете Брюллова, заключенная в овал, глядя на нас, потомков, простым, но милым лицом. Кажется, вот-вот дрогнут ее губы и мы снова услышим ее смех, отзвучавший в былом веке!

– Как я завидую твоему мужу, – говорил ей Брюллов…

А муж работал, и в семье Клодтов даже не удивлялись, если отец, как хороший шорник, садился чинить старую лошадиную сбрую, вдруг наделял детвору игрушками собственной выделки. Великий мастер, уже сам заслуженный академик, барон умел делать все, и все в его руках ладилось.

– А как же иначе? На то и живем, – усмехался он…

Никогда не жалевший денег на то, чтобы украсить неяркую внешность жены, сам Петр Карлович всегда оставался в затрапезе мастерового. Друзья, ученики, звери – вот круг его друзей.

Брюллову он искренно признавался:

– Я терпеть не могу бывать в Париже!

– Да почему же так, Петя?

– Я могу быть спокоен только близ Уленьки, без нее я не могу быть счастливым, мне всегда грустно и тяжело. Зато как удивительна моя жизнь, когда Уленька рядом со мною…

Жизнь была прекрасной – в прекрасном труде!

Четверка лошадей, укрощаемых волей сильного человека, прославила Аничков мост в столице, копии с клодтовских коней пожелали иметь в Берлине и Неаполе. Иностранные скульпторы приезжали в Петербург, чтобы учиться у Клодта. Знаменитый баталист Орас Берне навестил барона в его мастерской:

– Теперь в мире не существует скульптора-анималиста, который бы осмелился заявить, что не знает образцов, достойных для подражания. Вы, барон, свершили невозможное…

Не только чиновный Петербург, но Берлин, Рим и Париж признали Петра Карловича своим академиком. С утра уже на ногах, небрежно одетый, Клодт встречал знатных гостей и поклонников в мастерской, где его по ошибке принимали за рабочего. Лучше всего он чувствовал себя среди тружеников, а формовщики и литейщики садились за стол барона, словно князья. Слава никак не соблазняла мастера, а на деньги он смотрел просто. Бедным просителям Клодт обычно говорил:

– Я занят. Покопайся в комоде. Возьми сколько надо…

Все брали из комода кто сколько хотел и, конечно, долгов не возвращали. Михаил Клодт рассказывал о своем отце:

– Моего папочку просто грабили! Однажды повадилась шляться к нам здоровущая дама под траурной вуалью. Падала на колени. Рыдала. Басом взывала о пособии. Отец, конечно, отсылал ее прямо “в комод”. Потом, когда эта дама убралась, горничная сказала папе: “На лестнице-то эта стерва юбки свои задрала, а там видны сапоги со шпорами”. – “А я и сам заметил, что это гренадер, – отвечал папа. – Но если уж гренадер плачет и в ногах у меня ползает, так лучше дать… Бог с ним!”

Клодт не страшился никакого труда, а отдых видел лишь в перемене занятий. Когда умер знаменитый литейщик Вася Екимов, барон занял место у плавильного горна, освоил литейное дело, став начальником литейных мастерских; он делал отливки столь добротно, что потом их даже не надобно было обрабатывать зубилами.

– Побольше бы нам таких баронов, – с уважением судачили рабочие, когда Клодт, отойдя от горна, весь в вихре раскаленных брызг, хлебал квас, заедая его горбушкою хлеба…

На лето он вывозил семью в Павловск, где ютился на скромной даче. Уленька любила бродить по лесам, собирая грибы и ягоды, она возвращалась в венке из цветов, загорелая и чистая, прекрасная и обожаемая, и Клодт откровенно любовался своей подругой. Гостей на даче было не счесть, и Михаил Клодт так рассказывал о дачной жизни:

– Бывало, как наедут, аж дача трещит. Ну, дам клали спать в доме, а мужчин сваливали вповалку на сеновал или в конюшню. Никто не обижался. Отец был выдумщик. Изобрел всякие дома на колесах. Случалось, едет наш семейный тарантас, а следом бегут за нами детишки: “Цыгане приехали… цыгане!”

На крыльце клодтовской дачи сидел страшилище волк и, хищно лязгая зубами, встречал гостей вроде швейцара – добрейший зверь, сроднившийся с людьми до такой степени, что стал товарищем детских игр, а семью Клодтов он считал своею родной “стаей”. По соседству проживали на даче Брюлловы, которых частенько навещал Петр Соколов, академик акварельной живописи, почти воздушной, пленительной.

Бывал он и у Клодтов, однажды он сказал Уленьке:

– Рисовал я тебя еще девочкой. Давай-ка присядь на минутку да не вертись… хочу снова делать с тебя портрет.

Сейчас он хранится в Третьяковской галерее, вызывая всеобщее восхищение. Казалось, годы совсем не коснулись этой женщины, которая, вернувшись с прогулки, присела возле букета цветов, настроенная позировать, но поглощенная своим большим женским миром, в котором – семья, муж, работа и… счастье.

– Петр Федорович, скажи, я очень состарилась?

– Нет, – отвечал Соколов, – все такая же… резвушка.

– А еще кто я?

– Еще ты болтушка.

– А еще?

– Еще ты баронесса…

После смерти баснописца Крылова по всей стране была объявлена всенародная подписка на сооружение ему памятника в Летнем саду столицы, где Иван Андреевич любил при жизни гулять, а теперь гуляли дети, знавшие наизусть его басни. Клодт победил на конкурсе своих талантливых коллег – Витали и Пименова. Клодтовский Крылов – это “ума палата”, он воссел поверх пьедестала, как в кресле, а под ним мирно расположился целый мир его героев: львы и слоны, лягушки и лисицы, лошади и мартышки, петухи и бараны, а ворона держала сыр в клюве. Этим памятником Крылову завершилось украшение Летнего сада!

– Ты устал? – спрашивала жена.

– Нет. Но, кажется, начала уставать ты.

– Да. Я начала уставать от безмерности своего счастья…

Дом Клодтов был всегда наполнен не только людьми, но и зверями, позировавшими художнику, и, как заметили очевидцы, все звери жили единой дружной семьей, переняв от хозяев лучшие качества доброты и ласки. Один только осел (на то он и осел!) оказался крайне строптивым, он часто убегал из дома, обожая, как ни странно, похоронные процессии с оркестром, которые торжественно замыкал собственной персоной, сопровождая покойников до кладбища, после чего возвращался в свое стойло – как ни в чем не бывало. Однажды, получив заказ на создание фигуры рыкающего льва для украшения генеральского надгробия, Петр Карлович очень переживал, что у него в доме не догадались завести хорошего льва:

– Уж я бы, душенька, в бифштексах ему не отказывал, дети бы его в парк ради прогулок за хвост выводили.

– И не проси! – отвечала Уленька. – Сегодня тебе льва для украшения генеральского праха, а завтра адмирал помрет, так тебе крокодила подавай… Ты сам-то подумай, во что наш дом превратился, гостей к нам и калачом не заманишь!..

Клодт трудился, как раньше, но однажды признался:

– Мозг по-прежнему ясен, руки преисполнены силой, но болят ноги. Очевидно, сырость мастерских все-таки сказалась…

В доме появились первые внуки, и великий мастер засел за сапожный верстак, чтобы шить детскую обувь.

– Как твои ноги? – беспокоилась за него Уленька.

– Болят, – пожаловался он жене, – ходить трудно, а сидя надо что-то делать. Хоть сапожки внучатам…

Но милая, милая Уленька все-таки опередила его.

22 ноября 1859 года она скончалась, ее могилу на Смоленском кладбище украсила лаконичная надпись: “Клодт фон Юргенсбург, баронесса Иулиания”. Петр Карлович остался один.

В ноябре 1867 года задували метели, когда он жил на даче в “Халола” и внучка просила дедушку вырезать ей лошадку.

Клодт взял игральную карту и ножницы.

– Деточка! Когда я был маленьким, как ты, мой бедный отец тоже радовал меня, вырезая из бумаги лошадок…

Лицо его вдруг перекосилось, внучка закричала:

– Дедушка, не надо смешить меня своими гримасами!

Клодт покачнулся и рухнул на пол.

Когда собрались родственники, они застали его лежащим среди вырезок фигур животных, а на сапожном верстаке стояли не дошитые до конца детские башмачки.

Сын Михаил надел фартук и стал снимать маску с лица.

– Тяжкая была работа, – говорил он в старости. – Знаете, отец всю жизнь трудился, как вол, но умер сущим бедняком. Не умел копить. Не умел и не хотел. К славе был равнодушен, а корыстен не был. После него в комоде остались шестьдесят рублей и два лотерейных билета… Нам, Клодтам, пришлось хоронить отца на пособие от Академии художеств.

Все любили супругов Клодтов, а не любили их только клеветники и завистники чужой славы – и не это ли является наилучшей характеристикой для художника и семьянина?

Но, думая о мастере, я всегда ставлю рядом с ним Уленьку.

В старой русской жизни очень много чистых и светлых образов женщин и матерей, которые ничего героического не совершили, но своим присутствием в жизни, своей любовью и лаской умели хранить драгоценное тепло семейных очагов, свято любящие и свято любимые.

В моем представлении, образ Уленьки, как и “Светлана” поэта Жуковского, проплывает в истории подобно легкому светлому облаку. Память о ней я посвящаю Клодтам-художникам, ее потомкам, живущим и работающим среди нас…

 

Лейтенант Ильин был

Летом 1886 года в России был спущен на воду самый быстроходный в мире корабль класса минных крейсеров. Шампанское обрызгало его острый форштевень, который под звуки оркестров стремительно рассек темную воду, и волна, отраженная от берега, обмыла золотую славянскую вязь его имени: “Лейтенант Ильин”…

Впрочем, среди публики слышались голоса:

– Лейтенант Ильин… простите, а кто он такой?

Это уже не ново, что история умеет прочно забывать.

Но зато история умеет и вспоминать!

Я раскрываю старинную книгу и читаю в ней такие слова:

“Клевета, зависть – вы уже довольно насытились, заживо преследуя почтенного Ильина: прекратите же гонения свои, скройте самих от себя, не беспокойте прах друга души моей!”

Итак, он был гоним… За что?

На синих воротниках матросов Российского флота издавна три белые полоски – в знак побед при Гангуте, Чесме и Синопе. В 1770 году русская эскадра под кейзер-флагом Алексея Орлова заперла флот султана турецкого в Чесменской бухте…

С этого и начинается рассказ о лейтенанте Ильине!

Накануне наша эскадра спускалась по ветру в Хиосский пролив, нагоняя турецкие корабли Гассан-бея, которых было много… очень много! “Увидя такое сооружение, – вспоминал Орлов, – я ужаснулся”. Но ужасаться превосходству заклятого врага России было некогда, паче того, адмирал Спиридов уже деловито командовал:

– Как только выйдем на пистолетный выстрел, с Богом учиняйте пальбу великую… Всех псов-турок топить нещаднейше!

Ветер сносил эскадру в батальной линии все ниже по ветру. Авангардом из трех кораблей управлял Спиридов. “Европа” под флагом капитана 1-го ранга Клокачева малость замешкалась перед противником, и Спиридов тут же прогорланил:

– Каперанг Клокачев, поздравляю тебя: ты – матрос! А если еще сплохуешь, велю за борт выкинуть… Пошел вперед!

Кордебаталию из трех кораблей возглавлял сам Орлов, а за ними плыли суда арьергарда. Над головами, разрывая паруса и снасти, гремели раскаленные ядра. Спиридов, обнажив шпагу, гулял по шканцам “Святого Евстафия” словно по бульвару и скрипел новенькими ботфортами; на ютах кораблей играла воинственная музыка, литавры гремели, а Спиридов взбадривал музыкантов:

– Играть вам всем до последнего, кто живым останется…

Прошло два часа жаркой пальбы, ветер вдруг стих, но “Евстафий” уже врезался в борт турецкого флагмана “Реал-Мустафы”, причем бушприт его навис над палубой неприятеля, и сразу началась дикая абордажная драка – на ножах, на штыках, на кулаках. “Один из наших матросов бросился срывать турецкий флаг. Его правая, протянутая к флагу рука была ранена. Протянул левую – ее отсекли ятаганом. Тогда он вцепился в флаг зубами, но, проколотый турком, упал мертвым с флагом в зубах…”

Такова ярость боя! Что тут еще можно добавить?

Горящая мачта турецкого флагмана рухнула на палубу русского корабля, давя людей, а мощные сквозняки пожара ворвались в пороховую крюйт-камеру. “Евстафий” раздулся бортами, как пузырь, и, лопнув, он взлетел на воздух вместе с “Реал-Мустафою”! 620 человек команды погибли в иссушающем пламени порохов, лишь несколько счастливцев выбросило взрывом далеко в море…

Неплох был и Алешка Орлов: он геройски вывел “Трех иерархов” напротив капудан-паши, велел отдать якоря и с якорей, чтобы стоять нерушимо, бил и бил в борт турецкий ядрами, пока от противника не осталась пылающая развалина. За “Тремя иерархами”, все в дыму, проходили “Ростислав”, “Саратов”, “Не тронь меня” и прочие корабли, имена которых вписывались в летопись русского героизма…

Турки бежали! Они скрывались в лежащую близ Хиосского пролива Чесменскую бухту, и здесь русская эскадра затворила их.

Догорали пожары на кораблях. На ютах отпевали мертвых. Был созван флагманский совет. Прихлебывая черное, как деготь, кипрское вино из громадного кубка, по салону расхаживал Алешка Орлов, молодой и веселый, в прожженной рубахе. Перед ним сидели его соратники – Спиридов, Ганнибал и Грейг.

– Решайтесь, товарыщи, – говорил Орлов…

И решили: флот турецкий в Чесме вконец разорить, дабы самим стать в море господами, а действовать указано эскадре брандерами – брандскугелями (зажигательными снарядами). Спешно готовили к ночному прорыву в бухту Чесмы четыре брандера.

Грейг выстроил перед Орловым четырех офицеров:

– Брандер первый – капитан-лейтенант Дугдаль!

– Брандер второй – капитан-лейтенант Маккензи!

– Брандер третий – мичман князь Гагарин!

– Брандер четвертый – лейтенант Ильин!

– Смерти вам не желаю, а жизни не обещаю… Вы уж не подгадьте, ребятушки, – сказал Орлов командирам брандеров, и, волоча по ступеням трапа длинные полы халата, он удалился в салон…

Настала ночь – тихая, лунная. Грейг в полночь засветил на корме “Ростислава” три фонаря – сигнал атаки. Битва началась, турок стали обкладывать бомбами. Обстреливали их долго, но лишь во втором часу ночи русский “брандскугель упал в рубашку грот-марселя одного из турецких кораблей, а так как грот-марсель был совершенно сух и сделан из бумажной материи, то он мгновенно загорелся”.

– Великому делу малый почин сделан, – говорили моряки.

Словно белка по деревьям, огонь быстро скакал по снастям турецкого корабля; мачта, подгорев у основания, рухнула на палубу, весь корабль охватило веселое пламя, брызжущее снопами искр.

– Брандеры! – наказал Грейг. – Вперед их!

Первым пошел брандер Дугдаля, но две турецкие галеры выплыли наперерез и взяли брандер на абордаж, нещадно уничтожив всю его команду.

Вторым проник в бухту брандер Маккензи, но сбился с пути и, выскочив на мель, был взорван своей же командой.

– Скверно начали! Князь Гагарин… с Богом!

– Ясно, – послышалось от воды.

Прибавив парусов, третий брандер ворвался в Чесменскую бухту и свалился с турецким кораблем – в свирепом огне, раздуваемом ветром, исчезли и турки и наши. Половина турецких судов уже горела, подожженная артиллерией, но большая часть эскадры Гассан-бея еще была совсем не тронута огнем.

– Лейтенант Ильин, – окрикнул Грейг проходящий брандер, – ты остался последний, на тебя вся надежда… Навались на турок, что стоят еще незажжены, да сцепись с ними покрепче.

– Сделаю, – отвечал лейтенант Ильин.

Было ему тогда 28 лет. Острым зрением он выбрал в гуще вражеских кораблей тот, который покрупнее и лучше вооружен. Неслышно возникнув из-под тени берега, брандер Ильина плотно, словно пластырь, прилип к борту неприятеля. Боцман запалил факел и побежал вдоль палубы, поджигая кучками рассыпанный порох. Огонь шипящею змейкой, чуть посвистывая, юркнул в люк – прямо в трюмы брандера, где тесно, одна к другой, стояли бочки с порохом.

– Готово! – крикнул боцман, швыряя факел в море. Ильин в это время прилаживал к борту врага “каркас” (особый взрывчатый снаряд). Два дюжих матроса работали мушкелями, заколачивая гвозди, которыми крепился “каркас” к неприятельскому кораблю. Сверху по ним не только стреляли, но даже плевались турки. Однако дело свое они довели до конца: “каркас” прибили, и он уже громко пощипывал, готовый вот-вот взорваться.

– Бросай все к черту… назад, ребята!

Попрыгали в шлюпку и оттолкнулись от брандера, яростно выгребая прочь. Замешкайся они сейчас – и смерть, а потому гребли с такой силищей, что вода бурлила, весла сгибались в дугу.

– Суши весла… стой! – велел вдруг Ильин.

Весла нависли над водой Чесменской бухты; Ильину хотелось своими глазами увидеть, чем все это закончится… Турецкий корабль уже разносило в куски, с палуб разметывало людей и пушки, вся бухта окрасилась в красный цвет, луну закрыло дымом, и стало жутко. Огонь схватил всю эскадру султана! Над шлюпкою Ильина пролетали горящие лохмотья снастей и раскаленные головешки сгоравшего рангоута. Перекрестившись на это сатанинское зрелище, матросы сказали:

– Слава те, хосподи, не стыдно домой возвращаться…

– Весла-а… на воду!

И пошли к своей эскадре.

Грейг второпях записывал в журнале: “Легче вообразить, нежели писать ужас, остолбенение и замешательство, овладевшие неприятелем: целые команды в страхе и отчаянии кидались в воду, поверхность бухты была покрыта множеством людей, но не многие из них спаслись”. В одну ночь турецкий султан ПОТЕРЯЛ ВЕСЬ СВОЙ ФЛОТ. На воде Чесменской бухты еще долго дымились искореженные обломки кораблей, волна лениво колыхала жирный слой пепла…

Европа узнала об этой победе прежде России, и настроение королей, епископов и курфюрстов было надолго испорчено – от зависти! Русский флот заявил о себе миру как могучий флот, способный осуществлять самостоятельно дерзкие операции вдали от своих родных баз.

Наконец известие о Чесме курьеры домчали и до Петербурга.

“Блистая в свете не мнимым блеском, – писала Екатерина II Орлову, – флот наш нанес сей раз чувствительный удар оттоманской гордости… Лаврами покрыты вы, лаврами покрыта и вся, находящаяся при вас, эскадра!” Она велела наградить моряков годовым жалованьем, а матросам, согласно Морскому уставу, за сожженные вражеские корабли выдали 187 475 рублей – от казны!

И была выбита медаль, которою наградили всех участников Чесменской битвы. На одной стороне медали изображен погибающий турецкий флот, а на другой – отчеканено одно лаконичное слово: Б Ы Л.

Дмитрий Сергеевич Ильин – скромный парень из деревни Весьегонского уезда, он даже не знал, что его ждет впереди. Спору нет, и матросы и офицеры эскадры Орлова отважно дрались с врагом. Но главная роль в уничтожении турецкого флота все-таки принадлежала лейтенанту Ильину.

Деньги, как известно, разделить всегда легко.

Труднее делится слава…

И вот, когда стали “делить славу”, тогда и обнаружилось, что у лейтенанта Ильина немало завистников. Рыцари в жестоких битвах стали не по-рыцарски вести себя после сражения.

Некоторые прямо говорили Ильину:

– Езжай-ка ты, Митя, в Весьегонск… гусей пасти!

Но последовал вызов из Петербурга – явить лейтенанта Ильина ко двору, яко особо отличившегося на брандере при Чесме.

Поехал Дмитрий Сергеевич, зла не ведая.

Прибыл!

“Лейтенант Ильин” – это имя тогда гремело в столице, и любой вельможный дом отворял перед ним двери. Митеньку сажали на лучшее место, под иконами: ешь, лейтенант, пей, лейтенант, только не молчи – рассказывай… На этом-то враги его и поймали! В гостиных никогда не шаркавший, от интриг далекий, простой и честный, Дмитрий Сергеевич не заметил подвоха в радушном гостеприимстве столицы!

Секретарю своему, Храповицкому, говорила императрица:

– Ильин-то, герой чесменский, приехал, а пошто ко мне не заявится? Вроде бы и зван был… Другие ног под собой не чуют, коли я до своей персоны зову, а Ильин ведет себя так, будто я сама должна первой ему визитировать.

– Матушка, – отвечал хитрый Храповицкий, вовлеченный в интригу, – да где ему до твоей милости! Кутит напропалую, даже дверьми ошибаться стал. Намедни к Нарышкиным его звали, так подъезды перепутал: закатился в дворницкую, где и пировал до утра с лакеями, ибо лакеев за господ Нарышкиных принял.

– Ну и ладно, – засмеялась императрица. – Когда отгуляется да проспится, пущай ко мне заявится… Человек он несветский, где ему знать порядки наши! А я наградить его особо должна…

Храповицкий шепнул кому следует, и завистники славы Ильина довершили свое черное дело. После ночного винопития однажды они взяли Ильина в охапку, бросили в сани и повезли во дворец…

В таком виде и представили императрице:

– Во, матушка, Ильин-то! Сказывают, ты его видеть хотела.

– Что это с ним? – спросила Екатерина II.

– Да… сама зри! Трезвым, почитай, и не бывает. Вишь как его заводит из стороны в сторону. Что делать-то с ним будем?

– Уберите его…

Она велела его убрать только из своего дворца, но враги Ильина решили убрать его вообще из русской истории. Вытащили бедного лейтенанта на мороз, уложили в санки и велели кучерам:

– Теперь гоните… аж до самого Весьегонска!

Громкая победа при Чесме была – да, но зато не было подвига лейтенанта Ильина – нет, не было. Историк пишет: “Не погибший в Чесменском бою, Ильин погиб от тех, кто захватил его славу, а те, в свою очередь, выбросив Ильина, торжествовали…” Санки остановились на окраине убогой деревушки, Дмитрий Сергеевич, хрустя снегом под валенками, пошагал в избу. Это была его родина – сельцо Застижье Весьегонского уезда Тверской губернии, и здесь “погибе его память без шума”.

Слава Чесмы была поделена между другими!

Его имя предали вековому забвению…

Текли годы, умерла первая жена, он женился вторично и вторую похоронил, как и первую. Росли две дочери – русоголовые, смешливые, приносили из лесу грибы да ягоды. Дмитрий Сергеевич никуда из деревни не выезжал, вел жизнь бедную и одинокую. Иногда лишь, когда бывало особенно грустно, он раскрывал томик Хераскова.

Старик читал стихи о себе самом:

Как быто нес главу Горгоны к ним в руках, Окамененье им Ильин навел и страх. Он бросил молнию в их плавающие домы, Ударили со всех сторон от россов громы… К чему ни коснется, все гибнет и горит; Огонь небесну твердь, пучину кровь багрит; Подъемлют якори, от смерти убегают; Но, кроясь от огня, друг друга зажигают.

Дочери выросли и покинули его. Старик остался один. На этот раз совсем один. За окном пылили синие морозные вьюги…

19 июля 1803 года легендарный лейтенант Ильин умер!

Его там же и погребли – неподалеку от Подборовского озера, возле бедной, прозрачной от ветхости церквушки.

Деревенские соседи – Ирецкие, Ушаковы, Лодыгины (это все морские фамилии!) – возложили на могилу плиту с надписью:

Под камнемъ симъ положено тело

Капитана перваго ранга

Дмитрия Сергеевича Ильина, который

сжегь турецкий флоть при Чесме.

Жилъ 65 леть. Скончался 1803.

Над забытой печальной могилой шумела молодая листва…

Прошло много-много лет, никто не навещал могилу; дочери Ильина прошли по земле бесследно, как тени; каменная плита поросла мхом и осела в землю; неграмотную надпись обмывали теплые грозы. Так бы и пропал лейтенант Ильин в забвении, если бы не было такой прекрасной науки, как история.

Ее задача – вспоминать и напоминать!

Ильина вспомнили. И напомнили о нем в печати.

Появились книги о славном Чесменском сражении.

Лейтенанты очень редко попадают в энциклопедии.

Все-таки, что ни говори, лейтенант – не адмирал.

Но лейтенант Ильин попал и в русские энциклопедии.

Наконец, в 1886 году был спущен на воду минный крейсер “Лейтенант Ильин”, а в 1893 году морской министр адмирал Чихачев вошел с докладом к императору Александру III.

– Ваше величество, – сказал он ему, – через два года стодвадцатипятилетие Чесменской битвы, а могила главного героя Чесмы, лейтенанта Ильина, находится в ужасном состоянии…

– Безобразие! А на что существуют родственники?

– Пробовали искать потомков лейтенанта Ильина через департамент герольдии, но… увы. А с могилою надо что-то делать.

– Весьегонский уезд… это такая глушь, – отвечал император. – Стоит ли там ставить и поддерживать памятник Ильину?

– И ставить там, и следить за ним придется там, ибо Пантеона для героев русской славы пока нет, а прах усопшего покоится в весьма живописной местности… Это же его отчие места!

Скуп был Александр III, но все же расщедрился:

– Вот тысяча рублей… и больше не просите – не дам!

Над могилою лейтенанта Ильина вырос памятник с надписью:

В воздаяние славных боевых подвигов

при Чесме в 1770 году.

На гранях памятника были укреплены медальоны из черной бронзы – увеличенные копии медалей времен Чесмы, а вокруг надгробия расположились восемь чугунных пушек старинного образца, соединенных якорной цепью… Так что если тебе, читатель, случится побывать в тех краях, ты не будь удивлен, когда тропинка выведет из леса на кладбище, где угрюмо смотрят в притихшую даль старинные корабельные пушки, а меж ними тяжко провисают якорные цепи.

“Лейтенант Ильин – потомству в пример”.

Такова стародавняя формула увековечивания героев.

Чесма была – и лейтенант Ильин тоже был!

 

“Как трава в поле…”

Были сороковые годы – грозные, николаевские.

Духовная Академия столицы всегда считалась учреждением строгим, это вам не семинария в благодатной провинции, где бурсаки выпьют и закусят соленым огурчиком. Учили крепко. Латынь, греческий, философия, история. Те академисты, что желали принять сан священника, обязаны были прежде жениться. Для этого они по гостям или танцам не таскались, на улицах не флиртовали, ибо у ректора Академии всегда находился готовый список невест – тоже из духовных семейств, выбирай любую.

В это-то время и закончил Академию некий Осип Васильев – из очень бедной, почти нищенской семьи, но парень удивительно умный и образованный. Его диссертация на звание магистра “О главенстве папы римского”, писанная им на латыни, выявила большую глубину познаний в истории Церкви, ему стали прочить профессорскую кафедру. Но студент от кафедры отказался, говоря, что желает служить священником. Синод не возражал, от синодальных владык было ему авторитетно объявлено:

– Ладно. Ныне посольской церкви Парижа требуется как раз священник. Нынешний же отец Вершинский от старости в уме повредился: со своим попугаем все разговаривает, обозревая с ним философию Пифагора по трудам Генриха Риттера. Но прежде женись. Для того и повидай ректора. Он всех невест в Питере знает…

Ректор предъявил Васильеву длиннющий список невест, которые, минует еще год-два, и перейдут в разряд “перестарков”.

– Гляди в первый ряд, – указал он перстом. – Вот Евфимий Флеров, что священнодействует при церкви на Волковом кладбище. Сразу шесть девок на выданье. Езжай. Присмотрись…

Легко сказать – езжай, если до Волкова кладбища и своими-то ногами не ведаешь как добраться. Тьма египетская, заборы шатучие, дощатые мостки прыгают над лужами, словно клавиши у рояля, во мраке слыхать посвист молодецкий, а будочников или дворников не дозовешься: дрыхнут, окаянные! Кое-как добрел Осип Васильев до кладбища, постучался в дом отца Флерова:

– Я из Академии… чтобы жениться. Срочно. Нельзя ли?

– Можно, – отвечал глава большого семейства. – Это мы спроворим. Мигом. Вы присядьте. В ногах правды нету…

Стал он тут выкликать поименно: Анька, Санька, Лизка, Парашка, Дунька… – откуда ни возьмись так и сыпались, словно горох с печи, девицы на выданье, одна другой краше, и, глянув на жениха, все стыдливо закрывались от его взоров рукавами.

– Ну, – сказал отец Евфимий, – все тут мои, а чужих не держим. Выбирай любую, какая со спины поусядистее.

Осип Васильев тоже стыдился, говоря смущенно:

– Мне бы еще походить к вам – приглядеться.

Евфимий Флеров стал хохотать:

– Эва, чего захотел! К нам на кладбище-то ходить, так все мослы переломаешь. Укажи сразу, какую надобно. Ткни в любую перстом – и волоки ее под венец.

– Мне бы такую, дабы в Париже не стыдно было ее показывать. В отъезд беру. Хорошее место предвидится… в Париже-то!

– А-а-а, вот оно што, – помрачнел отец Флеров. – В этаком разе надобно прежде выпить, чтобы потом тебе не раскаиваться…

Выпили и поговорили, обсудив во всех деталях каждую из шести невест. Когда Флеров побежал за второй бутылкой, Осип Васильев по зрелому размышлению остановил свой выбор на Аннушке, благо училась в пансионе Заливкиной и французский язык понимала. По тем временам дочерей священников почти не учили, считая, что и без ученья прожить можно, а вот кладбищенский поп шагал впереди своего времени, и девицы его даже танцевали, будто смолянки.

– Анюта лучше всех, – убежденно воскликнул академист, когда Флеров открыл бутылку. – О приданом даже не спрашиваю, ибо в Париже сулят мне жалованье изрядное… от посольства!

Сразу после свадьбы молодой благочинный с женою отбыли в Париж, а поспели туда как раз к революции, когда народ свергал короля Луи-Филиппа, на улицах возводились баррикады, окна пришлось затыкать подушками, из которых по утрам вытряхивали пули, застрявшие в перьях. Под звуки выстрелов Анна Ефимовна без особой натуги, а даже с некоторой приятностью спешно родила первую дщерицу, а потом как пошли, как поехали – дочка за дочкой, только успевай святцы листать, чтобы имя достойное избрать ради крещения новорожденной. Версаль был, конечно, разграблен, и отец Осип по дешевке купил королевский сервиз с коронною маркировкой, из чашек сверженного короля супруги Васильевы по субботам теперь распивали кофеек, рассуждая:

– Надо же! До того наш царь невзлюбил революционную Францию, что даже посла своего отозвал. Ныне остался лишь поверенный в делах – граф Николай Киселев, мужчина добрый.

– Ты, Осип, жаловался ли ему, что живем худо?

– Да печалился. А что он может сделать… поверенный!

Посольская церквушка на рю Берри располагалась в частном доме, тесная и неуютная, иконостасик был бедненький; при церкви же была и квартира Васильевых, окна которой выходили на мощеный двор, где росли ореховые и абрикосовые деревья – детям на забаву. Вне службы отец Осип носил наперсный крест под сюртуком, чтобы не привлекать внимания парижан; жена нарочно подстригала его очень коротко, священник носил цилиндр, никогда не расставался с тростью и лайковыми перчатками, внешне очень мало похожий на своих русских коллег. Васильев очень скоро сделался достаточно известен в духовном мире Парижа как блестящий оратор, часто выступавший на богословских диспутах в защиту догматов православия, и даже нажил себе немало врагов – после того, как победил в споре иезуита Яловецкого; этот иезуит не забывал о позоре своего поражения и, кажется, только выжидал случая, чтобы отомстить молодому “схизмату”…

Васильев не раз доказывал графу Киселеву:

– Не стыдно ли, что великая Россия имеет в Париже церковь, размещенную в двух комнатушках, и это при том, что колония русских аристократов в Париже столь многочисленна. Разве станут уважать нас французы, если мы своего храма в Париже до сей поры не имеем – при том, что даже мусульмане мечеть имеют?

– Личные симпатии нашего императора, – отвечал Киселев, – издавна обращены к Берлину, а с Парижем он привык не считаться. Боюсь, Осип Васильевич, что давнее напряжение в политике двух великих держав приведет нас к войне с французами…

Жалованье у Васильева было достаточным, семья ни в чем не нуждалась, отец Осип даже откладывал, как водится, “на черный день”. Анна Ефимовна, рожденная среди могил Волкова кладбища, поразительно быстро освоилась с парижской жизнью, но дома супруги говорили только на русском языке. Женщина исправно рожала только дочерей, словно по заказу, а чтобы девочки от колыбели освоили язык своей отчизны, Васильев выписал из России деревенскую девку; эта девка мигом научилась французскому, пила теперь не чай, а лишь кофе, по вечерам она бегала в театры смотреть мелодрамы с таким жестоким содержанием: она его полюбила, а он ее разлюбил… Ну как тут не разреветься? И возвращалась из театров каждый раз рыдающая навзрыд.

Иногда же с кошелкой в руках, одетая как француженка, ничем не отличаясь от парижанок, мадам Васильева сама навещала соседнюю лавчонку в конце улицы Берри. Однажды попросила нарезать ей ветчины для ужина. Француз отрезал два тонких, как бумага, ломтика, спрашивая: “Хватит?” Мало. Отрезал еще один ломтик с тем же вопросом. Опять мало. Лавочник потом резал, резал и резал, каждый раз спрашивая: “Хватит?” И так вот (с вопросами) накромсал для попадьи целый… ф у н т.

– А-а, – догадался он, радуясь своей сообразительности, – у вас, наверное, сегодня вечером большой прием и вы, мадам, готовитесь принять много-много гостей…

Анне Ефимовне было стыдно сознаться, что этот фунт ветчины будет уничтожен вечером ею самой и мужем, а гостей она не ждет. Иногда мадам Васильева выводила восемь своих дочерей на прогулку – до парка Монсо и обратно. Все девочки в беленьких платьицах, в одинаковых прюнелевых туфельках, все в одинаковых шляпках “а ля фурор”, каждая младшая держалась за поясок старшей, идущей впереди, а сама мать время от времени раздавала им несерьезные “шпандыри”, чтобы вели себя чинно и благопристойно.

Эту процессию однажды увидел тот же самый лавочник.

– А-а, – вмиг догадался он, – мадам учительница и вывела на прогулку школу своих малолетних учениц… Браво!

Анне Ефимовне опять было стыдно сознаться, что она сама произвела на свет целую “школу”, а в чреве ее уже колыхался следующий плод, – дай-то ей Бог мальчика! Вот уж чем прославилась мадам Васильева в Париже, так это умением засаливать огурцы, и на французов эти огурцы всегда производили очень сильное и даже, я бы сказал, тревожное впечатление от встречи с “русским деликатесом”. Париж, между прочим, был переполнен россиянами. Как правило, богатейшими аристократами. Многие осели здесь сразу после Венского конгресса, обзавелись своими домами, некоторые давным-давно перешли в католическую веру, иные даже забывали родной язык, вспоминая о России лишь в тех случаях, когда деревенские старосты задерживали выплату денег с того оброка, который они драли с крепостных. Захудалая церковь при русском посольстве, конечно, посещалась этими полуэмигрантами неохотно и то лишь от случая к случаю…

Все дети Васильевых, живущие интересами своих родителей, привыкли видеть на своем дворе такую обычную картину: возле металлических гробов часто суетились рабочие, которые запаивали эти гробы для очень дальней дороги, – так, забыв о родине, в ее великое материнское лоно возвращались все те, кто отслужил, отблудил и отплясал свой срок на праздничной чужбине.

Васильева однажды навестил пасмурный граф Киселев:

– Помните, о чем я вам говорил? Так именно и случилось. Наш император вкупе с его канцлером Карлушкой Нессельроде все-таки привели Россию к войне с французами, и я отказываюсь от своего поста. Дипломатические отношения уже прерваны.

– А как же я, Господи? – расплакался тут священник.

– Вас политика не касается. Вы остаетесь при русской церкви в Париже, где русские интересы отныне будет представлять саксонский посол барон Лео Зеебах, он же и любимый зятек нашего поганца Нессельроде, женатый на его дочери…

Впрочем, читатель, винить во всем Николая I тоже несправедливо. Стоило ему начать строительство солдатских казарм на Аландских островах в Балтийском море, как в Лондоне лорд Пальмерстон сразу же заявил, что эти казармы угрожают безопасности Великобританской империи. Возникшая война, поименованная “Крымской”, прославила русского воина героической обороной Севастополя, но она – будем честны! – не вплела благоухающих лавров в викториальные венки былой русской славы.

А первый удар по России англо-французы нанесли не в Крыму, они всем флотом обрушились именно на эти злополучные казармы в Аландском архипелаге. Там и гарнизона-то было – кот наплакал, но союзники целый месяц утюжили защитников островов бомбами, высаживая десанты. Вместе с остатками гарнизона попал в плен и его начальник Я. А. Бодиско (это дед по матери нашего известного писателя Сергея Минцлова, о котором только теперь стали иногда вспоминать). Генерала Бодиско, угодившего в полон вместе с женой и детьми, французы разместили в гаврском “Отеле Великого Оленя”, а его солдат спровадили на остров Экс, что расположен в устье реки Шаронны, – именно на этом острове Экс сдался император Наполеон, и отсюда он отправился на другой остров – Святой Елены, где и смежил свои завистливые очи…

– Ну, мать, – сказал Васильев своей верной супружнице, – вот и настал для нас “черный денек”, на который загодя мы откладывали… Давай теперь все, что скопили!

Для получения полномочий ради посещения соотечественников Васильев навестил военного министра Жана Вальяна.

– Не возражаю! – охотно согласился министр. – Но вы напрасно волнуетесь, аббат. Ваши пленные офицеры вольны сами избрать для проживания в плену любой город Франции… кроме Парижа, конечно. По тарифам 1837 года, генерал Бодиско будет получать от нас по сто шестьдесят шесть франков в месяц на всем готовом, полковники по сто франков, ну и так далее – по рангам…

По словам Вальяна, пленные солдаты имеют дневные порции французского пехотинца: полтора фунта белого хлеба, полфунта мяса, а в супе каждого будет вариться шестьдесят граммов турецкой фасоли – все французы этим пайком довольны. Васильев, взяв из домашней кубышки все деньги, отправился на остров Экс, где были старинный форт Лидо и деревня, – именно здесь разместили солдат Аландского гарнизона осенью 1854 года. Пленным разрешалось гулять и купаться в море сколько им угодно, но не позже шести часов вечера они были обязаны являться к форту на перекличку. Священника они встретили почти восторженно:

– Гляди, братцы, наш-то поп и прямо из Парижа, только бороды нет и стриженный, будто барин какой…

“Я, – докладывал Васильев в синод, – отведал хлеб, говядину и суп пленных, найдя их весьма хорошего качества”. Но зато он выслушал немало нареканий по поводу белого хлеба.

– Души в нем нету, – жаловались солдаты. – Нашего ржаного как навернешь с утра пораньше, так до вечера песни играешь, а этот… Мы его после обеда доедаем – в забаву!

Васильев понимал причины солдатского недовольства. Русский солдат имел от казны на день три фунта черного хлеба, щи с мясом да кашу с маслом, а потому порция французского пехотинца его никак не насыщала. Васильев развязал свою мошну, щедро наделяя солдат деньгами из собственных сбережений, а еще сто франков он вручил врачам в лазарете:

– Это вам, мсье, на рыбий жир… Мало ли что! Может, кому из наших солдат надо подкрепить здоровье.

Двадцать жандармов стерегли русских пленных в стенах форта Лидо, но пленные на этих жандармов не обижались:

– Мы с ними в подкидного дурака режемся, они ребята – хоть куда. Мы, отец Осип, только местных мужиков да баб ихних не уважаем! До чего ж зловредные… И таки хапуги, таки скопидомные, так и норовят, как бы нашего брата обжулить.

Целую неделю Васильев прожил с пленными, собирал солдатские письма на родину, чтобы переправить их в Россию с дипломатической почтой саксонского посланника. На обратном пути он завернул в городок Ларошель, где жаловался префекту на жителей Экса, что ведут себя алчно, за гроши выманивая личные вещи у пленных, а русские деньги меняют только за полцены.

– Между тем вы, префект, не можете иметь жалоб от жителей Экса на русских военнопленных. Ведут себя порядочно.

– Вы правы, – согласился префект Ларошеля. – Поведение ваших солдат достойно всяческой похвалы. Надеюсь, вас устроит мое решение: отныне всем французам, повинным в обмане русских или в стяжательстве за счет пленных, я определю наказание: три месяца тюрьмы или штраф в триста франков…

Довольный поездкой, Васильев вернулся в Париж, откуда сразу отправил на остров Экс своего певчего Алексея Копорского с наказом, чтобы образовал могучий хор из числа пленных:

– Они там с жандармами дурака валяют, а ты распевай с ними песни народные, чтобы поплакали, о родине поминая. А я поговорю с Вальяном, чтобы белье им меняли почаще…

На последние деньги Васильев купил для пленных несколько пудов туалетного мыла, отправил с певчим тридцать фунтов свечей, чтобы пленные не сидели в потемках, а романы Дюма читали. Вальян снова принял священника, обещая менять белье пленных раз в неделю, обещал выдать солдатам шерстяные одеяла. Беда подошла с той стороны, с какой Васильев никак не ожидал ее.

Вальян вдруг отказал ему в своей протекции:

– И прошу более не беспокоить меня своими визитами. Я не думал, что в лице русского кюре встречу опытного шпиона. Впредь посещать пленных на острове Экс я вам запрещаю!

В чем дело? Оказывается, иезуит Яловецкий, однажды побежденный Васильевым в богословском диспуте, решил отомстить священнику. В газетах появились статьи о том, что русское посольство оставило его в Париже – шпионом, а популярная “Монитор” известила парижан о том, что Васильев, бывая на острове Экс, занимался не религией, а – политикой, побуждая своих соотечественников к бунтам и побегам…

– Не, – сказал Васильев жене, попросив ее как можно короче подстричь ему бородку, – я в газетную полемику ввязываться не стану, ибо никаких денег не хватит, чтобы отбрехаться от газетных волкодавов. Я пойду сразу наверх-

Вскоре император Наполеон III был очень удивлен, что его аудиенции домогается православный священник. Как это ни странно, читатель, но владыка Франции, человек достаточно образованный, почему-то считал, что православие – это лишь секта, выпавшая из-под власти Ватикана, дабы Россия постоянно вредила папе римскому. Свидание с “сектантом” казалось ему забавным.

– Приму! Стоит посмотреть на этого дикаря…

Удивление императора возросло, когда вместо “дикаря”, заросшего волосами, которого еще при входе следовало бы обыскать с ног до головы, перед престолом его предстал элегантный господин, державшийся с великолепной осанкой, а речь этого “дикаря” была слагаема на классическом французском языке.

– В положении, в которое я поставлен, – говорил Васильев, – мне очень трудно опровергнуть те обвинения, что высказаны вашей прессой, оскорбившей достоинство моего духовного сана. Я решился бы страдать молча, если бы в моем божьем слове не нуждались мои страдающие единоверцы…

Во время почти часовой речи, выдержанной примерно в таком духе, Васильев разрушил наивное представление Наполеона III о русских “сектантах”, и Наполеон III, слушая Васильева с огромным вниманием, не однажды восклицал – в полном недоумении:

– О, монсиньор аббат!.. О, монсиньор кюре!..

Цитирую: “После окончания (речи) император долго молчал, удивленно глядя на Васильева, наконец разразился комплиментами, извинениями за подозрения в шпионстве и сказал: “Теперь я вас лично знаю и никому более не поверю, все оказалось газетной клеветой…” Радостный, Васильев вернулся домой.

– Мать, – сказал он жене, – я получил карт-бланш на свободу поведения от самого императора… Подзайми денег у соседей, продай что угодно, хотя бы даже этот королевский сервиз из Версаля, ибо нам предстоят немалые расходы.

– Что ты еще задумал, отец?

– Наши-то Ваньки да Васьки вернутся после войны по домам, разъедутся по своим деревням, станут их там спрашивать – какова жизнь во Франции? А они, кроме форта Лидо на острове Экс, ничего путного и не видели. Вот и замыслил я – поочередно звать наших пленных в Париж, чтобы погостили у нас да Париж посмотрели… не все же аристократам глазеть на него!

С той поры так и повелось. А полиция Парижа скоро привыкла, что в квартире Васильевых всегда полно пленных. Никаких забот от них ни хозяину, ни парижанам не было. Но однажды один из наших, некто Феденька Карнаухов, решил гулять по Парижу в одиночку. Васильев не стал его отговаривать, но заранее внушил солдату, чтобы допоздна не шлялся, на девок парижских чтобы не заглядывался, объяснил, как вернуться домой, нигде не плутая:

– В случае чего – спрашивай улицу Берри, тебе каждый ее покажет… Запомнил?

– А чего тут не запомнить? – отвечал Федя…

Ушел и пропал. Только на третий день поисков военнопленный был обнаружен в тюремной камере, как злостный бродяга, упорно не желающий назвать свое имя и звание. Вызволив Карнаухова из полицейского заточения, отец Осип ругал его:

– Почему ж не назвал улицы, чтобы домой вернуться?

– Как не назвал? Я им русским языком талдычил: хрю-возьми, хрю-возьми, хрю-возьми… Вот они меня взяли и потащили!

– Дурень сиволапый! Да не хрю-возьми, а рю Берри.

– А какая тут разница? – отвечал бравый солдат…

Война закончилась, и наступили новые времена – либеральные, в России началась пора гласности и обновления. За то, что денег своих не пожалел, лишь бы помочь на чужбине военнопленным, протоиерей Осип Васильев был награжден орденом св. Анны 2-й степени – с публикацией о том в столичных газетах. Анна Ефимовна за время войны с Францией умудрилась вновь забеременеть, а ее постаревший отец Евфимий Флеров, что священнодействовал над могилами Волкова кладбища, писал дочери, чтобы привезли в Питер своих доченек – посмотреть на них. Для внучат старик уже насушил целую гору черных сухарей, заранее присыпав их крупной солью. “Клопов, – сообщал отец дочери, – я заранее кипятком прошпарил, а вот тараканов, сколько я ни травил их, никак не вывести”.

– Надо ехать, – загрустила жена. – Не ровен час, помрет папенька, а потом жди-пожди, когда еще мы с ним на том свете повидаемся? Едем. Пусть наши чада сухарей родных погрызут. Эдакого-то лакомства, да еще с солью, где в Париже увидишь?..

Семья Васильевых приплыла в Петербург на пароходе.

Выставив большущий живот, ковыляла попадья на высоких каблуках по родимым булыжникам, за ней длинной цепочкой двигались ее чада – уже подросшие, чуть поменьше, еще меньше и совсем маленькие. Сейчас увидят они перепуганных тараканов в домике на Волковом кладбище, станут грызть черные сухари с солью…

За время пребывания в столице Васильев усиленно хлопотал в синоде, чтобы тот не скупился в средствах ради создания в Париже православного храма. Этот храм был заложен еще в 1859 году (пятиглавый, красивый, богатый), но денег для его завершения, как водится, не хватало, и тогда отец Осип, уже потеряв всякую веру в помощь синодальных властей, обозлился на всех и махнул прямо к открытию Нижегородской ярмарки.

Посмотрел он там, как широко гуляют купцы первой и прочих гильдий, как швыряют они сотенные бумажки к ногам плясуний да цыганок, и начал стыдить толстосумов, убеждая их жертвовать на построение парижского храма. Своими проповедями он мешал купцам веселиться, даже надоел им! Послали они своего малого за мешком , который почище, и в один мах нашвыряли для отца Осипа полный мешок денег – новенькими ассигнациями, только бы он отвязался от них со своими поучениями о нравственности! Пересчитал деньги Васильев и подивился:

– Мать честная! Двести тыщ и, кажись, даже более…

Вскоре Париж обзавелся большим православным храмом.

Французов, желающих побывать в этом храме, было очень много. Но в церковь запускали партиями – не более двухсот человек зараз, при этом сторожа сшибали с парижан котелки, а у парижанок они силком отнимали визжащих от страха собачек…

В 1867 году, когда при Святейшем синоде был образован Учебный Комитет, Осипа Васильевича Васильева отозвали в Петербург, где он и стал первым председателем этого комитета. В столице Васильев славился как литератор и ученый богослов, время от времени – не так уж часто! – он читал великолепные проповеди в Сергиевском соборе на темы общенародной морали, которые неизменно привлекали громадные толпы верующих.

Постоянное умственное и нервное переутомление сказалось на здоровье Васильева, когда он был еще полон нерастраченных сил. Васильев умер от инсульта в возрасте 60 лет и был погребен – рядом с женою – в Александро-Невской лавре столицы. В самый разгар Первой мировой войны была издана его переписка…

Тогда же его дочь Лидия писала: “Что дела наши на земле! Как трава в поле, опалило нас солнце – и все исчезло…”

В самом деле, не хочешь, да все равно задумаешься!

Вот жил человек, любил, страдал, радовался и огорчался, о чем-то хлопотал, что-то делал, а… где же все это? Пожалуй, остался от него один храм в Париже, зато вот о нем самом – ни звука, будто и не было на свете этого человека…

Не знаю, как вам, читатель, а мне печально.

Неужели и нас никогда не вспомнят?

Неужели и мы с вами – “как трава в поле”?

 

Быть тебе Остроградским!

Пожалуй, рассказ предстоит обстоятельный… Жил да был в сельце Кобеляки полтавский помещик Василий Остроградский, а чинами не мог похвастать: сначала копиист, потом канцелярист почтамта, – сами видите, невелик прыщ! С женою Ириною имел он особый пригляд за сыночком Мишенькой, что бурно и даже мощно произрастал среди поросят да уток, меж арбузов да огурцов, имея наклонности совсем недетские. Не дай-то Бог, ежели где увидит колодец или яму какую – сразу кидался измерить ее глубину шнурком с грузилом, который при себе имел постоянно. По этой причине родители держали его от колодцев подалее, а Мишенька, могуч не по возрасту, рвался из рук родителей, даже плакал:

– Ой, не держите меня! Желаю глубину знать…

А вот зачем ему это надобно, того объяснить не мог, но размеры любой ямы его магически привлекали. Не мог он оторваться от машущих крыльев мельницы, подсчитывая число оборотов, часами, бывало, смотрел, как льется вода над плотиной. Учили его, балбеса, в Полтаве – сначала в пансионе, а потом в гимназии, но Миша педагогов успехами никогда не восхищал, лентяй он был – каких мало! Ему учитель о Пифагоре рассказывает с умилением, а он, экий придурок, шнурком этим самым скамью под собой измеряет. Аттестат Мишеньки блистал такими похвальными перлами: “не учится”, “в классах не бывает”, “охоты не имеет”, “уроков опять не знал”… Можно понять отчаяние родителей!

– Ну, что тут поделаешь? – огорчалась маменька. – Мы ли его не баловали? Мы ли сливок да шкварок на него не жалели? А такой олух растет – стыдно людям показывать.

– Сечь его прутьями! – говорили мудрейшие родственники. – Ежели рыпаться станет, мы согласны держать его на воздусях, а родитель пущай вгоняет в него страх Господень сзаду, дабы в нем великий азарт к учению возгорелся…

Думали и додумались: одна Мишке дорога – в кавалерию.

– Там и думать не надо: лошадь его сама в генералы вывезет.

В 1816 году, забрав своего придурка из гимназии, отец повез его прямо в Петербург, угрожая, что, если в гусары не примут, так отдаст в артиллерию – на прожор самому графу Аракчееву. Но по дороге в столицу встретился шурин – Сахно-Устимович.

– Нонеча век просвещенный, – ворковал он. – Сейчас не из пушек палить надобно, а мозгами раскидывать… На что Мишке гусарство? На одно вино с девками сколько денег ухлопает! А ныне в Харькове университет открыли, вот туда и сдай Мишку.

– В университет хочешь ли? – спросил отец сына.

– Нет, не хочу, – отвечал тот браво.

– Тогда поехали… в университет, – решил папенька.

Привез он своего недоросля в Харьков и сдал его в науку, словно в полк какой: авось, что-нибудь да получится? Начался странный период жизни юного Остроградского: сначала вольнослушатель, через год и студент по факультету математики, он в точных науках ни бельмеса не смыслил, а навещая отчие Кобеляки, слезно умолял батюшку о военной службе:

– Ладно уж гусары или пушкари – нонеча согласен даже в полк Кременчугский пехотный… маршировать стану.

– Эва тебе! – показывал отец сыну кукиш…

Так бы и далее, наверное, канючил, если бы на втором курсе не поменял квартиру. На этот раз юнца приютил у себя адъюнкт наук математических Андрей Павловский, которого студенты харьковские “Аристидом” прозвали – за его любовь к справедливости. Стали они совместно математикой заниматься, формулы всяческие разрешая. Павловский, очевидно, был педагогом отличным, ибо Остроградский, лентяй и тупица, каких свет не видывал, вдруг с небывалым жаром проникся познанием науки, от которой ранее он усердно отвращался. Прошло два-три месяца, не больше, и однажды “Аристид” взял квартиранта за уши и… расцеловал:

– Мишель! Прими за истину, что говорить стану. Я едино лишь усидчивостью беру да терпением, знаниями уже достаточно обладая. А ты, знаний в математике не имея, все с налету мигом хватаешь, будто ястреб жалкого воробья в полете, и на любой вопрос, над которым я мучаюсь, отвечаешь сразу. Я-то, мой милый, трудом истины домогаюсь, а ты… ты, братец, творишь!

–  Так кто ж я такой? – удивился Остроградский.

– Ты? Ты, братец, г е н и й…

Странности судьбы продолжались. Остроградскому было уже 19 годочков, когда ради получения степени кандидата он сдал одни экзамены успешно, а другие сдавать попросту не пожелал. Не хочу, мол, и все тут, не приставайте ко мне! Сам князь А. Н. Голицын, министр народного просвещения, с высот вельможных, из кресел бархатных указывал, чтобы не рыпался и сдавал все экзамены, но… Об этом, читатель, можно написать сто страниц (не преувеличиваю), можно ограничиться и десятком строчек. Я буду краток: в один из дней Остроградский выложил аттестат перед синклитом ученых Харьковского университета и заявил, что не желает видеть свое имя в списках студентов:

– А моим аттестатом можете… подтереться!

Родители надеялись, что уж теперь-то их Мишенька согласен служить в пехоте, но Остроградский помышлял о другом:

– Мне, папенька, ехать в Париж нужда приспела.

Отец рассудил об этом желании на поэтический лад:

– Нешто наши кобелякские дивчины плохо для тебя писни спивают? Нешто вальсы парижские нашего гопака милее?

Вырос дитятко под потолок, рычал басом, перечислял имена славные, парижские: Фурье, Лаплас, Ампер, Пуассон, Коши, – возжаждал он ихние лекции в Сорбонне слушать. Зарыдала тут маменька, кручинясь, а отец подумал и… согласился:

– Мишка-то прав: по малому бить – только кулак отшибешь. Езжай, сынок, и затми Париж нашими Кобеляками!

Но возникла сильная оппозиция со стороны родственников:

– Экий бугай! – говорили они. – Любого порося в одночасье под хреном уминает, все у него есть, жить бы ему да радоваться, родителей в преклонности лет ублажая своим сердцелюбием, так нет – ему, вишь ты, еще и Париж подавай!

Вот тут и нашла коса на камень.

– Цыть! – сказал папенька. – Бывать Мишке в Париже, дабы ведали людишки тамошние, что в Кобеляках не под заборами рождаются, не кулаком крестятся и не помоями умываются…

В мае 1822 года сынок отъехал в Париж, и недели не миновало, как вернулся он в Кобеляки – босой и голодный.

– Чего так скоро? – спросил отец.

– Денег твоих, папенька, до Чернигова мне хватило. Сел в дилижанс, как все люди, но в дороге обшептали меня пассажиры проклятые, весь багаж по кускам раздергали… Велите, папенька, обед подавать. Очень уж я по шпику с салом соскучался.

– Нет уж! – обозлился отец. – Обедов ты от меня не дождешься. Я тебе еще раз отвалю три сотенных и езжай в Париж, как хотел, чтобы сородичи надо мною не изгалялись…

С великим бережением (от воров) Остроградский прибыл в Париж, о чем вскоре известил тишайшие Кобеляки, но сам Париж никак не потряс полтавского дворянина. А папенька, видит Бог, тратился на сыночка не зря. Через три года Кобеляки навестил “Аристид” харьковский – профессор Андрей Павловский, радостный.

– Василий Иваныч, – сообщил он отцу, – стыдно мне за коллег своих, что проморгали природного гения. А теперь… гляньте! Вот привез я вам журнал Парижской Академии наук, прочитаю я вам, что пишут о вашем сыночке, и поплачем на радостях.

Извещаю читателя: великий Огюстен Коши, перечисляя ведущих математиков Парижа, писал об Остроградском, что этот “молодой человек из России, одаренный громадною проницательностью и весьма сведущий в исчислении бесконечно малых величин, дал нам новое доказательство” в тех сложнейших формулах, над которыми математики Парижа давно и без успеха работали.

– Шутка ли? – вопрошал Павловский. – Над этими интегралами сам великий Лаплас утруждался, а помог-то ему наш Мишель кобелякский. Каково теперь в Харькове читать, что Лаплас, отец небесной механики, зовет Мишеля mon fils (мой сын)…

Остроградский в ту пору жил одиноко, сторонясь удовольствий Парижа; часами он простаивал над Сеной, наблюдая за волновым течением воды, и в 1826 году Сорбонна опубликовала его научный “Мемуар о распространении волн в цилиндрическом бассейне”. Ученые автора хвалили, а полиция Парижа посадила его в тюрьму Клиши, ибо Остроградский задолжал “за харчи и постой” в отеле. Огюстен Коши сам же выкупил ученика из тюрьмы, и впредь, чтобы не сидеть на бобовой похлебке, Остроградский устроился надзирателем в учебную коллегию короля Генриха IV…

Настала весна 1828 года. Наш известный поэт Николай Языков был тогда студентом Дерптского (Юрьевского) университета. Однажды, прогуливаясь в окрестностях Дерпта, поэт увидел, что по дороге в город шагает детина громадного роста, будто Гулливер, а сам босой, драный, почти голый. Назвался он учеником великих Коши и Лапласа, следующим из Парижа до Петербурга.

– Вот, – сказал, – от самого Франкфурта марширую… Опять обшептали меня пассажиры проклятые. Видит Бог – в пути не воровал, но подаянием мирским не гнушался. Теперь и до Питера, чай, близехонько. А чин у меня такой, что даже кошку не напугаешь: всего лишь коллежский регистратор…

Языков привел Остроградского к себе, русские студенты приодели его, подкормили, и он, довольный, вскинул котомку.

– Побреду далее, – сказал, благодарный. – Ежели генерала из меня не получилось, так хоть профессором стану.

– Послушайте! – окликнул его поэт. – Вы, будущий профессор, а диплом-то из Парижа имеете ли?

– Нет, – отвечал Остроградский. – Из Харькова выкинули без аттестата, из Парижа иду безо всяких дипломов… Бог не выдаст, так и свинья не съест… Спасибо вам за все, люди добрые!

Кажется, чуть ли не первый светский салон, в котором Остроградский появился, был столичный салон княгини Евдокии Голицыной, известной “принцессы Ноктюрн”, которая сама была недурным математиком. Между прочим, Михаил Васильевич общества никогда не избегал, был приятным и острым собеседником, лихо танцевал с дамами, а боялся он только… генералов. Почему так – не знаю, но при генералах он сразу немел, испуганно жался в сторонке, как бы желая остаться в неизвестности.

– Михаила Василич, что вы там жметесь?

– Идите к нам, – звали его.

– Боюсь. Там у вас… генерал.

– Так не крокодил же, не съест.

– Все равно. С генералами шутки плохи…

Думаю, тут срабатывал механизм “Табели о рангах”, согласно которой каждый сверчок – знай свой шесток. А шесток Остроградского был весьма шатким: всего-то коллежский регистратор (считайте, гоголевский “Акакий Акакиевич”). А вот еще новость: сразу, как только Остроградский появился в Петербурге, он был взят под негласное наблюдение тайной полиции. Историки не знают, в чем он провинился, но грешен, наверное, был. В секретной переписке на самом высшем имперском уровне мне попалась странная фраза: “возвратился из-за границы пешком и сразу обратил на себя внимание некоторыми обстоятельствами”. Вот поди ж ты догадайся – что это за обстоятельства? Впрочем, по мнению историков, Остроградский до конца жизни не знал, что за ним и его словами бдительно следят вездесущие прислужники Бенкендорфа…

Ладно! Тайный надзор жандармов не мешал веселиться.

Остроградский очень скоро стал адъюнктом прикладной математики, сначала экстраординарным, а вскоре и ординарным академиком (в возрасте 29 лет). Не по чину, а по уму получил он казенную квартиру из шести комнат, в которых – хоть шаром покати, не было даже стула, чтобы присесть, и наш академик гулял по комнатам, озирая из окон широкие невские просторы. На дрова он тоже не тратился – жилье его казна и отапливала.

– Ух, жарко! – говорил он, похаживая. – Квартира есть, дрова есть, звание есть, деньги есть… Чего же еще не хватает? Ах, Господи, совсем из головы вон: женой еще не обзавелся.

Тут и беда случилась! Как на грех, появились тогда первые спички – фосфорные. Чиркнул одну из них Остроградский, а она – пшик! – и обожгла ему правый глаз фосфором. Остался он с одним глазом, а правый померк на всю жизнь и постоянно источал обильную слезу. Но даже одним глазом Остроградский жену себе высмотрел. Это была Мария Васильевна фон Люцау (так писали до революции, а сейчас ее называют урожденной фон Купфер). Невеста была из лифляндской породы, немочка аккуратная и сдобная, сочиняла стихи, играла на рояле, напевала романсы о муках любовного ожидания, а перед женихом сразу поставила железное условие:

– Согласна быть вашей супругой, если вы не станете докучать мне разговорами об этой противной математике…

И не надо! Не для того люди женятся, чтобы сообща разрешать формулы, а совсем для иных дел, более серьезных. Между тем свой брак Остроградский от родителей утаивал, и в Кобеляках, считая сына холостяком, еще долго перебирали выгодных невест, у которых в приданое готовились хутора с визжащими поросятами. “Хохол щирый”, Остроградский о своем украинском происхождении не забывал и, частенько заглядывая на кухню, где орудовала прислужница Гапка, всегда готов был покушать.

– Щедрых-ведрык, – говорил кухарке, – мне бы вареник, грудочку кашкы, кильце ковбаскы, ще цего мало – дай и сальца!

В 1833 году родился первенец Виктор, за ним дочери – Мария, что потом была в браке Родзянко, и Ольга, ставшая впоследствии генеральшей Папа-Афонасопуло. Отца этого семейства часто осеняло божественное вдохновение. Рассказывал, что однажды на Невском проспекте, не имея бумаги, он стал записывать математические расчеты на кожаном задке чьей-то барской кареты.

Так увлекся, что вокруг себя уже ничего не видел. Но тут карета тронулась, кучер нахлестнул лошадей, а за каретой, не стыдясь честного народа, долго бежал по Невскому великий академик гигантского роста и орал что есть мочи:

– Стой, сын гадючий! Куда повез мои формулы?..

Конечно, не все в России любили математику и не все русские умели считать, – дело не в этом, а в том, что не было в России людей, которые бы не знали об Остроградском. Полтавский житель П. И. Трипольский, земляк ученого, писал, что “имя это одними произносилось как образец энергии, с какою он достигнул своей цели еще в молодые годы, а другими – как научный авторитет, равного которому с трудом можно найти в Европе…”

– Голова, – говорили о нем с великим решпектом.

Голова была крупная, коротко остриженная, как у новобранца. Иногда надевал золотые очки, а из мертвого глаза стекала слеза. Да, неказист был Михаил Васильевич, нескладен фигурою, зато и колоссален – не только умом, но и всею дородною статью. “Платье сидело на нем мешком, а ноги напоминали слоновьи. Широкое лицо было освещено только одним глазом, но зато умным, проницательным, даже лукавым…” Пожалуй, ни о ком из русских ученых не осталось столь много живописных свидетельств, как об Остроградском, ибо он был оригинален, как никто другой, поражая людей не только остротой мысли, но и своей, я бы сказал, “топорною” внешностью, чем-то схожий с обликом того Собакевича, каким его изображали русские иллюстраторы.

Каков был Остроградский, судите по такому примеру:

“Офицеры брали его пальто и надевали на себя вдвоем, вставляя по две руки в каждый рукав, застегивали его на себе и так вот ходили, заложив по две руки в каждый карман…”

Остроградский прославил себя как удивительный педагог!

Боюсь, что список учебных заведений, где он преподавал, покажется чересчур громоздким: Главный педагогический институт. Институт корпуса инженеров путей сообщения. Морской кадетский корпус. Военно-инженерная академия и училище. Артиллерийская академия и училище… Заметьте, в этом списке нет университета, которым Михаил Васильевич явно пренебрегал (очевидно, не забывая “харьковской” истории). Но еще он читал публичные лекции для горожан по алгебре, небесной механике, аналитической геометрии и элементарной математике. Писал тоже немало и всегда безбожными каракулями – мало кто мог понимать его почерк.

– Все махоньки люды пагано пышуть… це дурныца!

Настежь отворялись двери в аудиторию. Остроградский входил, грузно оседая в кресле профессора. Долго озирал учеников единым оком поверх золотых очков и начинал лекцию так:

– Ну, Декарты, ну, Пифагоры, ну, Лейбницы, ну… казаки!

Служитель вносил два графина с водою и два стакана с мягкою губкою. Из одного Остроградский пил, во втором мочил пальцы, чтобы протирать вечно слезившийся глаз; потом неизбежно путал стаканы и в любом смачивал губку для стирания с доски формул, а, забывшись, этой же губкой смахивал слезу со щеки. Он не курил, зато нюхал табак, а табакерку всегда забывал дома, и, где бы ни читал лекции, всегда вопрошал аудиторию одинаково:

– Жданов! Где ты? У тебя есть табачок?

Жданова, конечно, и быть не могло. Но всегда находился студент или офицер, согласный побыть в роли “Жданова”, угощавший профессора доброй понюшкой. При ученом неизменно состоял поручик Герман Паукер (будущий министр путей сообщения), который иногда и начинал лекцию – вместо профессора, но вряд ли Паукер знал, что о нем говаривал Михаил Васильевич.

– Думают, что математика наука скучная, а главное в ней – умение считать. Это нелепость, ибо цифры в математике занимают самое последнее место, а сам математик – это прежде всего философ и поэт… Я ведь совсем считать не умею! – признавался Остроградский, ошеломляя слушателей. – Мои ученики считают лучше меня. А вот я часто путаюсь в цифрах и, если бы экзаменовался по арифметике у того же Паукера, он бы сразу влепил мне единицу. Но между нами большая разница: я все-таки математик, а вот Паукер никогда им не был и никогда им не станет…

Соответственно таким взглядам он и вел себя с учениками. Остроградский сразу выявлял в аудитории двух-трех человек, будущих “Декартов” и “Пифагоров”, для них и читал лекции, остальных же именовал “казаками”, к познанию математики неспособными. Одному из таких “казаков” Михаил Васильевич поставил самый высший балл на экзамене.

– Чему дивишься? – сказал он ему. – Ты в интегралах был неучем, таковым и помрешь, я это знаю. Но я ставлю тебе “двенадцать”, ибо твои идиотские рассуждения неожиданно навели меня на одну мысль, о какой мне самому никогда бы и не додуматься… Так что, братец, от дураков тоже польза бывает!

Иногда, задумчивый, он приступал к чтению лекции на французском языке, порою же начинал рассказывать великосветские сплетни, а потом, иссякнув в хохоте, подначивал слушателей:

– Господа, может, и вы мне анекдотец расскажете?..

О нем враги говорили, что он просто лодырь, каких свет не видывал, и Остроградскому все равно о чем болтать, лишь бы скорее закончилось время лекции. Так, перед офицерами академий он чаще всего рассказывал о полководцах древности, поражая всех великолепною эрудицией, мастерски рисуя на доске схемы знаменитых сражений. Однажды Остроградский так увлекся битвою при Арколе, что не сразу заметил в дверях появление генерала – начальника военной академии.

– …и вот, – громыхал бас Остроградского, – когда все уже дрогнули, Бонапарт вышел вперед, спрашивая бегущих: “Солдаты, вы еще не видели чуда?” – Тут он заметил генерала и быстро изобразил на доске “х. dx”. – Именно в этом интеграле икс-де-икс и проявилось чудо его гениального решения…

Генерал мгновенно испарился, ибо иметь дело с иксами не был намерен. Да, читатель, многие считали Остроградского чудаком, и отчасти это мнение даже справедливо. Однажды он принимал экзамен у молодого инженерного офицера.

– Что-то я вас не помню. Назовитесь, милейший.

– Цезарь Кюи. Цезарь Антонович Кюи.

Остроградский мигом поставил ему “12”, даже не задавая вопросов, а когда будущий композитор выразил свое недоумение, ученый попросту выставил его из аудитории – со словами:

– Иди, мой хороший. Цезарь всегда побеждал…

Марье Васильевне, жене своей, он не позволял читать статей Белинского, чтобы излишне не возбуждалась, но сам был человеком очень начитанным, литературу страстно обожал. Иногда, прервав лекцию и обтерев лицо от слез, Остроградский навзрыд читал Сумарокова или Пушкина, но особенно жаловал он Тараса Шевченко. На экзаменах бывал то неожиданно покладист, то вдруг становился крайне придирчив, угрожая абитуриентам:

– Сидели вы тут на “Камчатке”, на Камчатке и карьеру свою закончите… А дважды два сколько будет?

От этого многие офицеры из числа “казаков” заранее ложились в лазарет, притворяясь больными, только бы избежать яростного гнева Остроградского. П. Л. Чебышев, сам великий математик, не раз встречался с Остроградским за столом в доме В. Я. Буняковского (тоже математика), но чаще они пикировались меж собою, как соперники, а много позже, когда Остроградского не стало, Чебышев вспоминал о нем с большою печалью:

– Человек был, конечно, гениальный. Но он не сделал и половины того, что мог бы сделать, если бы его не засосало это утомительное “болото” постоянного преподавания…

Читатель, сведущий в истории русской науки, с ехидцей спросит меня – не желаю ли я замолчать об отношении Остроградского к Лобачевскому? Скрывать не стану:

Михаил Васильевич дал резко отрицательный отзыв о теориях великого казанского геометра, идеи которого казались ему чуждыми и малопонятными. Мне думается, что Остроградский попросту не привык понимать то, что было непонятно ему с первого же прочтения…

Дабы не утомлять читателя, не стану перечислять все 48 научных трудов Остроградского, включая и работы по баллистике или даже теории вероятностей. Он был признан всем миром, стал членом академий – Туринской, Римской, Соединенных Штатов, а после Крымской кампании попал и в число “бессмертных” Парижской академии. Слава же в России была столь велика, что в ту пору поступающим в университет желали самого лучшего:

– Быть тебе Остроградским!..

Михаил Васильевич был настолько предан науке, что все мирское порою его не касалось. Сутками не выходил к семье, работая взаперти. Потому-то, когда после смерти родителей начался раздел кобелякских имений, Остроградский даже не поехал на родину, послав судиться-рядиться свою жену.

– Бери, что дадут, – наказал он ей. – За кадушки да грядки не цепляйся. Нам с тобой хватит, и детям еще останется…

Мария Васильевна “выцарапала” у родичей мужа деревеньку Пашенную Кобелякского повета, где вблизи протекал лирический Псел, но вернулась она в Петербург – сама не своя, часто поминая соседнего помещика Козельского:

– Ах, пан Козельский… ну, такой озорник! Однажды я стою вот таким манером, его даже не замечаю, конечно, и ем вишни. А он вдруг подходит и… Знаешь, что он мне сказал?

– У й д и, – сказал ей муж. – Не мешай мне думать…

Еще раз смотрю на старинную фотографию того дома, что достался ученому в Пашенной: обычная “хохлацкая” хата, жалкое подобие крылечка с претензиями на колонны, крохотные оконца. Сюда он приезжал на каникулы, чтобы насытиться спелыми кавунами, наесться галушек с варениками. Крестьяне ожидали его приездов с нетерпением. Михаил Васильевич, человек щедрый, задавал им пиры под открытым небом, одаривал молодух гребешками и лентами. Очень он любил купаться в реке, голый, скакал по берегу, крича деревенским детишкам:

– А ну, ррра-акальи такие, кто кого – калюкой!

Начиналось побоище “калюкою” (грязью), и светило научной мысли, тайный советник империи и кавалер многих орденов, весь обляпанный грязью, радовался, как ребенок, меткости попаданий. Ничто, казалось, не предвещало жизненных перемен. Впрочем, об этой перемене сохранились две версии. Первая такова. Однажды ночью, в дальней дороге, Остроградский уселся в свою карету. Было темно, лошади тронулись, и обняв жену, он целовал ее, а “жена” помалкивала. Потом заявила:

– Вот как сладко! Только, сударь, ваша жена уехала в карете моего мужа, так что теперь можете целовать меня и далее. Видит Бог, возражать я не стану…

Наверное, это один из анекдотов, каких немало о нем рассказывали. На самом деле все было проще и не столь романтично.

Мария Васильевна еще по весне выехала с детьми в Пашенную ради летнего отдыха, выехала намного ранее мужа; когда он сам приехал в имение, то жены не застал. А крестьяне подсказали ему, что она давно отбыла к соседнему помещику Козельскому. Остроградский поехал в имение своего соседа, где нашел разбросанные вещи жены, а жена и сам Козельский спрятались от него в курятнике, о чем Остроградский догадался по тому переполоху, который там устроили куры с петухами. Все стало ясно, как Божий день. Не тащить же ему жену за волосы! Остроградский вернулся в Пашенную, а вечером к нему нагрянула жена Козельского:

– Позвольте жить с вами… хотя бы гувернанткой при ваших деточках. Не могу же я оставаться при муже, который чужой женой овладел… вашей же! Не изгоняйте меня… Куда же мне теперь деваться? Не любви у вас, а жалости прошу…

Остроградский обладал железным здоровьем, никогда и ничем не болея. Петербуржцы часто видели его гуляющим в сильные морозы или под проливным дождем – даже без зонтика, а галош он не признавал, как не признавал и врачей, считая их шарлатанами. Летом 1862 года он выехал, как всегда, на родину, много купался и не желал замечать, что на спине у него назревает опасный нарыв. Родственники уговаривали Остроградского ехать в Полтаву, чтобы показаться опытным врачам, на этом же настаивал и сельский врач О. К. Коляновский. Поддавшись на уговоры, Михаил Васильевич созвал всех крестьян на прощальные посиделки:

– Сидайте же, щоб все то добре сидало…

11 ноября Остроградский приехал в Полтаву, остановился на Колонийской улице в доме В. Н. Старицкой, своей давней знакомой. Начал было и поправляться, но 7 декабря не отказал себе в удовольствии поесть маринованных угрей, после чего положение больного резко ухудшилось. Нарыв на спине превратился в рану.

Петербург в эти дни публиковал в газетах бюллетени о состоянии его здоровья. 20 декабря, окруженный сородичами и друзьями, Остроградский – время было к полуночи – вдруг стал волноваться, потом крикнул двоюродному брату Ивану:

– Ваня, мне мысль пришла… запиши скорее!

Но эта мысль гения, рожденная на смертном одре, осталась уже невысказанной, сопроводив Остроградского в могилу.

Гроб с его телом погрузили на сани и отвезли в деревню Пашенную, где была семейная усыпальница дворян Остроградских…

Мне осталось поведать последнее. О дочерях ученого мною уже помянуто ранее. А вот единственный сын его Виктор не унаследовал от батюшки даже малой толики его гения, и еще молодым человеком был уволен из артиллерии за полную безграмотность – именно в математике! Виктор Остроградский умер в селе Рыбцы, будучи опекаем в “Доме призрения для бесприютных дворян” (то есть нищих дворян). Странно, что и его мать – Мария Васильевна – встретила старость тоже на чужих хлебах у графини Софьи Капнист, будучи приживалкой в ее богатом имении.

О чем мне еще сказать? Пожалуй, о той мемориальной доске, что висит на стене “академического” дома – на берегах Невы.

Но доска и есть доска, она мало что говорит.

А хорошо бы нам воскресить старое пожелание молодежи:

– Иди и учись! Быть тебе Остроградским…

 

“Малахолия” полковника Богданова

Григорий Дмитриевич Щербачев (1823—1900) ныне мало кому известен. Он завершил свою карьеру генералом, будучи директором военной гимназии в Орле, а в пору офицерской младости служил в Петербурге по Артиллерийскому ведомству, которым управлял барон Н. И. Корф, о чем современному читателю помнить необязательно. Впрочем, ни этот Корф, ни даже сам Щербачев, люди здравые, никогда с ума не сходили, а вспомнил я о них лишь потому, что они хорошо знали моего героя, объявленного “лишенным рассудка”…

Был конец лихого царствования Николая I, могущество великой империи россиян еще не подвергалось в Европе сомнению, хотя до пресловутой Крымской кампании оставались считанные годы. В один из летних дней барон Корф командировал Щербачева в Шлиссельбург – по делам службы.

– Если управитесь с ревизией арсенала за один день, – сказал барон, – то вечерним пароходом можете отплыть по Неве обратно, дабы утречком быть в столице.

– Слушаюсь! – повиновался Щербачев…

Так и получилось. Он поспел к отплытию последнего парохода, купив билет 1-го класса, стоивший рубль с полтиной. Был теплый хороший вечер, колесные плицы усыпляюще шлепали по воде, из прибрежных деревень слышались песни крестьян, игравших свадьбы, в темных парковых кущах смутно белели особняки столичной знати, их классические колонны невольно тревожили память, напоминая невозвратное прошлое “золотого века” Екатерины Великой…

Щербачев не покидал прогулочной палубы, наслаждаясь вечерней прохладой, когда к нему подсел полковник Корпуса путей сообщений (тогда, надо сказать, инженеры-путейцы имели воинские звания). Полковник в разговоре с Щербачевым назвался Богдановым, хотя эта фамилия мало что говорила Григорию Дмитриевичу.

– Вы, конечно, можете и не знать меня, ибо Богдановых на святой Руси – словно карасей в пруду, – сказал полковник. – Но мое имя более известно за границей, ибо я имел честь составить научную брошюру об ускоренном шлюзовании каналов…

Щербачев вежливо ответил, что ему приятно иметь такого попутчика, после чего Богданов повел себя несколько странно. Он извлек пассажирский билет до Питера и сказал:

– У вас, сударь, такой же в кармане мундира. Мой билет, как и ваш, обошелся мне в полтора рубля.

– Точно так, – согласился Щербачев. – Но я, господин полковник, все-таки не пойму, к чему вы это сказали?

Богданов поводил билетом перед носом Щербачева с таким видом, словно искушал его в чем-то грешном.

– Вы еще молоды, – значительно произнес он, – и многого не понимаете. Каково ваше состояние? Вряд ли вы богаты.

– Да, небогат.

– А хотите стать владельцем трех тысяч десятин земли?

Вопрос странный: 3000 десятин земли – это ведь очень обширное поместье, сразу делающее человека богатым.

– Так вот, – сказал Богданов, – оплатите мне путешествие, за пароход, и я обещаю, что именно за полтора рубля уступлю вам все свои земли, которыми обладаю как помещик…

Щербачев отодвинулся подалее от странного господина, который за цену билета готов отдать столь обширное поместье, и, прибыв в столицу, он рассказал об этом своему начальнику.

– Богданов? – переспросил Корф. – Так вы, милейший, уже не первый, кому он предлагает свои три тысячи десятин.

– Он что, разве сумасшедший?

– Да как сказать, – призадумался барон. – Точнее говоря, Богданова объявили сумасшедшим, хотя его помешательство было скорее протестом порядочного человека против той грязи и мрази, кои воцарили в управлении путей сообщения… Разве вы сами не знаете, каковы порядки в “богадельне” графа Клейнмихеля? Конечно, – рассуждал Корф, – сам Петр Андреевич взяток не берет… зачем? Зачем ему пачкать свой генеральский мундир, если у него, как у Антония, имеется своя Клеопатра, которая никогда не боится испачкать своих перчаток…

Сказав об этом, Корф вдруг начал хохотать.

– Что вас рассмешило? – удивился Щербачев.

– Вы бы знали, где расположены эти богдановские тысячи десятин – вы бы тоже хохотали до слез… с ума можно сойти!

Дело прошлое. Когда после Крымской кампании император Александр II выбросил Клейнмихеля в отставку, он сказал ему в утешение, что делает это “в угоду общественному мнению”, на что и получил ответ, достойный сохранения в анналах истории:

– Ваше величество, зачем вам иметь общественное мнение, ежели у вас имеется мнение собственное?..

Ей-ей, поверьте, мне совсем не хочется писать о графе Клейнмихеле, паче того, о нем написано очень много, а квинтэссенция всего написанного выражена историком Михаилом Семеским: “П. А. Клейнмихель – это Аракчеев в более позднем и несколько исправленном издании…” По той причине, что нашим школьникам и студентам о Петре Андреевиче умалчивают, я вынужден напомнить об этом человеке. Выходец из аракчеевской казармы, Клейнмихель был любимцем императора Николая I, который произвел невежду в генералы от инфантерии, в 1839 году дал ему титул графа (“его сиятельство”), а с 1842 года Петр Андреевич стал Главноуправляющим путей сообщения. Барон Н. И. Корф в разговоре с Щербачевым верно заметил, что сам Клейнмихель взяток не берет, они поступают в кубышку через его жену – Клеопатру Петровну, даму чрезвычайно строгую, о таких, как она, в русском народе принято говорить, что “эта баба за копейку удавится”.

Вот при таком начальнике путей сообщения и служил отечеству полковник Корпуса путей сообщения Богданов!

В ту пору Россия уже прокладывала рельсы, дабы связать столицы империи (старую и новую), но Богданов служил на каналах, которые всегда играли важную роль в жизни русского народа. Главное, в чем нуждалась тогда столица, это хлеб и дрова. Представьте крестьянина, который решил подзаработать. Загодя сколотил он баржу, нагрузил ее дровами и по весне поплыл по каналам Мариинской системы; там тебе все 33 удовольствия – и пороги, того и гляди, как бы на камни не напороться днищем, там и множество шлюзов, которых не миновать. Возле порогов дежурили местные лоцманы, а возле шлюзов взимали налог чиновники. Налог – это бы еще ничего, но, помимо законных податей, идущих в казну государства, и лоцман у порогов и чинодралы, отворяющие шлюзы, любили получать “на лапу”…

Графиня Клеопатра Клейнмихель не дремала!

Взяточничество на каналах было почти узаконено: лоцмана часть своих доходов уступали чиновникам, чиновники, в свою очередь, нарочно мурыжили плывущих с грузом возле шлюзов, не пропуская их баржи в столицу, пока не отваливали им взятку, и так по всей Мариинской системе набегала крупная сумма, которая – через доверенных графа – обогащала Клеопатру, которой, как вы догадываетесь, “всегда не хватало”…

Богданов служил начальником самой ответственной дистанции – от истоков Невы до Новой Ладоги, и тут хлопот полон рот, ибо движение по каналу, проложенному еще графом Минихом во времена Анны Иоанновны, было самое оживленное – особенно под осень, когда имперская столица поспешно заполняла свои хлебные амбары, а жители Петербурга запасались дровишками на зиму. Вступая в должность, Богданов, конечно, еще не думал, что именно с этой дистанции, самой ближайшей к столице, Клеопатра Петровна и получала самые большие поборы.

Полковник же Богданов был отчасти педант.

– Служить, господа, надобно честно! – сразу заявил он, беря в руки бразды правления, и вряд ли такое заявление пришлось по вкусу его канальным чиновникам…

После знакомства с новым начальником чиновники расходились из канцелярии, ведя безмятежные разговоры:

– Это мы и без него знаем, что служить надобно честно. Только сказал бы он об этом не нам, а самой Клеопатре…

– А что, господа? Неужто ему меньше всех надобно?

– Небось, семья-то у него имеется?

– Говорят, жена и три дочери.

– Так чего нам унывать? Пообживется на нашей дистанции и сам разумеет, какова цена честности возле шлюзов…

Но полковник Богданов произносил слова не для колебания воздуха – он так оказался крут, преследуя взяткобравцев, что они взвыли, ибо жить на одно лишь жалованье не привыкли. “Такая честность, – писал современник, – как несогласная с порядками, царившими в Министерстве Путей Сообщения, не могла, конечно, не возбудить к нему ненависти не только его подчиненных, но и лиц, окружавших графа Клейнмихеля. Начались жалобы, наговоры, доносы…”

– Служить, господа, надобно только честно, – упрямо твердил Богданов, – а нечестивцам лучше и не служить…

Вестимо, что, потеряв большую часть доходов с такой выгодной для нее дистанции, какой была Новоладожская, Клеопатра Петровна не раз учила мужа, “как надо жить”:

– Ты разве не видишь, что у тебя в Управлении творится? Конечно, полковник Богданов все доходы гребет под себя лопатой, а ты, как дурачок, и уши развесил… Да пошли на его канал ревизию, дабы уличить. Дабы наказать. Дабы в отставку его. И чтобы другим стало неповадно от нас доходы утаивать…

Клейнмихель и сам желал бы избавиться от Богданова, ибо отдельные люди в его заскорузлом понимании были вроде идиотов, не умеющих жить. Он уже не раз, повинуясь желаниям супруги, слал на канал ревизии, своих соглядатаев, на канале в поте лица работали всякие комиссии и подкомиссии, дабы выяснить, куда подевались аж все “три рубля и шашнадцать с половиной копеек”. Клейнмихель, угождая своей драгоценной супруге, усердно копал под Богданова яму, но…

– Но что я могу с ним поделать, ежели он чист, аки голубь небесный? – оправдывался граф перед графиней. – Ни один из доносов не нашел подтверждения, Богданов такой мерзавец, что сам не берет и другим брать не позволяет… Как служить с такими людьми? Об этом ты, дорогая, подумала ли?

Неверно было бы полагать, что Богданов стал неугоден только Клеопатре Петровне – в Управлении путей сообщения многие наживались с доходов, которые в чиновной среде принято вежливо именовать “незаконными”. Так что яма-то под Богдановым уже была вырыта, а охотников спихнуть Богданова в эту яму было тогда немало… Наконец сослуживцев Богданова душевно язвило то, что его научная брошюра о работе шлюзов заинтересовала ученых гидротехников Европы, а сами они на то были неспособны, пригодные лишь для составления “докладных”, кои заслуженным успехом в науке никогда не пользовались.

Клейнмихель, удрученный, известил свою Клеопатру:

– Государь, прослышав о брошюре Богданова, указал мне не затемнять таланты, а Богданова отличить особо.

Тут как раз подоспел “табельный” день, когда все чиновники великой империи чаяли вознаграждения или повышения в чинах, – Клейнмихель, подписывая наградные списки, заволновался.

– Выпал удобный случай! Богданов думал, что останется неуязвим, но от меня не так-то легко ему отвертеться. У него, говорят, три дочери… Вот и стану я Богданова особо отличать, чтобы дочери его сразу сделались богатыми невестами, и пусть им от женихов не будет отбою…

Вскоре стало ясно, что полковник Богданов за рвение, проявленное в службе, награждается тремя тысячами земельных десятин “в его полное и потомственное владение”. Но земли эти отводились Богданову не где-нибудь на воронежских или черниговских черноземах, где только плюнь – и огурец вырастет, а на самом краю Архангельской губернии, которая необъятным мастодонтом распростерлась от Печенги до острова Вайгач по меридиану и от Новой земли до Шенкурска по широте.

Впрочем, Богданов сначала не усмотрел никакого подвоха и даже порадовался вместе с женою:

– Земли-то еще нетронутые, великие богатства в недрах ее, чего доброго – и богатыми станем…

Сам Богданов, связанный службою, на север не торопился, а послал своего доверенного человека ехать в Архангельск, где в губернской канцелярии надо выправить документы на владение, а заодно чтобы тот своими глазами убедился – каковы те дарственные земли? Доверенный очень долго не возвращался.

Наконец возвратился – ни живой ни мертвый.

– Прямо Патагония какая-то! – рассказывал он. – Ехал я, ехал, сначала в телеге, потом в санках по кочкам на олене, и наконец везли меня на собаках – и завезли ажно в такие края, где ночи не бывает, а всегда светит солнышко и не греет. Сначала-то лес да топи, а потом и кустика, чтобы нужду справить, не видать стало… Места гибельные! Одни болота да мох – и никаких прибылей не предвидится, окромя к л ю к в ы, которая горазд уродилась. Одно слово – тундра.

Судя по рассказу доверенного, он побывал где-то за славным городом Мезенью, и тут Богданов понял, что Клейнмихель попросту отомстил ему, сделав его – прямо для анекдотов – помещиком Канинской тундры. Нет, не наградили его за службу, а лишь наказали таким награждением, и жене он сказал:

– Видишь, как надо мною издеваются! Не удалось Клейнмихелю сломить меня, так он сделал меня посмешищем Петербурга, ибо всякий босяк знает, что тундровых помещиков не бывает.

– Так откажись от дарственных земель, – сказала жена.

– Зачем? Три тысячи десятин чего-нибудь стоят…

Далее началось “сумашествие” полковника Богданова!

Облачившись в парадный мундир, при орденах и оружии, полковник Богданов появился на главной гауптвахте Петербурга, от имени императора он потребовал у начальника караула:

– Снять двух часовых при оружии, поручив их моему начальствованию для исполнения высочайшей воли… Быстро!

В таких случаях не рассуждают и лишних вопросов не задают, а потому начальник караула отрядил для Богданова двух солдат вместе с ефрейтором. Богданов привел их к дому, который занимал граф Клейнмихель с домочадцами и челядью, поставил солдат возле подъезда, а ефрейтору наказал строжайше:

– Именем императора дармоеды в сем доме объявлены преступниками, и кто бы ни высунулся из дома, всех загоняй обратно, на улицу не выпускай, при этом не страшись применять оружие, как это и водится с опасными арестантами.

– Слушаюсь! – отчеканил ефрейтор. – У меня и мухи из дому не вылетит, всяку тварь расшибем…

Богданов перехватил извозчика на улице и в коляске катил по Фонтанке к зданию Министерства внутренних дел, которое в ту пору возглавлял граф Лев Перовский, славный нумизмат и археолог, сибарит и коллекционер. Он с утра пораньше наслаждался лицезрением через линзу древней тетрадрахмы времен Антиоха II, когда секретарь доложил, что приема настоятельно домогается некий полковник Богданов.

– А что у него там загорелось? – недовольно спросил министр.

– Не знаю. И говорит, что дело у него государственной важности, отлагательства никак не терпящее.

– О, Господи! – сокрушенно вздохнул Перовский, с большим трудом отрывая взор от греческой монеты. – Даже поработать как следует на свежую голову не дают… так и лезут, так и лезут, словно клопы из перины. Черт с ним – проси!

Представ перед министром, Богданов сказал:

– Вся мать-Россия и великий русский народ с неослабным восхищением наблюдают за теми титаническими усилиями, кои вы, ваше сиятельство, прилагаете к наведению порядка на просторах империи, энергично преследуя воров, взяточников, прохиндеев и мошенников – какого бы ранга они ни были.

– Не спорю, – скромно отозвался граф Перовский.

– Сочувствуя вашим благим устремлениям, – напористо продолжал Богданов, – я пришел к вам, дабы указать вашему сиятельству на самого зловредного вора и взяточника в нашей богоспасаемой империи, к задержанию коего мною приняты должные меры.

– Кто он? – спросил министр дел внутренних.

– Клейнмихель! – одним дыханием произнес Богданов.

При этом он имел неосторожность указать на свой пистолет, прибавив, что вор попался и от расправы не уйдет:

– Не спорю, я готов его продырявить.

– Покажите-ка мне ваш пистолет.

– Пожалуйста, – согласился Богданов.

Перовский ногою нажал под столом педаль вызова секретаря, а сам, отбросив пистолет, указал на стенд охотничьего снаряжения, который украшал его министерский кабинет.

– То, что граф Клейнмихель вор и взяточник, – деловито сказал министр, – об этом даже дворники столицы извещены в полной мере. Я от души одобряю ваше решение, как решение честного человека, но… Для наказания вора и взяточника советую снять со стены одну из нагаек, которой мы его совместно и наказуем…

Кажется, Богданов понял, что попал в ловушку, и потому, сорвав со стены нагайку, он стал хлестать ею не Клейнмихеля, а самого министра внутренних дел графа Перовского, но тут вбежал секретарь, а за ним вломились в кабинет часовые.

Граф Лев Перовский даже не обиделся.

– Вам чай или кофе? – любезно спросил он Богданова. – Небольшая передышка в событиях нам не повредит.

– Чай, – яростно огрызнулся Богданов…

Оставив Богданова пить чай под арестом, Лев Алексеевич Перовский покатил в Зимний дворец – прямо к императору.

Николай I пребывал в немыслимом раздражении.

– Что за бардак? – четко выразился он, точно определяя положение дел в своем всемогущем государстве. – Вчера я назначил графу Клейнмихелю время для доклада, и вот уже полчаса протираю штаны в кабинете, а он… где он?

– Уже арестован, – доложил Перовский.

– Как?

– Так.

– Кем?

– Не мною.

– Что за ахинея?

– Именно, что самая натуральная ахинея. Ваш министр путей сообщения арестован полковником Богдановым, который, будучи щепетильным человеком, не делился доходами со своих шлюзов с ея сиятельством Клеопатрой Петровной Клейнмихель.

– Ничего не понимаю, – отозвался Николай I, действительно не разбираясь в неудобном сочетании Клеопатры с ускоренным растворением шлюзов.

Лев Алексеевич заторопился.

– Стоит ли волноваться? – сказал он. – Мною уже посланы люди, дабы снять караул от подъезда дома Клейнмихеля, а вот что делать с Богдановым… простите, не знаю.

– Так он же сумасшедший! – воскликнул император, находя самый верный фарватер в сложной дельте своих умозаключений.

– Не всякий же, кто имеет эполеты полковника, способен сажать под арест министров, облеченных вашим высочайшим доверием… Что нам делать с графом Клейнмихелем?

– Выпустить.

– А что делать с Богдановым?

– Посадить…

Но сажать Богданова в тюрьму было как-то не совсем удобно, ибо мотивы, которыми он руководствовался при аресте графа Клейнмихеля, были весьма благородны, и личной корысти Богданов никакой не имел. В таких случаях, чтобы власть не мучилась, тюрьму заменяют домом для умалишенных, и полковник Богданов на два года был помещен в ту самую больницу, где ни один больной никогда не сознается вам в том, что он болен…

Много позже некто А. И. Шадрин, смотритель сумасшедшего заведения, рассказывал Василию Верещагину (художнику):

– Состоял это я по умалишенной части, обслуживая палату для малахоликов. Энти самые малахолики (“Меланхолики”, – поправил его Верещагин) не то чтобы совсем тронулись, а так… малость заколдобились. Но люди все образованные. Коли уж они свою грамотность слишком учнут показывать – моя задача была обливать их холодной водой. Там же и полковник Богданов срок отбывал. А потому как он спятил не сам по себе, а по высочайшему соизволению, так его в одиночке содержали, чтобы он никому своего ума не показывал.

– А водой его обливали? – спросил Верещагин.

– Не! Его к столбу привязывали и простынкою мокрой обворачивали. А на иных-то я ведер по десять выбухивал, так что от них пар шел, бытто от банной каменки… Полковник же Богданов был мужчина серьезный. Кады не придешь, он все книжку читает. Человек добрый. Коли его не трогаешь, так он даже не кусался, как другие. А когда времена-то изменились, его в генерал-майоры произвели. Говорят, он в Питере Исаакиевский собор достраивал… Кады покидал он малахольное отделение, чтобы в генералы выйти, он мне кулаком как звезданет в ухо, я ажно заробел. А потом – ничего, пять рублей подарил и сказал на прощание: “Русский человек на любом посту обязан служить честно …” Вот за это-то самое его и держали в малахоликах, чтобы не кочевряжился…

Покончив со своей “малахолией”, назначенной ему вроде лекарства по высочайшему повелению, Богданов снимал скромный домишко на Выборгской стороне столицы, ему был назначен небольшой пенсион, а дочек его император распорядился определить на казенный счет в Смольный институт. “Когда я познакомился с ним на пароходе, – вспоминал Г. Д. Щербачев, – он был вполне в здравом уме, только нещадно бранил графа Клейнмихеля…”

Конечно, встреч с Клейнмихелем ему было не избежать, и когда они встретились, то Богданов заметил, что Клейнмихель страшно перепугался… “Ага, – тогда же решил Богданов, – вот теперь-то я рассчитаюсь с тобой за все три тысячи десятин, на которых растет лишь одна великолепная клюква…”

Его сиятельство Петр Андреевич ежевечерне проделывал моцион на Дворцовой набережной – ради здоровья, но Богданов решил гулять там же, где и Клейнмихель, только отступив от него шагов на десять—пятнадцать, иногда предлагая ему:

– Слушайте, а не купите ли вы у меня три тысячи десятин добротной и плодородной земли в тех благодатных краях, куда и ворон своих костей не заносит… продам дешево!

Клейнмихель в ужасе сворачивал на Марсово поле, он спасался в подъездах знакомых на Миллионной, он убегал в переулки, но всюду его преследовал Богданов, выкрикивая:

– Сделайте для графини подарок – купите у меня земельку… Разве она не любит у вас клюкву с сахаром? Нет, с пудрой?

Кончилось это для Клейнмихеля плохо: от вечерних прогулок ему пришлось отказаться, он теперь сидел дома, выслушивая от пылкой Клеопатры массу всяческих жизненных поучений. Об этом скоро узнали в столице, немало потешаясь над трусостью графа, а Богданов, как-то снова встретясь со Щербачевым, даже не пытался отрицать своих мстительных намерений.

– Пусть трепещет, гнида паршивая! – сказал он с яростным отвращением. – Хоть таким способом, но я отомщу этой жалкой скнипе за все свои унижения и за все то зло, которое этот мерзавец причинил не только мне, как вы понимаете.

– Понимаю, – согласился Григорий Дмитриевич.

 

Расстановка столбов

Пожалуй, необходима историческая справка…

Великое государство Китай в 1644 году покорили воинственные маньчжуры; последний император династии Мин с горя удавился на яблоне, которую потом казнили, заковав ее в цепи, отчего дерево и засохло. На престоле минских богдыханов воссела маньчжурская династия Цин, повелевшая всем китайцам, в отличие от маньчжуров, обязательно носить косы.

Естественной границей Китая на севере служила Великая китайская стена, – ни Мины, ни Цины никогда не владели землями, примыкающими к Амуру и Уссури. Лишь на исходе XVII века правители Пекина выстроили “ивовый палисад” – частокол, переплетенный прутьями ивняка. Но и этот забор отстоял от Амура на тысячу верст, а китайцам запрещалось селиться севернее “палисада”. В те далекие времена русские люди уже осваивали Приамурье, от самого Нерчинска до Албазина и далее заколосились русские посевы… Это обеспокоило цинских богдыханов; маньчжуры (а не китайцы!) стали нападать на русские поселения, а послов из Москвы сознательно оскорбляли.

– Заставим тебя жрать собачье мясо! – Это, пожалуй, самое мягкое ругательство, какое приходилось выслушивать дипломатам. Остальные выражения таковы, что письмо запорожцев к турецкому султану может показаться ребяческим лепетом.

Цины называли русских “ла-чо” (демоны); других европейцев они именовали “варварами” или “дьяволами”, что тоже не лучше. Русский канцлер князь Александр Горчаков горестно рассуждал:

– Богдыхан не допускает мысли, что где-то, помимо Китая, существуют цивилизация, наука и философия, несхожие с конфуцианством, – любую же нашу попытку вступить с ними в контакт мандарины Пекина воспринимают как добровольное признание Россией “вассальной” зависимости от Китая… Парадокс! Заносчивые Цины желали бы видеть весь мир своей колонией, но при этом они будто не желают замечать, что Англия с Францией уже превращают Китай в свою полуколонию.

Настал 1858 год, и на скрижалях истории появились два договора: граф Муравьев-Амурский заключил Айгунский договор о размежевании границы с Китаем, адмирал Путятин подписал Таньцзинский трактат о расширении с Китаем торговли. Из этих документов непременно должен родиться третий, чтобы узаконить и навечно закрепить русские границы по Амуру и Уссури. В это же время Цинская династия переживала кризис: с моря на Китай давили англичане с французами – начиналась очередная “опиумная” война, а изнутри Китая наседали на Пекин народные толпы – восстали тайпины. Занимая города, тайпины выбрасывали из домов всю мебель, складывая ее в гигантские костры. “Если не у всех есть мебель, – говорили они, – пусть ее ни у кого не будет!” Из сундуков богачей они выгребали груды бесценного жемчуга, в котлах толкли его в мелкий порошок, потом варили нечто вроде жемчужного супа и, хлебая это варево, объясняли народу: “Никому нельзя богатеть, а чтобы жемчуг не достался другим, мы лучше съедим его…” За этой утопической “уравниловкой” тайпинов чуялось нечто новое: китайский народ пробуждался! А небывалая протяженность рубежей между Россией и Китаем русскую политику ко многому и обязывала…

Весна 1859 года закружила Санкт-Петербург метелями, князь Горчаков, ведая иностранными делами России, вечером был на рауте в доме английского посла Френсиса Нэпира; принимая с подноса лакея чашку с чаем, он брюзжал недовольно:

– Чай – это, наверное, единственное, что мы имеем от богдыханов, если не считать еще целой кучи бестолковых неприятностей… А какие, простите, у Лондона основания для того, чтобы распускать паруса своего флота в низовьях Амура?

Нэпир отвечал: Англия имеет в Китае немалые штаты чиновников, которых необходимо защищать от ярости тайпинов.

– Странно! – фыркнул Горчаков. – Россия тоже имеет в Лондоне посла и много чиновников, но я никогда не подозревал, что это дает мне право вводить русский флот в устье Темзы, дабы защищать их от гнева ирландских фениев, восстающих против диктата лондонского парламента…

Русская политика хранила достойное хладнокровие; газеты Европы часто цитировали слова Горчакова, что Петербург “не присоединится ни к каким насильственным мерам колонизаторской политики Англии и Франции по отношению к народам великого Китая”. Горчаков откровенно декларировал:

– России удобнее иметь дело с Китаем китайским, нежели с Китаем англо-французским. Но мы должны раз и навсегда расставить пограничные столбы в тех забытых Богом краях. Прошу пригласить ко мне Николая Павловича Игнатьева.

Николай Павлович приходился родным дядей известному в нашей стране генералу и писателю А. А. Игнатьеву, автору книги “Пятьдесят лет в строю”. Еще молодой офицер, он из пажей почти сразу сделался военным атташе в Лондоне, где имел неосторожность положить в карман унитарный патрон от английского ружья новой системы. Старательно вникая в политику Европы, он предсказал восстание сипаев в Индии, предвидел военное вмешательство Англии в дела Китая и после неудачи в Лондоне путешествовал по странам Востока. С берегов Нила его отозвали на берега Амударьи, где он провел картографическую съемку земель, промерив глубины неосвоенного фарватера. Прибыв в разбойничью Хиву, Игнатьев провел с ханом переговоры (имея буквально нож, приставленный к горлу), а из Бухары вывел тысячи русских невольников и… слона для зоопарка русской столицы. Его давно считали погибшим, а его свиту вырезанной текинцами, когда он появился в петербургском свете.

В возрасте 26 лет генштабист стал генерал-майором…

Князь Горчаков встретил Игнатьева вопросом:

– Как вы думаете, куда я пошлю вас далее?

– Думаю, что в Персию, куда залезают англичане.

– Думайте о Китае, куда они уже залезли. – Горчаков был мастер монологов, и сейчас он охотно говорил. – Если из Бухары вы вернулись на слоне, то в Пекин должны въехать на двух слонах – это договоры Айгунский и Тяньцзинский… Мой предшественник Карл Нессельроде (прости его, Боже) считал Россию вроде образцовой пожарной команды, обязанной гасить в Европе пожары революций, а все, что лежало за Уралом, виделось ему дурным сном. Он не допускал мысли, что Сахалин является островом, а нашим морякам запрещал плавать по Амуру, как бы заранее уступая эту реку для британских канонерок. Старинные карты Амура, от предков наших оставшиеся, Карлушка спрятал столь успешно, что мы перерыли все архивы – и не нашли их! Не удивлюсь, если узнаю, что канцлер Нессельроде, служивший не русскому народу, а лишь императору Николаю, попросту их уничтожил. Россия до сих пор не имеет в Пекине своего посольства, зато там издавна расположена наша духовная миссия.

Горчаков выговорился. Устал. И вяло обмяк в кресле.

– Итак… Пекин? – стройно поднялся Игнатьев.

– Да. Вы поедете в Пекин, где вам будет очень и очень трудно, ибо Цины, убежденные в своей мудрости, станут считать вас вроде Иванушки-дурачка. Но ваша миссия облегчается именно тем, что Россия никогда не торговала в Китае отравой опиума, мы никогда не нуждались в дешевом труде китайских кули. Единственное, чего мы добиваемся, это – юридического закрепления наших рубежей на Дальнем Востоке…

Цины считали свою страну Поднебесной империей на том основании, что только над Китаем есть небо – другие же страны имеют над собой бесформенные дырки. Мандарины без тени юмора полагали, что мир целиком подвластен Цинской династии, а все народы лишь покорные данники богдыханов. При таком положении Цины не удосужились обзавестись даже ведомством иностранных дел, имея “лифаньюань” – палату по управлению “вассалами”, наивно убежденные, что Россия (как и вся Европа) тоже состоит в китайском подданстве. Когда же англичане с французами высаживали десанты в Кантоне и Шанхае, рядовые китайцы думали, что это покорные “рабы” идут на поклон к богдыхану с подарками. Но почему, идя платить “дань”, эти жалкие, ничтожные “вассалы” заодно уже стреляют по ним из пушек картечью, этого цинский двор объяснить народу не мог.

Время для дороги через Сибирь было неудобное: весна!

Пограничная Кяхта славилась как столица чаеторговцев; здесь Игнатьев задержался, ибо Пекин не разрешал двигаться далее; посол лишь в мае пересек границу. Пекин произвел на молодого дипломата тягостное впечатление. Дворец цинских богдыханов, окрашенный в розовый цвет, благоухал от нечистот, сваленных в кучи. На деревьях висели в клетках истлевшие головы казненных тайпинов. Вокруг дворца “Запретного Города” размещались лавки и харчевни с флагами и девизами: “Испытай радость всех живущих” или “Утешение и без того счастливых”. Между харчевен бегали тощие запуганные собаки. Никто из цинских чиновников не знал иностранных языков (и не хотел их знать), а потому драгоманами служили миссионеры, изучившие язык китайский. Они же предупредили Игнатьева:

– Вам предстоит набраться терпения, ибо китайцы большие мастера по переливанию из пустого в порожнее…

Игнатьева приняли в Пекине открыто враждебно!

Как раз накануне его приезда англичане с французами пытались пройти к Тяньцзину на военных кораблях, но форты Таку открыли губительный огонь, заставив союзников убраться в Шанхай. А теперь, плохо разбираясь в политике стран Европы, Игнатьева упрекали, будто он и послал против них англичан с французами. Зато англичане, дабы оправдать свое позорное поражение, пытались уверить мир, что батареями Таку командовали русские офицеры, привезенные Игнатьевым, а с кораблей якобы даже слышали возгласы русских советников на берегу: “Эй, насыпайте больше пороху!..”

Николай Павлович делился со своей свитой:

– Победа над союзной эскадрой сделала Цинов чересчур самоуверенными в собственных силах, и теперь они не хотят признавать никаких договоров, заключенных с нами. Мало того, они отказывались принять из России целый обоз с ружьями и пушками, которые Петербург послал для Китая, чтобы он успешнее отбивался от насилия захватчиков…

Добиться аудиенции у самого богдыхана было невозможно. А мандарины говорили послу, что Айгунский и Тяньцзинский трактаты “глупые” и подписаны “по ошибке”!

– Но уже ратифицированы вами, – отвечал Игнатьев, – а наши крестьяне давно пашут земли на берегах Амура.

Он показывал карты. Мандарины отворачивались с таким целомудрием, будто им предъявили неприличные картинки:

– Ваши чертежи мира фальшивы, ибо Поднебесная империя изображена не в самом центре Вселенной, а владения нашего богдыхана вы нарисовали непростительно маленькими…

Мандарины долго мурыжили Игнатьева бесплодными разговорами. Своей нетерпимостью и даже издевками они, казалось, сознательно вынуждали посла к отъезду. Петербург переслал твердые инструкции – оставаться в Пекине, придерживаясь “строгого нейтралитета во время неприязненных действий французов и англичан с китайцами…” Между тем союзники готовились к новой боевой кампании, а потому Игнатьев решил выждать результатов неизбежной войны. А пока, чтобы оградить Дальний Восток от нападения англичан, граф Муравьев-Амурский указал кораблям быть наготове, в бухте Золотой Рог появился в это время новый военный пост – будущий город ВЛАДИВОСТОК.

Русским было ясно, что из Китая может получиться “вторая Индия”: союзники пришли с большим флотом, их десанты высаживались в Шанхае и Гонконге, они размещали базы в портах Печелийского залива – на подступах к Пекину. Вряд ли цинские заправилы, ослепленные своим мнимым величием, осознавали всю мощь двух сильнейших государств Европы, – сейчас тайпины казались им опаснее иностранной агрессии. Николай Павлович жил на подворье русской православной миссии, монахи снабжали посла информацией, служили ему переводчиками.

Архимандрит Гурий Карпов делился мыслями:

– Никак не возьму в толк, что такое Китай – или старец, у коего от дряхлости очеса смежились, или дите малое, кое все видит, но ничего еще не смыслит… Наполеон, помнится, говорил: “Китай спит, и пусть он спит далее. Не дай Бог, если Китай проснется…”

Чтобы разом изменить обстановку, Игнатьев проскакал к морю, где его принял на борт русский фрегат “Светлана”: пусть эти пекинские мудрецы думают о нем что хотят! Но при этом Николай Павлович сознавал: нашествием на Пекин англо-французы не ограничатся и, подчинив себе Китай, станут натравливать Цинов против России, а сами будут хозяйничать на берегах Амура, как у себя дома… вот это опасно!

Посредничество к миру всегда сулит немалые выгоды посреднику, но сейчас мира не желали ни союзники, ни сами китайцы, уверенные в своих силах. Игнатьева в Шанхае спрашивали, примет ли русский фрегат участие в бою против китайцев?

– Россия войны с Китаем не ведет, – отвечал он. – Для нас важнее всего спокойствие наших дальневосточных границ.

– Но Пекин ведь отвергает ваши прежние трактаты!

– Не спорю, – говорил Игнатьев союзникам. – Однако у меня в кармане мундира проект нового договора…

“Мы, – утверждал Игнатьев, – не ищем распространения нашего политического влияния в Китае, мы не желаем территориальных приобретений, а хотим только твердого и ясного определения наших границ…” Общаясь с англичанами и французами, он вел себя крайне сдержанно, одинаково вежливо с европейцами и с китайцами, его знание обстановки в Пекине подкупало даже надменных англичан. Они ознакомили его с воззванием Цинов, призывающих уничтожать европейцев, “как зловредных гадин”:

– Неужели вы не устрашитесь вернуться в Пекин?

– Но я же не “зловредная гадина”! – отвечал Игнатьев. – Я ведь только начал свой диалог с Пекином, однако его не закончил, а моя голова в Китае ценится намного ниже вашей…

На подступах к Тяньцзину все пруды и колодцы, все домовые чаны для хранения питьевой воды были заполнены трупами убитых жителей. Игнатьев вызвал симпатии китайского населения тем, что открыто восставал против варварства, и ни один китаец не бросил в него даже камня. Он докладывал канцлеру Горчакову: “Местные жители, простонародье, встречали нас, русских, как своих приятелей и избавителей, прося у нас же защиты от разоряющих их союзных войск; нам выносили из деревень фрукты и свежую провизию, с трудом китайцы соглашались брать за это деньги…” Между тем англичане открыто похвалялись:

– Для нас ничего не стоит свергнуть династию Цинов, а власть над Китаем перепоручить тайпинским вождям. При этом столицу из Пекина мы перенесем ближе к морю – в Нанкин, чтобы легче было управлять этой дикой страной…

Британский адмирал Хоуп предупредил Игнатьева:

– Вы можете оставаться на фрегате “Светлана” или ехать куда вам угодно, но мы отправляемся в поход – прямо на Пекин, дабы принудить китайцев подписать наши условия договоров.

– Вы чем-то встревожены, адмирал? – заметил Игнатьев.

– Да! Мандарины захватили тридцать семь наших чиновников и увезли их с собою на арбах, дно которых было истыкано острыми гвоздями… Итак, решено – мы штурмуем Пекин! Где бесполезны слова, там убеждают пушками…

Игнатьев срочно повернул обратно в Пекин.

– Зачем? – недоумевали в его свите.

– Затем, чтобы спасать Пекин…

Вскоре союзная армия подошла к мраморному мостику Бали-Цяо, ведущему в столицу; здесь их поджидала “восьмизнаменная, непобедимая и всепобеждающая” (так она называлась) армия маньчжуров в 60 000 воинов, оглушенных звоном боевых бубенчиков и ошалевших от курения опиума. Отряд европейских колонизаторов, оснащенных новейшим оружием, сразу опрокинул эти несметные полчища, и маньчжуры, побросав бубенчики и луки с колчанами, разбежались во все стороны. Прослышав об этом, богдыхан скрылся в безводных степях Внутренней Монголии и в Пекин более никогда не вернулся. Вместо него главным в столице остался принц Гун, который уже ничего не делал без одобрения русского посла. Представляя могучую и нейтральную Россию, Николай Павлович стал вроде арбитра двух враждующих сторон, отчего высоко поднялся его личный престиж. Все разом переменилось, и отныне мандарины кланялись ему, словно богдыхану…

Колонизаторы, потребовав выдачи захваченных заложников, угрожали, что оставят от Пекина одни головешки. На это китайские чиновники отвечали им в прежнем повелительном тоне:

– Вы наши взбунтовавшиеся вассалы, и вам не следует употреблять таких дерзких выражений, иначе может возникнуть нежеланная суматоха, во время которой головы ваших парламентеров нечаянно отделятся от туловищ…

А растерянный принц Гун спрашивал Игнатьева:

– Рассудите сами, что нам теперь делать?

Игнатьев обещал договориться с англо-французами:

– Я приложу все старания, чтобы они не штурмовали Пекин, а вы берегите свои политические архивы…

Но союзники уже захватили Юань-мин-Юань, летнюю резиденцию богдыханов, расположенную в пригороде Пекина среди прохладных прудов и древних парков. Игнатьев делал все, что мог, дабы спасти китайцев от зверств и насилий, но это ему не всегда удавалось… Победители уже с головой зарылись в сундуки из красного дерева, где хранились сокровища китайских императриц. Они тащили и распарывали груды прекрасных шелков, рассовывали по карманам мундиров или ссыпали в свои фуражки рубины, сапфиры, жемчуга, изделия из горного хрусталя. Солдаты с ног до головы обвешивались драгоценными ожерельями. Саперы же орудовали топорами, в щепки раскалывая дивную мебель, чтобы выбрать из нее редкостные изумруды, которыми она была богато украшена. Залезая в громадные лари с ювелирными украшениями, союзники невольно сталкивались лбами при дележе добычи. Тогда гордый сын Альбиона рвал из рук доблестного парижанина кусок ценной парчи, француз в ярости кусал англичанина за нос, а британец бил в ухо своего союзника. Когда же все было разгромлено и предано поруганию, тогда европейские вандалы предали Юань-мин-Юань беспощадному пламени…

Один из офицеров свиты Игнатьева писал, что союзники “превратились в шайку грабителей: каждый думает составить себе состояние за счет Китая… французский лагерь похож на базар, где продают все, начиная с нефритовых безделушек до соболиных шуб, платьев богдыхана и его супруги. Мне самому случалось видеть у одного капрала сразу четыре громадные вазы, сделанные из чистого золота…”

Архимандрит Гурий Карпов, глава духовной миссии в Пекине, искренно переживал за страдания народа:

– Вы, генерал, заслужили уважение несчастных китайцев, как их защитник. Что вы можете сделать для них теперь, когда европейские жулики уже занимают северные ворота Пекина?

– Я сам поеду к воротам, – отвечал Игнатьев…

С конвоем из 13 казаков он выехал на свидание с английскими генералами, отговорив их от штурма Пекина.

– Не забывайте, что в Пекине издревле проживает русская духовная миссия, а я головой отвечаю за жизнь подданных России… Наконец, – заключил Игнатьев, – не пора ли обуздать звериные инстинкты солдат цивилизованных государств, ведущих себя в Китае подобно испанским конкистадорам в Америке!

Когда он вернулся, на подворье миссии его поджидали цинские мандарины, умоляя Игнатьева примирить их с союзниками.

– Постараюсь, – заверил их Николай Павлович, – но прежде пусть ваш принц Гун обязуется признать силу Айгунского договора, а вы не станете тянуть дело с заключением нового мирного трактата, дабы точно и навсегда обозначить наши границы…

Англичанам он советовал вообще удалить свои войска обратно к Тяньцзину; принцу же Гуну посол заявил:

– Вы не станете отрицать, что я спас Пекин от участи, постигшей Юань-мин-Юань. Надеюсь, вы поняли, что ваша соседка Россия не заинтересована грабить вас по примеру англичан и французов. У меня иные цели, официально заверенные русским кабинетом: во избежание будущих конфликтов окончательно закрепить наши рубежи, расставить пограничные столбы как надо…

Пекинский трактат был подписан глубокой ночью на подворье русской миссии, монахи которой служили отличными переводчиками. В развитии добрососедских отношений между Россией и Китаем открывалась новая страница – дружественная.

– Все-таки, – сказал под конец Игнатьев принцу Гуну, – вы подумайте о создании в Китае министерства иностранных дел, и пусть ваша “Поднебесная” империя не считает весь мир состоящим из покорных вам “вассалов”. Такое самомнение дорого вам обойдется. С тайпинами же разбирайтесь сами: это внутреннее дело Китая, и Петербург не станет вмешиваться в ваши дела…

На родине Игнатьева поджидал канцлер Горчаков.

– Вы себя обессмертили, – сказал он, обнимая его. – За наше поражение от англо-французов под Севастополем вы хорошо расплатились с ними своим превосходством в Пекине!

Такая трагическая история, очевидно, нуждается в легкомысленной разрядке, и я нашел ее – только не в Китае, а в Европе… Павел Дмитриевич Киселев, посол в Париже, привык посещать антикварные лавки, где в последнее время появилось немало китайских драгоценностей из разграбленных дворцов пекинских богдыханов. Однажды дипломат случайно приобрел китайского божка мудрости и нечаянно заметил, что владелица лавки, боевая усатая француженка, заворачивает купленного идола в лист плотной рисовой бумаги, исписанный РУССКИМ текстом.

Это сразу насторожило опытного дипломата:

– Позвольте, мадам, взглянуть на обертку…

Оказалось, что это подлинник Тяньцзинского договора, скреплявшего отношения двух государств, русского и китайского. Павел Дмитриевич держал в руке документ международного значения и не верил своим глазам. Наконец справился с волнением.

– Откуда он у вас, мадам? – спросил Киселев.

– Ах, все оттуда же… из Пекина! – Торговка объяснила, что ее возлюбленный сержант привез немало китайского фарфора, а чтобы фарфор не поколотился в дороге, он бережливо завернул его в бумагу. – Как раз вот в эту… А в чем дело, месье?

Киселев имел неосторожность сказать, что это не просто бумага, а документ огромной политической важности:

– Можно я заберу у вас этот манускрипт?

Француженка быстро сообразила:

– За пятьсот франков, пожалуйста, забирайте.

– Помилуйте, для вас это лишь обертка.

– Но слишком дорогая, месье… Вы же сами сказали, что без этой бумажки мир, черт бы его побрал, сразу треснет!

Договорились на божеской цене, и в тот же день Киселев отправил в Петербург дипкурьера. Вскоре он появился в кабинете канцлера; щелкнув застежками на кожаной сумке, усталый курьер извлек из нее Тяньцзинский договор России с Китаем.

– Это ни на что не похоже! – воскликнул князь Горчаков, потрясенный, и вставил указательные пальцы в седеющие виски, словно воткнул в них дула убийственных пистолетов. – Недаром же Игнатьев предупреждал мандаринов, чтобы они берегли свои политические архивы от варварского разграбления…

…Восемь лет продолжалась установка пограничных столбов вдоль Амура и Уссури, и они встали там прочно – на века!

 

Хива, отвори ворота!

Хлопок, шелк, виноград, чай… Хлопок завозили с плантаций Америки, шелк покупали у персов, виноград ощипывали в Массандре тонкие пальцы аристократок, а великая мать Россия, придя в субботу из бани, гоняла с блюдца (пальцы врастопырку) чаи исключительно кяхтинские. Ну, а теперь, когда вступление сделано, приглашаю читателя в Оренбург. Веселого я там ничего не обещаю, но кое-что вспомним…

Кстати уж! Русское казачество расселялось по “кантонам” (как в Швейцарии), и потому о “кантонах” казаки рассуждали свободно:

– Жили мы, потомки стрелецкие, не тужили в кантоне самарском. А когда-сь “линию” нашу закрыли, велено переселяться в кантон оренбургский. Мы, вестимо, отлынивали. Тут тебе дома дедовски, скотинка пасется, трава – хоть ешь ее! Опять же и Волга течет, рыбкою кормит. На што нам сдался кантон оренбургский? Тянули, тянули, да не дотянули… Грозою налетел на нас, царствие ему небесное, граф Перовский! Дал сроку три дни – бац, как из пушки! И на третий дён, чуть свет, бабы даже калачей из печек не вынули, всех нас, грешных, из Самары выставили… Теперь-с попривык. Не спорю. Раздолье имеется. Тока не волжское, а степное. Поначалу-то гадко было. Сушь! Верблюды плюются, нехристи. Да-а… Дети вот – они Волги не видали, им и в Урале-реке хорошо летом брызгаться. Здеся и уродились. Оренбуржцы! Эй, Степанида, поставь самовар ради приятной беседы о житии оренбуржском…

Из Оренбурга до столицы три недели пути, если ехать на почтовых: только выносливые фельдъегеря проскакивают до Петербурга за восемь дней – отощавшие от сухоядения, грязные и небритые, и в таком виде, даже не дав им переодеться, их сразу вели в покои к императору: “Ваше величество, вам изволит писать его превосходительство оренбургский губернатор Перовский! Вот и пакет…”

Василий Алексеевич Перовский, внук украинского свинопаса Кирилла Розума, фигура колоритная. В битве при Бородино Перовскому было 18 лет; французская пуля оторвала ему палец, вместо которого он позже носил длинный золотой наперсток. Обманом был взят в плен на московских форпостах. В обозе маршала Даву проделал весь долгий путь отступления “Великой армии” – в одном мундирчике и даже без сапог, которые содрали с него мерзнувшие конвоиры; записки Перовского о пребывании в плену и сейчас невозможно читать без содрогания. Пешком пройдя от Москвы до Орлеана, бежал к своим. 14 декабря 1825 года был “контужен поленом в спину” и стал флигель-адъютантом Николая I (что не делает ему чести). Но, будучи часто награждаем, царя никогда не благодарил (что делает ему честь). В 1828 году под Варной ему вырезали из груди турецкую пулю, увязнувшую близ самого сердца. Образованный человек острого ума, Перовский имел друзей – Жуковского и Карамзина; с Пушкиным был на “ты”; Брюллов дважды изображал его на портретах. Он был честолюбив, как и большинство военных людей той эпохи, но славы не искал. При жизни были опубликованы лишь его “Письма из Италии”, да и то их напечатал Жуковский, желая сделать другу приятное. Николай I неизменно к Перовскому благоволил. В 1833 году Василий Алексеевич заступил на пост оренбургского губернатора; здесь он принимал в своем доме Пушкина, собиравшего материалы о Пугачеве (Бердская слобода, столица всей Пугачевщины, находилась в семи верстах от Оренбурга). Данилевский вывел Перовского в романе “Сожженная Москва”; Лев Толстой хотел сделать Перовского одним из героев своего незавершенного романа “Декабристы”. При засилии в столице Адлербергов, Нессельроде, Бенкендорфов, Дубельтов и Клейнмихелей такие люди, как Перовский, стремились бежать подальше от холопской камарильи двора, старались служить на окраинах империи…

Оренбург был форпостом – твердынею наших рубежей близ пустыни. Население – казаки с голубыми кушаками “уральцев”, башкиры в островерхих шапках, военные, их семьи, переселенцы, чиновники, купцы, беглые, солдаты, ссыльные и преступники. А на “меновом дворе” караван-сарая ложатся в горячую пыль верблюды, проделавшие путь от Самарканда, Бухары, Герата и Хивы; из Оренбурга они увозят полосы железа и меди, ткани и гвозди, посуду и доски. Жизнь тут сытная, мяса и хлеба вдосталь, но зато тревожная: кордоны, пикеты, разъезды вдоль симы – границы, лай собак по ночам, ржанье конницы, улетавшей в степные бураны ловить барантчей – разбойников. Кочевник и есть кочевник: ему не вручишь ноту протеста, с ним не подпишешь трактата о мире. Наказывать кочевника за разбой – то же, что бить лакея за провинность его господина. Ибо за все преступления должна бы отвечать высокомерная Хива, но до хивинского хана Алла-Куллы никак не добраться: 1500 верст безжизненных песков стерегли Хиву лучше крепостей, а жара и безводье были главным оружием хана. И Хива богатела от грабежа на караванных тропах, Хива насыщалась трудами пленных рабов, Хива благодарила Аллаха за то, что пустыни оградили ее от мщения “неверных” урусов… Даже когда Россия не воевала, жители Оренбуржья постоянно ощущали близость “фронта”, а их семьи оплакивали потери. То здесь, то там слышишь причитания осиротевших – кого-то опять схватили в степи и погнали в Хиву на базар, как скотину. Попробуй сыщи кормильца: из Хивы его продали в Коканд, оттуда – в Турцию, а там и затерялись следы… Тяжко! Недаром оренбуржцы, взлелеяв в сердцах отмщение подлой Хиве, распевали по праздникам:

Мы избавим от неволи Своих братьев-земляков, Закричим мы враз “ура” — Тут погибнет вся Хива…

Петербург отпускал на выкуп из Хивы ежегодно по 3000 рублей чистым золотом, но этого мало: выкупишь кожемяку Ивана Козлятина, а чем, спрашивается, урядник Степан Худояров хуже того Ивашки?.. Перовский не одну ночь провел над изучением путей в Хиву.

– Оренбургу и степям приаральским в покое не бывать, пока не взломаем ворота Хивы и не нанесем визит хану в его же серале. Надобно разрушить вредный миф о недосягаемости Хивинского оазиса.

Клин вышибают клином, и Перовский велел не выпускать из Оренбурга хивинские караваны, а на товары хана наложить арест.

– Так будет до тех пор, – сказал он в гневе, – пока хан Алла-Кулла не выпустит из неволи русских людей…

Подействовало! Хан отпустил двадцать пять рабов, и они пришли на родину с караваном бухарцев. Но к обеденному столу, накрытому для них в доме губернатора, трех мучеников несли на руках, столь были измождены, а одному пленнику было уже сто двадцать лет. Коварный хан попросту избавился от рабов, уже истощивших свои силы на хивинской каторге, и Перовский уверился в своем дерзком замысле:

– Хана мы навестим с пушками, а когда солдат российский гаркнет: “Хива, отвори ворота!” – тогда вся история Средней Азии войдет в иное и благородное русло…

Загодя сушили сухари, свеклу, картошку, лук и морковку; на окраине города пыхтела паром машина для прессования сена во вьючные пакеты… Готовились! Но Петербург экспедицию на Хиву не одобрял: министр финансов Канкрин плакался, что нет в казне денег; Нессельроде толковал, что Англия имеет в Средней Азии “свои интересы” и она “может обидеться”; военный министр Чернышев, сиятельный тунеядец, заявлял, что Перовский – фантазер, а его дружба с поэтами не приведет ни к чему хорошему. Василий Алексеевич велел готовить себе карету, но (верный любви к седлу) он проскакал до самого Петербурга верхом, будто курьер.

На придворном балу к нему подошел Николай I:

– О, Перовский! Ты приехал, наверное, потанцевать?

– Нет! Туркмены, подвластные хану хивинскому, нынче захватили астраханских рыбаков на Каспийском море, взяли четырехпушечный бот с командой, арканами переловили в степи тамбовских баб и мужиков, прибывших к нам на заработки… Доколе же, спрашиваю я, станем мы терпеть злодейства хивинских деспотов?

Первым делом экспедицию строго засекретили. А дорога на Амударью была загадочна, карты сбивчивы, и был неясен главный вопрос: когда выступать – по весне или по осени? Генерал Станислав Циолковский, местный старожил, настаивал на осеннем походе:

– В этом случае мы избегнем изнуряющей жары и безводья, ибо, оттаивая снег в пути, мы вполне обеспечим экспедицию водою.

– Но при этом, – заявлял генерал Платон Рокосовский, – вы попадете в ледяную пустыню, а топлива там нет; первыми падут верблюды, кои ни сена, ни овса не едят, а доставать бурьян из-под снега они природою не приспособлены… Верблюд – это вам, господа, не лошадь, а лошадь, увы, еще не верблюд!

Но раскаленная жаровня Каракумов казалась страшнее холода, и 14 ноября 1839 года хивинская экспедиция (подкрепленная суммой в 1 698 000 рублей) тронулась в путь. Участник похода Егор Косырев писал, что воинов всячески утепляли: “К воротнику шинели пристегивались накладные воротники из заячьего меха, обшитые снаружи красным сукном, а для предохранения лица от мороза шились из черного сукна маски с отверстиями для рта и глаз; на масках, чтобы сохранить человеческое подобие, были нашиты суконные носы… Солдат терял людской облик и походил на черта с лубочной картинки, а весь отряд имел вид легиона бесов, явившихся из преисподней!” Помимо конницы гужевую роль исполняли 12 500 верблюдов, влачивших артиллерию и станки для запуска боевых ракет, гальваномины для подрыва хивинских ворот, понтоны и челны, разборные кибитки, санитарные фуры, складные кровати для офицеров, мешки с овсом, бочки с медом, ящики с консервами, черные плитки сухого бульона – и много-много еще такого, чего никогда бы с собой не брали, знай только, чем все это кончится!

Пустыня, казалось, только и ждала, когда русские проникнут в ее пределы… Снегу выпало по колено, а потом грянул мороз в двадцать шесть градусов при жесточайшем ветре. Ночью ездовые лошади опрокинули коновязь и панически умчались вдаль, повинуясь дикому инстинкту спасения. Перовский наказал менять караульных каждый час, но карманные часы были такая редкость (даже у офицеров), что смена караулов была хаотичной. Утром многих часовых потащили в фургоны, там уже зыкали пилы, ампутируя отмороженные руки и ноги…

– На што сапоги, на што шинели! – жаловались ветераны. – Нам бы валенки да тулупы… Эх, отцы-командиры: нас не спросят!

Декабрь закружил армию в метелях. Мороз поджимал к сорока градусам: верблюды изрезали ноги об изломы твердого наста и – падали, падали, падали. Из их вьюков ветер разметывал по снегу муку и порох. Водку для обогрева замерзших не взяли, а машина для варки на походе горячего сбитня стояла холодной – нечем было ее топить. Чтобы вскипятить чайник воды, солдаты жгли веревки и упряжь. Вокруг – ни кустика! Перовский разрешил пустить на топливо все, что может гореть. Казаки разрывали толщу снегов, добираясь до замерзших кореньев, из которых и разводили костерки. Не было сил раскинуть на бивуаке кибитку. Навьючка верблюдов начиналась в два часа ночи, чтобы поспеть к выступлению на рассвете, а спать ложились после развьючки, близко к полуночи, но каждые полчаса люди вскакивали, чтобы не закоченеть, и, таким образом, ко всем тягостям прибавилась хроническая бессонница пяти тысяч воинов. Опытные ветераны чувствовали, что идут на верную гибель; говорили они так:

– Уж я и не знаю теперь, что лучше – жара или стужа?

По ночам палили фальшфейеры, чтобы отпугнуть стаи волков, которые разгребали сугробы могил, поедая погребенных. Казаки уральские поражали своей выносливостью, башкирское войско держалось превосходно, зато погонщики верблюдов, казахи и туркмены, разбегались. Перовский мрачнел все больше. Кто же мог предвидеть такую лютую зиму, какой в этих краях не помнят даже древние старики киргизы! В оазисах вымерзла вся виноградная лоза, погибло поголовье ягнят, в караван-сараях пали молодые верблюды, а в Хиве сам хан лязгал зубами в своем гареме.

Первой повымерла конница Уфимского эскадрона, составлявшего как бы личную гвардию губернатора. Остался только трубач на любимой кобыле Пене – белой и гордой красавице. Но и Пена слегла! Страшную сцену рисует нам очевидец. Кобылу обступили солдаты. Трубач постелил возле ее морды чистое полотенце и насыпал на него отборного овса. Но лошадь отвернулась, а из глаз ее покатились слезы. Трубач встал перед ней на колени, он нижайше поклонился ей в землю и зарыдал, как ребенок:

– На кого ж ты меня спокидаешь… родненькая моя!

В тот же день умер и сам трубач. Верблюды выплевывали овес, не принимая его, но голод их был столь велик, что они сжевали все рогожные циновки, заменявшие им попоны. Мясо солдаты получали исправно, но костерок горел не жарче фитиля, в котелке не успевала забулькать вода, и мясо съедали почти сырым. Заболевших отправляли в фургоны, а оттуда, как говорили, на “выписку” – прямо под снег, в сугробы… Через тридцать четыре дня вышли к Эмбе! Итак, треть пути преодолена. Оставалось еще тысяча верст, и тогда они крикнут: “Хива, отвори ворота!” Герои больше всего напоминали страдальцев, и страдания людские приравнивались к геройству. В утреннем полумраке рассвета солдаты видели Перовского – голова низко опущена на грудь, из-под заиндевелого башлыка торчал острый нос да сосульками свисали длинные усы… Он продержал экспедицию на Эмбе две недели, чтобы люди откормились ржаным хлебцем, какого не видели от самого Оренбурга, чтобы составить обратный обоз с ранеными. Он вел отряд по картам, небрежно составленным полковником фон Бергом, который клялся ему в Петербурге, что за Эмбой они не увидят ни единой снежинки. Но казаки, посланные в разведку, вернулись обратно и сказали, что за Эмбой снегу еще больше – по пояс!

– Виноват во всем буду я, – отвечал Перовский. – И я виноват, конечно. Виноват в том, что поверил фальшивым картам фон Берга и не послушался советов генерала Рокосовского…

На Эмбе был форт; солдаты поочередно грелись в землянках, лошади подъели запасы сена, уцелевшие верблюды радовались колючкам бурьяна. Перовский решал за всех, куда следовать: вперед на 1000 верст – до Хивы или назад на 500 верст – до Оренбурга! Здесь, на Эмбе, его навестили дружественные киргизы орды султана Айчувакова, и – большое им спасибо! – они пригнали своих верблюдов. Был срочно составлен отдельный караван, чтобы дойти до форпоста Ак-Булак, где наш гарнизон, самый отдаленный, вымирал от цинги и дурной воды (недавно акбулакцы отбили жестокое нападение хивинцев, и там полно было раненых). Перовский нагнал эту колонну в пути, отыскав ее по трупам павших верблюдов и лошадей. Через полмесяца, похоронив в снегу половину солдат, колонна вышла к укреплению Ак-Булак; отсюда до Хивы было еще безумно далеко, а сам Оренбург с его теплыми печами, с трактирами и казармами отодвинулся от них еще дальше. Ак-Булак встретил их кладбищенской тишиной: глинобитная стенка, брустверы изо льда, обрызганные кровью, молчаливые сугробы землянок, множество могильных крестов, а люди в гарнизоне ходить уже не могли и ползали по снегу – именно здесь был крайний рубеж российской границы! На этом трагическом рубеже в груди Перовского открылась рана, полученная под Варной от турецких стрелков. Он велел писать приказ об отступлении. В землянках были оставлены гальваномины, и, когда колонна покинула Ак-Булак, безлюдье пустыни огласили мощные взрывы, уничтожившие брустверы, а заодно повалившие солдатские кресты на погосте…

Вернувшись к фортам Эмбы, Перовский отправил в Петербург донесение о том, что поход на Хиву закончился неудачей.

– Теперь, – сказал он офицерам, – надо спасти живых и вытащить с Эмбы всю нашу артиллерию, но… как вытащить, господа?

И опять на помощь русской армии пришли киргизы Айчувакова, пригнавшие для нужд экспедиции тысячу своих последних верблюдов. Но этого было мало! Артиллерию со здоровыми людьми решили оставить на Эмбе, а всех больных везти на оренбургские “квартиры”. Верблюдов батовали в тройки, как лошадей, впрягали их в повозки, на которые навалом складывали больных. Перовский велел посадить в сани и усачей ветеранов, которые в молодости брали Париж.

– Париж-то мы взяли, – говорили старики, – а вот Хивка эта поганая не дается. Погода, вишь ты, здесь другая! Там виноград и здесь виноград, но погода, братец, никуда не годится… Ну, ладно! Ишо дадим хану полизать с шила нашей вкусной патоки…

Долго тянулись в безлюдье обозы. Наконец пустыня сменилась степью, из-под снега выторкнулись тощие голики кустиков.

– Слава Богу, – крестились ветераны. – Вот и розги объявились, а то ведь раньше такая голь, что смотреть не на что…

А вскоре увидели они избы, идущих с коромыслами баб в тулупчиках, детишек, что катались с гор на козлиных шкурах, – это была казачья станица Ильинская. Перовского здесь поджидал тарантас.

– Гони… домой! – сказал он, упав на диваны.

Покинув Оренбург 14 ноября 1839 года, губернатор вернулся 14 апреля 1840 года: хивинская эпопея взяла ровно пять месяцев, почти полгода неслыханных страданий. Я рассказал лишь ничтожную толику из тех бедствий, которые выпали на долю российских воинов!

Отъезжая в Петербург, Василий Алексеевич отдал распоряжение к подготовке нового похода на Хиву.

– Теперь пойдем весной, – сказал он. – Нет таких ворот, которые не раскрылись бы перед нашим солдатом…

Военный министр граф Чернышев встретил его словами:

– Ну, Перовский, ты приехал оправдываться?

– Приехал, дабы утвердить план нового похода на Хиву.

– Ты уверен, Перовский, что блистательному царствованию нашего мудрого государя недостаточно одного позорного похода, и ты желаешь опозорить его величество вторично?..

Было очень жаркое лето в столице, Николай I отдыхал от русских дел на курортах Эмса, а Перовского, как неудачника, придворные старательно избегали. Поджидая царя, Перовский проводил вечера в кругу петербургских литераторов. Наконец император вернулся из Эмса, и Чернышев велел Перовскому быть завтра в Михайловском манеже. Василий Алексеевич надел мундир атамана казачьих войск, украсил грудь завитком аксельбанта, нацепил все ордена. Явившись в манеж, он подчеркнуто нарочито не пожелал стоять в группе придворных и разгуливал поодаль от них.

– Перовский, не нарушай общего благочиния, – велел министр, но Василий Алексеевич даже не обернулся на этот возглас…

В манеж прибыл император Николай I.

– А-а, здесь и Перовский! – воскликнул он. – Вот не ожидал я тебя видеть… Ну, рассказывай.

Василий Алексеевич достал длинный список имен.

– Что это у тебя за реестр?

– Прошу утвердить награждение всех участников несчастной экспедиции, кроме меня! Поверьте, любой кашевар достоин Георгия, и прошу указать министру, дабы больных для поправления здоровья на казенный счет отправили из Оренбурга в сытые провинции с умеренным климатом… в Ярославскую или, скажем, в Вологодскую!

Николай I величаво развернулся к Чернышеву:

– К исполнению! А чего ты, Перовский, хочешь для себя?

– Желаю проделать поход вторично и сбить ворота Хивы с ржавых петель, смазанных кровью рабов славянских и персидских…

Чернышев сразу же вмешался в разговор:

– Не позорь нашу армию и дальше, Перовский!

Ступая по мягкому песку манежа, к ним неслышно приблизился горбоносый карлик Нессельроде, который с явным еврейско-немецким акцентом сделал Перовскому “политический” выговор:

– Вы, генерал, произвели уже все, чтобы Россия потеряла в Хиве остатки авторитета могучей воинской державы. Хива – ладно, нам до ее пустынь нет никакого дела, но… что скажет Англия? Британский лев уже рассержен вами, а это… Не скрою, это – опасно!

– Ладно, Перовский, – сказал Николай I, беря его за локоть и отводя в сторону. – Я дам тебе денег. Сколько хочешь. Оставь Оренбург и поезжай за границу. Ты сам жаловался на больную грудь…

Хотя экспедиция на Хиву была строго засекречена, англичане пронюхали о ее целях. Оказывается, пока русские шли на Хиву со стороны Оренбурга, англичане тоже двигались на Хиву – от Афганистана. Обеспокоенные действиями Перовского, британцы уговаривали хана не раздражать впредь русских понапрасну, иначе они повадятся ходить на Хиву до тех пор, пока не разворотят его престол. Хан выслушал английских послов, но кто они такие и чего ради беспокоятся о его светлости, он так и не понял! Хивинский историк Агахи записал, что “англичане – это одно из русских племен (!), живущее к северу от России” (!), и прибыли они в Хиву лишь затем, чтобы “выразить свою преданность его величеству хану”. Нелепость несусветная!

В литературе есть указание, что англичане сами уплатили хану выкуп за русских пленных, иначе хан не соглашался отпустить их из рабства. Англичанам было выгодно, чтобы хан на время присмирел в своем оазисе. Ворота Хивы раскрылись – вышел из них караван с русскими невольниками. В далекий путь на родину им выдали от щедрот хана по верблюду и по мешку муки на двух человек. Известие об этом караване произвело в Оренбурге небывалое волнение: жители города строили павильон для почетной встречи, всюду жарили, пекли и парили угощение, загодя все горожане вышли в степь… Очевидец встречи пишет: “Их били в Хиве кнутами, держали в клоповниках без пищи, оставляя на произвол ужасным насекомым. Глубокие шрамы на плечах и спине свидетельствовали об истязаниях несчастных. Некоторые были уже с выколотыми глазами и, возвратясь на родину, уже не могли видеть ее, а только рыдали. Измученные, с безжалостно оскорбленной честью женщины были ужасны! Душа кипела отмщением…” Было тут много слез, радости и трагизма. Одна старуха в изможденном старце узнала своего мужа, который молодым и красивым унтер-офицером запропал в рабстве хивинском. Пожилая казачка, пригорюнясь, долго смотрела на рослого мужчину в мусульманской чалме, не умевшего говорить по-русски, и вдруг кинулась к нему с воплем:

– Тимошенька! Да это ж ведь ты… – Мать узнала своего сына, похищенного из станицы Ильинской еще маленьким ребенком.

Как это ни странно, хивинская экспедиция все-таки достигла главной своей цели: Хива малость притихла, казачата уже не боялись играть на околицах станиц, через песчаные барханы плыли в зное русские караваны с товарами нижегородской и ирбитской ярмарок; на тюках с русскими цветастыми ситцами сидели бравые ребята-приказчики и, держа на коленях готовые к бою нарезные штуцеры, посматривали в душное безлюдье…

Оренбургом после Перовского управлял замечательный человек, генерал-лейтенант Владимир Афанасьевич Обручев, потомство которого прославлено в нашей советской науке. Скромник, в жару и в холод не вылезавший из солдатской шинели, Обручев Хиву не беспокоил – он с умом окружил ее крепости на реке Тургае (ныне город Тургай), на реке Иргизе (ныне город Иргиз). В 1848 году русские как следует взялись за научное освоение Аральского моря; экспедицию возглавлял знаменитый мореплаватель А. И. Бутаков, в работе гидрографов участвовал и ссыльный поэт Тарас Шевченко. Нарушив инструкции канцлера Нессельроде, моряки дерзко вошли в пределы Хивинского ханства и произвели промеры амударьинского устья, а на случай дипломатических осложнений у Бутакова была припасена хорошая отговорка: мол, дули противные ветры!

Шли годы… Перовский проживал в столице, заседал в Государственном совете, где особой активности не проявлял, вроде скучая. Внешне он сильно изменился. Когда-то жгучий красавец, от которого женщины были без ума, теперь он превратился в жилистого старика с седою шапкой волос. Ходил с палкой, часто хандрил. Только близкие ему люди знали, что Перовский душою по-прежнему весь в делах Востока и прежний пыл не угас в этом суровом сановнике империи, который иногда, тряхнув стариной, еще умудрялся гнуть в пальцах рублевки, разгибал подковы.

Весною 1851 года Оренбург был извещен о скором приезде нового генерал-губернатора. Губернатор-то новый, да имя у него старое – Перовский! Местные власти готовили ему торжественный въезд в степную столицу. На дорогах расставили “махальщиков”, чтобы не прохлопать приближения кареты Перовского. Наконец из степи прискакали гонцы: “Едет… пылища валит!” К заставе подкатила карета с зеркальными окнами и гербами. Осанистые старики казаки в длиннополых кафтанах, опоясанных голубыми кушаками, вышли с хлебом-солью. Вице-губернатор Ханыков приоткрьы дверцу кареты, а там, внутри ее, под зудение мух, безмятежно дрыхнул… лакей.

– А где же его высокопревосходительство?

– Василь Лексеич-то? – спросил тот, потягиваясь. – А шут его знае… За Бузулуком взял у казака лошадь, сел и поскакал!

– Куда поскакал?

– Да я не спрашивал… К вам, наверное!

Начальство кинулось к губернаторскому дому: Перовский возлежал на диване в халате из китайского шелка, с длинным турецким чубуком в зубах; на низеньком персидском столике лежали сложенные в столбик червонцы; золотым наперстком, укрывавшим отсутствие пальца, Перовский со звоном обрушил один столбик монет.

– Вот это надо отдать казаку, у которого я взял кобылу за Бузулуком. Гнал ее, не жалеючи. Ночью въехал в Оренбург, провел ей по шее ладонью – ни потинки! Просто удивительно… Эту лошадь накрывайте под мой вальтрап. Надеюсь, она довезет меня до Хивы…

В этом же году консилиум врачей приговорил Перовского к смерти: старая рана в груди не заживала.

– Сколько мне осталось жить на белом свете? – спросил он.

– Год, — сказали врачи, переглянувшись.

– Хорошо! В таком случае я успею…

Врачи ошиблись на целых шесть лет. В степной глуши Перовский окружал себя писателями и учеными, открывал для казаков школы, в Оренбурге устроил публичную библиотеку, разбивал тенистые кущи садов и бульваров…

А теперь, читатель, мы обратимся к политике.

Фридрих Энгельс писал: “Вопрос о возможном столкновении двух великих азиатских держав, России и Англии, где-нибудь на полпути между Сибирью и Индией… часто обсуждался с тех пор, как в 1839 году Англия и Россия одновременно отправили свои армии в Среднюю Азию”. Имя генерала В. А. Перовского было хорошо известно Марксу и Энгельсу, и они отмечали его неукротимую энергию в естественном для всех русских людей стремлении против Хивы!

В 1839 году Перовский не покорил Хиву, но в этом году англичане вторглись в Афганистан и расставили батареи на улицах Кабула. Перовский был возмущен этой наглостью:

– Что надобно им близ наших рубежей? Гляньте на карту: где Афганистан и где Англия? От Лондона до Кабула так же далеко, как от Петербурга до Сиднея, но мы же не залезаем к ним в Австралию…

И каждый раз, когда в каракумских барханах мелькало острие русского штыка, газеты Англии издавали вопль на весь мир: караул, Россия идет на Индию! Но потихоньку Лондон при этом одаривал сатрапов Бухары, Коканда и Хивы: когда – военными советниками, когда – батареей новейших пушек. Русские купцы с удивлением наблюдали за маневрами кашгарской и кокандской артиллерии, которая повиновалась командам на… английском языке. В пустынях образовался политический вакуум, таящий в себе угрозу взрыва.

– Россия и без Хивы и без Коканда страна достаточно большая, – рассуждал Перовский в кругу друзей, – и речь завожу не о завоевании земель новых, а лишь о будущем твердых границ России…

“Британский лорд, свободой горд” уже хозяйничал в Азии по большой колониальной дуге – от Тегерана до Пекина. Вопрос ставился в XIX веке так: или мы закрепим свои рубежи на Кушке, или Англия с горных высот Афганистана прольет свои вездесущие армии в цветущие долины Ферганы, выставит пушки в устье Амударьи, образуя границу с Россией в степях Оренбуржья.

Этого допустить было никак нельзя!..

Вскоре на Аральском море доставили в разобранном виде первый пароход – “ПЕРОВСКИЙ”, с которого и зародилась Аральская военная флотилия, верная помощница армии. Перовский на этот раз был осмотрительнее, действовал наверняка. Хива пока додремывала свои последние сны – удар был нанесен по соседнему с нею Кокандскому ханству! Из устья Сырдарьи войска пошли вверх по течению, и кокандцы бежали, спеша укрыться в крепости Ак-Мечеть, стены которой имели толщину в пять сажен. Хивинский хан увидел, как ловко русские бьют его вассала, хана кокандского, и прислал к Перовскому посла, который начисто выложил, что хан хивинский согласен отныне платить Оренбургу любую дань.

–  Какая дань? – закричал на посла Перовский. – Или вы в Хиве потеряли счет времени? Сейчас на дворе век девятнадцатый, и нам ваша доисторическая дань не нужна… Эй, вывести посла прочь!

Русские солдаты пошли на штурм Ак-Мечети и за двадцать минут овладели кокандской твердыней, которая получила новое название: “Форт Перовский” (позже город Перовск, ныне Кзыл-Орда). Россия прочно укрепилась на Сырдарье, и наступил закат Кокандского ханства, на обломках которого позже расцвела богатая Ферганская область…

Перовский за взятие Ак-Мечети получил титул графа.

Но каждой жизни есть предел, и он ощутил этот предел сам — в 1857 году, уже без консилиума врачей.

Отставка была получена, лошади поданы к подъезду.

– Прости-прощай, Оренбург… на этот раз – навсегда!

Издавна он имел особую “слабость” к башкирам, которые платили ему ответной любовью, и, когда он покидал Оренбург, башкирские джигиты долго-долго скакали вровень с его коляской, сминая копытами сочные травы степей, ударами нагаек срубая, как шашками, пышные и яркие гроздья диких магнолий. Но вот угасла пыль в отдалении – башкиры придержали усталых коней:

– Малатса Васил Ляксеич! Такуй добра душа ни будит болша… Ай, какая была малатса! Помирал бы с нами – зачем уехал?

И долго еще в трактирах Оренбурга машинные органчики наигрывали башкирский “Пиравский марш”, сложенный в память о злосчастном походе на Хиву. Потом органчики поломались, старики, помнившие мотивы марша, повымерли в дальних улусах, и не забылся только граф Перовский…

Он всю жизнь не имел своего угла и, покинув Оренбург, попросил убежища в Алупке графов Воронцовых. Лежа на смертном одре, Перовский “громко перебирал свое прошедшее, не щадя себя и не прощая себе ничего!” 8 декабря 1857 года он скончался. Близ Севастополя, в высившейся над морем скале, была высечена пещера, и в эту пещеру задвинули гроб с прахом Перовского: он и поныне лежит в этой скале, о которую с грохотом разбиваются волны Черного моря.

…Знаменитая революционерка Софья Перовская была внучкою его старшего брата, иначе говоря, она приходилась Василию Алексеевичу внучатой племянницей.

Времена Перовских кончились – настали времена Скобелевых.

Прошло всего тридцать четыре года после первого похода на Хиву, и русской армии было не узнать, освоилась в пустынных боях! Но теперь и сами хивинцы призывали Россию на помощь, желая принять русское подданство, чтобы не зависеть от произвола кровожадных ханов…

Русская армия взломала ворота, ведущие в Хиву, и белые рубахи солдат появились на узких зловонных улицах. Победителями командовал опытный полководец К. П. Кауфман.

Второго июня 1873 года под могучими вязами хивинского сераля был раскинут текинский ковер, среди ковра поставили колченогий венский стул, на который Кауфман и уселся – по чину генерала, а по бокам от него стояли наши солдаты в белых тропических шлемах с длинными назатыльниками, спадавшими на плечи.

Заслышав топот копыт, Константин Петрович сказал:

– Господа офицеры, внимание… Поздравляю всех: сейчас для России наступает долгожданный исторический момент.

Топот копыт приближался. На садовой дорожке показался хивинский хан – семипудовый ленивец, верный муж двухсот восемнадцати жен, завернутый слугами в ярко-синий халат. Он слез с лошади и, обнажив бритую голову, на коленях стал подползать к русским воинам, моля их о пощаде. Американский писатель Мак-Гахан, присутствовавший при этой сцене, не забыл отметить, что “теперь самый последний солдат русской армии был, пожалуй, намного сильнее хана”. Да! На хана была наложена контрибуция в 2 000 000 рублей, а вместе с русскими рабами из неволи ханства были вызволены и 40 000 персов, томившихся в рабстве; уходя на родину, персы взывали к русским воинам: “Дозвольте, и мы оближем пыль с ваших сапог…”

Кауфман разговаривал с ханом от имени русской армии.

– Так вот, – сказал он, раскуривая “пажескую” папиросу (короткую, как ружейная гильза), – нравится вам это, хан, или не очень нравится, но мы, как видите, все-таки пришли навестить вас в “недоступной” Хиве, где вы так приятно кейфовали в благодатной тени своего прелестного сераля…

– Такова воля Аллаха, – отвечал хан в тупой покорности.

– Нет, хан! – отверг эту божественную “версию” генерал. – Аллах смеется, глядя на вас, ибо вы и ваша коварная политика были главной причиной нашего появления в Хиве.

Хан, не вставая с колен, еще ниже склонил голову, и ослепительное солнце пустыни било теперь прямо в толстый, как бревно, багровый затылок. Он сказал в заключение так:

– Я знаю, что поступал очень скверно по отношению к России, но… отныне я обещаю слушаться только русских начальников. Пророк предсказал, что Бухару засыплет песком, а Хива исчезнет под водой, но Аллах не знал, что мне придется стоять на коленях перед вами, пришедшими из заснеженных русских лесов.

Свободно опираясь на ружья, загорелые и усталые, с презрением взирали на ханское ничтожество солдаты – ветераны Мангышлака и Каракумов, Геок-Тепе и Красноводска (этих героев пустынь можно видеть и сейчас – в музеях страны, они смотрят на своих потомков с правдивых и красочных полотен Верещагина)!

Русский солдат не шел туда, где его не ждали.

Он шел туда, где его желали видеть как освободителя.

Он вел борьбу не с казахами, не с туркменами, не с узбеками.

В знойных пустынях русский солдат свергал престолы средневековых деспотов – ханов, султанов и беков, всю эту мразь и нечисть, что осела по барханам со времен Тамерлана.

И мы не забудем своих прадедов, которые в жестоких лишениях создавали Россию как великое многонациональное государство!

 

Музы города Арзамаса

Никогда я не был в Арзамасе, а – ж а л ь…

В старину, приписанный к Нижегородской губернии, этот город считался “гусиной столицей” России; вокруг Арзамаса, в долине реки Теши, все было белым-бело от пасущихся там неисчислимых гусиных выводков. Большой и на диво жирный гусь считался символом города, недаром же, когда Пушкина принимали в общество “Арзамас”, его во время застольных речей заставили держать в руках мороженого арзамасского гуся.

Что делать, видно, мне кибитка на Парнас, Но строг, несправедлив ученый Арзамас…

Лежащий на Большом Московском тракте, ярко полыхающий золотыми куполами церквей, обильно изукрашенных, Арзамас был знаменит храмами, как и своими гусями. Писатель граф Соллогуб писал: “Много я видел церквей в Москве, но в Арзамасе, кроме церквей, ничего не видел”. Это преувеличение! Город был интересен сам по себе, он вел торги даже с Европой, славился ремеслами обывателей, среди ампира дворянских особняков нерушимо вросли в землю тяжкие хоромы купцов, город постоянно пребывал в торговом оживлении, к услугам приезжих в Арзамасе насчитывалось около сотни гостиниц и постоялых дворов, украшенных еловыми ветками…

Кстати, в популярной повести того же графа Соллогуба “Тарантас” есть примечательный диалог его героев:

“ – У меня в особенности замечательно собрание картин.

– Итальянской школы? – спросил Иван Васильевич.

– Арзамасской… у меня целая галерея образцовых произведений славных арзамасских живописцев”.

Значит, над храмами Арзамаса взлетали не только вороны и голуби, но когда-то порхали и музы; не только чванливый Петербург, но даже русская провинция имела свою “академию”.

Известно ли тебе, читатель, такое имя – Александр Васильевич Ступин? Имя, достойное нашей памяти…

Вряд ли мы доищемся до истоков происхождения Ступина, если он сам, кажется, не ведал своих родителей. Ему хотелось верить, что он – дитя неосторожной любви некоего Борисова и дочери какого-то “воеводы” из Костромы. Но, если говорить честно, я более склоняюсь к иной версии. Ступин порожден в грехе молодой игуменьей Марией, которая в одну из душных ночей отворила свою келью для чересчур пылкого арзамасца. “Буйный был характером, – вспоминали о нем в городе. – Ночью приедет в обитель, стучит, ругается… в храме он орал на монахинь, сильно они его пугались – по углам прятались”. Я пытался установить мирское имя этой игуменьи, по дневнику В. П. Шереметьевой вышел на Марию Петровну Блохину, урожденную Алмазову, но потом стал сомневаться в своих догадках…

Ладно! Пусть этим вопросом занимаются краеведы, а мое дело рассказывать то, что я знаю. Поверим на слово самому Ступину: “Мать моя скончалась во Владимире, оставив меня 3-х лет совершенным сиротою, и я был зачислен в мещанское звание…” Дитя любви пристроили в семью арзамасского мещанина Василия Ступина и его жены Анисьи Степановны. Названый отец, видно, был гулякой: он оставил семью на бобах и ушел в солдаты, следы его навсегда затерялись, и Бог с ним! Безграмотная, но сердечная Анисья Степановна прижала к сердцу приемыша:

– Не горюй! Я тебя, миленький, не оставлю.

Что ожидать от темной женщины? Она слышала, что нужна “наука”, но за чтение одного листа Часослова местные грамотеи просили три копейки медью. Велики деньги, где взять их? Анисья Степановна отвела приемыша к глухому пономарю:

– Уж ты научи его, батюшка, наукам всяким…

Тот выбрал из кадушки розгу подлиннее. Обещал три шкуры спустить, но читать и писать научить. Оглохший от звона колоколов, пономарь все-таки передал малолетку свою “премудрость”. После чего Саша Ступин “прислуживал в церкви, читал, пел, носил дрова дьячкам в церкву, ходил с образами по домам”, славя Христа, а каждую копейку отдавал матушке.

– Кормилец ты мой и поилец, – умилялась Анисья…

Кормильцу было тогда семь лет. Через три года его определили сидельцем в лавчонке, где висели хомуты и стояли бочки с патокой. Здесь он впервые потянулся к карандашу, и, заметив в нем склонность к рисованию, мать отдала приемыша на попечение какого-то богомаза. Вместе с мальчишкой он ездил по усадьбам помещиков, красил все, что надо, – где забор размалюет, где икону в храме поправит кисточкой. В 1790 году богомаз велел собираться в Темников, мать дала Саше в дорогу гривенный. Голодно было, даже побираться хотелось, к тому же богомаз обокрал своего ученика.

– Дяденька, отдай денежку, – умолял Ступин.

– Я вот тебе не тока отдам, но и своих придам, коли ишо скулить будешь. Имей уваженье ко мне, сваму мастеру, коли уж мне похмелиться пришла охота… Цыц, мелюзга!

Всяко в жизни бывало. И всюду можно учиться. Ступин много читал, много исправил окон в сельских церквах, немало золотил иконостасов. Скоро его взял к себе в услуженье арзамасский городничий Ананьин, дядька добрый. Однажды Ступин набросал пером на бумаге портреты его детишек, и так мило, так сходственно получилось, что Ананьин даже заробел.

– Гений ты, Сашка! – сказал он юноше. – Чего ж это я тебя с дубиной на плече держу при своих посылках? Тебе, милок, не дубина, а карандаш надобен… Ишь как ворочаешь!

В ту пору дьякон Ефим Яковлев считался в Арзамасе самым искусным иконописцем, он привлек Ступина в помощники. Дьякон учил хорошо, за подряды брал деньги немалые, и Ступин радовал Анисью Степановну своим заработком; в доме у них завелся достаток, гоняли к реке на выпас свою гусиную стаю. Но тут беда приключилась. Поехали как-то в село Тарханове, чтобы обновить образа в церкви, тамошний помещик сразу выставил шесть ведер водки (для лакировки икон спирт нужно перегнать в лак). Но дьякон Ефим не устоял перед таким изобилием, все шесть ведер зараз “перегнал” в себя, отчего и помер. Ступин очень жалел мастера, тем более что был влюблен в его дочь без памяти.

Но тут вмешалась Анисья Степановна:

– Да на што тебе, оголтелому, дочка от пьяницы? Ряба, коса, кривопуза и не плывет павою по земле, а скачет, быдто лягуха какая. Ужо вот, погоди, я тебе такую невестушку пригляжу… глаз не отвести! Она тебе красу свою явит…

Катерина Селиванова из мещан Арзамаса стала его женою. Ступин подался в Нижний Новгород, где начал служить в канцелярии губернского правления, а его начальники, зная, что он к живописи склонен, зазывали Ступина в свои именьишки – кому стены цветочками расписать, а кому рамы для семейных портретов золотить, а кому взбредет в голову, чтобы крылья мельницы сделать разноцветными. Но весною 1798 года началась в губернии суета великая, все словно помешались от ужаса – Нижний Новгород угрожал навестить сам император Павел I.

Ступина вызвал к себе губернатор Борис Ласси.

– Выручай, братец, спаси нас и помилуй, – сказал он, рыдая. – Ежели его грозное величество не куртизировать предметом отважным, тогда всем нам худо станет, а тебе – первому. Уж я даже Измаил штурмовал, а такого страха еще не испытывал…

Ласси велел срочно готовить для “куртизирования” императора образ Воздвиженья, и когда в мае Павел I прибыл, ему поднесли сей “предмет отважный”, чему император подивился:

– Мастер хорош! – сказал он. – Выделить его…

Все перекрестились, а Ласси обласкал Ступина:

– За то, что с писанием образа не мешкал, а искусством своим избавил губернию от разоренья монаршего, жалую тебя из подканцеляристов в полные канцеляристы. Мажь и далее!

Катя родила первенца Рафаила, Ступин с женою и сыном вернулись в Арзамас; Александр Васильевич стал жить с церковных и дворянских подрядов, сам завел учеников, приобрел в городе домишко, а для услуг нанял “девку”. Двоюродный брат жены Турин, учившийся живописи в Петербурге, критиковал художественные приемы Ступина, свысока поучая шурина:

– Учеников набрал, а тебе самому учиться надобно…

Весною 1800 года Ступин решил ехать в Петербург, тут заплакала Анисья, в голос завыла жена, рыдал и младенец в люльке.

– Ой, да на кого покидаешь нас, родименький? – причитали женщины. – Али мы тебя не тешили, не голубили?..

Ступин отъехал. “Цель моя была, – писал он, – не столько заняться для себя, сколько для пользы учеников моих”.

Прямо скажу: в храбрости ему не откажешь. Сначала его приютил дядя по жене Степан Турин, а в Академии художеств арзамасца приняли на правах “постороннего ученика”. Ступин почти ревниво наблюдал за своими товарищами – Кипренским и Варнеком, обладавшими таким хватким талантом, о каком Ступин даже помышлять не смел. Очень хотелось ему попасть в классы ректора Ивана Акимова, но тот прежде спросил его:

– Какими средствами владеешь, голубчик мой?

Ступин честно сказал, что выехал из Арзамаса, имеет 250 рублей, после чего Акимов лишь горько усмехнулся:

– Так где тебе за мое ученье расквитаться?

Катя писала из Арзамаса, что без него стало тошно: мещанская община города сочла Ступиных богачами, ибо, будучи беден, не живал бы ее муж в столице, и на этом основании обложила семью Ступина таким налогом, что скоро до разорения доведут. Но Ступин Академию не покинул, рисовал с антиков и натурщиков, за свое старание получал “номера” похвальные. Однажды, работая в Античной галерее, он услышал чужое дыхание. Оглянулся – за ним стоял ректор Академии.

– А что? – сказал Акимов, присаживаясь рядом. – Вижу, что в анатомии ты успешен, да и натуру освоил порядочно. Дай-ка мне карандаш, я пальцы и пятку поправлю. Если желаешь, братец, приходи ко мне завтрева. Я подумаю о твоем бесплатном ученичестве в своих классах. Приготовь паспорт…

Они встретились. Ступин передал ему паспорт арзамасского мещанина, Акимов указал ему жить в своем доме. Тут ректору стали говорить, что в доме и без того теснотища.

– А станет еще теснее, – отвечал Акимов. – Перечить не смейте. Мне нравится умное лицо господина Ступина, и я от души надеюсь, что беру к себе доброго человека…

Александр Васильевич доверчиво рассказал учителю о своем положении, о том, что в Арзамасе жену и мать налогами притесняют, и тогда Акимов воскликнул:

– Да что за скоты у вас там живут? Ты же не в разбойники пошел учиться на атамана шайки, а художествам! Вместо того чтобы подкрепить тебя, они твою семью притесняют. Я этого дела так не оставлю. Садись и пиши прошение.

– На чье имя? – готовно спросил Ступин.

– На имя самого императора, который, чаю, не забыл имени автора, создавшего для него в Нижнем образ Воздвиженья…

С прошением на имя царя Ступин обратился к его личному камердинеру. Тот сказал, что с такой бумагой надо не к нему ползать, а ступать к Дмитрию Михайловичу Затрапезнову:

– Он как раз и сидит для принятия прошений.

– А где сидит?

– Адрес известен. Только все это бесполезно. Нешто не знаешь, что в наше время без взятки не прожить? Дмитрий Михайлович богат, берет только английским портером.

Тут Ступин чуть не расплакался.

– Да ты посмотри на меня, – сказал он камердинеру. – Я весь оборвался, кой денечек не ел досыта… Сам не пробовал портеру и не знаю, на какие шиши покупать его!

– Так бы и говорил, что беден… постой здесь! По лицу ты мне нравишься, – сказал камердинер. – Не уходи. Сейчас я для тебя из царских погребов портера сворую…

Вынес он на себе громадный ящик с бутылками английского портера и перевалил его на плечи Ступина, которого даже зашатало от тяжести. Камердинер напутствовал парня:

– Тащи прямо к Затрапезнову – ни в чем не откажет…

Затрапезнов пересчитал бутылки и сказал:

– Вижу, что ты меня уважаешь. За это я тебя в люди выведу. А твое прошение сразу передам Петру Хрисанфовичу.

– А это еще кто такой? Чем берет?

– Это генерал-прокурор нашей великой империи. Он до портера не охотник, больше мадеру гишпанскую потребляет.

В это время Акимов осаждал президента Академии художеств, образованного графа Александра Строганова, большого знатока искусств, имевшего в Петербурге свою картинную галерею. Это был человек гуманный, никаких взяток никогда не брал.

– Ваше сиятельство! – доказывал ему ректор, привирая. – У меня Ступин, почитай, в нищенском рубище ходит, но из малых толик книги и эстампы скупает. Человек семейственный, детишки в неглиже по лавкам сидят, кашки со слезами просят…

Мощное воздействие генерал-прокурора и президента Академии вызвали к жизни “именной” указ императора Павла I, чтобы Ступина исключили из податного состояния, “дав сим ему полную возможность на обучение свободным художествам” (так было сказано). Ступин обрадовал жену, чтобы на все придирки мещанского общества посылала всех подальше… к указу царя!

Между тем как бы ни был хорош ректор Акимов, но учеников своих он держал на голодном пайке, требуя от каждого, чтобы помогал ему по хозяйству. Он обожал свой сад, разводил в нем всякие цветы и деревья, а молодые художники с утра до ночи лопатили землю, уснащая ее навозом. Однажды Акимов послал Ступина на другой берег Невы – доставить для его сада березу; на обратном пути лодка перевернулась, Ступин не умел плавать и едва спасся, уцепившись за березу…

Вскоре он выразил желание вернуться в Арзамас.

– Твое дело, – сказали ему в Академии. – Можем за успехи дать тебе четырнадцатый класс, что по Табели о рангах равняется чину коллежского регистратора, а далее нам все равно, хоть ты в искусстве до профессора вылезай… Только лучше бы ты оставался в столице, а в Арзамас не ездил.

– Отчего так? – удивился Александр Васильевич.

– Да кому ты нужен там со своим мизерным чином?..

Ступин не скрывал, что желает устроить в Арзамасе свою “академию”, двери в которую всегда будут отверсты для юных провинциалов, жаждущих приобщения к миру прекрасного. Для этого, мол, и скупал книги с гравюрами, а ныне ждет помощи от своих товарищей, дабы уступили в Арзамас свои картины:

– Пусть они послужат наглядным примером тому, как надо работать в искусстве ради возвышения искусства…

Конференц-секретарь Лабзин сразу одарил его ценными изданиями, спрашивая, на какие средства будет учить юношей.

– Ведь в школу пойдут дети крепостных, сами нищие. Хотя в Арзамасе, – сказал Лабзин, – церквей множество, но под звон колоколов единою просфоркою не насытишься.

– От помещиков местных, заказы от них принимая, сам прокормлюсь, и другие с голоду не распухнут. Я все учел, – объяснил Ступин, – даже умеренность цен на питание в Арзамасе, кои никак не сравнить с бешеными ценами в столице. Бланманже у меня не будет, одной гусятиной побалуемся…

Он отправился на родину, загруженный дарами художников, уступивших свои эскизы и картины, граф Строганов указал Академии поделиться с ним античными слепками из гипса, материалами для учения, вплоть до хорошей бумаги и карандашей. С этим Ступин и отъехал в родной Арзамас. Он знал, что ему будет трудно, но утешал себя словами народной мудрости:

– Человеку так надо: где родился, там и пригодился…

Александр Федорович Лабзин оказался прав, предрекая: школа в Арзамасе станет школою крепостных. Помещики радостно отдавали на воспитание мальчиков, дабы иметь в своих усадьбах собственных живописцев, которым платить за труды не надобно. Ступин понимал: мало умения рисовать, отроков следовало готовить в истории, арифметике, географии. По этим предметам нанимал учителей со стороны, а жена пугалась расходов:

– Где ж ты, Саша, денег на них возьмешь?

– С помещиков стану брать по двести рублей в год за учение крепостного, а свободные пусть сами платят по триста…

Ступин был деловит. С первыми учениками взялся за оформление громадного храма в имении знатного богача князя Грузинского, создал для него множество икон, сам делал лепнину и заработал три тысячи рублей. На эти деньги Александр Васильевич приобрел барский дом на углу скрещения арзамасских улиц. В этом доме разместил школу, библиотеку и спальни, а каретный сарай приспособил для галерей – картинной и античной, где выстроились гипсовые слепки и копии классических фигур. Жена укачивала на руках недавно родившуюся Клавочку, с трепетом озирала гладиатора с мечом, стыдливый жест Венеры Медицейской и лесного лешего Фавна.

– Одной и ходить тут страшно, – говорила она. – Не дай Бог таковых на темной улице встретить.

Обыватели над Ступиным посмеивались:

– Не живется ему как всем! Всюду така тишь да благодать, а он для себя экую мороку придумал…

Дабы школа выделялась в ряду домов дворян и обывателей, Ступин возвел перед ее фасадом леса, с палитрою в руках сам расписывал фронтон здания. Скоро перед жителями явилась в порывистом движении фигура женщины, как бы взлетающей над Арзамасом, над его крышами и куполами церквей, взмах ее рук был почти ликующий, а улыбка казалась нескромной…

– Это кто ж такая будет? – спрашивали прохожие.

– Муза, – отвечал Ступин. – Муза города Арзамаса.

– Молитесь, – внушал Ступин, – ибо она ваша святая…

Оплеухи, розги и колотушки, полученные Ступиным от своих первых учителей, сказались на нравах его школы, и никого из своих учеников он даже пальцем не тронул:

– Я ведь для них не помещик, а учитель…

Всегда ровный, аккуратный и ласковый, Ступин вел себя с учениками, как отец с детьми. Он никогда не жалел, что избрал для жития Арзамас, а чтобы укрепить среди горожан свой авторитет, охотно заступил на должность церковного старосты. Всю душу и все умение вкладывал Ступин в уроки, правил рисунки учеников, учил их тому, что сам вынес из Академии, зато для своего творчества времени уже не оставалось… Вечерами, усталый донельзя, он отдыхал в кругу семьи. Анисья Степановна жила с ним, радуясь на своего Сашу, а Ступин только теперь, в канун ее смерти, узнал, что она ему не родная мать, и он целовал морщинистые руки старухи, за все ей благодарный:

– Спасибо тебе, матушка, за пятаки да гривны твои…

Ему было нелегко. И особенно страдал Ступин, когда помещик, забрав ученика из школы, приневоливал его служить лакеем, парикмахером или писарем, а за “художество” велел драть, чтобы не забывал своего рабского происхождения. С тревогой наблюдал Ступин за быстрыми успехами крепостных, мрачно размышляя об их дальнейшей судьбе. Самым талантливым своим учеником он считал Ваню Горбунова и однажды сказал ему:

– Сбирайся, дружок, в Петербург едем.

– Зачем?

– Ради таланта твоего станем добывать волю…

В 1809 году Ступин отобрал лучшие работы учеников, взял с собою Горбунова и сынка Рафаила, отправился в столицу. Здесь о нем и думать забыли, а потому появление Ступина стало для академиков почти праздником. Акимов расхвалил рисунки:

– Верно, что над Арзамасом музы порхают, у нас в Академии таково же рисуют, как в твоей школе… молодец!

Президент Строганов пожалел Ваню Горбунова:

– Небось дешево тебя помещик не продаст? Сколько же талантов на Руси зря пропадает… гибнут ни за что! Памятуя об этом, я своего Воронихина из своей зависимости на волю отпустил, теперь он знатным архитектором соделается.

Конференц-секретарь Лабзин более других радовался:

– За успехи школы твоей, Александр Васильевич, тебя надо вознаградить. Ты для родины граждан воспитываешь.

– Воспитываю граждан, а выходят из школы рабами…

Ступина возвели в звание академика, профессор Егоров взял под свою опеку Горбунова, а Рафаила Ступина (еще мальчика) приняли в Академию на казенный счет. Александр Васильевич возвращался в Арзамас, окрыленный успехом, ощутив великое чувство независимости: отныне он академик… С фронтона школы в свободном парении муза раскинула перед ним свои руки!

Слава об арзамасской школе Ступина вышла далеко за пределы провинции, и после изгнания Наполеона, в блаженную эпоху надежд и упований на лучшие времена, в Петербурге возникло литературное общество “Арзамас” – как остроумный отклик в ответ на создание ступинской школы; все члены этого талантливого кружка имели смешные прозвища, а молодого Пушкина в нем прозывали “арзамасским сверчком”…

– Конечно, Катенька, – говорил Ступин жене, – не все мои школяры станут Рафаэлями, но вот сама погляди, сколь много заказов шлют отовсюду, чтобы готовил учителей рисования.

На конвертах просителей чернели почтовые штемпели городов – Серпухова, Ирбита, Чистополя, Цивильска, Перми, далекого Архангельска. Отныне лучшие работы учеников Ступин отправлял на столичные вернисажи, Академия художеств слала ему медали – для награждения лучших и талантливейших.

– Но вот беда! – жаловался Ступин жене. – У меня самые лучшие и талантливые состоят в крепостном рабстве, а из Академии наказывают, что таковым медалей не давать.

– Так не давай, коли начальство велит.

– Нарочно бы наградить крепостного, дабы помещик совестью мучился: как он художника с медалью в рабстве содержит?

Ступин не раз писал дворянам, чтобы не томили его учеников в неволе, он старался отсылать их доучиваться в Академию, дабы для них шире открывались дороги к свободе. Но внутри его семьи уже назревала беда: Рафаил, оставленный в Петербурге, вел себя безалаберно, в переписке Ступина появилась о нем роковая фраза: “вероломный сын”. В 1818 году Рафаила удалили из Академии художеств за пьяную драку в трактире; полного курса учения он не осилил, изгнанный из классов с позором, и этот позор запечатлелся в первых сединах Александра Васильевича. Нерадостной была его встреча с сыном в Арзамасе.

– Вот тебя я бить стану! – сказал Ступин…

Он оставил его при школе, Рафаил взялся учить молодежь знанию перспективы, рисованию с гипсов. Был он талантлив (намного талантливее отца), но отец не видел в нем проку.

– Искусство, аки гидра алчная, целиком поглощает художника. А ежели ты, сынок, более озабочен по ярмаркам веселиться да на бильярде шары гонять, так что путного с тебя будет?

Рафаил Ступин искал себе лазейки для оправдания:

– Великий Рембрандт тоже по трактирам хаживал.

– Сравнил ты! Рембрандт пошел в трактир вино пить, когда любовь его умерла, когда у него все в жизни рухнуло, а ты… посовестись! В кого ты пошел такой?

Неожиданно в Арзамасе остановился проездом конференц-секретарь Лабзин; он дотошно осмотрел школу и учебные галереи, где ученики срисовывали контуры античных фигур, расплакался.

Ступин увел высокого гостя в свои покои:

– Александр Федорыч, отколь слезы? Куда путь держите?

– Еду в Сенгелей, чтобы умирать там.

– Так разве, кроме Сенгелея, вам и помереть негде?

– Ссылают меня. В наказание.

– Да за что же, Господи?..

Лабзин рассказал о своей вине перед царем:

– На совете профессоров Академии художеств холопы продажные решили избрать графа Аракчеева почетным членом. Я встал и спросил: “За какие успехи? Назовите мне шедевры живописи, созданные графом Аракчеевым”. Мне говорят: “Никаких шедевров за графом не числится, зато Аракчеев близок к царю”. Тогда я снова поднялся. “В таком случае, – сказал я, – русская Академия художеств давно нуждается в почитании лейб-кучера Ильюшки Байкова, который возит царя по городу, ибо он к царю еще ближе…” Вот за это, – договорил Лабзин, – и тащусь в Сенгелей, дабы сложить бренные кости на тамошнем погосте…

Россия переживала тяжкое время – аракчеевщину!

В это время жить в провинции, наверное, было вольготнее, нежели в столице, где даже художников выстраивали по ранжиру. Конечно, живи Ступин в Петербурге, его музам сразу бы обкорнали крылышки, а здесь он – академик, церковный староста – всеми почитаем, даже губернатор Бахметьев из Нижнего наведывался в Арзамас, хвалил школьные порядки.

– Неужто ты своих школяров никогда не сечешь?

– Одного высек, – понуро сознался Ступин.

– А кто он? Что сотворил?

– Это сын мой Рафаил, я сам его сотворил…

– Ты на Макарьевскую ярмарку приезжай, – звал его Бахметьев, – там для тебя немало работы сыщется.

Но были и враги. Богомольные святоши, заворачивая с Прогонной на Стрелецкую, даже отплевывались, как от нечистой силы, завидев на стене школы музу в ее чудесном полете.

– И куда это начальство глядит? – рассуждали обыватели. – Сколь мы жили, а такого сраму еще не видывали, чтобы нам посреди города, средь бела дня голых девок показывали.

– Это еще что! Ты бы, милок, внутрь заглянул: там у Ступина всяких Венерок да леших понаставлено… во где срам-то! И ведь не просто глядят на них, еще и рисуют всяко…

Среди учеников Ступина появился миловидный мальчик – из мещан Пензенской губернии, звали его Колей Алексеевым, он полюбился Ступину небывалым усердием, какого учитель не мог добиться от своего сына-гуляки. Александр Васильевич с женою смотрели из окна, как в саду Коля играет с их Клавочкой, и что-то неясное вдруг растревожило душу мастера.

– Стареем мы, Катенька, стареем.

– Типун тебе на язык, Сашка, – обиделась жена…

Ученики из крепостных называли себя крепаками. Повзрослев, они впадали в печаль, ибо предстояла разлука со школой, следовало возвращаться к барину, от которого можно ожидать всего, и даже палок. Ступин понимал их нужды, но оставался бессилен помочь, сказывая жене:

– Коли даже медалей нельзя им давать за успехи в живописи, так я думаю: не отказаться ли мне от учения крепостных?..

Зато как радовались юнцы, попавшие в его школу. Иван Зайцев, тоже крепак, описывал свое счастье: “Началась новая жизнь – и какая жизнь! Не та отвратительная, подлая и грязная, нет, совсем не та. Я жил теперь между такими людьми, какими я воображал их себе, читая романы… Эх, славное было время, незабвенное, беззаботное и веселое…”

Александр Васильевич позвал Зайцева в кабинет:

– Ванюшка, помещик твой Ранцев затребовал тебя обратно, почему за учение твое перестал деньги выплачивать.

Зайцев упал на колени перед учителем:

– Удавлюсь! Зарежусь! После жития при искусствах не могу вернуться в ненавистное прозябание…

Вот оно, горе горькое! Всем остались памятны похороны талантливого Гриши Мясникова, которого барин, обучив в школе Ступина, послал на кухню супы варить, велел сапоги чистить. Гриша бежал обратно в Арзамас и покончил с собой – в окружении антиков, среди живописных полотен. Провожали его на кладбище всей школой, а Ступин даже спотыкался от горя:

– Ах, Гриша! Две тыщи рублей просил за тебя помещик, а ты не дождался, доколе соберем выкупные…

Сколько восторгов в искусстве, но сколько трагедий в жизни! Не выдержав возвращения в рабское состояние, ученики спивались, их, бунтующих, запарывали плетьми на конюшнях, иные ударялись в бега, влекомые к свободе музами Арзамаса. Я снова раскрываю мемуары Ивана Зайцева, которые он писал в глубокой старости, будучи учителем рисования в Полтаве: “Скажу еще несколько слов о Клавдии Александровне, дочери нашего дорогого учителя. Она была милая, добрая и приветливая особа, хорошенькая брюнетка”. Все ученики считали своим непременным долгом пылать к ней любовью, сочиняли ей мадригалы. Но, кажется, средь многих она уже выбрала единственного…

Труппы бродячих актеров обходили Арзамас стороною:

– Нам в Арзамасе только гусей воровать, а играть нечего, ибо школяры Ступина лучше нас трагедии ставят…

Пожалуй, что верно. Ступин не забывал о любви к театру. Ученики его играли на сцене как заправские актеры, даже в женских ролях бывали столь искусны, что однажды заезжий в Арзамас поручик гвардии граф Бутурлин похитил из-за кулис прекрасную Дульцинею: каково же было его удивление, когда героиня гусарского романа оказалась пригожим парнем из школы Ступина, да еще крепостным!

В 1824 году Ступин со всей школой выезжал на Макарьевско-Нижегородскую ярмарку: на раздолье всероссийского торжища, под музыку балаганов, ученики расписывали храм по рисункам Доменикино, а над алтарем разместили “Тайную вечерю” по известным мотивам Леонардо да Винчи. Свою долю заработка Ступин потратил на приобретение новых книг и эстампов, истратив на них тысячу рублей, чем даже вызвал недовольство жены:

– Где бы тебе о приданом для Клавочки подумать, а ты на картинки этакую прорву деньжищ ухнул…

На следующий год Ступин выехал в Петербург с отчетом об успехах своей школы. “Свободные опять получили медали от совета Академии художеств, а крепаки, как всегда, довольствовались одобрением их талантов”. Обратно в Арзамас Ступин возвращался целым обозом – столь велик был багаж, собранный из мрамора и гипса, живописных полотен, гравюр и литографий. Нижегородский губернатор Бахметьев указал Ступину написать вид Арзамаса, чтобы этим видом порадовать императора:

– Заодно и меня порадуешь, ибо подносить вид Арзамаса его величеству, конечно, не ты, а сам я осмелюсь…

Не знаю, как наградили подносителя, но царь переслал в дар Ступину бриллиантовый перстень. Вскоре пришло время прощаться с Колей Алексеевым, уезжавшим учиться в Академию художеств, и тут Клавочка устроила в доме такие рыдания, такие стоны, что всем стало ясно, кого избрало ее сердечко.

– Ну, езжай с Богом, – благословил Ступин Алексеева.

– Я вернусь в Арзамас, – обещал ему Алексеев.

– Дурак! – ответил Ступин. – О том, что вернешься в Арзамас, ты не мне, моей дочке сказывай…

Каждую осень, после обмолота хлебов, окрестные помещики, разбогатев с продажи зерна, съезжались в Арзамас, заполняя номера в гостиницах Белянинова и Подсосова. В 1830 году Арзамас навестил и Пушкин, переживший Болдинскую осень. Ступин радушно принял его в апартаментах своей школы:

– Дивлюсь, что вы наведались в наши Палестины.

– А чему тут дивиться? – отвечал поэт. – Пушкины в Арзамасе всегда были своими людьми. Здесь живал мой предок Евстафий Пушкин, которому царь подарил село Болдино, где ныне и проживаю. Никита Пушкин был даже воеводою в Арзамасе, а Борис Пушкин служил здесь со своим полком. Так что, Александр Васильевич, я, как и вы, коренной арзамасец! А проездом в Болдино не миновать ваш город, и как не заглянуть к вам?..

Все наезжавшие в Арзамас спешили посетить музей при школе Ступина (наверное, побывал в нем тогда и Пушкин). Между тем в семье самого Ступина не все было тихо и гладко. Клавочка с нетерпением ожидала Алексеева, а с сыном отец жил в разладе. Рафаил еще со времен Петербурга возлюбил шум и гам трактиров, все осенние ночи пропадал в кругу дворян, бражничал с ними, играл в карты. “Искусство требует жертв” – пусть это выражение банально, но кто откажет ему в справедливости? Не раз отец внушал сыну, что талант и вино несовместимы, ибо вино всегда оказывается сильнее таланта.

– Всю жизнь утруждая себя заботами, – говорил Ступин, – я вправе требовать от тебя чистого служения непорочным музам. Если не исправишься, то вот тебе Бог, а вот и порог.

– Учтите, папенька, если уйду, уже не вернусь.

– Моя школа в бездельниках не нуждается.

– Ах, даже так? – вспыхнул гневом Рафаил.

– Именно так, – жестко отрезал Ступин…

За сыном хлопнула дверь, и – навсегда! Екатерина Михайловна, как мать, не могла вынести ухода сына.

– Как ты мог? – рыдала она. – Чужих детей бережешь, а своего же родимого сыночка выгнал из дому!

– Не плачь, – отвечал ей Ступин. – Искусство или берет всего человека, или отшвыривает его прочь…

– Да ведь пропадает кровинушка наша!

– Пусть пропадает, – решил Ступин…

Рафаил Ступин, уйдя из дому, бродяжил по России, менял города и клиентов, делал миниатюры и писал акварельные портреты с дворян Поволжья, нахлебничал у купцов, гулял и пил, но все-таки пропал, оставив для наших музеев столь мало, что мне до сих пор жаль его погибшего таланта…

Был год 1834-й, когда, закончив Академию художеств, в Арзамас вернулся Николай Алексеев, ставший для Ступина не только хорошим зятем, но и верным помощником, заменив старику пропащего сына. Алексеев ревностно делил с тестем руководство школой, читал ученикам лекции, насыщая их теми знаниями, которые с мраморных берегов Невы вывез на травяные берега Теши, заселенные полчищами гусей. Он был талантлив, что и доказал своими работами. За картину-панораму “Академик А. В. Ступин с его учениками” торжественное собрание Академии художеств избрало Алексеева в академики! Его ранний автопортрет был настолько хорош, что долгие годы считался автопортретом Ореста Кипренского; позже Алексеев написал себя в романтическом духе пушкинского “Алеко”. В третьем томе “Трудов Всероссийского съезда художников” опубликована речь нижегородца А. А. Карелина от 2 января 1912 года, в которой приведен загадочный случай: в одну из веселых минут жизни Алексеев привез в Арзамас чересчур веселого Карла Брюллова, и великий маэстро кисти запечатлел приятеля на фоне города… Что это? Легенда? Неужели и прославленный Брюллов не миновал Арзамаса?

В январе 1838 года Ступин овдовел.

– Жизнь кончилась, и одна утеха в горечи – это музы. Никому зла не делал и не пойму, откуда недоброжелатели?..

Враги были. Осенью 1842 года ночью подпалили сарай, но пожар затушили. Потом поджигали школу, но ученики забили огонь. Наконец в ноябре 1842 года враги или завистники (кто их знает) своего добились: школа Ступина запылала. Из пламени спасали что могли, эстампы и книги, но музей сильно пострадал, множество картин было расхищено набежавшей толпой, часть скульптур в суматохе разбили. Спасибо друзьям из Петербурга: выхлопотали пять тысяч серебром на возрождение школы, и на эти деньги школа Ступина продолжила работу. Но возник перерыв в учении, который скверно подействовал на зятя.

– Александр Василич, – сказал Алексеев, – меня соблазняют работать в Петербурге над украшением Исаакиевского собора. Трудно отказываться от столь лестного предложения.

Он уехал в столицу, оставив школу и Клавочку на попечение старого тестя, и больше не вернулся. Не выдержав разлуки с любимым мужем, умерла и Клавдия Александровна. Ступин остался в одиночестве и вряд ли обрадовался, когда его наградили орденом Владимира “за распространение живописи в отечестве” (так было объявлено в императорском указе). Жестокая николаевская эпоха близилась к концу, но старик уже устал видеть страдания учеников своих.

– Я отворяю им врата в мир искусства, а баре затворяют их для моих детей, распахивая перед ними ворота зловонных конюшен. Доколе терпеть? Нет, – решил Александр Васильевич, – учить рабов, чтобы, познав свет, они снова пропадали во мраке невежества, я больше не стану… Прости меня, Боже!

С 1847 года Ступин не желал брать в обучение крепостных, отправив в Академию художеств письмо, почти гневное: не затем он творит художников, чтобы господа употребляли их таланты на кухнях, а чесать пятки господам способны и глупые бабы. Но однажды Ступина навестил барон Крюденер, живший в доме неподалеку от школы, и привел с собой мальчика:

– Василий Перов! Желал бы учиться у вас…

– Крепостных не беру, – сказал ему Ступин.

– Вася мой сын… побочный, – стыдливо пояснил Крюденер. – Мастерски владеет пером, отчего и прозван “Перовым”, но мечтает об искусстве высоком, дабы живописать красками…

Ступин смотрел на отрока, и, конечно, ему не дано было знать, что Перов проложит в русской живописи новые дороги, по которым другим ученикам Ступина уже не дано ездить. Ступин сам навещал семью Крюденера, говорил матери ученика:

– Ты, Акулина Ивановна, раньше времени за сына не пугайся. Уж я не одну собаку в своем деле съел и вижу, что Васенька не пропадет с талантом своим… сущую правду тебе глаголю!

Много знал Ступин, многое умел предвидеть, но в смятении чувств не понимал одного: откуда берутся недруги?

– Господи, да разве кого я обидел? Всю жизнь ради добра усердствовал, о зле не помышляя…

Удар последовал оттуда, откуда Ступин удара не ожидал.

Летом 1853 года город посетил преосвященный Иеремия, епископ Нижегородский и Арзамасский (он же и кавалер орденов разных). В честь прибытия владыки все трактиры украсились еловыми ветками. Но недреманным оком епископа было сразу “усмотрено”, что при Городском Соборе расположилась кукольная комедия, “не знающая ни времени, ни приличия, благонравием требуемого” (так писано в консистории). После закрытия кукольного театра, где пострадали только петрушки да матрешки, епископ направил священные стопы прямо в школу Ступина, благо она имела несчастие расположиться близ храма Пресвятыя Троицы.

Ступин с поклоном принял епископа, облобызав его длань. Церковный староста, он вел себя с подлинным благочинием.

– Ну, покажь! – сказал Иеремия. – По всей губернии слух идет, будто у тебя тут сокровища собраны…

В античной галерее епископ обомлел от изобилия гипсовых торсов, ляжек, грудей, ягодиц и мускулов, напряженных в усилии. Конец его посоха уперся в пупок атлета:

– Кто таков?

– Гладиатор.

– Ты бы хоть штаны на него надел, а то ведь сраму-то сколько… Тут девицы ходят, соблазны всякие видят. Мужчина без штанов – это уже не мужчина, а наважденье дьявольское…

Ученики Ступина, рисующие с антиков, притихли. Иеремия обозрел “гипсовый” класс училища, вывел сентенцию:

– Одни язычники, ко блуду преклонные…

Ступин возразил: здесь представлены герои мира античного, а облик пречистой Венеры восхищает все человечество.

– Вижу, каковы герои твои, – осатанел епископ. – У тебя мужики без штанов, а бабы без юбок… Грех! Хоть глаза завязывай. Нет стыдения христианского, одни соблазны…

Резолюция владыки гласила ясно и четко, что Ступина “уволить от звания церковного старосты того храма, против алтаря которого не устрашился он содержать бесстыдные, голые фигуры языческие… по сему предмету заготовить отношение к г. Начальнику Губернии о прекращении подаемого девицам явного соблазна, а копию предать в Арзамасское полицейское правление”.

Иеремия покинул школу, перекрестив себя на купола храма Пресвятыя Троицы, а когда обернулся к Ступину, его провожавшему, то усмотрел на фронтоне здания музу парящую.

– Опять титьки голые? – заорал он в испуге. – Да ты вредитель народу православному, потакатель блудодействию…

Скоро явился полицмейстер с казенной бумагой.

– Александр Василич, – сказал он Ступину, – ты уж не серчай на меня, мое дело служивое. Больно хороша муза твоя, но приказ есть приказ, и против рожна не попрешь. Отныне все музы твои в Арзамасе велено предать запрету… замажь!

Ступин сам приставил к фронтону здания стремянку, с кистью маляра полез наверх и стал замазывать свою любимую музу. Потом поглядел на голую стену и заплакал. Все оставалось в Арзамасе по-прежнему, ни один фонарный столб не дрогнул от такого кощунства, но Арзамас что-то потерял.

– Без музы смерть моя, – сказал Ступин…

Последний раз он навестил Петербург, вернувшись в полном отчаянии: Академия художеств была наполнена незнакомыми людьми, которые думали, что Ступина давно нет в живых.

– Не один я – все умерли! Говорю об Акимове или Егорове, а для них это такое же прошлое, как для меня нашествие Мамая на Русь. Видать, и впрямь пришло время прощаться…

Он скончался тихо, будто уснул, 31 июля 1861 года и был погребен на Всесвятском кладбище Арзамаса, могилу художника придавили памятным камнем в форме пирамиды. Через тридцать лет после его кончины Арзамас посетил писатель В. Г. Короленко, собиравшийся писать о школе Ступина, о мучительных радостях его учеников, которых уже мало кто в городе помнил. Один из домов привлек внимание былым великолепием, а Короленко, уделив милостыню нищему, спросил его:

– Не знаешь ли, отец мой, чей это дом был?

– Как же! – засветился вдруг нищий. – Здесь хороший человек жил, от его забот многие кормились… Это дом Ступина!

Фронтон дома был неумело закрашен. Новые владельцы придали ему вид фальшивого окна с крестовиной рамы. Короленко невольно хмыкнул и хотел идти далее, но вдруг остановился, что за притча? Из-под слоя жидкой краски на стене вдруг проступила женская фигура, раскинувшая руки в призывном отчаянии.

Это была муза города Арзамаса.

– Подайте убогому Христа ради, – выпевал нищий.

Владимир Галактионович стоял, сняв шляпу.

Упомянутый мною нижегородец А. А. Карелин еще в 1912 году признал с трибуны съезда художников: “История гибели Ступинского музея, известная мне с детства, залегла в моем мозгу каким-то постоянным гнетущим кошмаром”. Известный советский искусствовед П. Е. Корнилов, будучи еще молодым человеком, в 1929 году посетил Арзамас, но на том месте, где размещалась когда-то школа Ступина, образовался пустырь, заросший крапивой и лопухами… Понадобилось время, чтобы в нашей стране признали и полюбили тружеников этой школы, и теперь в каталогах столичных музеев, в альбомах музеев провинции все чаще встречаются картины учеников ступинской выучки.

Сам Александр Васильевич не оставил после себя работ, достойных публичного обозрения. Его заслуга совсем в другом – в его человеколюбии, в педагогическом таланте, в том непосильном и каждодневном труде, с каким он старался ввести молодых крепаков в очарованный мир святого искусства.

В августе 1959 года на центральной площади современного Арзамаса состоялось открытие памятника А. В. Ступину.

По утрам мимо него пробегают дети, спешащие в Детскую художественную школу, носящую имя Александра Васильевича.

Волшебные музы не покинули Арзамаса!

 

Пасхальный Барон Пасхин

Отрицательные явления в истории достойны такого же внимания, как и положительные. Иногда в отрицательном, будто в фокусе, заключена вся сумма достоверных черт времени.

Многим известно, что среди лицейских товарищей А. С. Пушкина самым неприятным был Сергей Комовский, сын иркутского вице-губернатора. Лицеисты не любили его за хитрость и подхалимство перед старшими, называя Комовского “лисичкой” или “мартышкой”.

Комовский – маленькая птичка, А смотрит точно как лисичка!

Я столкнулся с этим Комовским, когда занимался биографиями смолянок. Он служил правителем канцелярии Смольного института. Тогда это был красивый, франтоватый человек. Услужливый и далеко не глупый карьерист.

Конечно, молодому холостяку нелегко проводить дни в ярком цветнике юных девиц, живших в затворении почти монастырском, но возбужденных тайным чтением романов. Однако амуры со смолянками допускались лишь членами царской семьи, и строгая графиня Юлиана Адлерберг (начальница Смольного) тряслась над каждой девицей, как собака над костью. Рассудительный Комовский обратил сладострастные взоры на горничных, убиравших дортуары, и наметил для себя жертву. В стенах казенного учреждения чиновный проныра сумел устроить свои любовные делишки, а простушка-горничная вскоре забеременела.

Ну, этого стерпеть нельзя. Может рухнуть вся карьера, столь блистательно начатая. Как правитель канцелярии, Комовский казался горничной всемогущим Богом. Конечно, соблазнитель мог выбросить ее на улицу. Но в отчаянии девушка могла пожаловаться начальнице, графине Адлерберг… “Что делать? Что делать?”

Пока он там мучился, великая мать природа свое дело делала. В один из дней девушка попросила Комовского спуститься в подвал института. Там она, плача, показала ему младенца. Ночью, боясь крикнуть, она родила его здесь – за дровами, на дровах же познав свое первое материнство. Завернутый в тряпки младенец был вполне здоров и, разевая нежно-розовый рот, откровенно радовался своему нечаянному существованию на белом свете.

Комовского прошиб пот. У него на примете уже была невеста, графиня Софьюшка Комаровская, служба давалась отлично, и вдруг явился этот младенец… Однако поленом ведь его не трахнешь!

– Угораздило же тебя, – буркнул Комовский матери, – прямо под Пасху наградила… Молчи хоть, никому ни слова.

Вечером он тишком, как вор, вынес младенца из института.

Близилась Пасха 1832 года, а дальше начинались чудеса…

В ночь под Светлое Воскресение в домовую церковь сенатора Ивана Васильевича Тутолмина стали загодя съезжаться сановные гости и важные родственники. Сам хозяин дома, уже шагнувший на восьмой десяток жизни, встречал гостей – в духовном благолепии – вместе со своею женою Софьей Петровной. Супруги были бездетны, смерть стояла уже не за горами.

Тутолмин был добряк, всю жизнь провел на службах при больницах, при домах для сирот, попечителем разных заведений. Он устал от ходатайства по чужим делам, недавно подал просьбу об отставке, которой теперь с нетерпением ожидал от императора.

Пасхальная заутреня началась. Но едва певчие открыли рты, где-то рядом прозвучал пронзительный плач младенца…

Тутолмин сказал своему мажордому:

–  Степан, ты выгляни-кось…

Степан выглянул на улицу. Близ крыльца, уложенный в бельевую корзину, заливался неизвестный младенец. Мажордом подхватил его заодно с корзиной, предстал с подкидышем в церкви. Священник прервал службу. Софья Петровна, старуха боевая, опомнилась первой – разворошила пеленки, под которыми нашла письмо.

– Чти! – властно велела она мужу.

Письмо подписано именем загадочной матери: “Н. Эмжеури”, и начиналось словами: “Христос воскресе…” Тутолмин прочел письмо вслух, и гости поняли лишь одно: младенец этот порожден от столь высокой особы, что тайну его происхождения открыть никак нельзя. Софья Петровна взяла младенца на руки:

– От какой особы рожден – то меня не касается. А сколь лет своего ждала, да не дал Господь Бог. И лишь на самом пороге жизни всевышний услыхал молитву мою… Мой он теперь!

И тут у подъезда сенаторского дома зафыркали кони-дьяволы. Явился гоф-курьер из дворца, доставив шкатулку с рескриптом от императора. Тутолмин обрадованно сказал гостям:

– Господа, я заведомо знаю, что здесь указ государев об абшиде, коего я долго у его величества домогался…

Увы! Николай I просил Тутолмина службы не покидать, а к рескрипту были приложены знаки ордена Андрея Первозванного.

– Вот и отечество нашли, – сказала старуха Тутолмина, младенца орущего качая. – Быть ему по ордену – Андреевичем!

Средь гостей началось неприличное шушуканье. Теперь, после этого рескрипта и высшего ордена империи, становилось ясно – кто эта “высокая” особа, пожелавшая скрыть тайну своего отцовства. Петербургский свет давно привык к подобным выкрутасам. Пальцем на истинного отца не указывали, но все знали…

– Эге, – толковали сановные старцы. – Ивану Васильевичу и впрямь повезло. Мы-то знаем теперь, за что ему орденок.

Эта сплетня быстро обежала столицу. Никто в отцовстве императора не сомневался, и слухи окольными путями скоро проникли в Зимний дворец, дойдя до ушей самого царя Николая I.

И тогда император мрачно задумался, вспоминая…

В том, что он отец этого младенца, Николай I не сомневался, ибо хорошо помнил только законных детей, а “бастардов”, прижитых на стороне, не успевал учитывать. Сейчас его заботило другое:

– От кого? – думал он напряженно.

В самом деле, от кого – от штабс-капитанской вдовы Сютаевой или же опять от этой бестии Манжетки?

По времени это совпадало именно с ними…

Было неясно, и печаль вошла в императорское сердце.

В этот момент Николай I, дешевый провинциальный трагик, сам себе казался монументален. Выпятив грудь, он шагал, тренькая шпорами, через анфилады дворца и мыслил о скорбном величии своего одиночества. Вот он – подвиг, достойный Цезаря: повелитель всея Руси и не может позволить себе прижать сына к груди. Во внутренних покоях дворца императрица с усердием, достойным всяческой похвалы, вязала чулок, а возле ног ее играли дети. Его дети! Вполне законные. Император прижал к глазам платок:

– Чистые душеньки, – сказал, невольно прослезясь…

Печаль усилилась. Он спустился через Комендантский подъезд на площадь, сел в дежурные сани, запахнул шинель.

– Прямо! – и кони понесли его в пропасть Невского.

Напротив Садовой кучер придержал лошадей:

– Ваше величество, а теперича – направо или налево?

Император трагически задумался на распутье…

Поедешь направо – и попадешь в спальню штабс-капитанской госпожи Сютаевой. “Старо!” Налево поехать – и быть сегодня в объятиях Манжетки. “Тоже надоело!”

Классический монумент вырос над санями:

– П р я м о! – И кони помчали в Смольный монастырь…

У врат “святой обители” императора с поклонами нижайшими встретил сам правитель канцелярии совета института.

– А-а, Комовский… – сказал Николай I, грозя ему пальцем. – Ты служи мне, Комовский, старайся…

Внутри института зрели таланты для домашнего потребления. Катенька Азанчевская сыграла императору на арфе, и он потрепал ее по щеке. Дочь портупеи-прапорщика Санечка Коротнева исполнила пристойный танец. Леночка Рындина смело подошла к доске и решила уравнение с двумя неизвестными, за что император погладил ее по голове. Шарлотта Реми никакими особыми талантами не отличалась, и этим привлекла его благосклонное внимание.

Графиня Юлиана Адлерберг, вся в жестких буклях, воздев лорнет к глазу, проводила фигуру удаляющегося императора. Николай I уходил в даль белоснежного коридора, отечески беседуя с любознательной Шарлоттой Реми… Дверь за ними закрылась.

Лорнет опустился и повис на шелковой бретельке.

– Сергей Дмитриевич, – сказала начальница Комовскому, – проследите, чтобы девицы сейчас по этому коридору не бегали.

– Слушаюсь!

Отец Шарлотты Реми был замечен – из полковников произведен в генерал-майоры. Император вскоре навестил и Тутолмина. Целуя старика в дряблые щеки, он кратко вопросил:

– Как нарекли?

– Алексеем, человеком божиим, ваше величество.

– А фамилия какова?

– Пасхин, благо на Пасху подкинут…

Император высочайше соизволил проследовать в детскую и милостивейше похлопал младенца по румяной попке.

– Я его не оставлю, верь мне, – сказал он Тутолмину. – В российском дворянстве я и сам его сопричислю, а индегант на титул Пасхину испрошу у двора венского.

И во всем величии торжественно удалился… Через два года умерла Софья Петровна, отписав перед смертью на своего воспитанника свои девичьи имения, доставшиеся ей из рода графов Паниных. Старик Тутолмин скончался в 1839 году, завещав Пасхина попечениям богатых московских сородичей. Комовский, как кукушка, верно подкинул птенца в удобное гнездышко: Пасхин в холе и неге, среди гувернеров, мамок и учителей. Император тоже не забыл своего “сыночка”: в 1843 году состоялся указ, по которому Алексей Пасхин признавался в “баронском достоинстве”, дарованном ему от австрийского императора. Со скамьи московской гимназии барон пересел в седло “синего” лейб-кирасира – жизнь улыбалась!

Жизнь перестала улыбаться только Комовскому. Мастер устраивать свои делишки, он не однажды пострадал, почти пойманный за руку на казнокрадстве. Баловень судьбы постепенно превратился в горького неудачника. Из модного красавца, говоруна и кавалера в танцах, Комовский стал облезлым стариком, брюзгой и ворчуном. И этот старик лишь издали, не смея даже приблизиться, с ядовитой завистью наблюдал, как рядом с ним блаженствовал в богатстве и знатности его отпрыск, в дровах урожденный.

Пасхин из “синих” кирасиров перевелся в лейб-гвардейские гусары, часто его видели при дворе. Он разъезжал на великолепных рысаках, он швырял золото горстями, он купал актерок в шампанском и вообще плевал на всех людей…

Горько было Комовскому видеть его мотовство, очень горько! Шестеро детей, порожденных им в законном сожительстве, камнем висли на сгорбленной спине чиновника. Дочерей – одень, сыновей – обучи. Деньги, деньги, деньги… А где их взять?

Он овдовел, старость его была печальна. Жалкий старик!

И никогда уже нельзя сказать Пасхину, что “я – твой отец, а ты – мой сын”. Никак нельзя, ибо сам-то Пасхин императора Александра II считает своим “сводным” братом, а тот не возражает…

Дальше – хуже! Комовский как-то выбрел из дому, озабоченный горестями собственного неустройства. Тут и налетел на него огнедышащий рысак и сбил его с панели, топча копытами. Когда старик очухался, то узнал Пасхина… Стоя в кабриолете, сын его свысока еще и обложил папеньку на манер гусарский и покатил дальше, вполне довольный своей судьбой. Помятый лошадьми, долго после этого болел несчастный чиновник. Умер же С. Д. Комовский в 1880 году, и он был предпоследним из лицеистов пушкинского выпуска (последним же умер канцлер князь А. М. Горчаков).

А барон Пасхин прожил недолго; он умер в чине штабс-ротмистра, погребен на кладбище в Стрельне. Женат он не был, и с ним угас анекдотический род баронов Пасхиных.

В 1908 году известный генеалог А. Гломбиевский, опубликовав заметку о Пасхине, обратился к тем лицам, которые знали Пасхина, чтобы они дополнили его сведения.

На этот призыв историка никто уже не откликнулся.

Курьезный аристократ пил, гулял, дебоширил…

Дополнять было нечего. Но я все-таки дополню.

Лейб-кучер придержал лошадей возле Садовой:

– А теперича куда, ваше величество?

Император Александр II, сын Николая I, задумался…

Налево поехать – там его знают за “полковника Александрова”.

Направо поехать – там его знают за “полковника Николаева”.

В любом случае до утра не отпустят, а с женой у него и так без конца натянутые отношения…

– П р я м o! – сказал император.

Сытые лошади доставили его в Смольный монастырь. Царственный ловелас вошел в учреждение государственное. Но графиня Адлерберг уже отошла в лучший мир – вместо нее начальствовала непреклонная дама Ольга Томилова. Трудно поверить, но порядки изменились. Ольга Томилова – с палкой в руках – гоняла императора:

– Прочь отсюда! Вот я вашей жене скажу…

Александр II вернулся в коляску.

– Вот глупая баба! – сказал он кучеру.

Тот, перебирая в руках вожжи, терпеливо ждал. Поехали…

Толстая девка в сенях шлепнула перед императором на пол мокрую тряпку, велела ему вытереть ноги:

– Сей день у нас полы мыли…

Император вытер сапоги и сказал девке:

– Скажи барыне своей, что прибыл полковник Вислоухов…

Он слышал, как девка докладывала о нем:

– Там, кажись, опять царь приперся…

Об этом рассказывал пейзажист Клодт, сын знаменитого скульптора-анималиста, автора “четырех коней дыбом”. О Боже!..

 

Старое, доброе время

В середине прошлого столетия жители российской столицы часто видели странного человека, который свободно проникал в кабинеты самых знатных вельмож, а иногда шепотком беседовал с дворниками. Держался он слишком независимо и даже отчужденно от людей, вечно сосредоточенный, взирающий исподлобья, но при этом его маленькие свиные глазки, казалось, насквозь проницали каждого человека…

– Кто это? – шепотком спрашивали люди.

– Это русский Фуше, – отвечали им с опаскою.

– Какой же это Фуше? – слышалось от других. – Это скорее наш доморощенный питерский Лекок.

Чиновники, служившие в канцелярии обер-полицмейстеров Санкт-Петербурга, не раз видели этого Фуше-Лекока в различном одеянии. Он являлся перед ними то солидным господином, посверкивая бриллиантами в перстнях, то его видели вертким купцом в чуйке, а то вдруг он представал жалким оборванцем-пропойцей, который, казалось, начнет сейчас клянчить на водку.

– Господа, – утверждали знающие люди, – не будем сравнивать этого человека ни с Фуше, ни с Лекоком – Карп Леонтьевич Шерстобитов воистину русский, воистину православный, и… запомните: с этим человеком лучше бы нам не связываться!

У в ы! Прошлое, как говорится, сокрылось во мраке неизвестности, да и не такой человек был Карп Леонтьевич, чтобы просвещать потомков относительно своих предков. Хвастать-то было нечем, ибо произведен на свет он был безвестным солдатом. Судя по всему, Шерстобитов рано лишился опеки родителей, ибо николаевская система его – еще ребенка – поставила в шеренгу кантонистов, выровняла по ранжиру, высекла розгами, добавила ему палок. Но при этом система воспитания кантонистов не забывала об умственном развитии.

Шерстобитов выучился на военного фельдшера, двадцать лет подряд служил в морском госпитале Кронштадта, где и нашел себе утешение – матросскую дочь Прасковью Артамоновну, а попросту “Парашу”. Выходцу из школы кантонистов следовало 20 лет отрабатывать (почитай, за гроши) тот казенный хлеб, что получил с детства, будь любезен всем кланяться, никому не перечь, ибо можно опять розог да палок попробовать.

Вот и ходил по струнке, а своего мнения не имел.

– У ж о! – говорил фельдшер Параше. – В сорок первом году отпустят со службы – ох, и заживем мы с тобой!

– То верно, – соглашалась жена. – Я себе канарейку заведу, а ты, Карпуша, на гитаре мне играть станешь…

В 1841 году Шерстобитов обрел за выслугу лет чин коллежского регистратора. “Он был титулярный советник”, – пелось в романсе, но титулярный советник перед коллежским регистратором – это слон перед моськой, ниже чем регистратор человека не может быть. (В Государственной Табели о рангах он занимал самую последнюю строчку.) Покинули супруги Кронштадт, перебрались в Петербург, сняли там “угол”, заготовили дровишек, ели щи с мясом, канарейку завели, и она радостно запевала, когда хозяин ударял по струнам гитары.

Между тем Карп Леонтьевич никак не был похож на тех “пришибленных” людишек, кои раздавлены нуждой и унижением и считают себя ничтожеством. Напротив! Как писал современник, “по наружности Шерстобитов, по отсутствию в нем угловатости, по его мягким и благородным повадкам, он более походил на приличного светского господина, нежели бывшего кантониста”, поротого-перепоротого. В столице Карп Леонтьевич обзавелся знакомствами, и поскольку он жил возле пожарной части, то и брандмайор О. С. Орловский стал его добрым соседом. Надо же было так случиться, что однажды обворовали квартиру Осипа Степановича, а человек он был хороший, и Шерстобитову жаль его стало…

– Не могу ли помочь? – сказал брандмайору.

– Э! – отмахнулся брандмайор. – Я уже ходил к Сергею Александровичу, жаловался, что полиция у него плохо следит за порядком, да ворованное разве вернешь?

Сергей Александрович – это Кокошкин, бравый генералище, что в ту пору состоял обер-полицмейстером Петербурга.

– Ладно, – сказал Шерстобитов, – я поищу…

Приоделся попроще, стал обхаживать рынки, заводить речи с людьми подозрительного вида, прислушивался по трактирам к тому, о чем говорят бродяги да извозчики, и нашел краденое в “Вяземской лавре” (это громадный дом на углу Сенной площади, притон нищеты и уголовного мира, ранее описанный Крестовским в романе “Трущобные люди”, а в наше время об этой “лавре” писал А. Н. Тихонов-Серебров, бывший секретарь Максима Горького). Орловский расцеловал Шерстобитова:

– Ну, сосед, не ожидал такого проворства. Чтобы ты, который матросам клизмы ставил, да в “Вяземскую лавру” поперся… Уж ты скажи – как тебя тамотко не зарезали?

В ответ брандмайору стал Шерстобитов играть на гитаре:

– С людьми говорить уметь надобно. Когда криком, а когда шепотом. Я тебе, друг ситный, ласковым словом любую гадюку из-под коряги выманю…

Кокошкин пожелал иметь с ним личное знакомство.

– Карп Леонтьич, – сказал он Шерстобитову, – мне тут о тебе брандмайор чудеса поведывал. Распутай мне одно дельце, и, ежели справишься, я тебя в квартальные надзиратели выведу… Ты барона Штиглица знаешь ли?

– Это который банкир? Который миллионер?

– Тот самый. Так вот с ним худая история приключилась.

– А что такое, ваше превосходительство?

– Да едва живым ушел… Слушай!

…В один из дней миллионера навестил офицер из свиты принца Баттенбергского, который, как было известно из газет, присутствовал на Красносельских маневрах как почетный гость русского императора. Штиглицу было сказано:

– Принц малость поиздержался и просил бы вас, барон, навестить его в отеле у Демута, который он снял, желая поговорить с вами по важному вопросу…

Штиглицу было ясно, в чем “важность” вопроса: если принц сидит без денег, значит, он желает подзанять у банкира.

– Его высочество, – сообщил посланец, – уверен, что вы не замедлите со свиданием, для чего и прислал за вами карету.

– Благодарю, – отвечал Штиглиц, – но в чужих каретах я не привык ездить, а желание принца понятно. Скажите ему, что я вскоре же подъеду…

Прибыв в отель, Штиглиц спросил внизу, каков номер, снятый для принца, и последовал этажом выше. Одна комната – пусто, вторая – ни души, толкнул двери в третью… Тут на него и накинулись сразу трое из “свиты” принца, которые для начала треснули его по кумполу кирпичом, а потом стали примитивно душить с помощью галстука. Штиглиц, не будь дураком, стал орать, прислуга услышала его зов о помощи, преступники мигом скрылись, оставив в номере свой чемодан.

– Конечно, – рассуждал Кокошкин, – они рассчитывали, что барон подкатит с большими деньгами, потому и устроили ему западню, заранее сняв номер от имени принца Баттенбергского.

– А что в чемодане? – спросил Шерстобитов.

– Да ерунда на постном масле… два-три кирпича в рогожке и пара стоптанных сапог. Вот и все. Местный пристав полковник Горбунов сидит на этом чемодане какой уж день, обещая найти воров, но дело не двигается.

– Где этот чемодан? – спросил Шерстобитов.

– В первой Адмиралтейской части… у Горбунова.

Приехал туда Шерстобитов, а Горбунов не дает чемодана, спрашивая: “Да ты кто таков, я знать тебя не знаю!” На что Карп Леонтьевич доложил, что прислан лично Кокошкиным, а сам он с образованием фельдшера. Тут все чины, под стать Горбунову, стали над ним издеваться, слышались ехидные реплики, а полковник чемодан раскрыл и сказал:

– Гляди! Или кирпичей с сапогами не видывал?..

Шерстобитов погладил кирпичи, потом взял нож и распорол голенища сапог до самых каблуков. Глянул внутрь, плюнул туда, потер пальцем, что-то разглядывая. Тут еще пуще стали над ним измываться, а Горбунов хохотал:

– Умнее нас, что ли? Много узнал по сапогу?

– Сейчас узнаем, – скромно отозвался Шерстобитов…

Прошло три дня, и он заявил в канцелярию столичного обер-полицмейстера, доложив Кокошкину:

– Велите послать наряд полиции к Калинкину мосту – все трое из “свиты” принца лежат на мосту, уже связанные.

– Как? – подскочил Кокошкин.

– А вот так… лежат и плачут. Брать-то их пришлось с подмогою грузчиков да калашников – люди они темные, необразованные, они “свиту” Баттенбергского сильно помяли…

А все было очень просто. Внутри сапожного голенища Карп Леонтьевич разглядел стертое клеймо мастера на букву “Ф”. Составил список сапожников, фамилии которых начинались именно с этой буквы, и за день объехал всех, показывая клеймо. Один сразу признал свою работу, по старым шнуровым книгам, назвал и фамилию заказчика. Адресный стол в Петербурге работал всегда четко: искомый заказчик проживал у одной немки, та охотно подтвердила, что недавно приютила троих мужчин – брюнета, блондина и рыжего. Сами они люди тихие, нигде не бывают, а навещает их только один провизор из той самой аптеки, что у самого Калинкина моста.

– Что им велите передать? – спросила немка.

– Я сам передам, фрау, стоит ли затруднять вас?..

Подъехали к аптеке, а из дверей ее как раз и выходит один – рыжий. Шерстобитов – хвать его за глотку и повалил.

– Ты мне совсем не нужен, – сказал он ему. – Отпущу сразу, ежели скажешь, где еще двое твоих приятелей?

– Там, – показал рыжий на мост, где, облокотясь на перила, поджидали рыжего блондин с брюнетом…

Банкир Штиглиц навестил Шерстобитова:

– Позвольте презентовать вам тысячу рублей в благодарность за вашу расторопность.

– Н е т! – отказался взять деньги Шерстобитов. – Я исполнял не ваше, барон, поручение, а поручение начальства, вот если оно соизволит…

Николай I соизволил выделить из казны тысячу рублей для награды Шерстобитова, наградил его орденом Станислава, из XIV класса Табели о рангах передвинул его сразу в XII класс, и стал Карп Леонтьевич губернским секретарем (что равняется чину поручика или корнета). Завел он себе пушистый халат на беличьем меху, настроил гитару, ударил по струнам, и в клетке радостным пением отозвалась ему канарейка.

Понятно, что Кокошкин оставил его при столичной полиции, сделав Шерстобитова квартальным надзирателем. Но вскоре Карп Леонтьевич “заявил себя самым искусным, осторожным, находчивым, вкрадчивым и терпеливым сыщиком”. Свершив преступление, злодеи часто скрывались в провинции, железных дорог не было, телеграфная связь отсутствовала, и потому Кокошкин часто засылал Шерстобитова в дальние командировки, чтобы преследовать преступников и брать их живьем с доставкою “на дом” – прямо пред светлейшие очи Кокошкина.

До 1842 года в России вообще не было сыскной полиции: когда же ее завели, то выработали лишь десять пунктов обязательного надзора: первый касался наблюдения за публикой в храмах божиих, а десятый “благочиния в домах непотребных женщин”. Шерстобитов явился как раз кстати, ибо он обладал не только нюхом сыщика – это был, скажем прямо, т а л а н т, не о таких ли в народе говорят, что они “сквозь землю видят”.

Надо сказать, что Карп Леонтьевич был не так уж прост, как о нем думал Николай I и тот же Кокошкин, ибо, заведя нужные связи “наверху”, он установил прочные связи и “внизу”. Шерстобитов сделался своим человеком в том мире, где царствовали воры, налетчики, перекупщики краденого, гробокопатели, мошенники, фальшивомонетчики, шулеры и дамы известного поведения – именно через них он узнавал многое, а за услуги, оказанные ему, он расплачивался “натурой”.

– Ты не финти мне! – говорил он. – Лучше сразу выдай, где прячется Ванька Птух, и я – вот-те крест святой! – закрою глаза, когда отвинтишь сейф от пола в доме купца Косякова…

Нет, читатель, я не беру эти данные с потолка. Виктор Никитин (тоже из кантонистов, ставший потом писателем, ведавший тюремными делами) писал в своих мемуарах о Шерстобитове, что потворствуя мелким преступникам, он требовал от них выдать ему преступников высшего ранга, которые “наследили” кровью. “Проще, когда от мазуриков страдают заурядные люди, – писал В. Никитин, – полиция плюет на них, а когда беда постигнет высоких лиц, им возвратят вещи (украденные), чтобы доказать бдительность полиции. Шерстобитов имел несколько ловких помощников, которые при надобности ездили не только по всей России, но даже за границу по сыскной части…”

К тому времени Шерстобитов завел себе хорошего помощника – это был Иван Дмитриевич Путилин, еще молодой парень, которого нарочно подсаживали в тюремные камеры, чтобы, на параше сидючи, выпытывал секреты уголовного мира. Ванька Путилин о своем прошлом помалкивал, лишь иногда намекая коллегам, что мораль его зижделась на шаткой основе той же параши.

Шерстобитов говорил Путилину:

– Как мне тебя Иваном Дмитриевичем величать, ежели глянешь на морду – и сразу видать, что жулик. Ты бы, стрекулист, хоть бы бакенбарды себе отрастил… для солидности.

Генерал Кокошкин не мог нарадоваться, докладывая царю о небывалых успехах сыскной полиции, и Николай I не жалел для Шерстобитова орденов Станислава, Анны и Владимира, отчего, согласно законам империи, бывший безродный кантонист обрел потомственное дворянство, а чин заимел надворного советника.

Прасковья Артамоновна прифрантилась, орешки щелкала, словно белка, научилась по утрам кофейком баловаться, а мужу сказывала, чтобы сыграл ей на гитаре:

– Коли надворным советником стал, так, выходит, только на дворах твои советы станут выслушивать? А ты бы просил сразу “уличного”… Но в дому своем, помни, я останусь главной домашней советницей, а потому ты играй, Карпуша, играй на усладу мне. Гляди, как жизнь-то обернулась: никаких расходов – одни прибытки пошли. Вот и канарейка запела…

Но бывали роковые случаи в уголовной практике Петербурга, когда блистательная карьера Шерстобитова опасно потрескивала, готовая сломаться. Случилось это, когда из дома французского посла герцога Наполеона-Августа Монтебелло украли драгоценный сервиз, которому, считай, цены нет. Жена спрашивала:

– Из серебра аль из фарфора какого сервиз-то энтот?

– Да по мне хоть из дерьма слеплен, – отвечал жене Шерстобитов, – а найти велено свыше… Герцог Монтебелло, чтоб ему ни дна ни покрышки, уже наскулил нашему императору, что наша полиция плохо работает. Надо Ванюшку Путилина звать: один ум – хорошо, а полтора ума – еще лучше…

Позволю себе небольшое отступление. О случае с этим сервизом в свое время писал знаменитый правовед А. Ф. Кони – со слов самого И. Д. Путилина; при этом Кони называл имена замешанных в эту историю: император Николай I, французский посол Монтебелло и обер-полицмейстер А. П. Галахов. Но в этом сочетании имен, сведенных в один пучок, я вижу нарушение хронологии… Почему, спросите вы. Отвечаю: Николай I умер в 1854 году, герцог Монтебелло стал послом в Петербурге лишь с 1858 года, а Галахов, сменивший Кокошкина в 1847 году, покинул пост обер-полицмейстера столицы в 1856 году. Чувствуете, как вся эта святая “троица” рассыпается? Однако в своем рассказе я решил следовать той версии, которой придерживался и почтенный сенатор А. Ф. Кони…

Итак, Путилин предстал перед своим наставником, уже имея на хитром лице вполне пристойные, чиновные бакенбарды.

– Теперь, – сказал учитель ученику, – нам, Ванюшка, никак не миновать Сибири, куды и пойдем по канату…

Путилин растряс в руке роскошный платок, украшенный княжескими гербами, отнятый у одного вора, и – высморкался.

– Зачем же нам в Сибирь идти, будто у нас в Петербурге дел важных не стало?

Шерстобитов растолковал: император намылил голову Галахову, чтобы сервиз обязательно был отыскан, а Галахов сулится упечь Шерстобитова в те самые края, куда и ворон костей не заносит, если Монтебелло не узрит сервиза на прежнем месте.

– Надо бы воров поспрашивать, – сказал Путилин…

Много позже Иван Дмитриевич рассказывал сенатору Кони, как они действовали: “Перебрали мы всех воров – нет, никто не крал! Они и промеж себя целый сыск произвели получше нашего. Говорят: “Иван Дмитриевич, ведь мы знаем, какое это дело, но вот образ со стены готовы снять – не крали мы этого сервиза!” Что ты будешь тут делать?..”

– Делать нечего, – решил Шерстобитов. – Лучше уж нам с тобою, Ванюшка, на бобах сидеть, а раскошеливаться сразу… Шут с ним: как легко нажили – так легко и отдадим.

Сложили они свои капиталы и поехали не куда-нибудь, а прямо в ювелирную мастерскую знаменитого мастера Сазикова, выложили перед ним все свои деньги, накопленные праведно и неправедно, а заодно разложили перед ювелиром рисунки с предметов сервиза, которые заранее добыли в посольстве.

– Паша, родненький, – взмолился Шерстобитов, – уж ты постарайся, чтобы все тютелька в тютельку и чтобы этот герцог Монтебелло новый сервиз за свой старый признал…

Сазиков сервиз новый (копию со старого) быстро спроворил. Шерстобитов повез сервиз своему знакомцу – бранд-майору Орловскому и тоже взмолился:

– Осип Степаныч, раздай все эти тарелки да кубки своим пожарным, чтобы они их губами поскорее обшлепали, дабы сервиз обрел благопристойный старинный вид.

– Это мои пожарные – рады стараться…

После чего, когда сервиз приобрел соответствующую “патину” старого благородства, Шерстобитов упаковал его и отвез во французское посольство:

– Берите! – сказал. – И больше чтобы ваш герцог не жаловался царю нашему, будто русская полиция не умеет работать…

А тут как раз бал в Зимнем дворце! Вот император провальсировал с любимой фрейлиной и подошел к Монтебелло.

– Ну, герцог, – сказал он ему, – надеюсь, вы довольны моей полицией?

– Даже очень, – отвечал французский посол. – Был у меня только один сервиз, а теперь стало сразу два…

Перестал Карп Леонтьевич играть на гитаре, поникла и нахохлилась в клетке канарейка. Вызвал он Путилина.

– Не знаю, – говорит, – как твоя Танька, а моя Парашка уже сухари готовит, чтобы нам до Сибири топать. Теперь-то уж точно – кандалов нам не миновать!

– Да не мучь ты меня, Карп Леонтьич, что стряслось-то?

– А то и стряслось, что утром мы сервиз от Сазикова в посольство вернули, а вечером того же дня камердинер герцога второй сервиз перед ним выставил и поклялся, что он этот сервиз заложил временно, ибо в деньгах нуждался… Так что, Ванюшка, доставай валенки – на этот раз Сибири не миновать!

Справедливо, что император был разъярен и бранил Галахова самыми последними словами, а до нас – записи Кони – дошли и те слова, которыми Галахов разлаял Шерстобитова: “Вы, – сказал он, – с Путилиным плуты, ну и плутайте. А меня как смели подвести под отставку?..” Стали тут плуты размышлять.

– Дело скверное, – согласился Путилин с выводами учителя, – но неужто нам так уж обязательно морозами греться?

“Поиграл он (Шерстобитов) на гитаре, послушали мы оба с ним канарейку да и решили действовать”. Должен сказать, читатель, что рассуждали они вполне логично.

– Сначала, – сказал Шерстобитов, – мы из одного сервиза два сделали, а теперича, как ни крутись, а из двух сервизов должен один остаться, чтобы комар носу не подточил.

– Так это же проще простого, – повеселел Путилин.

Первым делом пронюхали, когда Монтебелло будет приглашен в отъезд – с царем на охоту. Потом навестили в Апраксином дворе купца Поцелуева, который снабжал французское посольство провизией, а потому имел среди французов немало приятелей.

– У тебя когда именины-то? – спросили купца.

– У-у-у, – отвечал тот. – Через полгода, кажись.

– Не придуривайся! Послезавтра у тебя именины, – сказал Путилин, – и ты лучше не спорь с нами, не то худо будет. В день, когда Монтебелло уедет из Питера бедных зайцев гонять, ты пригласи весь штат посольства.

– Разорюсь же я, – приуныл Поцелуев.

– Это не беда! Все расходы полиция берет на себя…

“И такой мы у него пир закатили, – вспоминал Путилин, – что небу жарко стало. Под утро всех развозить пришлось по домам: французы-то совсем очумели, только мычат… Ну-с, а часа в три ночи забрался в посольство Яшка-вор. Вот человек-то был! Сердце прямо золотое, а уж насчет ловкости, так я другого такого не видывал. В остроге сидел бессменно… царство ему небесное!” Короче говоря, Яша-вор вынес сервиз в мешке и прихватил еще две лишние золотые ложки.

– Это зачем же ты, Яша, чужое своровал?

– Не утерпел, – сознался тот…

Утречком Шерстобитов как ни в чем не бывало навестил канцелярию обер-полицмейстера и сказал Галахову:

– Не пойму, чего это там герцог Монтебелло напраслину надумывает? Был у него один сервиз – один и остался. Вестимо, что французы всегда в мыслях завихряются, потому и верить-то им совсем необязательно…

Кони спрашивал Путилина: чем все это закончилось?

– Известно, чем. Вернулся герцог с охоты, видит, что остался один сервиз, а прислуга вся с перепою ажно позеленела, лбами вместо дверей в косяки тычется… Все стало ясно, но более посол Франции не жаловался нашему императору на то, что русская полиция плохо работает…

Историки иногда задаются вопросом: почему Шерстобитов ретиво служил при Кокошкине и Галахове, а потом удалился в отставку? Мне думается – есть объяснение. Дело в том, что летом 1848 года скончалась Прасковья Артамоновна, все разом стало ненужно и постыло для Шерстобитова, и в марте 1866 года, одинокий и забытый всеми вдовец, он тихо умер в чине коллежского асессора…

И. Д. Путилин умер в самом конце XIX века, а в 1913 году его сын опубликовал работу отца “Тайное общество”, в которой покойный автор излагал свои воззрения на революционизирование русского народа… Вот так! Времена круто изменились: если Шерстобитов в поте лица утруждался на уголовной ниве, обильно политой кровью и засеянной крадеными монетами, то его ученику привелось окунуться в бездну политики.

Историк политической жизни России М. К. Лемке еще до революции разложил Путилина по косточкам, и в процессе поэта Михайлова и в деле Чернышевского – всюду виделся хитрый почерк Путилина, освоенный им в шерстобитовской школе. Об этом же говорил Путилину и сам сенатор Кони, бывший юристом кристальной совести:

– Иван Дмитриевич, когда ни послушаю вас о прежних старых и добрых временах, неизменно думаю – не лучше ли вам молчать о своих делишках, ибо порою мне кажется, вы до сей поры, уже в новом времени, не изменили привычкам младости.

– Знаю, знаю, – соглашался Путилин, – что наши похождения с Карпом Леонтьевичем не слишком-то пригодны для публикации, да ведь… Сколько лет прошло! А сейчас разве есть стоющие дела? Дрянь какая-то, народ нынеча жидко пляшет. И преступников-то хороших не стало. Сейчас, бывало, схватишь за цугундер вора на Лиговке, который в Любань был выслан, дашь по зубам, чтобы мамы с папой не забывал, а он – в слезы: “Помилуйте, скулит, вконец обнищал в Любани, дозвольте в столице подкормиться”. Ну, дашь такому недельный срок, чтобы поворовал да приоделся – и обратно его в Любань!

Впрочем, никто и никогда не сомневался в том, что Путилин был великолепным сыщиком, а Кони считал его как бы созданным самой природой для такой деятельности. А. Ф. Кони писал о нем в 1907 году: “Необыкновенно тонкое внимание и чрезвычайная наблюдательность, в которой было какое-то особое чутье… соединялись в нем со спокойной сдержанностью, большим юмором и своеобразным лукавым добродушием. Умное лицо, обрамленное длинными густыми бакенбардами, проницательные карие глаза, мягкие манеры и малороссийский выговор были его характерными наружными признаками. Путилин умел отлично рассказывать, а еще лучше вызывать на разговор других…” Согласитесь, что в этих строках Кони нарисовал облик идеального сыщика!

Таким он и был, кстати, ибо школа Шерстобитова научила его видеть то, чего не видели другие. Приведу пример. Однажды в Александро-Невской лавре был зарезан иеромонах Илларион, который имел немало валюты, ибо долго плавал по белу свету на кораблях русского флота. Убийца унес сумку с золотыми монетами. Илларион любил гостей, каждый вечер устраивал чаепития, и поначалу в убийстве заподозрили кого-либо из послушников лавры. Тут явился Путилин, огляделся, перебрал в комоде стопку чистого белья, запятнанного кровью, ибо – в поисках валюты – убийца перебрал все белье, словно страницы книги. Потом подошел к окну и стал размышлять.

– Пошлю-ка агентов по станциям железной дороги аж до самой Любани, – сказал Путилин. – Убийца наверняка кутит в трактирах на станциях Николаевской дороги.

– Как же узнать его?

– Это легко. У него глубокий разрез ладони правой руки.

– Почему правой, а не левой?

– Книгу мы листаем не левой, а правой рукой, и по кровавым пятнам на полотенцах, которые он перевертывал, отыскивая деньги, я понял – правая…

Вечером убийца был арестован в трактире на вокзале возле Любани, опознанный по разрезу на правой руке.

Слава Путилина пережила его самого. В 1916 году афиши столичных синематографов назойливо лезли в глаза: “Захватывающий фильм! Приключения знаменитого начальника Петроградской сыскной полиции И. Д. Путилина”. Редкий прохожий мог устоять перед таким соблазном.

В мемуарах инженера Льва Любимого рассказано, что, будучи бедным студентом, он давал уроки сыну Путилина в их усадьбе “Оснечки” на Волхове.

В обыденной жизни Путилин был человеком интересным, а когда начинал вспоминать старое доброе время – его слушали затаив дыхание, а речь Ивана Дмитриевича была образной, остроумной. Наверное, именно по этой причине ближайшим другом его сделался знаменитый актер, рассказчик и писатель Иван Горбунов, за чаркой водки – под всплески рыб в Волхове – они изощрялись в изложении таких жизненных фабул, которые нормальному человеку и во сне не приснятся…

Я не специалист по творчеству Достоевского, но думается, что некоторые черты путилинского облика и характера писатель воплотил в образе следователя Порфирия Петровича в своем “Преступлении и наказании”. Роль этого следователя лучше всего исполнил Кондрат Яковлев, и наверное, вы помните, что писал по этому поводу прославленный С. А. Юрьев: “Невозможно забыть эти округлые манеры и движения, эти ласковые, такие, казалось, обыденные, житейские интонации… Вся сцена велась им (Яковлевым) как виртуозная игра в кошки и мышки”.

В этом описании актерской игры я невольно ощущаю что-то очень знакомое – от обликов Шерстобитова и его подручного Путилина. На этом позволю себе и закончить.

 

Николаевские Монте-Кристо

Иногда будто разматываешь клубок запутанных ниток…

Однажды в герценовском “Колоколе” я встретил упоминание о некоем Политковском. Затем в воспоминаниях пушкиниста П. В. Анненкова наткнулся на это же имя (“три миллиона, украденные Политковским у инвалидов”), причем в комментариях сказано: смотри “Дневник” А. В. Никитенко. Что ж, раскрываю том Никитенко, из записей которого заключаю, что в 1853 году Политковский крупно проворовался, бюрократия столицы пребывала в страхе от множества ревизий, а Николай I выдавил из своей железной души небывало откровенное признание:

– Конечно, Рылеев и его компания никогда бы так со мной не поступили…

Теперь мне интересно знать о Политковском все. Он уже попал в засаду. Логово вора обвешано красными флажками. Капканы на него расставлены. Пройдет год или два, может, даже десять лет, но я уверен, что Политковский непременно станет моей добычей. И он… стал! Первые мои записи о нем относятся к 1957 году, а сейчас на дворе 1974-й1 – вот и считайте, сколько лет ушло на выслеживание этого редкого и крупного зверя.

Отныне о нем можно смело писать! Но прежде скажу два слова, предупреждающих события. Когда историки говорят о “прогнившей эпохе Николая I”, то иногда с этим мнением не все соглашаются. Ведь внешне все обстояло благополучно. На рубежах империи возводились мощные крепости, города отстраивались в камне, флот бороздил океаны, величие России никем в мире не оспаривалось, Брюллов и Пушкин, Глинка и Каратыгины – эти люди творили как раз в эпоху, которую как-то не хотелось бы называть “прогнившей”. Но вот дело Политковского – удивительно сочный мазок на полотне царствования николаевского. На время забудем про императора, отложив в сторону и “политковщину”. Перед нами проплывает сонный и жирный карась – Саввушка Яковлев, с которого и следует начинать эту историю.

Савва Яковлев – миллионер, владелец золотых приисков и заводов. Когда он служил в гвардии, то в год тратил больше миллиона на забавы, причем отец угрожал ему – страшно:

– Вот, скотина безрогая, выдам тебе на год только сто тысяч рублей – будешь кость, как собака, глодать…

Николай I прощал Саввушке все его скандалы, ибо миллионер! Но однажды Савва завернул в кулек дохлую кошку, обвязал ее розами и, придя в театр, щедро бросил этот “дар восхищения талантом” к ногам актрисы Нерейтор, когда она раскланивалась перед публикой. Понюхав розы, заморская дева ощутила и некоторый запашок, отчего тут же упала на сцене в обморок, а Саввушка был отставлен из гвардии.

– Шалить можно, но знай меру, – сказал император…

Великосветский хулиган, окруженный легионом кутил и подхалимов, ничего не ценил – ни людей, ни вещей. Когда цирковая наездница Людовика Сполачинская ушла от него к полковнику Вадковскому, самодур перестрелял из пистолетов драгоценную коллекцию старинного саксонского фарфора. Со своими прихвостнями он поступал бесцеремонно. Однажды черт занес его в парикмахерскую на Невском проспекте, где он, развалясь в кресле, сказал им:

– Вы, огрызки моей судьбы, подождите меня. А ты, куафер, стриги мою башку под самый корень – так, чтобы на ней ничего не осталось. Стриги – не бойся, тысячу рублев дам…

Оболванили его наголо (а надо сказать, что “под нуль” тогда никого не стригли, даже преступникам каторжанам выбривали лишь половину головы). Савва Яковлев оглядел себя в зеркале:

– Ну, огрызки, как вы меня находите?

А что можно сказать человеку, который не ведает счету деньгам? И потому все мерзавцы и мерзавчики дружно восторгались:

– Превосходно! Изумительно! Ах, как вам к лицу…

– Значит, вам такая прическа нравится?

– Очень!

– Если вам понравилась моя прическа, – здраво рассудил Саввушка, – так тут, стало быть, и разговоров лишних не надобно… Эй, куафер! Валяй их всех, как и меня, под самый корень!

Однажды Савва притащил гроб в фотографическое ателье, разлегся в гробу, взял в руки свечку и велел в таком виде снимать его. Дагерротипы “со смертного одра” он разослал по почте сановникам и министрам, все короли Европы и даже президент США получили изображение Саввы Яковлева, лежащего в гробу; кто такой – непонятно, но видно, что умер… Вскоре после этого миллионер вставил пистолет себе в рот и выстрелил. Это случилось в 1847 году.

Даже самые верные его забулдыги не пошли на кладбище провожать покойника, и за пышной траурной колесницей торжественно и одиноко вышагивал невысокий пузатенький господинчик – это и был герой головного процесса, Александр Гаврилович Политковский.

– Смотрите, – указывали на него прохожие с тротуара, – идет русский Монте-Кристо… Вы случайно не знаете ли, сударь, ради чего он плетется сейчас за гробом этого отпетого негодяя?

– А как же! Конечно, знаю. Покойник ему больше миллиона просадил в карты. Оттого Политковский и богат, аки Крез.

– Везет же людям, как поглядишь. Тут играешь-играешь и редко когда полтинник домой притащишь…

Политковский – да! – обыгрывал Яковлева, но, желая заручиться поддержкой на случай аварии в жизни, он тут же проигрывал эти денежки… Кому бы, вы думали? Самому генералу Дубельту, что был правой рукой графа Бенкендорфа. Теперь кое-что уже ясно.

Россию войнами не удивишь, а войны не бывают без жертв, без инвалидов и пенсионеров. В солдаты брали тогда на долгий срок службы. По сути дела, полк становился для рекрута родным домом, а деревня, семья, невеста – все это забывалось. Случись, искалечат на войне солдата – кому он нужен? Вернись он домой, так его там забыли уже здоровым и не станут кормить калеку… Вопрос сложный. На улицу ветерана тоже не выставишь из казармы. Надо как-то устроить его судьбу, чтобы он не стоял с протянутой рукой. А потому для увечных воинов издавна существовали в России инвалидные дома, где их кормили, одевали, снабжали табаком и протезами, и увечные ветераны жили все вместе, вспоминая по вечерам, как “били турку”, как “ходили до Парижу и обратно”. А для обеспечения инвалидов в столице существовал особый “инвалидный капитал”, которым и ведал А. Г. Политковский.

Все в Петербурге знали о его кутежах с Саввой Яковлевым, знали, что он содержит балерину Волкову, осыпая ее бриллиантами, знали, что Политковский задает роскошные балы, которые никак не по карману чиновнику, пусть даже в чине тайного советника. Но при этом в бумажнике Политковского всегда хранилась сильная доза яда! Современник, бывавший в его доме, пишет так: “Несмотря на проявление такого поразительного богатства, конечно, никто не находил забавным останавливаться на соображении источников, из коих оно исходит. Большинство думало, что тут главную роль играли карты…” А император Николай I подозревал всю Россию и всех своих верноподданных.

– Глаз да глаз! – сочно говорил он. – Кстати, не пойму, с чего это Политковский столь неслыханно богатеет?

Военный министр князь А. И. Чернышев вызывал к себе генерал-адъютанта П. Н. Ушакова, занимавшего в империи почетный пост председателя “Комитета о раненых”:

– Павел Николаевич, надо бы провести ревизию в инвалидном капитале, где владычит наш Монте-Кристо.

– Ваше сиятельство, стоит ли нам беспокоить почтенного человека? Недавняя ревизия никаких недочетов не обнаружила.

– Однако… глаз да глаз!

Ушаков неохотно вызывал к себе Политковского:

– Александр Гаврилович, завтра инвалидный капитал ревизовать станем… Ты уж, голубчик, не подведи меня. Расстарайся! Сам знаешь, какие теперь всюду строгости. Глаз да глаз!

Политковский возвращался в свою канцелярию, где нужды инвалидов империи обслуживали его чиновники-счетоводы: Рыбкин, Тараканов и Путвинский (последний – ближайший друг своего начальника, “страшный гуляка и голова забубенная!”).

– Взвейтесь, соколы, орлами, – призывал их Политковский к бдительности. – Завтра нас ревизовать станут…

Когда являлась комиссия, сундуки с миллионами красовались, заранее открытые настежь, все ведомости уже разложены для проверки, на отдельном столике призывно торчали горлышки откупоренных бутылок, закуска дразнила генеральское воображение, а “соколы”, как им и приказано, реяли “орлами” между ревизорами.

– Милости просим, – скромно говаривал Путвинский. – Конечно, в таком деле, как наше, может, какие-то десять—пятнадцать копеек и завалялись, но мы ведь тоже не боги… Считайте!

Политковский с ловкостью циркового престидижитатора манипулировал перед комиссией разбухшими пачками ассигнаций. Ловко, словно шулер картишки, он тасовал пухлые колоды “пеликанок” – ценных билетов опекунского совета империи, на коих красовался в эмблеме пеликан – символ самоотверженной любви.

– Один миллион триста тысяч, миллион семьсот…

– Много там у вас еще, Александр Гаврилыч? – спрашивали ревизоры, с вожделением поглядывая на отдельный столик.

– К ночи управимся! Два миллиона четыреста…

– Не угодно ли перекусить? – клином входил в это скучное дело Путвинский и ногтем постукивал по бутылке (темной, как и все тайны финансовых ухищрений инвалидного капитала).

Теперь, читатель, несколько слов утонченной лирики: жизнь была хороша, инвалиды довольствовались тем, что дают, а ревизии сумм, как правило, кончались вынесением “императорского благоволения” лично Политковскому, который, будучи в высоком звании камергера, частенько являлся ко двору:

– Молодец, Политковский! Служи и дальше так… Мне приятно сознавать, что мои инвалиды могут спать спокойно.

– Ваше величество, – отвечал Политковский, растроганный, со слезою в голосе, – я помню ваш мудрый завет: глаз да глаз!

Вскоре светлейший князь Чернышев, некогда бывший обворожительным шпионом в ставке Наполеона, прогнил сам и прогноил насквозь военное министерство: все блистательные плоды грабежа и тупости были вручены “при знаках монаршего внимания” новому министру – князю В. А. Долгорукому, о котором столичные остроумцы тогда говорили: “Если хотите быстро разбогатеть, купите князя Долгорукого за истинную его цену в десять рублей, а продайте кому-нибудь за три миллиона, в какие он сам себя оценивает!” Что-то там не учли при смене богов на Олимпе, и вот однажды явилась к Политковскому ревизия не от военного министерства, как обычно, а от госконтроля. Люди здесь штатские, настырные, знатоки всяких бухгалтерских подвохов. Стали они методично листать отчеты, впиваясь в каждую цифру глазами, и выкопали откуда-то 10 000 рублей, нигде не заприходованных в прежних ведомостях.

– Откуда они могли здесь взяться? – спрашивали.

Казнокрад, как известно, улавливается на недостаче.

Но когда в казне обнаружены лишние деньги, то это тоже подозрительно.

– Сам не знаю, – отвечал Политковский, подмигнув Путвинскому: – Вы, сударь мой, случайно свои личные деньги сюда не вложили… просто так? Ради большей сохранности.

Путвинский (жулик бывалый) треснул себя по лбу:

– Ах, какие мы все дураки!

– Только не мы, – сказали ревизоры из госконтроля.

– Помню, помню… – бормотал Путвинский. – Появились у меня лишние деньги. Ну, думаю, куда их деть? Еще украдут. Народ, знаете, какой. Вот и вложил. Здесь они, как в храме божием.

– Постойте, – придержали его контролеры. – Разве вы настолько богаты, что можете вложить в казенный сундук десять тысяч и забыть о них? Сколько имеете годового жалованья?

– Сто двадцать рублей, – сразу приуныл Путвинский.

– Это ваша коляска с кучером стоит за углом?

– Моя… Но если молодой человек посредством разумной экономии, ведя высоконравственный образ жизни, откладывая копейки…

Госконтроль лирики в финансах недолюбливал:

– Не городите чепухи! Капитал следует опечатать…

Моментально, будто они с потолка свалились, нагрянули мастера своего дела. В канцелярии запахло сургучом, капавшим над пламенем свечи. На сундуках с деньгами разом ярко запылали, как сгустки крови, контрольные печати.

– Мне можно идти домой? – спросил Политковский, а лицо его стало серым-серым, будто гипсовая маска.

– Пожалуйста, – отвечали ему ревизоры…

Тайный советник пришел домой и, не откладывая дела в долгий ящик, сразу же принял яд, с которым никогда не расставался.

Семья объявила в газетах о скоропостижной смерти кормильца и благодетеля, а в инвалидных домах служили молебны. Политковского нарядили в расшитый золотом мундир камергера и отвезли для отпевания в собор Николы Морского, где гроб утопал в цветах, а вокруг катафалка расставили массу табуреток, на которые возложили бархатные подушки с орденами покойного. Редакция газеты “Русский Инвалид” уже набирала высокопарный некролог, в котором воспевались заслуги Политковского перед престолом и отечеством. Но тут в собор проник пьяный Путвинский, который долго смотрел на своего начальника, лежавшего в гробу, как алмаз в табакерке, средь цветов и орденов, потом он громко сказал покойнику:

– Ай да Сашка, молодец! Навеселился и вовремя ушел от виселицы, а нам-то ее не миновать!

Очевидец пишет: “При этом Путвинский, к ужасу окружающих, хлопнул труп по раздутому животу и удалился”. Политковский отравился 1 февраля, Путвинский хлопнул его по животу 2 февраля, а 3 февраля в кабинет Ушакова явились Тараканов и Рыбкин, которые еще от порога встали перед генералом на колени:

– Сибири все равно не миновать. Мы тут ни при чем. Это все Политковский, но его уже не схватить. Берите нас…

Ушаков в ужасе вцепился в свои густые бакенбарды.

– Звери, – топал ногами в ярости, – да вы же меня погубили! О Боже, что скажет теперь князь Василий Андреич?

Военный министр князь В. А. Долгорукий сказал ему:

– Карету! Едем во дворец… А что скажет государь?

Николай I оборвал с груди Ушакова аксельбант генерал-адъютанта, с мясом вырвал из плеча генеральский эполет.

– Вор! – сказал он. – В крепость его… за Неву!

Неусыпная полиция бодрствовала. Из собора поспешно выкидывали табуретки с орденами, Политковского, словно куклу, вывернули из гроба на пол и, сорвав с него пышный мундир камергера, облачили труп в арестантскую куртку. Тут же забили в гроб гвозди, и ломовые извозчики отвезли тело на кладбище. Все вещи, убранство дома и сбережения Политковских – все было мигом описано, а семья сразу сделалась нищей… Николай I, всегда любивший поактерствовать, не удержался от этой слабости и ныне.

– Возьми мою руку, – сказал он князю Долгорукому. – Чувствуешь, как она холодна? Так же холодно и в сердце моем, и… кто может утереть мои слезы? Ах, мои бедные инвалиды…

Ревизия госконтроля обнаружила очень простую вещь. Пачки с “пеликанками” лежали лишь по верху сундуков. Под ними был выстелен слой денежных пачек, в которых ассигнации были сложены надвое, и надо обладать немалым талантом фокусника-иллюзиониста, чтобы, демонстрируя деньги ревизорам, ни разу не обернуть их тыльной стороной, где зияла зловещая пустота. А на дне сундука величественно покоился просто хлам — старые газеты, какие-то тряпки, галоши и веники. Если бы ревизии проходили без панибратства, законно и внимательно, воровство Политковского и его приятелей вскрылось бы сразу. Но они безмятежно воровали с 1833 по 1853 год – и за двадцать лет так и не попались!

Ревизия обнаружила недостачу в 1 200 000 серебром. По тем временам на такие деньги можно было снарядить и отправить в кругосветное путешествие эскадру кораблей.

Дело Политковского совпало с обострением политической обстановки в Европе; летом того же 1853 года, когда в верхах столичной бюрократии искали следы казнокрадства повсюду, когда срывались с генералов аксельбанты, а казначеи травились и вешались в полном недоумении от того, что происходит, в это же самое время Николай I решил ввести войска в Дунайские княжества. 18 ноября адмирал Нахимов в блистательной победе при Синопе уничтожил флот турецкий, но в Черное море сразу вошла англо-французская эскадра. Началась Крымская война, которая и вскрыла перед миром все язвы николаевской эпохи. Даже буржуазные историки не щадят Николая I: “Ему пришлось воочию убедиться в несовершенстве своей системы и в отрицательных сторонах того режима, который ознаменовал конец его царствования”. Но это еще слишком мягко сказано!.. Даже беспредельный героизм защитников Севастополя не мог спасти от неизбежного поражения. Не Россия и не русская армия были побеждены в этой войне – был побежден сам император!

“Недели за три перед его кончиной видели его ехавшим в санках по Дворцовой набережной: он был мрачен и, зорко устремив глаза на Петропавловскую крепость, не сводил глаз с этого жилища успокоения своих достославных предков…”

Так сообщает очевидец. К этому следует добавить, что в этот момент Николай I взирал не столько на свою будущую могилу, но и на то узилище, где сейчас сиживали по камерам Алексеевского равелина друзья-приятели Политковского.

В эти дни, когда в Зимнем дворце с трепетом ожидали курьеров из Севастополя, Николай I принял Ивана Яковлева (брата Саввы Яковлева), и тот сделал императору заявление:

– Ваше величество, в дело прохвоста Политковского оказалась замешана и священная память моего брата Саввы, отчего и прошу ради пресечения вздорных слухов в столице, принять от меня в инвалидный фонд ДВА МИЛЛИОНА РУБЛЕЙ…

Николай I подачку принял и наградил дарителя золотым ключом камергерства, отнятым у мертвого Политковского.

– Благодарю, – сказал он, вытирая набежавшую слезу. – Теперь мои инвалиды опять могут спать спокойно…

Царствование кончилось крахом! Николай I не нашел ничего умнее, как последовать по стопам Политковского – он принял яд и умер, причем хоронили его с такой же обоснованной поспешностью, с какой погребали и жулика Политковского, ибо его величество разлагался столь быстро, что даже близкие не могли выстоять подле гроба больше минуты. А перед смертью Николай I зловеще предупредил сына – будущего императора Александра II.

– Крепись, Сашка! – сказал он наследнику. – Я сдаю тебе команду над Россией не в добром порядке…

Трагедия жизни этого самоуверенного человека заключалась как раз в том, что он и сам понял всю тщету своего царствования.

Но довольно: спи спокойно, Незабвенный царь-отец. Уж за то хвалы достойный, Что скончался наконец!

Так писал на смерть царя демократ Дмитрий Писарев…

Теперь читатель и сам может прийти к выводу, что историки не ошибаются, когда говорят о “прогнившей эпохе Николая I”.

Политковщина – как волшебный фонарь, который высветил из мрака всю мерзость разложения николаевского царствования.

 

В стороне от большого света

В стороне от большого света, в захудалой деревушке Буйского уезда Костромской губернии, летом 1883 года умирала одинокая и очень странная женщина. Подле нее находилась близкая ей кузина, и если верить ее описанию болезни, то больная страдала от приступов стенокардии (или “грудной жабы”, как говорят в народе)…

Однажды, после очередного приступа, кузина услышала от умиравшей трогательную просьбу:

– Заклинаю тебя всеми святыми – не пиши мою биографию и никому не рассказывай о моей постылой жизни. Сколько раз так бывало, что умрет человек, а потом на его могилу навалят с три короба всякого мусора, каждое слово переиначат на свой лад, каждую строчку вывернут наизнанку. Не было славы при жизни – не нуждаюсь и в славе посмертной!

Она умерла, ее тихо отпели в деревенской церкви, под кровлей которой ворковали голуби, и не было лавровых венков, как не было и рыданий толпы – наследница нарвала цветов, посаженных еще по весне покойной, и этими цветами украсила скромные похороны. Через шесть лет кузина и наследница, разведенная с мужем, сильно нуждаясь, предложила стихи покойной в “Ярославские Губернские Ведомости”. Газета опубликовала их в одном из номеров 1889 года. Наследница поэтессы, зная, что существует такое понятие, как “гонорар”, явилась в редакцию, просила денег – хоть малую толику.

– Гонорар? – весело удивились в редакции. – Это не мы вам, а вы сами должны заплатить нам за то, что мы тиснули этот старомодный хлам.

– Странно, – сказала наследница, прослезившись. – Стихи моей покойной кузины хвалил Белинский, о них горячо отзывался Добролюбов, а вы называете их “хламом”.

– Времена изменились, да и читатель пошел иной, – отвечали ей. – Что могло нравиться вашим белинским и добролюбовым, то совсем не нужно современному поколению.

Сжалившись, ей все-таки выплатили три рубля, и женщина, униженно благодаря, покинула редакцию, невольно припомнив строчки, посмертно опубликованные в официозе губернии:

Любовь усыплю я, пока еще время холодной рукою Не вырвало чувство из трепетной груди, Любовь усыплю я, покуда безумно своей клеветою Святыню ея не унизили люди…

Валериан Никандрович, капитан-лейтенант флота в отставке, не оставил даже царапины на скрижалях боевой славы флота российского, зато, когда поселился в своем Субботне под Ярославлем, он все переделал на флотский лад, сочтя усадьбу кораблем, пребывающим в долгом плавании. Звенела рында, чтобы вставали, по свистку старосты-боцмана дружно шагало стадо коров на выпас, а лакеи в доме Жадовского уже не ходили, как нормальные люди, а носились опрометью, словно матросы при срочном аврале, когда от постановки или уборки паруса зависит жизнь всего ошалевшего от ужаса экипажа…

В отличие от мужа, его жена, Александра Ивановна, взятая Жадовским из культурной семьи Готовцевых, была женщиной тихой, сентиментальной: в 1821 году она вышла из Смольного института, оставив свое имя на “золотой доске” ученых девиц. Тайком от грозного повелителя она сочиняла печальные стихи, в его присутствии она боялась коснуться клавиш фортепиано. Беременность юной женщины совпала как раз с распоряжением мужа переделать в доме лестницы, которые показались ему чересчур пологими:

– Эдак-то мои лакеи совсем разленятся, а мне для их скорости необходима крутизна корабельных штормтрапов…

Старый лакей, несущий господам самовар, пострадал первым, а потом упала и разбилась жена на середине беременности. 29 июня 1824 года она родила девочку, и домашние боялись показать ее матери. Ребенок оказался уродом. У него совсем не было левой руки, но возле плеча из тела торчали два пальца, а на правой руке – только три пальца, один из которых не двигался. Но мать оставалась матерью, и, несчастная в браке, она расцеловала свою малютку:

– Пусть она станет гордою Юлией и будет она моим утешением в этой жизни, которой я, увы, не радуюсь…

Юлия Жадовская еще от пеленок удивляла домашних ловкостью, с какой обходилась одной ручкой. Однажды ей захотелось варенья, и мать в ужасе увидела, что ее дитя подносит блюдце, схваченное пальцами… ноги. Отец соизволил заметить, что ему совсем не нужна дочь, которая пользуется ногами, словно обезьяна, и покорная мать наказала нянькам, чтобы Юленьку обували. Но даже в сапожках девочка помогала ногами своей единственной руке (и это свойство Жадовская сохранила на всю жизнь, особенно в женских рукоделиях).

Через год мадам Жадовская родила сына Павла1 и, не вынеся тирании мужа, тихо угасла в скоротечной чахотке.

Из дома родителей девочку увезли в деревню Панфилово, где проживала ее бабушка Анастасия Петровна Готовцева; в усадьбе была старая библиотека дедушки, и Юленька впервые узнала о мудрецах “дяде Вольтере” и “дяде Руссо”. Двенадцать лет Юлия провела в тишайшем Панфилове, зная только крестьян и дворню, книги и бабушку, а бабушка не мешала ей читать что вздумается, любившая, чтобы внучка развлекала ее чтением романов. Анастасия Петровна сознательно не учила ее писать, чтобы не травмировать девочку, у которой из кисти руки торчали три пальца. Но внучка сама освоила письмо, чем и порадовала бабушку:

– Умница ты моя! На-ка, поешь еще малинки…

– В 1838 году Панфилово навестила Анна Ивановна Корнилова, дочь бабушки и сестра Юлиной матери. Это была шумливая высокообразованная женщина, печатавшая свои стихи и статьи в “Сыне Отечества”, в “Московском Телеграфе” и прочих солидных журналах. Племяннице она заявила:

– Дикарка! Прежде чтения на сон грядущий Экарстгаузена тебе надобно осилить французский язык… Забираю тебя!

Тетка увезла ее с собою, и за один год Юлия прекрасно освоила не только французский, но познала историю, географию, математику. В доме Корниловых ей было очень хорошо, а девочка уже стала казаться девушкой. Если бы не это врожденное уродство, наверное, Юлию Жадовскую сочли бы даже очень и очень миленькой: она развилась в грациозную шатенку, лицо имело нежный оттенок, голос был сочный, волнующий, а когда перед зеркалом ей расчесывали волосы, они касались ее колен… В доме Корниловых как-то уже расходились по спальням, когда со двора вдруг брякнул колокольчик…

– Господи, кого там несет на ночь глядя?..

Это нагрянул отец, вдруг припомнивший, что его дочери скоро 16 лет и уже пора ей “браться за ум”. Неукоснительным тоном, каким на кораблях командуют “Пошел все вантам!”, – он сказал, что обо всем уже договорился… Где? – Конечно, в Костроме. – С кем? – Ясно, что с мадам Прево де Люмьен, что содержит пансион для благородных девиц.

– Во-во! – сразу вмешалась тетка Корнилова. – Там, в этом пансионе, свора дураков учит будущих дурех и…

– Я своих приказов не отменяю. Собирайся!

Звякнул колокольчик, кони понеслись, и вот она, Кострома, и вот он, пансион мадам Прево де Люмьен, где полно дур и дураков. Здесь Юлия Жадовская испугалась, что и сама станет “дурочкой”. Рутина в пансионе царила страшная, девицы, что сидели второй год, не знали даже того, что Юлия узнала еще от бабушки, а педагоги не могли понять, почему девица Жадовская знает больше их, педагогов. Честнее всех оказался словесник Акатов, который заявил, что учить Юлию – только портить. Но именно здесь, в пансионе, Юлия Жадовская сочинила стихотворение… первое. Самое первое!

Читатель и друг, задержим внимание на пропавшем в бесславии Александре Федоровиче Акатове – это необходимо.

Сей Акатов, не ко сну будь помянут, был ярко выраженным графоманом с манией величия, присущей всем ему подобным. Он верил, что его стихи перевернут весь мир вверх тормашками. Но, еще не став поэтом, Акатов сочинил научный трактат “Поэзия”, в котором поучал глупцов – как следует писать стихи, чтобы стать великим. Освободив Жадовскую от постижения причастий и деепричастий, он заставил ее наизусть вызубрить свой трактат, начинавшийся такой фразой: “Поэзия есть выражение и дивный отголосок души и чувства”.

– Мадемуазель Жадовская, вы разве не согласны?

– Не знаю, Александр Федорович, что тут еще добавить?

– Теперь… сознавайтесь: вы пишете стихи? – Жадовская покраснела и, потупив взор, созналась, что грешна. – А-а, – радостно завопил Акатов, – попались мне… читайте!

Как прекрасен Божий мир!..

День похож на чудный пир.

Вся природа торжествует,

Птичек хор весной ликует.

Боже, что тут сталось с Акатовым: его корежило от хохота, он падал со стула, готовый убить ее за бездарность, он издевался над ней, а она… Юлия Жадовская хохотала заодно с Акатовым. Совершенно лишенная мелочного тщеславия, девушка заливалась смехом – так, словно не она, а кто-то другой корпел над этими жалкими стихами. С тех пор их связывала нерушимая и нежная дружба: она, поэтесса, писала стихи, а он, критик, уничтожал их. Эта “дружба” завершилась вмешательством папеньки, который отзывал ее в Ярославль, где он состоял чиновником особых поручений при тамошнем губернаторе.

Встретив дочь, отец указал ей – заканчивать гимназию. Кроткая, она не возражала. Но в гимназии Ярославля ее сразу же обвинили в незнании именно грамматики.

– Я знаю ее, – робко отвечала Юлия.

– Кто внушил вам эту крамольную мысль?

– Костромской учитель Акатов…

Ей посоветовали, чтобы отец нанял репетитора.

День его появления в доме Жадовских запомнился на всю жизнь, и этот день она унесла с собою в могилу.

Петр Миронович Перевлесский – так его звали.

Сын захудалого дьячка, он, живя на гроши, окончил Московский университет, стал преподавателем в гимназии, ему прочили блистательную карьеру. Бог с ней, с этой карьерой, но… до чего же красив! Юленька опустила глаза и весь урок не поднимала их на учителя. Это была любовь с первого взгляда. Но, отдавшись чувству, она вдруг стала писать хорошие стихи, и сама ощутила, что любовь изменила ее стихи, ставшие просто хорошими. Наконец она засела за немецкий язык и скоро переводила Гёте и Гейне… Кажется, учитель начал видеть в Юленьке не только свою ученицу. Однажды он сказал, что граф Строганов, попечитель московского учебного округа, усиленно переманивает его в Москву.

– А как же я? – вырвалось из души Юлии; она поняла, что проговорилась, тихо добавив: – Как же наша грамматика?

Перевлесский все понял, но ничего не сказал; оба они лелеяли свои чувства в невинности, счастливые даже от сознания, что видят один другого и никто не мешает им наслаждаться… хотя бы в изучении грамматики! Между тем Петр Миронович, ничего не сказав Юлии, отослал два ее стихотворения в Москву, где они и были напечатаны в “Москвитянине”, а критика отозвалась о них с похвалой. Юленька растерялась:

– Это сделали… вы? Сознайтесь – вы?

– Нет, это сделали вы сами. А я вас поздравляю…

Увидев имя дочери в печати, Валериан Никандрович был в этот день столь добр, что даже оставил Перевлесского поужинать в своем доме. Наконец молодые люди объяснились – именно в тот день, когда выяснилось, что граф Строганов отзывает Перевлесского в Москву, обещая повышение.

– Что скажет отец? – пугалась Юленька.

– Он скажет, чтобы мы всегда были счастливы…

Отец, как только увидел их счастливые лица, сразу обо всем догадался. Он, которому прочат место заседателя гражданской палаты, он… он… и чтобы сын дьячка?!

– Убирайся вон прочь, скнипа! – закричал он на учителя, посинев от ярости, топая ногами, чубуком размахивая. – Вон, нечестивец! Клякса чернильная, синтаксис с орфографией… чтобы ноги твоей здесь больше никогда не было!

Перевлесский пошатнулся и, почти падая от унижения, вышел. Юлия долго-долго стояла, безмолвна и недвижима, даже не плача. Потом протянула к отцу свою единственную руку, на которой оттопырилось всего три пальца.

– Папа, а как же я? Обо мне ты подумал ли?

– Дочь моя, разве не хочу я добра тебе?

– Вижу! Посмотри, каким уродом я предстаю перед людьми, это ведь я – твоя дочь, ты меня такой сделал… Кому я нужна в этом свете? Нашелся человек, который полюбил меня, и я его полюбила, и даже теперь ты отнял мое счастье…

Длинным чубуком Жадовский указал на дверь:

– Убрался… туда ему и дорога!

– Как ты можешь, отец?

– Приведи мне кого угодно, хоть старого или нищего, но только дворянина! И не забывай, кто такие мы, Жадовские…

…Петр Миронович Перевлесский умер действительным статским советником, профессором Александровского лицея, автором множества учебников по российской словесности и правописанию. Юлия Жадовская никогда не изменила первой любви, и эта любовь так и ушла вместе с нею – в могилу.

Кажется, отец и сам был не рад тому, что он натворил, разорвав сердца молодых, – Юлия замкнулась в себе, и только однажды из груди ее вырвался почти истошный крик:

– Отец, да пожалей ты меня…

Не пожалел. Хотел жалеть и – не мог!

Постепенно имя Юлии Жадовской становилось известно. Где-то там, в ином мире, нашлись добрые люди, уже хлопотали об издании сборника ее стихов, приехал в Ярославль известный тогда переводчик Михаил Вронченко, брат министра финансов, внушал отцу, что нельзя же томить дочь взаперти, грешно командовать поэтессе, чтобы гасила в комнате лампу ровно за час до полуночи, наконец, она уже не принадлежит сама себе – ее должны видеть в столицах… Что бы ни говорили о ней, Юлия оставалась равнодушна к людским похвалам, все “написанное никак не могло удовлетворить ее, все лестные отзывы людей, компетентных в литературе, она считала снисхождением и каким-то особенным счастием, которого она не заслуживала”. Отец не раз слышал от дочери:

– Меня просто жалеют по причине моего уродства, как пожалели бы, наверное, и собаку с перешибленной лапой…

Появляться в обществе она даже страшилась. Если в Костроме или Ярославле она, чувствуя себя “дома”, как-то забывала о своем убожестве, то смелости показаться в столицах не хватало. Отец все-таки вытащил ее в большой литературный мир, и все оказалось не так уж страшно, как раньше ей думалось. “Всех интересовала эта молоденькая девушка с таким кротким смиренным видом и, вместе с тем, с таким серьезным взглядом на жизнь, искусство и науки…”

Как измерить доброту и деликатность людей, которые в Москве и Петербурге привечали ее, которые целовали даже культяпку ее руки с таким же благоговением, как и благоуханные, балованные руки светских красавиц! А какие имена, читатель! Тургенев, Некрасов, князь Вяземский, Хомяков, Загоскин, Аксаковы, Погодин, Дружинин… Нет, Жадовская не имела широкой известности, какой обладали все эти люди. Если ее и знали в обществе, так даже не имя Жадовской, а лишь слова ее стихов, уже переложенных на музыку романсов: “Ты скоро меня позабудешь”, “Не зови ты меня бесстрастной”, “Я все еще его, безумная, люблю”.

Иногда она пренебрегала рифмой, столь насущной для поэзии, а от “белого стиха” незаметно для себя перешла к прозе, и первая ее повесть стала мучительной исповедью о разбитой любви, а потом вышел в свет и роман “В стороне от большого света” – опять о себе, и героине романа Жадовской, юной дворянке, злые люди не давали любить бедного разночинца-учителя. Иначе и быть не могло, а между тем Жадовскую оглушали звуки роялей в светских салонах и звоны гитар в провинции, больно ранивших сердце ее же собственными словами: “Я все еще его, безумная, люблю…” Да, она любила!

А здоровья не дал ей Бог, и вскоре Жадовская стала прихварывать. Два летних сезона она провела в Гапсале близ моря, но курортная жизнь мало помогла женщине. И вскоре она решила вернуться в Ярославль, памятуя, очевидно, что “дома и солома едома”. Отец состарился, но еще хорохорился, похваляясь своей быстрой карьерой при губернаторе, и Юлия Валериановна снова попала под невыносимый гнет его деспотической натуры. В эти годы что-то надломилось в женщине, раз и навсегда, и когда Достоевский просил у нее новую повесть для “Времени”, Юлия Валериановна прислала “Женскую историю”, которая прошла незамеченной, как и вторая повесть “Отсталая”. Болезнь, угнетавшая ее, и невнимание критики, охладевшей к ней, стали причиной тому, что она вдруг замолчала, страдающая в своем провинциальном одиночестве…

Был уже 1862 год. Лечил ее старый ярославский доктор Карл Богданович Севен, обрусевший немец-романтик, способный рыдать над увядшею розой. Юлия Жадовская привыкла к нему, считая Севена почти родным человеком, и была удивлена, когда в один день он поднес ей цветы, предложив свою руку и сердце. Слова старого холостяка были трогательны:

– Я не прошу у вас любви, – сказал он, – и было бы нелепо, если бы вы от меня, старого человека, требовали юношеской пылкости. Я делаю вам предложение – как человек человеку, и пусть наши одинокие сердца согревают чувства большого добра и уважения одного к другому. Поймите меня…

Юлия Жадовская поняла, что старый добряк желает избавить ее от деспотии отца, и согласием отозвалась на эти слова.

– Благодарю вас, Карл Богданович, – сказала она…

Они обвенчались, но отца в церкви уже не было: разбитый параличом, он был уже близок к смерти. Но, принимая ухаживания дочери, он по-прежнему отдавал команды – как надо жить, когда гасить свет, кого пускать, а кого и гнать в три шеи. Валериан Никандрович был, конечно, жалок в такие моменты, все люди давно покинули его, всеми забытый, он лежал в постели, развороченной, словно цыганский рыдван. И только она, его дочь, которую он так безжалостно тиранил, оставалась при нем, верная и заботливая…

Перед смертью отец не выдержал – разрыдался:

– Прости! – крикнул он дочери. – Прости меня, подлеца, что сделал тебя несчастной… не хотел, видит Бог, не хотел! Я был несправедлив к тебе, и не потому ли всевышний и наказывает меня столь жестоко? Если можешь – п р о с т и…

После его смерти Юлия Валериановна продала дом в Ярославле и на вырученные деньги купила небольшое именьице в семи верстах от уездного Буя, где природа напомнила ей те самые места, где прошло ее детство под надзором бабушки, где впервые с полок книжных шкафов дедушки ей горько усмехнулся “дядя Вольтер”, где ее сурово поучал “дядя Руссо”…

Карл Богданович Севен, воспитанный на выспренности поэзии Клопштока, поклонник Гёте и Шиллера, боготворил свою жену, считая себя самым счастливым мужем на свете.

– Сударыня, – старомодно раскланивался он перед нею, – я счастлив иметь вас своею супругой, для имени которой уже уготовано место в грандиозных анналах истории…

За два года до своей кончины она потеряла Карла Богдановича, отдавшись разведению цветов с такою же страстью, с какой когда-то сочиняла стихи…

Впереди ничего уже не было.

Впереди была только смерть, и она пришла к ней, почти спасительная, ибо “в стороне от большого света” Жадовская сделала все, что могла, а чего не могла – того и не делала.

Вспомним же ее! Вспомним и… не забудем.

 

Господа, прошу к барьеру!

Писать о политике трудно. Трудно, но интересно.

Интересно потому, что это политика и она всегда во многом определяла поступки людей. А трудно потому, что уровень политики раньше был гораздо ниже уровня современной, и невольно возникает боязнь, что читатель не поймет – из-за чего, собственно, так страдали и убивались наши прадеды и прабабушки?

Я знал, что в пятом томе собрания сочинений В. Д. Спасовича помещена его речь, которая должна объяснить многое из того, что я собираюсь рассказать. Но когда я просмотрел эту речь витии русской адвокатуры, я понял, что она ничего не объясняет, а, напротив, многое еще дальше задвигает в тень, маскируя людскую подлость. В. Д. Спасович, такой благообразный и хитрый, отдал дань юридической казуистике – не более того.

Скучно. Мертво. Казенно. Бездушно.

А время было сложное! А люди были нервными!

Даже мужчины не стыдились биться в истерике, и нередко они “хлопались” в обмороки. К тому же еще и частенько стрелялись. А женщины при любом кризисе обращались к помощи аптеки или травились серными спичками. Каждое время имеет свои изъяны общества, а это было время Александра II – время, в котором люди немало разочаровывались.

Все началось в доме композитора Серова, который по четвергам принимал у себя гостей – любителей камерной музыки.

Нахохлив плечи, Серов взъерошился за роялем, как воробей в весенней лужице, и вдруг, растопырив бледные пальцы, он с силой обрушил их на клавиатуру. И сразу же, похорошев и даже загордившись, встряхивая копною неряшливых волос, он одарил гостей потоками чудной музыки… Александр Федорович Жохов, столичный публицист и чиновник Сената, никогда не мог слышать музыку на людях. Это ему казалось так же невыносимо и нелепо, словно обнимать женщину при свидетелях. Тихонько вышел он в соседнюю комнату, присел перед шандалом возле курительного столика и, блаженствуя, окунул свое рыхлое лицо в пухлые короткопалые ладони… Пробудил его резкий шорох дамского платья.

Молодая невзрачная женщина, склонясь над столом, раскуривала от свечи дешевую копеечную пахитосу. Небрежно выпустив дым, она угловатым жестом подала ему руку, и по ее неопрятным ногтям, не знавшим ухода, Жохов сразу определил в женщине нигилистку худшей формации (“нигильё” – как с презрением говорили тогда в чиновных кругах столицы). Впрочем, Валентина Семеновна, жена композитора, и сама была близка к радикальным кругам; можно полагать, эта женщина пришла сюда не ради серовской музыки…

– Я племянница известного вам Лаврова, – резко заявила она. – Того самого! Вы, конечно же, знаете, о ком я говорю.

П. Л. Лавров, полковник и математик, убежденный враг монархии, был слишком хорошо известен в столичном обществе; сосланный под Вологду, он недавно совершил побег за границу.

– Прасковья Степановна, я знаю не только вашего дядю, но и вас тоже. И достаточно извещен о вашем супруге Гончарове, что ныне арестован за распространение прокламаций… Если не ошибаюсь, он студент-технолог?

– Да! Мне нужно ваше содействие в розыске адвоката…

Жохов не удивился подобной просьбе: революционеры, невзирая на видное положение, занимаемое им в Сенате, частенько обращались к его помощи, и Жохову иногда удавалось облегчить им судьбу. К тому же он имел славу защитника мужиков в печати, и русские революционеры считали его “почти своим” человеком.

– В чем же дело? – ответил Александр Федорович. – Выбор адвокатов велик: Спасович, Турчанинов, Арсеньев, Потехин… Они никогда не откажут вашему супругу в защите. И даже бесплатно!

– Вы меня не так поняли, – возразила Гончарова. – Мой муж согласится на защиту лишь в том случае, ежели адвокат будет разделять его политические взгляды. Ежели адвокат, как и он, верит в справедливость нашего дела…

– О-о, это, мадам, труднее! – Жохов давно отвлекся от музыки и над пламенем свечи долго раскуривал сигару. – Из числа таковых, – произнес он, окутываясь дымом, – я знаю лишь Ольхина, но он… простите, Ольхин не совсем гибок. Однако вот Евгений Утин весьма и весьма симпатичен для этого дела.

– Вы думаете, он согласится на защиту моего мужа?

– У меня с господином Утиным отношения несколько натянутые. Я его недолюбливаю, и он сам знает об этом. Но… не вижу веских причин, чтобы ему отказываться. Обещаю поговорить с ним.

Сын богатого банкира-выкреста, Евгений Исаакович Утин был тогда популярен в кругах молодежи, как бойкий журналист и адвокат-либерал; его интимная дружба с французским республиканцем Гамбеттой придавала Утину особый заманчивый колорит.

Он дал согласие на защиту Гончарова в суде!

Скоро в тюрьме на Шпалерной состоялась его встреча с подсудимым, еще молодым человеком. Присутствовала и Прасковья Степановна, больше молчавшая и позволившая себе даже всплакнуть.

– Я хочу от вас, – говорил Гончаров, волнуясь, – не защиты, нет. Сможете ли вы в своей речи забыть о моей личной судьбе, чтобы посвятить весь ее смысл только одному: общему значению моего протеста самодержавию? С меня революция не начиналась – не мной она и закончится. Вы должны выделить в своей речи особо то обстоятельство, что таких, как я, много…

Утин пожал узнику руку. Казалось, все решено. Еще один громкий процесс – еще один лавр в венке Утина, как защитника униженных и оскорбленных. Но, оставшись наедине, Евгений Исаакович начал вдруг сомневаться в правильности своего решения и прибегнул к авторитету своего маститого патрона Арсеньева:

– Константин Константинович, – сказал ему Утин, – я прошу ответить, прав ли я буду в защите пациента, отступив от правил адвокатской этики? Верно ли вставать на защиту неких партийных принципов, отвергая при этом защиту своей личности?

Матерый юрист-профессор Арсеньев, сияя крохотными очками, яростно вступился именно за этику адвокатской практики:

– Категоррррически пррротестую! – зарокотал он. – Вы не имеете никакого права, следуя по стезе защиты человека, забывать о его личности ради каких-то там идей и прочих нереальных материй. Задача любого адвоката сводится лишь к единой благородной цели: облегчить, сколь возможно, участь подсудимого. А вместо этого что собираетесь делать вы? Ваша речь с партийной окраской лишь отяготит пациента новыми винами… Побойтесь Бога!

– Благодарю вас, Константин Константинович, – отвечал Утин. – У меня осталась теперь одна дверь, в которую я и войду.

– Именно так! – подхватил профессор. – Зачем же вам, молодой человек, забегать в храм правосудия с черного хода, если перед вами всегда открыт вход парадный – со швейцаром: пожалуйста!

Утин поднялся на кафедру. Элегантный, во фраке, сшитом в Париже, в тонком белье, которое отсылалось для стирки в Лондон, Евгений Исаакович улыбнулся знакомым дамам, пришедшим в судилище страстей человеческих, чтобы посмотреть на “душку-адвоката”, и повел рукою, призывая публику ко вниманию.

На скамье подсудимых напрягся Гончаров…

Но вот Утин, простирая в его сторону руки с гремящими от крахмала манжетами, заговорил – и в лице Гончарова не осталось кровинки. Глазами, полными смятения, он отыскивал в зале жену.

– Мы имеем в лице этого юноши, – твердо чеканил Утин, – лишь неустойчивого одиночку, заманенного путем демагогии в липкие тенета революционных интриг. Гнетущая домашняя обстановка, обусловленная влиянием сильной воли жены, которая (прошу обратить внимание!) намного старше его годами, все это, вместе взятое, поставило моего пациента перед роковым исходом…

– Мерзавец! – выкрикнул Гончаров, порываясь к своему защитнику с кулаками, но его тут же отбросили назад стражники.

– И даже этот вульгарный выкрик, господа судьи, – упоенно продолжал Утин, – свидетельствует нам о полном расстройстве душевных сил подсудимого. И потому я, господа судьи, еще раз взываю к вашему милосердию, ибо посторонняя воля иногда бывает сильнее нашего разума и наших действительных побуждений.

– Но какой же ты подлец! – зарыдал подсудимый…

Чего же Утин добился? Милости для подзащитного? Так милости не было: речь, построенная на ходульном пафосе, должного впечатления не произвела, и Гончаров был осужден на много лет каторги. Но пошел он в Сибирь – опозоренный своим адвокатом. Утин акцентировал внимание суда на том, что Гончаров жалкий и растерянный хлюпик, сам не сознающий – ради каких идеалов добра и зла он ступил на дорогу революционера. К тому же в речи Утина была задета женская честь его жены, Прасковьи Степановны…

Посвященные в тайну джентльменского соглашения между адвокатом и узником были искренне возмущены публичным шельмованием революционной четы, но особенно остро переживал этот конфликт Александр Федорович Жохов, сам же и предложивший Утина для защиты. На одном литературном обеде у Кюба он сказал Утину:

– Лучше б вы, миляга, драли деньги за свои речи, но делали бы, что вас просят. Спасибо, хоть дегенератом никого не назвали!

Утин оправдывал себя традициями адвокатской этики.

– Этикой-то вы как раз и погрешили. Вы унизили своего подсудимого, и процесс потерял свое политическое звучание. А ведь, прибегая к вашей помощи, вас именно и просили об яркой протестации. Моего доверия вы не оправдали тоже. С какими глазами я встречусь с Прасковьей Степановной?..

Бывшие друзья отвернулись от Утина, а он уже привык к всеобщему поклонению и тяжело переживал одиночество. Наконец это ему надоело – надо было как-то избавиться от темного пятна в своей светлой биографии. Но при этом Утин пошел на клевету.

– Я не виноват, – сообщил он Суворину (тогда еще молодому журналисту, в будущем владельцу книгоиздательского концерна). – Если б вы знали всю подноготную, вы меня не винили бы. Известно ли вам, например, что этот сенатский Жохов, предлагая мне план протестации, имел личные корыстные цели?

– Да ну? – поразился Суворин.

– Сущий вы младенец, Алексей Сергеич, ей-Богу! Жохову давно нравится жена Гончарова: сообща они и договорились упечь муженька, куда и ворон костей не заносит, а потом – сойтись. Вот и выбрали меня, дурака, чтобы я протестовал погромче, и тогда Гончарова зашлют подальше… Неужели неясно?

– Я этого дела так не оставлю! – обещал Суворин…

Журналист прибежал домой, заварил чаю покрепче, надел валенки и одним махом выплеснул на бумагу пасквиль. Сам он укрылся за псевдонимом “Незнакомец”, а про Жохова сказал, что есть еще такие чинодралы на Руси, кои, проникнув в передовую журналистику, причисляют себя к прогрессивным личностям, а на самом деле, под маркой прогресса, обделывают свои грязные страстишки… Каша заваривалась крутая! В письме к Гончаровой Жохов в эти дни сообщал: “Один из моих знакомых, которого я очень люблю, сказал мне при других, что я человек нечестный… говорят, будто я причиною гибели Гончарова… Вера Ивановна (Грибоедова) передавала, что Чайковский и Ватсон слышали от Утина, БУДТО Я ЖЕЛАЛ ПОГУБИТЬ ВАШЕГО МУЖА, ЧТОБЬ! ОБВЕНЧАТЬСЯ С ВАМИ”. Суворинский фельетон был напечатан в “С.-Петербургских Ведомостях”, его прочли все – даже те, кто не имел к нему никакого отношения. Знаменитый балетоман Скальковский, очень видный столичный чиновник, автор скандальных романов, принял фельетон даже на себя и тут же нанес визит Суворину:

– Знаю я этих “незнакомцев”! Это вы на меня киваете, будто я, пользуясь своим положением в свете, иногда позволяю себе слабость порезвиться с молоденькими балеринами…

– Да Бог с вами! – заорал Суворин и, шаркнув валенками, рухнул на колени. – Какие там балерины… тут все х у ж е!

Жохов, человек осторожный и умный, все-таки доискался до автора клеветы и послал Утину письмо, в котором потребовал от него публичного извинения перед ним, а когда тот отказался, он вызвал его на дуэль. Такого оборота событий, признаться, никто не ожидал. Писатель Ватсон предупредил Жохова:

– Саша, ты бы не зарывался с этим “утенком”! Или забыл, что он в Париже брал первые призы за меткость стрельбы.

– Я, мой милый, в руках оружия не держал, – ответил Жохов. – Но меня так обгадили, что дальше некуда… Будем стреляться!

Евгений Утин в смятении событий кинулся за поддержкой к писателю Буренину, о котором тогда ходили такие стихи:

По Невскому бежит собака, за ней – Буренин, тих и мил. Городовой! Смотри, однако, чтоб он ее не укусил!

Такой посредник в делах чести, каковым являлся троглодит Буренин, естественно, не мог внести в смуту успокоения. Да и никто уже не мог предотвратить поединка. Дуэль состоялась 14 мая 1872 года близ Муринской дороги на лесном участке господина Беклешова… Жохову в самый последний момент показали, как надо взводить курки, как целиться, как прищуривать глаз.

– Предлагаем помириться, – прокричали секунданты. Отказались.

– Тогда… можно приступать.

Ватсон, секундировавший Жохова, подсказал ему:

– Саша, ты локоть левой руки согни и прижми… вот так!

– Зачем? – спросил Жохов.

– Пуля застрянет в локте, не дойдя до сердца.

– Ну, вот еще… чепуха! – отвечал Жохов.

Буренин, секундант Утина, суетился, уже предвкушая, как он заработает верных три рубля с фельетона об этом поединке:

– Сходитесь…

Жохов даже не успел поднять пистолет. Он сделал лишь один шаг, и пуля Утина уложила его на месте.

Лобная кость была пробита насквозь ровно посередине…

Известный хирург Мультановский (тогда еще молодое светило русской медицины) осмотрел рану, серую по краям от пороха, и решительно отбросил окровавленный корнцанг:

– Здесь мое искусство бессильно, – сказал он…

Александр Федорович, не приходя в себя и никого не узнавая, скончался на руках своего брата, срочно вызванного из провинции. Глаза ему закрыла Прасковья Степановна, состарившаяся за эти дни от бед, павших на ее долю.

И были пышные похороны, каких давно не видывал Петербург. Шли за гробом в золотых мундирах сенаторы и сановники, камергеры и прокуроры. И шагали рядом с ними студенты и писатели, революционеры и курсистки. Чиновная столица знала Александра Федоровича как видного бюрократа, подающего надежды на звание статс-секретаря. А молодой Петербург знал покойного как своего товарища… Двигались за гробом люди как бы двух миров, двух поколений, столь различных, и между ними было негласно решено: никаких речей, никаких слащавых слов и венков – при полном молчании гроб опустили в могилу.

Утин попал на скамью подсудимых. В день суда над ним жена Гончарова зарядила револьвер пулями и отправилась на процесс. Брат покойного Жохова, почуяв неладное, поспешил за нею.

– Прасковья Степановна, – убеждал он ее, – вы убьете его, но подумайте о своем муже. Посмотрите, сколько собралось публики! Как вы будете стрелять? Вы же обязательно заденете невинных…

Он почти силком увел женщину из суда. Поехали.

Сидя в коляске, Гончарова твердила одно:

– Вот аптека… Хлоралу мне, хлоралу! Не хочу жить…

За ней не уследили: пулей, предназначенной для Утина, она в ту же ночь убила себя…

Утин на скамье подсудимых чувствовал себя неуютно. Нарушив правила дуэльного кодекса, он выстрелил в Жохова, когда тот, близоруко щурясь, даже не успел поднять пистолет. Спасович, выгораживая коллегу по адвокатскому цеху, сделал недостойную попытку доказать правомерность дуэлей; он говорил, что честь – это такой нежный инструмент, которого не имеют права касаться грубые руки законов.

– Человек, – говорил Спасович, – не вполне поглощается государством, честь его не охраняется государством, ибо честь – не имущество, и для большинства людей обиженный так и останется навсегда со следами обиды на лице… – Он говорил, что дуэли вообще нельзя уничтожить, как нельзя уничтожить и войны в мире. – Война будет существовать всегда, и один миг такой грозы сразу очистит воздух гораздо в большей степени, нежели десятки лет жаркого мира с его безрезультатными конгрессами в защиту мира. – Спасович подошел к развязке трагедии, рисуя сомнительные “доблести” своего подзащитного. – Наконец палец сделал движение и курок был спущен, пуля полетела и попала в самый лоб противнику. Жохов упал, и вслед за ним упал на мокрую траву и сам Утин, ибо с ним приключился истерический припадок…

Как бы подтверждая слова своего адвоката, Утин пошатнулся и упал в обморок. В зале начались истерики прекрасных дам, больших поклонниц судебного красноречия. Публика волновалась, часто поминая три нерусских слова, без которых никакой судебный процесс вообще немыслим: экстаз, экспрессия и эксцесс!

П р и г о в о р: окружной суд усмотрел г-на Утина ВИНОВНЫМ и постановил заключить его НА ДВА ГОДА В КРЕПОСТЬ, но… ввиду особых уважений к облегчению участи подсудимого через министра юстиции ходатайствовать перед Его Императорским Величеством о смягчении наказания.

Александр II ознакомился с решением суда:

– Чего они хотят от меня? Чтобы я смягчил приговор, уже и без того смягченный? Ну, ладно. Пусть посидит полгодика…

Когда же крепостные ворота открылись перед ним, Евгений Утин снова обрел столь необходимый ему ореол мученика и страдальца за правду. Однажды он сидел в своем роскошном кабинете и сочинял очередную статью, радовавшую его либеральное сердце.

Спиною, нервами, инстинктом Утин ощутил опасность…

Обернулся и вскрикнул:

– Вы зачем здесь? Как вы сюда проникли?

В дверях его кабинета стояла незнакомая женщина.

Деловитым жестом она что-то пыталась достать из ридикюля, из которого на пол сыпались – пудреница, деньги, платок. Наконец в ее руке оказался револьвер с нарядной перламутровой ручкой.

Перед выстрелом она спросила:

– Ты думаешь, негодяй, что все уже забыто?

Выстрел прогремел в упор – Утин грохнулся на ковер.

Женщина, увидев его лежащим без движения, тут же прижала револьвер к своему виску, и в кабинете модного адвоката раздался второй выстрел. На этот раз – в е р н ы й!

Живой и невредимый, Утин вскочил на ноги, с брезгливостью тронул запястье женщины. Биения пульса уже не прощупывалось через тонкую кожу.

Это была сестра Прасковьи Степановны Гончаровой! Утин взял со стола колокольчик и звонил в него до тех пор, пока на пороге не выросла фигура сонного лакея.

– Спишь, черт тебя побери! А тут всякие посторонние… прямо в кабинет проходят, и никто из вас не почешется!

Он поставил колокольчик на стол и зябко поежился:

– Зови полицию, – сказал он лакею…

Герцен ненавидел этого человека!

В конце 60-х годов, ознакомясь с Утиным и другими “утятами”, как он их называл, Герцен заклинал русское общество:

“Их надобно выставить к позорному столбу во всей наготе, во всем холуйстве и наглости, в невежестве и трусости, в воровстве и в доносничестве”.

Всю эту компанию “утят”, вкравшихся в доверие русского общества, Герцен определил одним убивающим словом: г н о й!

 

Удаляющаяся с бала

В обстановке бедности, близкой к нищете, в Париже умирала бездетная и капризная старуха, жившая только воспоминаниями о том, что было и что умрет вместе с нею. Ни миланским, ни петербургским родичам, казалось, не было дела до одинокой женщины, когда-то промелькнувшей на русском небосклоне “как беззаконная комета в кругу расчисленных светил”.

В 1875 году ее закопали на кладбище Пер-Лашез, предав забвению. Но “Графиню Ю. П. Самойлову, удаляющуюся с бала”, помнили знатоки искусств, и она снова и снова воскресала во днях сверкающей молодости, оставаясь бессмертной на полотнах кисти Карла Брюллова. Казалось, она не умерла, а лишь удалилась с пышного “маскарада жизни”, чтобы еще не раз возвращаться к нам из загадочных потемок былого. А. Н. Бену, тонкий ценитель живописи, писал, что отношения мастера с Самойловой достаточно известны, и, “вероятно, благодаря особенному его отношению к изображаемому лицу, ему удалось выразить столько огня и страсти, что при взгляде на них сразу становится ясной вся сатанинская прелесть его модели…”

Чувствую, следует дать родословную справку, дабы ни мне, ни читателю не блуждать в дебрях истории. Начнем с князя Потемкина-Таврического. Его родная племянница, Екатерина Васильевна Энгельгардт, безо всякой любви, а только от скуки стала женою екатерининского дипломата графа Павла Скавронского. Когда этот аристократ окончательно “догнил” среди красот Италии, вдова его – на этот раз по страстной любви! – вышла замуж за адмирала русского флота, мальтийского кавалера и графа Юлия Помпеевича Литта. От первого брака Екатерина Васильевна имела двух дочерей: Екатерина стала женой прославленного полководца князя Петра Ивановича Багратиона, а ее сестра Мария вышла за графа П. П. фон-дер-Палена.

Павел Петрович Пален от брака с Марией Скавронской оставил одну дочь – Юлию Павловну, родившуюся в 1803 году. Современников поражала ее ослепительная внешность “итальянки”, а черные локоны в прическе Юлии никак не гармонировали с бледными небесами севера. Впрочем, сохранилось смутное предание, что ее бабка, жившая в Италии, не слишком-то была верна своему мужу – отсюда и пылкость натуры Юлии, ее черты лица южанки…

Именно она одарила дружбою и любовью художника, сохранившего ее красоту на своих портретах. Написав эту фразу, я невольно задумался: а можно ли отвечать на чувства женщины, которая то приближается, то удаляется от тебя?

Наверное, можно. Карл Павлович Брюллов доказал это!

Странно, что эта богатейшая красавица засиделась в невестах и только в 1825 году нашла себе мужа. Это был столичный “Алкивиад”, как называли графа Николая Александровича Самойлова, внучатого племянника того же Потемкина-Таврического.

В замужестве она не изведала счастья, ибо “Алкивиад”, будучи образцом физического развития, являлся и образцовым кутилой. Управляющим же его имениями был некий Шурка Мишковский, пронырливый конторщик, ставший доверенным графа в его делах и кутежах, а заодно и тайным утешителем молодой графини. В журнале “Былое” за 1918 год были опубликованы те места из мемуаров А. М. Тургенева, которые до революции не могли быть напечатаны по цензурным соображениям. А. М. Тургенев, много знавший, писал, что Мишковский за свои старания угодить обоим супругам получил от Самойловой заемных писем на 800 000 рублей. Узнав об этом, адмирал Литта огрел его дубиной:

– Ежели ты, вошь, не возвратишь векселя графини, обещаю тебе бесплатное путешествие до рудников Сибири…

В конце 1826 года возникли слухи о примирении супругов, в письме от 1 декабря поэт Пушкин даже поздравил графа Самойлова с возвращением в объятия жены. Но вскоре последовал окончательный разрыв – после того, как Юлией увлекся Эрнест Барант, сын французского посла (тот самый Барант, с которым позже дрался на дуэли Михаил Лермонтов). Чета Самойловых разъехалась, и молодая женщина поселилась в Славянке под Петербургом, доставшейся ей по наследству от графов Скавронских. Богатство и знатное происхождение придавали Самойловой чувство полной независимости, свободной от стеснительных условий света. Иногда кажется, что она даже сознательно эпатировала высшее общество столицы своим вызывающим поведением.

Восстание декабристов было событием недавним, и Николай I пристально надзирал за чередою ночных собраний в Славянке (за Павловском, ныне дачная станция Антропшино), куда съезжались не только влюбленные в графиню, но и люди с подозрительной репутацией. Чтобы одним махом разорить дотла это гнездо свободомыслия, император однажды резко заявил Самойловой:

– Графиня, я хотел бы купить у вас Славянку.

Если цари просят, значит, они приказывают.

– Ваше величество, – отвечала Юлия Павловна, – мои гости ездили не в Славянку, а лишь ради того, чтобы видеть меня, и где бы я ни появилась, ко мне ездить не перестанут.

– Вы слишком дерзки! – заметил цезарь.

– Но моя дерзость не превосходит той меры, какая приличествует в приватной беседе между двумя родственниками…

Таким ответом (еще более дерзким!) Юлия дала понять царю, что в ее жилах течет кровь Скавронских, которая со времен Екатерины I пульсирует в каждом члене семьи правящей династии Романовых. Назло императору, желая доказать, что в Славянку ездили не ради самой Славянки, Юлия Павловна стала выезжать для прогулок на “стрелку” Елагина острова, а за ней, словно на буксире, на версту тянулся кортеж всяких карет и дрожек, в которых сидели поклонники графини, счастливые даже в том случае, если она им улыбнется.

Среди безнадежно влюбленных в Самойлову был и Эммануил Сен-При, гусарский корнет, известный в Петербурге карикатурист (его помянул Пушкин в романе “Евгений Онегин” и в стихах “Счастлив ты в прелестных дурах”). Но молодой повеса счастлив не был – застрелился! Поэт Вяземский записывал в те дни: “Утром нашли труп его на полу, плавающий в крови. Верная собака его облизывала рану”. Причиной самоубийства гусара считали неразделенное чувство, вызванное в нем опять-таки Самойловой. Со стороны могло показаться, что Юлия Павловна способна нести мужчинам одни лишь страдания и несчастья, но зато для Карла Брюллова она стала его спасительницей…

Это случилось в 1828 году, когда Везувий угрожал Неаполю новым извержением кипящей лавы. Год был труден для Брюллова, измученного трагической любовью к нему некоей Аделаиды Демулен: ревнивая до безумия, она кинулась в воды римского Тибра, а друзья Брюллова жестоко обвиняли его в равнодушии.

– Я не любил ее, – оправдывался Карл Павлович, – и последнее письмо ее прочитал, лишь узнав о ее смерти…

В доме князя Григория Ивановича Гагарина, посла при Тосканском дворе, уже заканчивался ужин, когда, ошеломив гостей, вдруг стремительно появилась статная рослая женщина, само воплощение той особой красоты, которую хотелось бы лицезреть постоянно, – так Брюллов впервые встретил графиню Юлию Самойлову, и хозяин дома дружески предупредил художника:

– Бойтесь ее, Карл! Эта женщина не похожа на других. Она меняет не только привязанности, но и дворцы, в которых живет. Не имея своих детей, она объявляет чужих своими. Но я согласен, и согласитесь вы, что от нее можно сойти с ума…

Самоубийство корнета Сен-При никак не задело Самойлову, но зато гибель несчастной Демулен повергла Брюллова в отчаяние. Князь Гагарин, чтобы оберечь художника от хандры и сплетен, увез его в имение Гротта-Феррата, где Брюллов залечивал свое горе чтением и работой. Но и в эту тихую сельскую жизнь, словно мятежный вихрь, однажды ворвалась Юлия Самойлова.

– Едем! – решительно объявила она. – Может, грохотание Везувия, готового похоронить этот несносный мир, избавит вас от меланхолии и угрызений совести… Едем в Неаполь!

В пути Брюллов признался, что ему страшно.

– Вы боитесь погибнуть под прахом Везувия?

– Нет. Рафаэль прожил тридцать семь лет, а я вступаю уже в третий десяток и ничего великого еще не свершил.

– Так свершайте, – смеялась Юлия…

Кто он и кто она? Ему, труженику из семьи тружеников, пристало ли заглядываться на ее красоту? Петербург отказывал Карлу даже в присылке пенсионных денег, а рядом с ним возникла женщина, не знавшая меры страстям и расходам, навещавшая иногда Францию, где у нее было имение Груссе, переполненное фамильными сокровищами. Наконец, как прекрасно ее палаццо в Милане, а еще лучше вилла на озере Комо, где ее посещали композиторы Россини и Доницетти… Самойлова была умна и, кажется, сама догадалась, что угнетает бедного живописца.

– Так и быть, я согласна быть униженной вами.

– Вы? – удивился Брюллов.

– Конечно! Если я считаю себя ровней императору, то почему бы вам, мой милый Бришка, не сделать из меня свою рабыню, навеки покоренную вашим талантом? Ведь талант – это тоже титул, возвышающий художника не только над аристократией, но даже над властью коронованных деспотов…

Брюллов писал с нее портреты, считая их незаконченными, ибо Юлия Павловна не любила позировать – некогда! Ей всегда было некогда. На одном из полотен она представлена возвращающейся с прогулки, она порывисто вбегает в комнату – под восхищенными взорами девочки и прислуги-арапки. Бегом, бегом…

– Некогда, я привыкла спешить, – говорила она.

Наконец грянул “Последний день Помпеи”, и он прославил живописца – сразу и на века! Брюллов стал кумиром Италии: за ним ходили по пятам, как за чемпионом, поднявшим гирю небывалого веса, мастера зазывали в гости, жаждали узнать его мнение, высоко ценили каждый штрих брюлловского карандаша, наконец, Карла Павловича донимали заказами.

“Брюллов меня просто бесит, – разгневанно писала княгиня Долгорукая, давно умолявшая художника о свидании. – Я его просила прийти ко мне, я стучалась к нему в мастерскую, но он не показался. Вчера я думала застать его у князя Гагарина, но он не пришел… Это оригинал, для которого не существует доводов рассудка!” Быть рассудочным Брюллов не умел и не хотел. Маркиза Висконти, очень знатная дама, которой он обещал рисунок, тоже не могла залучить маэстро к себе. Вернее, он приходил к ней, но каждый раз оставался в прихожей дворца, удерживаемый там красотою сопливой девчонки – дочери швейцара. Напрасно маркиза и ее гости изнывали от нетерпения: Брюллов, налюбовавшись красотою девочки, уходил домой, сонно позевывая. Наконец маркиза Висконти сама спустилась в швейцарскую!

– Гадкая девчонка! Если твое общество для Брюллова дороже общества моих титулованных друзей, так скажи ему, что ты желаешь иметь его рисунок и… отдашь его мне!

Получался забавный анекдот: рисунок для маркизы был сделан по заказу дочери швейцара той же маркизы. Если светская молва обвиняла Самойлову в ветрености, то Брюллов, воспевавший ее в своих картинах, тоже бывал непостоянен. Но при этом: “Верный друг”, – пылко говорила Юлия художнику; “Моя верная подруга”, – нежно отзывался о ней Брюллов… Много позже, когда возникал мучительный спор о чистоте их отношений, графиня Юлия Павловна в раздражении отвечала:

– Ах, оставьте! Поймите, что между мною и великим Карлом ничего не делалось по вашим правилам… Правила могли существовать для всех, но только не для меня и не для Карла!

Знатоки творчества Брюллова, проникшие в тайну их отношений, пристально изучали гигантское полотно “Последний день Помпеи”, отыскивая среди погибающих лицо главной героини:

– Вот он сам, спасающий атрибуты священного искусства… рядом с ним и она ! С кувшином на голове, а в глазах застыл ужас. Богиню его сердца легко узнать и в павшей женщине, уже поверженной колебаниями земли. А вот и опять Самойлова, привлекающая к себе дочерей – жест матери, полный отчаяния…

Знаменитая “Мадонна Литта” кисти Леонардо да Винчи (ныне украшающая Эрмитаж) досталась графине Самойловой от адмирала Юлия Помпеевича Литта, боготворившего свою “внучку”, как родную дочь. Он буквально обрушил на нее свое колоссальное наследство в Италии и в России, сделав Юлию не в меру расточительной: постоянно окруженная композиторами, артистами и художниками, эта женщина, в душе очень добрая, старалась помочь всем. Если на родине она считала себя ровней императора, то под солнцем Италии тоже не оказалась чужой, ибо графы Литта, когда-то владевшие городом Миланом, были известны в истории Италии.

Юлия Павловна могла бы сказать Брюллову:

– Не странно ли? Средь пращуров моего “деда” были и такие, при дворе которых работал великий Леонардо да Винчи, а теперь я, наследница их потомков, имею у своих ног тебя … моего славного, моего драгоценного друга Бришку!

…Иван Бочаров, наш талантливый историк искусств, столь много сделавший для раскрытия тайн брюлловского творчества в Италии, отыскал в Милане даже побочных потомков – сородичей графини Самойловой, но раскрытие одних загадок тут же порождало другие загадки – и любви, и творчества. Наверное, нам теперь легче выяснить, куда и на кого промотала Юлия Павловна свое наследство от адмирала Литта и графов Скавронских, нежели узнать, куда делись утраченные шедевры кисти Брюллова, которыми он столь щедро одаривал свою блистательную подругу…

Карл Павлович Брюллов всегда был для нее “Бришка драгоценный”, но для нас он останется национальной гордостью!

Пушкин ведь тоже мечтал иметь рисунок его руки…

Возвращение Брюллова на родину было триумфальным, и Пушкин хотел заказать ему портрет пленительной Натали, уверенный, что красота жены вдохновит гениального маэстро.

В одном из писем поэт описывал жене свое посещение Перовского, который показывал ему не законченные Брюлловым эскизы для картины на тему о взятии Рима Гензерихом. Свое восхищение Перовский пересыпал бранью, ибо с Брюлловым он повздорил:

– Заметь, как прекрасно этот подлец нарисовал всадника, мошенник такой! Как он сумел, эта свинья, выразить свою канальскую, гениальную мысль, мерзавец он, бестия! Как нарисовал он всю эту группу, пьяница он, мошенник и негодяй…

О том, как работал Брюллов на родине, написано очень много.

У него все получалось. Слава гения росла, но росло и недовольство той сумбурною жизнью, какою он вынужден был жить в окружении собутыльников. Брюллову захотелось трезвого покоя и семейного уюта. В доме баталиста Зауэрвейда, любимца двора Николая I, случайно он встретил тихую и скромную девушку – Эмилию Федоровну Тимм, дочь рижского бургомистра. В самом расцвете наивной юности, нежная, как весенний ландыш, она показалась усталому мастеру именно той единственной, которая, может быть, удалит из сердца давнюю страсть к чересчур пылкой, излишне переменчивой, вечно неудовлетворенной Юлии. Карл Павлович всегда подпадал под сильное влияние музыки, а тут… Тут изящная Эмилия Тимм увлекла его игрою на рояле и своим пением, причем ее почтенный отец искусно подыгрывал дочери на скрипке.

…Нет, Брюллов не кинулся на колени перед ангельским созданием, не клялся в вечной любви: прежде всего он был художник, и потому выразил свой восторг в создании портрета прекрасной Эмилии; сейчас он хранится в Третьяковской галерее, где его считают шедевром гения. Казалось бы, все уже ясно…

Но вскоре Брюллову пришлось писать шефу жандармов Бенкендорфу позорное объяснение: “Я влюбился страстно, – признавал художник. – Родители невесты, в особенности отец, тотчас составили план женить меня на ней… Девушка так искусно играла роль влюбленной, что я не подозревал обмана…” Свадьба состоялась 27 января 1839 года. Тарас Шевченко, бывший тому свидетелем, вспоминал, что Брюллов в день свадьбы был настроен мрачно, словно заранее предчуял будущую беду: “В продолжение обряда Карл Павлович стоял, глубоко задумавшись; он ни разу не взглянул на свою прекрасную невесту”. Затем началась семейная жизнь, вполне добропорядочная: молодая Эмилия краснела от нескромных шуток, с учениками мужа поигрывала в картишки, расплачиваясь с ними за проигрыш не пятаками, в которых они так нуждались, а исполнением каватины из оперы “Норма”, и казалось, что Брюллов вполне доволен выбором своего сердца.

Н о… Но оно, это зловещее проклятое “но”!

8 марта, через месяц после свадьбы, Эмилия покинула дом Брюллова, по столице расползались самые грязные сплетни:

– Вы слышали? Наш великий Карл оказался садистом, бедняжка не выдержала мук и бежала от него в одной рубашке.

– А я, господа, слышал иное! Брюллов повздорил с отцом жены за картами и разбил ему голову бутылкой… вдребезги!

– Неправда! Будучи пьян, он вырвал из ушей Эмилии серьги вместе с мочками и выгнал несчастную на улицу босиком…

То, что Эмилия от Брюллова бежала – это правда!

Но правда и то, что из своего же дома бежал сам Брюллов; укрываясь от позора, он нашел убежище в семье скульптора Клодта. Разрыв между супругами был скоропостижен и казался необъясним, ибо никто в Петербурге ничего не понимал. А когда люди ничего не знают, тогда их фантазия не знает пределов. Историки долгие годы не раскрывали секрет этого странного разрыва, объясняя свое молчание причинами соблюдения морали. Но при этом, оставляя читателя в неведении, историки – невольно! – не снимали вины с Брюллова; таким образом, читатель был вправе думать о живописце самое худое. Но отныне печать молчания сорвана, и нам позволено сказать сущую правду. Эмилия Тимм была развращена своим же отцом, который, выдавая ее за Брюллова, желал оставаться на правах любовника дочери. Мало того, когда разрыв уже состоялся, этот мерзавец (кстати, заодно с дочерью) требовал от художника “пожизненной пенсии”. Брюллов страдал.

– Как я покажусь на улице? – говорил он жене Клодта. – На меня ведь пальцем станут показывать, как на злодея. Кто поверит в мою невинность? А это “волшебное создание” еще осмеливается требовать с меня пенсию… За что ?

Дело зашло далеко. Так далеко, что император Николай I повелел Брюллову объяснить графу Бенкендорфу точные причины своего развода. Карл Павлович, насилуя самого себя, был вынужден допустить посторонних людей в ту грязь, в которой его постыдно испачкали. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Как раз в это время не стало графа Литта, который, невзирая на свои семьдесят лет, считал себя еще завидным женихом, читал без очков, а вино хлестал – как гусар на бивуаке. За минуту до смерти он алчно слопал громадную форму мороженого (рассчитанную на 12 порций), а последние слова в этом грешном мире адмирал посвятил искусству своего повара:

– На этот раз мороженое было просто восхитительно!..

Но в смерти графа Литта явилось к Брюллову спасение.

По делам наследства в Петербург срочно примчалась графиня Юлия Самойлова; в Царском Селе она кратко всплакнула над могильной плитой “деда” Литта и поспешила явиться в столичном свете, где ее с большим трудом узнавали. “Она так переменилась, – сообщал К. Я. Булгаков, – что я бы не узнал ее, встретив на улице: похудела, и лицо сделалось итальянским. В разговоре же она имеет итальянскую живость и сама приятна…”

Сразу оповещенная о клевете, возводимой на ее друга, Юлия Павловна – сплошной порыв, как на ее портретах! – кинулась к нему в мастерскую. Она застала его удрученным бедами.

Он был несчастен, но… уже с кистью в руке.

– Жена моя – художество! – признался Брюллов.

Юлия все перевернула вверх дном в его квартире. Она выгнала кухарку, нанятую Эмилией Тимм; она надавала хлестких пощечин пьяному лакею; она велела гнать прочь всех гостей, жаждущих похмелиться, и, наверное, она могла бы сказать Брюллову те самые слова, которые однажды отправила ему с письмом: “Я поручаю себя твоей дружбе, которая для меня более чем драгоценна, и повторяю тебе, что никто в мире не восхищается тобой и не любит тебя так, как я – твоя верная подруга”.

Так может писать и говорить только любящая женщина…

Утешив Брюллова, она вернулась в Славянку; здесь, в интерьере парадного зала, ее изобразил художник Петр Басин, приятель Брюллова, знавший Самойлову еще по жизни в Италии. Басин исполнил потрет женщины в сдержанной манере, графиня как бы застыла в раздумье; портрет кажется лишь сухо-протокольным отчетом о внешности графини, не более того. Карл Павлович тоже начал портрет любимой женщины, однако совсем в иной манере, изобразив ее опять-таки в порыве никем не предугаданного движения – почти резкого, почти вызывающего, почти протестующего.

Так возникла знаменитая “Графиня Ю. П. Самойлова, удаляющаяся с бала у персидского посланника”. Между Самойловой и обществом, которое она покидает, Брюллов опустил тяжелую, ярко пылающую преграду занавеса, словно отрезав ей пути возвращения в общество. Она сорвала маску, представ перед нами во всем откровении своей красоты, а за портьерой занавеса – словно в тумане – колышутся смутные очертания маскарадных фигур.

Самойлова снова удаляется. Неужели… навсегда?

Занавес – словно пламя, в котором сгорает все прошлое, и обратно она уже никогда не вернется. “Санкт-Петербургские Ведомости” вскоре известили читателя, что графиня Самойлова покинула столицу, выехав в Европу… навсегда!

Покидая родину в 1840 году, она продала Славянку богачу Воронцову-Дашкову, которую вскоре перекупил у него император, назвав это имение на свой лад – Царская Славянка. Через девять лет Брюллов, уже смертельно больной, тоже покинул Россию, надеясь, что его излечит благодатный климат Мадеры, но вскоре он вернулся в Италию; можно догадываться, что в канун смерти он все-таки виделся с Юлией Павловной, но… Что мог он сказать ей, остающейся жить, и что могла ответить она ему, уходящему из этого сложного и роскошного мира?

Правду следует договаривать до конца. Заядлая меломанка, Самойлова часто бывала в опере, и однажды, послушав, как заливается тенор Перри, она уехала из театра в одной карете с певцом, объявив ему по дороге домой, чтобы он готовился…

– К чему? – обомлел тенор.

– Я решила сделать из вас своего мужа…

В старой литературе этого певца почему-то иногда величают “доктором”. Есть основания подозревать, что Перри увлекли не любовные, а лишь меркантильные соображения: он возмечтал пережить Самойлову, дабы овладеть несметными богатствами русской аристократки. Однако сей молодой человек – в расцвете сил и таланта – не выдержал накала ее страстей и вскоре же умер, оставив Самойлову сорокатрехлетней вдовой. А через год после его кончины в России умер и первый муж Юлии Павловны – знаменитый “Алкивиад”, почему она долго носила траур по двум мужьям сразу. Очевидцы, видевшие ее в этот период жизни, рассказывали, что вдовий траур очень шел к ней, подчеркивая ее красоту, но использовала она его весьма оригинально. На длиннейший шлейф траурного платья Самойлова сажала детвору, словно на телегу, а сама, как здоровущая лошадь, катала хохочущих от восторга детей по зеркальным паркетам своих дворцов.

Затем она удалилась в Париж, где медленно, но верно расточала свое богатырское здоровье и свое баснословное богатство на окружающих ее композиторов, писателей и художников. Лишь на пороге старости она вступила в очередной брак с французским дипломатом графом Шарлем де Морнэ, которому исполнилось 64 года, но после первой же ночи разошлась с ним и закончила свои дни под прежней фамилией – Самойлова.

Писать об этой женщине очень трудно, ибо сорок лет жизни она провела вне родины, и потому русские мемуаристы не баловали ее своим вниманием. Если бы не ее близость к Брюллову, мы бы, наверное, тоже забыли о ней…

Но, даже забыв о ней, мы не можем забыть ее портретов.

Вот она – опять удаляется с бала. И никогда на вернется…

 

Секрет русской стали

В ту пору, когда Альфред Крупп производил в Эссене ночные горшки, вилки да ножики, он еще старался не обедать дома, а напрашивался в гости. “Какая экономия!” – восклицал он по этому поводу. Россия имела пушки из чугуна и бронзы, а в 1851 году Николай I купил у Круппа стальную пушчонку, побаловался с нею на полигоне и сдал в арсенал на хранение.

Как раз в этом году умер Аносов, знаменитый металлург, возродивший тайну булатной стали. Последние годы жизни он, уже генерал-майор, был томским губернатором. Зимою возок, в котором он ехал, опрокинулся, причем дверца открылась. Аносова придавили рухнувшие чемоданы, и, пролежав в сугробе много часов, пока не догадались ротозеи выслать из города подмогу, он сильно простудился, вскоре же и скончался.

Павлу Матвеевичу Обухову было в то время уже 30 лет; он вышел в офицеры из Горного корпуса и был достаточно извещен, что покойный Аносов на десять лет раньше Круппа отлил первую стальную пушку в России. Обухов и сам интересовался выделкою стали. Убойная сила ружей становилась год от года сильнее, а кирасы для кавалерии ковали по-прежнему из меди. Павел Матвеевич добился такого качества стальной кирасы, что, надев ее на себя, уверенно говорил приятелям:

– Стреляйте в упор! Любая пуля отскочит…

Настал 1854 год – открылась война в Крыму, и Обухова назначили начальником Оружейной фабрики в Златоусте. Под мундиром горного офицера скрывалась тонкая кираса – той стали, которая была лучше крупповской, о чем “Горный журнал” и оповестил читателей. Златоуст отливал ядра, мастерил ружья, ковал драгунские палаши, выстругивал кожу для ножен, варил пиво из меда, мял воск для свечей, город славился бесподобными кренделями и пряниками. Дичи в лесах было видимо-невидимо, но почему-то здесь предпочитали на закуску жареных воробьев!

Уютно и живописно пристроился Златоуст в изложине между гор, поросших лесом, великолепная запруда сдерживала воды обширного заводского пруда с мостками, где бабы внаклонку полоскали бельишко, купалась детвора, посиневшая от стужи. Жизнь была сытная, но тяжелая, беспросветная. Крепостное право держало рабочего в цехах так же прочно, как и мужика на барщине. Инженеры замыкались в своем узком кругу, проводя время в бестолковой праздности: картежничали, дурачились. Делать им было нечего! Бюджет завода был колоссальным, а сталь для выделки оружия везли из Англии, отчего Златоуст и поставлял продукцию по очень высоким ценам. Павел Матвеевич догадывался, что в героической обороне Севастополя старая русская артиллерия исполнила торжественный реквием былой славе гладкоствольных бронзовых пушек – дело теперь за сталью…

Со стали и начал! Здесь не место вдаваться в сложные тайны металлургии – скажу просто: Обухов, человек старательный, заново освоил научное наследие Аносова, а собственный опыт обогатил в общении со старыми мастерами литейного дела. Магнитного железняка в Златоусте хватало, чугун был хорош сам по себе. В результате многих экспериментов из тиглей выплеснуло в изложницы сразу пять сортов превосходной стали.

Павел Матвеевич – щедрый – сказал мастерам:

– Братцы, три дня гуляй, потом снова за дело…

Из свежих поковок выделывали ружейные стволы, и – где там карты? какой пикник? до танцев ли тут? – денно и нощно Обухов пропадал в цехах. Стволы обтачивались тогда вручную, он торопил мастеровых, благо из Петербурга уже выехала комиссия для испытаний, она везла с собой ружья крупповской стали – ради сравнения их со златоустовскими. После неудач в Крымской кампании армия России реформировалась, перевооружалась.

– Догонять надо, – говаривал Павел Матвеевич.

Приехала комиссия. Выбрались на полигон.

– Ручаетесь? – спросили Обухова.

– Стреляйте, – отвечал он…

В городе из окошек высовывались древние бабки:

– Не пимши, не емши, а уже палят – и столь шибко!

Звуки стрельбы постоянно усиливались: в ружья комиссия закладывала уже два, потом три заряда… Трах, трах, трах! – и на восьми зарядах крупповские ружья разлетались в куски, а златоустовские выдержали четырнадцать зарядов. Рабочие-отстрельщики побросали ружья на мокрую от росы траву, и раскаленные стволы зашипели, как сало на сковородах, медленно остывая.

– Кажись, Круппа-то догнали, – говорили они…

Председатель комиссии зарядил ружья большой дозой пороха, а весь ствол напичкал пулями до конца дула, наложил пистон, протянул шнурок от “собачки”.

Все бойко сиганули по кустам.

– Что вы делаете, господа? – возмутился Обухов.

– Вам же больше чести… дергай!

Дернули, и раздался взрыв: не в силах выбить все пули, газы разворотили казенник ружья, но сам ствол – обуховская сталь! – остался целехонек. Прослышав о такой небывалой прочности металла, Петербург рассудил за благо выдать Обухову привилегию на изобретение, дать ему заграничную командировку и плюс к жалованью еще 600 рублей ежегодно в награду. Сразу обнаружились завистники, стали трепаться, что Обухов лишь притворяется скромником, а на самом-то деле у него там, наверху, своя рука в министерстве. Павел Матвеевич успеху был рад и, конечно, от лишних денег не отказывался, но подобные намеки на “кумовство” глубоко и болезненно язвили душу.

– Перестаньте, господа, – сказал он в клубе Златоуста в кругу инженеров. – Я хочу одного: избавить свое отечество, и без того бедное, от монополии Круппа, который продает свои пушки с веса, как телятину на базаре, а с каждого пуда дерет пятьдесят два рублика… Вот и понимайте!

На границе заводского округа, пока на станции меняли ему лошадей, Павел Матвеевич зашел в горницу, просил подать щей и каши с гусиными шкварками. Подле него пристроились у нескончаемого штофа два проезжих бергмейстера, и Обухов невольно прислушался к их беседе, в которой произнесли его имя.

– Сам-то он при себе, в баньке на огороде, гениуса содержит. Верные люди правду сказывали: он сталь изобрел, а Обухов секреты у него выманил. Теперь гений желает претензию объявить: мол, это я все сделал! Вот такие дела, брат…

От дверей крикнул станционный смотритель:

– Господину подполковнику Обухову лошади поданы!

Хорошо, что так быстро, не пришлось томиться.

– Ваше счастье, что поспешаю, – сказал Обухов сплетникам. – Иначе бы через полицию протокол составил… Я и есть тот непризнанный гениус…

За границей Обухов не задержался – тянуло обратно в Златоуст. Проездом через столицу он подал проект литья стальных пушек для флота и армии. Подлинный фурор при дворе произвело златоустовское ружье, которое Обухов велел, не разогревая, изогнуть в кольцо, как баранку (“…но и после той разрушительной пробы, – гласил лабораторный анализ, – на стволе не было обнаружено и следа пороков”). Было ясно, что Обухову удалось повершить все достижения новейшей металлургии Европы, и Александр II одобрил его проект, ассигновав для фабрики в Златоусте 85 000 рублей – деньги тогда немалые; окрыленный успехом, Обухов вернулся в Златоуст, где его встретили инженеры и чинодралы с кислыми выражениями на лицах.

– Пузырь, – слышал он за своей спиной. – Да где ему с самим Круппом тягаться… Связался черт с младенцем, но добром, господа, не кончит: как и все пузыри, обязательно лопнет.

Благожелатели (а были у него и такие) оставили нам свидетельство, что Павел Матвеевич не спал ночами, не видел отдыха днями, и наконец, в начале 1860 года, у него все было готово. К первой отливке понаехало высокое начальство горного ведомства, в цехах пестрело шитье серебром на мундирах чиновников, блистало золото эполет и аксельбантов среди военных.

– А как идет плавка? – приставали к Обухову.

– К пяти утра сварится.

– А кто проследит за ней ночью?

– Я сам и прослежу, – отвечал Павел Матвеевич.

– Вы же валитесь с ног. Хоть на часок прилягте.

– Спасибо. Но я выдержу. Это моя ночь…

Таков он был! Еще до рассвета в цех стали качать из пруда воду – для обливания литейщиков: жар был нестерпим, сталь кипела, как белое молоко с розовой поджаренной пенкой.

– Давай звонок! – велел Обухов. – По местам всем… к отливке, братцы! Не обожгись… гляди в оба!

Ухватами вытаскивали из печей добела раскаленные тигли, в которых клокотала сталь; зажав их клещами, рабочие бегом несли их к формам и, опорожнив тигли, тут же размашисто отбрасывали в кучи сухого песка, чтобы они там остывали.

– На блоках, подай гнёты! – командовал Обухов.

На блоках с высоты опустились тяжкие гнёты, и они безжалостно придавили расплавленное месиво стали в болваночных формах. Начальство, стоя подальше от этого кромешного ада, вдруг начало бурно аплодировать Павлу Матвеевичу, словно певцу, закончившему бесподобную и сложную арию.

– Браво, брависсимо… браво, браво!

Обухов свистнул, прося пожарных окатить его водою.

– Угощение на мой счет, – объявил он рабочим…

Когда торжество закончилось, горный инспектор в генеральском чине облобызал Обухова, спросив его дружески:

– А где тот инженеришко, которого, говорят, вы содержите в баньке за огородом? Не пригласить ли его сюда?..

“Словом, – писал очевидец, – в тысячный раз повторялась старая история, свивающая себе гнездо возле каждой талантливой личности, пробивающейся к славе чересчур смело, настойчиво и энергично…”

Обточив пушки и высверлив их на величину калибра крупповских орудий (дабы удобнее сравнивать), Обухов сам повел пробные испытания. Была весна, под полигон отвели заводской пруд, еще скованный льдом. Народ густой и цветастой массой облепил заснеженные склоны гор, радуясь забаве. Среди принаряженных златоустовцев шныряли разносчики, торгуя с лотков маковками и пряниками.

– Клади ядро! – велел Обухов. – Пли!

Клубясь в вихре снежной пыли, ядро закрутилось над прудом и чуть не задело собачку, спешившую по своим собачьим делам – она, бедняга, три раза кувыркнулась через голову и, прижав к животу хвост, побежала скорее домой. С другого берега донесло треск: ядро сокрушало деревья. Весь день Златоуст праздновал пальбу из пушки, которая исправно выбивала из жерла ядро за ядром. Потом орудия сложили в сани, повезли в Петербург. В августе Обухов тоже тронулся вслед за своими пушками.

Предстояло главное испытание! Стрелять начали в конце ноября, закладывая в пушки по три фунта пороха. Били, били, били – даже фейерверкеры устали. Обухов спросил их:

– И сколько желательно дать выстрелов?

– Велено пробовать до четырех тысяч…

Пушка дала уже две тысячи выстрелов, и царь указал закладывать в нее по четыре фунта пороха. Но она, голубушка ясная, не подвела создателя. Близился решающий момент, когда четырехтысячный выстрел подведет итоги трудам Обухова.

На полигон в этот день прибыл сам Александр II.

– Поздравляю тебя полковником, – сказал он. – Уверен ли ты, что твоя пушка выдержит?

– Да, ваше величество. Уверен.

– А чем докажешь?

– Верхом сяду на свою пушку, как на лошадь, и не слезу с нее до тех пор, пока не дождусь четырехтысячного выстрела.

– А не разорвет пушку, не боишься?

– Если разорвет, так со мною вместе…

Обуховская сталь выдержала беспримерное напряжение. С монополией Круппа в русской артиллерии было покончено. Пушка Обухова, давшая 4000 выстрелов, обошлась русской казне всего в 16 рублей 50 копеек, за что Обухову и стали отчислять 35 копеек с каждого пуда сортовой стали, и он, скромный офицер, неожиданно сделался богачом. Тогда же его избрали в члены-корреспонденты ученого Артиллерийского Комитета, и, вызванный в военное министерство, Павел Матвеевич предостерег:

– Есть ли здравый смысл расширять пушечное производство в таком захолустье, каков Златоуст, ибо вывоз готовых пушек возможен только на лошадях до пристаней Бирска, а оттуда водою по реке Белой… Не станут ли дорожать наши пушки в дороге с каждой преодоленной верстой?

Но ему отпустили неограниченные кредиты для расширения производства, сославшись на мнение генерал-фельдцейхмейстера:

– А он дядя императора, благополучно царствующего, и желает иметь пушечный завод именно в Златоусте… От вас требуется давать ежегодно до пятисот пушек. Стальных, конечно!

Спорить в такой ситуации было бы неуместно.

– Но, – добавил Обухов, – надобно как можно скорее крепостной труд на заводах обратить в вольнонаемный, чтобы люди трудились не из-под палки, а разумно, себе на пользу…

Освобождение крепостных на заводах пришло с опозданием – лишь в марте 1862 года. В этом же году пушка из обуховской стали навестила Лондон, где на выставке промышленности ее создатель удостоился наградной медали. Казалось, все складывается хорошо для Обухова. 35 копеек с каждого пуда давали ему солидную прибыль. Павел Матвеевич зажил вольготно и широко, даже расточительно. Но уже испытывал беспокойство. Из каждой полусотни пушек одну-две брали на пробу, и вот неожиданно стал выявляться брак – то раковины, то трещины: обуховская сталь сделалась капризна, как испорченный ребенок. Год за годом с утра до ночи над городом шла пальба пробных выстрелов, которая уже никому не мешала: к канонаде привыкли, как привыкают к лаю сторожевых собак, к биению собственного сердца. Раскрепощение заводского труда давало теперь высокие заработки, жители Златоуста сказочно богатели, обогащался и сам Обухов, но, прислушиваясь к выстрелам по ночам, он мрачнел все больше. Нервничая из-за этих непонятных изъянов в металле, он обрел бессонницу.

– А я чего-то еще не знаю, – говорил он себе.

В 1863 году возле Перми, на Каме, заложили новый пушечный гигант – Мотовилиха, – а министерство финансов просило Обухова срочно выехать в столицу.

Оказывается, в пригородном селе Александровском, что лежало на Шлиссельбуржском тракте, решили основать новый сталелитейный завод.

– В чем вы сомневаетесь? – убеждали Обухова в Петербурге. – Вам и карты в руки, а завод, основанный вами, сохранится в истории под вашим же именем – Обуховский, подобно тому как Путилов уже дал свое имя заводу Путиловскому…

Перспективы казались заманчивыми: страна нуждалась не только в пушках и в броне для кораблей, отличные свойства стали позволяли наладить производство осей и колес для вагонов железных дорог. Павел Матвеевич подумал и согласился:

– Хорошо. Пусть в России будет и Обуховский завод…

Он выписал из Златоуста мастеров-литейщиков – с их семьями, бабками и детишками, с гармошками и горшками гераней. Иные даже кошек не оставили, везли и кошек. Приезжие златоустовцы сохранились в памяти петербуржцев высокорослыми, обстоятельными, себе на уме, жары и стужи не боящимися – они-то и положили на берегах Невы начало промышленному гиганту, вскоре ставшему лучшим в Европе. А сталь во всем мире уже текла рекой – тигельная, бессемеровская, мартеновская. Этот клокочущий разъяренный поток сметал на своем пути все отживающее, но варили сталь… на глазок! Да, именно так и варили ее, доверяясь лишь опыту сталеваров. Павел Матвеевич имел свои рецепты, сомнений же в опыте златоустовских мастеров у него не возникало. Однако на самом разгоне успеха, когда он стал ворочать уже миллионами, на самом взлете его триумфа началась драма – техническая (которую лучше всего назвать человеческой).

Сам царь при встрече с Обуховым сказал с гневом:

– Что за дрянь твоя сталь? Пушки-то рвет.

– Да, ваше величество. Сам знаю, что рвет.

– А хвастал, что верхом сядешь на пушку!

– Уверен был. А теперь не сяду…

Объяснить, почему так, он не мог. Бывало, целая партия пушек дает тысячу выстрелов, и сердце радуется. Но вот увеличили калибры. С первых же выстрелов пушки разносило вдребезги, осколками калечило фейерверкеров, многие погибли. Дело дошло до того, что на полигонах Охты выстрел производился гальваноспособом, а прислуга пушек пряталась в блиндажах.

Александр II во всем обвинял Обухова:

– Если дело и дальше так пойдет, не ступать ли нам снова на поклон к Круппу? В любом случае я буду прав, если укажу прекратить производство стальных пушек в России…

За границу послали авторитетную комиссию, чтобы она высмотрела на иностранных заводах: как у них там обстоит дело? И комиссия отчиталась: в Европе, как и в России, один черт – то палят без страха, то пушки разрывает сразу же.

Послышались призывы – назад, к чугуну, к бронзе!

– Что случилось со сталью? – терзался Обухов…

Его душевные страдания были велики. Он знал много. Но не мог заглянуть внутрь стали: что там? Не только он, сам Обухов, но и легионы ученых мира спотыкались в потемках, теряясь в догадках, и глаз сталевара оставался главным оптическим пирометром… Павел Матвеевич места себе не находил:

– Господи, отчего разрываются мои пушки?

Вполне сознательно он решил устраниться от дел.

– Кажется, завод прикроют, – сказал однажды. – Кто виноват? Затраты колоссальные. В своих рабочих я не сомневаюсь. Им не верили. Пригласили англичан – те оказались хуже слепых котят. Никто ничего не понимает, а пушки летят к чертям. Иногда даже не пушки, а только болванки для пушек, едва их сунут под молот, рассыпаются, как старый сухарь… Я отдал бы всю жизнь, лишь бы удалось заглянуть внутрь стали!

В 1866 году началась война Пруссии с Австрией, и прислуга орудий в этой войне не столько опасалась противника, сколько своих же пушек: их разносило столь часто, что артиллеристов сравнивали с самоубийцами. Было ясно, что Крупп потерпел поражение – его сталь не выдержала испытания войной. В этом же году, учитывая немецкий печальный опыт, морское министерство России решило прекратить выпуск стальных пушек. Павел Матвеевич повидался с молодым ученым, которого звали Дмитрием Константиновичем Черновым.

– Вы меня знаете? – спросил он его.

– Немало наслышан. Доброго.

– Доброго уже не осталось. Аносова читали?

– Несомненно, Павел Матвеевич.

Обухов выгреб на стол осколки разорванных пушек.

– Прочность такая, что острыми краями можно резать стекло. А пушки рвет. Кто осветит мрак невежества моего? Я ухожу, вы еще молоды, у вас больше сил… Вот и старайтесь!

– Не стараться ли нам вместе? – отвечал Чернов. – Ведь если часть ваших пушек получается превосходными, значит, желательно поставить сталь в такие условия, при соблюдении которых все пушки станут отличными. Вы разве не заметили, что при остывании металла, начинающего уже темнеть, вдруг происходит нечто невероятное: сталь вдруг дает ослепительную вспышку.

– Заметил. Но… что с того? Сознайтесь, дорогой, – спросил Обухов молодого человека, – если бы не эта проклятая сталь, что бы вы пожелали делать в своей жизни?

– Я уже делаю… скрипки.

– Счастливый вы человек, юноша! А вот у меня, кроме стали, не осталось за душой никаких скрипок…

Д. К. Чернов (именно он) разрешил то, чего не могли разрешить другие. Но это уже рассказ другой – из другого времени.

Рассказ о том, как ремесло превращается в искусство!

В третьем томе “С.-Петербургского Некрополя” указано место погребения Павла Матвеевича Обухова: Никольское кладбище Александро-Невской лавры. Смерть настигла его в самый первый день 1869 года.

Могила была отмечена скромным титулом: “д. ст. сов., горный инженер”.

Краткий некролог его памяти я обнаружил в “Русском архиве” за 1871 год, и меня удивило, что Павел Матвеевич, бросивший завод и свои дела, уехал помирать в Молдавию, в местечко Пиетро, которое я не мог отыскать на карте…

Творческая драма жизни Обухова известна была его близким, его ученикам, его продолжателям. О нем пишется в учебниках как о победителе, но умалчивают о его поражениях. Однако именно из итогов его поражения Л. К. Чернов сделал те выводы, которые принесли ему победу над секретами стали. Павел Матвеевич, конечно же, не мог предвидеть, что с вывески завода, им основанного, им выстраданного, его имя будет стерто…

Осталась только “Обуховская оборона” 1901 года. Но это другая история – история революции! А в 1921 году, когда интервенты уходили из нашей страны, в Ялту примчался английский крейсер. Дмитрий Константинович Чернов был уже тогда в генеральском чине.

– Вы генерал Чернов? – спросили его.

– Да, я генерал Чернов.

– Крейсер к вашим услугам! Англия и ее заводы ждут вас.

– Я генерал Чернов, но я русский генерал, – ответил Чернов.

Он остался в России, и секреты “обуховской” стали вместе с ним остались там, где им и должно быть: дома. Мы будем уважать былые трагедии прошлого…

 

Проезжая мимо Любани

С детства я мечтал водить паровозы. После войны, когда распростился с флотом, я решил учиться на машиниста. Пошел на курсы помощников машинистов, но меня отвергли – не хватало образования. Но даже поныне, постепенно старея, не могу спокойно слышать далекий возглас ночного паровоза. Меня каждый раз охватывает волнение юности, когда я, стоя под насыпью, наблюдаю за пролетающим вдаль составом, и я не раз говорил себе:

– Кто знает? Так ли уж правильно я выбрал свою судьбу? На кой черт мне сдалась эта окаянная литература! Если бы я мог сейчас стоять в будке паровоза, а передо мною раскрывалась бы дорога – дорога, как несбывшаяся мечта…

Влюбленный в железные магистрали, я, конечно, с большим удовольствием читал их историю. А эта история очень богата, порою даже трагична. И однажды, проезжая мимо станции Любань, я невольно подумал: “Не пора ли нам вспомнить Мельникова?..”

Знаменитый ботик Петра I вошел в историю как “дедушка” русского флота, но у железных дорог России была своя “бабушка”, и они оставили нам многочисленное потомство…

Николаю I не давала покоя мысль: если французы пустили вагоны между Парижем и Версалем, то почему он из Петербурга в Царское Село ездит на лошадях? Проектов железнодорожных путей было множество, некоторые даже смехотворные. Так, например, предлагали настелить рельсы от столицы до Москвы, но вагоны с пассажирами пусть везут лошади с ямщиками. Старые вельможи при дворе Николая I утверждали, что с рельсами и шпалами пусть балуются в Европе, а в России, какую дорогу ни настели, ее все равно зимою засыплет снегом – не пройти и не проехать. Наконец, была и реакционная точка зрения: мол, связав города и население губерний быстрым сообщением, можно вызвать в народе вредные мысли, отчего как бы не возникла новая Пугачевщина…

“Бабушкой” магистралей будущего стала придворная дорога между столицей и царской резиденцией, продленная от Царского Села до Павловска, излюбленного места богатых дачников, где для публики давались концерты, где из кущ зелени выпархивали балетные сильфиды, а музыканты гвардейских полков свирепо выдували из труб воинственные марши. Эта первая дорога сделалась модной забавой для петербуржцев, а вид локомотива ошеломлял пассажиров: “Не можем изобразить, как величественно сей грозный исполин, пыша пламенем, дымом и кипячими брызгами, двинулся вперед”, а за ним тащились сцепленные воедино не вагоны, а экипажи с дилижансами и платформа с дровами для отопления “исполина”… В нотных магазинах Петербурга раскупались ноты “паровой мазурки” по названию “Locomotive”.

Был 1837 год – год смерти Пушкина стал датой зарождения на Руси железнодорожного транспорта. Институт путей сообщения уже существовал, выпуская для нужд государства знающих офицеров-путейцев. Они занимались прокладкой шоссе или каналов, о паровой же тяге судили по книге своего профессора П. П. Мельникова. В столице нудно и долго заседали многоречивые комитеты, судившие, выгодно или убыточно заведение железных дорог, пока не последовало решение свыше… Главноуправляющий путями сообщений, граф Карл Толь, герой 1812 года, вызвал к себе двух инженеров-полковников, которые считались в обществе большими друзьями.

– Господа! – сказал им Толь. – Императору надоела болтовня выживших из ума стариков сенаторов, и во исполнение его высочайшей воли мне ведено послать вас в Америку, где железные дороги строят быстрее и длиннее, нежели в Англии.

Николай Осипович Крафт заметно огорчился:

– Увы, я не знаю английского языка.

Павел Петрович Мельников засмеялся:

– Не велика премудрость, научимся: “ай оу пыпл”…

– Нельзя ли ехать в Германию? – настаивал Крафт. – Там ведь тоже заводят железные дороги, а язык немецкий я знаю.

– Нельзя! – ответил граф Толь. – Германия не имеет климатических условий, схожих с русскими просторами, а климат Америки ближе всего к русскому… Итак, прощайте, господа!

Мельников был выпущен из Института в год восстания декабристов, его имя осталось на мраморной доске, ибо познания юного офицера были столь велики, что Институт оставил его репетитором по кафедре механики. Крафт был старше Мельникова, его прославил проект Волго-Донского канала. Друзья надолго покинули Россию, а когда вернулись из Америки, то “друзей” было не узнать. По выражению современника, полковники напоминали двуглавого орла, смотрящего в разные стороны. Вражда их меж собой была слишком выразительна, но сглаживалась взаимной вежливостью хорошо воспитанных людей, тем более что им пришлось написать отчет о поездке в Америку, составивший целых три тома…

Карл Толь скончался в 1842 году, его место занял граф Петр Андреевич Клейнмихель, выученик Аракчеева, никогда не видевший железной дороги. Инженер-генерал Андрей Дельвиг, создатель Мытищинского водопровода в Москве, писал о Клейнмихеле, что тот ездил в Царское Село только в колясках, чтобы даже не видеть железной дороги. Но, выслушав приказ Николая I о своем назначении, он “немедля отправился на Царскосельскую станцию железной дороги и тут первый раз увидел паровозы, вагоны, рельсы и прочее…” Спрашивается, если это был такой ретроградный дикарь, то почему выбор императора пал именно на него? Ответ прост: невежество Клейнмихеля искупалось почти звериной свирепостью. Николай I знал, что Клейнмихель забьет насмерть тысячи людей, но повеление царя обязательно исполнит…

В особом комитете по железным дорогам заседали сенаторы, генералы, губернаторы и бюрократы, но, когда дело зашло о направлении дороги на Москву, император не стал с ними советоваться – он вызвал “на ковер” самого Мельникова.

– Слушай, – сказал Николай I, – о направлении дороги из Петербурга в Москву возникло немало различных мнений. Ты, наверное, знаешь, что богатые купцы Новгорода никаких денег не пожалеют, чтобы дорога на Москву прошла через Новгород.

Ответ Мельникова сохранился для истории:

– Дорога обязана соединить две русские столицы, а из Москвы предстоит прокладывать новые пути к югу и на восток, дабы связать ее со всей Россией. Отклонение пути к Новгороду нарушит прямизну генеральной магистрали, удлинит пути на восемьдесят верст – а следовательно, станет дороже и билет для пассажира. Если мы сейчас уступим новгородским Титам Титычам, то лет через десять или двадцать России все равно предстоит снова сыпать в болота миллионы, прокладывая прямой путь из Петербурга в Москву.

Николай I остался доволен таким ответом.

– Ты меня выручил, – сказал он Мельникову, – и твое мнение совпадет с моим. Так что ВЕДИ ДОРОГУ ПРЯМО…

Позже возникли обывательские анекдоты, будто Николай I взял линейку и провел по ней прямую линию между столицами, причем карандаш отразил даже кривой выступ, когда огибал палец императора. Все это – бредовая чепуха! Никогда Николай I не проводил трассу по линейке, а слова его “веди дорогу прямо” вовсе не означали, что она должна быть идеально прямой.

Мельников царедворцем никогда не был, а именно царедворцы немало испортили ему крови, называя его фантазером.

– На Руси всяк по-своему с ума сходит, – брюзжали сановные старцы. – Не один Мельников завихряется! Эвон князь Владимир Одоевский, писатель, до того додумался, что после железных дорог у нас вагоны с пассажирами по воздуху летать станут…

Егор Канкрин, министр финансов и неглупый человек, тоже пытался внушать Мельникову свои “передовые идеи”:

– Вы прежде подумайте! Непобедимость России заключена именно в ее бездорожии. Представьте, что в двенадцатом году мы бы имели железные дороги. Наполеон через два дня оказался бы в Москве, а потом фукнул бы дальше – в Сибирь! Нет уж, дорогой мой, не будет у нас дорог – и Россия останется несокрушимой.

А некоторые даже пугали царя, цитируя французского экономиста Шевалье, утверждающего: “Железные дороги – это самые демократические учреждения”. В этом они нисколько не заблуждались. Великий русский демократ Белинский, уже в последнем градусе чахотки, все-таки находил в себе силы, чтобы часами наблюдать, как в столице возводится здание вокзала. Здесь его однажды встретил еще молодой офицер Федор Михайлович Достоевский.

– Я сюда часто хожу, – сказал ему Белинский. – Хоть душу отведу, когда постою да погляжу, как продвигается работа. Наконец-то у русских будет большая железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне тяжесть на сердце…

Так думал не один Белинский; многим казалось, что рельсы, протянутые в глубь великой России, выведут ее из тупика самодержавного режима, могучий локомотив разрушит устои старой, феодальной России. Именно по этой причине русское общество видело в инженерах-путейцах героев будущей, обновленной России.

Кстати, слово “паровоз” изобрел писатель Николай Греч (до этого они назывались “пароходами”). В простом народе железные дороги окрестили словом “чугунка”, понятия о ней были слишком примитивными, и не только старые бабки, но даже захолустные помещики думали, что поверх земли будут укладывать чугунные плиты, по которым “нечистая сила” потянет вагоны. Но зато все русские дружно бранили Клейнмихеля, даже те, кто его никогда не видел. На вопрос: как можно бранить человека, не зная его лично, в публике обычно отвечали так:

– Да ведь черта тоже никто не видел, а разве кто о нем скажет доброе слово? Глас народный – глас Божий…

Тринадцатого января 1842 года царь созвал на генеральное совещание ареопаг своих сановников: быть или не быть дороге, допускать ли к ее созданию иностранный капитал или строить дорогу на “собственных костях”? Мельников на это совещание приглашен не был. Перед ним даже не извинились:

– Помилуйте, но ведь вы… только полковник!

Дорогу решили строить на русские деньги, а сооружение магистрали поручили двум полковникам – Мельникову и Крафту, которые, как догадывается читатель, не заключили друг друга в жаркие и трепетные объятия. Николай I дал им личную аудиенцию, хотя всю жизнь не терпел путейцев, считая Институт путей сообщения рассадником вольнодумства. Он обещал, что двери его кабинета всегда будут открыты для Мельникова и Крафта:

– По любому вопросу прошу беспокоить лично меня…

В этом царь обманул их. Обманул и вторично, сказав, что инженерам будет предоставлена вся полнота власти на магистрали. Крафт в присутствии царя молчал как проклятый, и тогда император обратился к Мельникову с насущным вопросом:

– Я нуждаюсь в вашем мнении: выписывать ли нам паровозы и рельсы из Европы или производить их у себя дома?

“Я отвечал, – вспоминал Мельников, – что признаю не только полезным, но даже необходимым локомотивы и вагоны устроить дома, хотя это и обошлось бы несколько дороже для казны…”

– Если наши рабочие, – сказал Мельников, – сами будут создавать паровозы, то именно из рабочих явятся машинисты для их обслуживания. Закупая же паровозы за границей, мы сразу обречем себя на зависимость от иностранных машинистов.

Царь ответил: “Я уже обещал это русским заводчикам… но я не знаю, что из этого выйдет!” Будущая дорога была разбита на две Дирекции, и Крафт возглавил Южную (с лучшими условиями работы), а Мельникову досталась Северная, где от самого Петербурга тянулись болота, а над землекопами кружились тучи лесной мошкары. Николай I благословил полковников, умолчав о главном: управлять строительством будет безграмотный сатрап Клейнмихель, и когда ему поднесли карту будущей трассы, то Петербург оказался внизу, а Москва сверху.

– Переверните карту, ваше сиятельство, – сказал писарь, нижайше кланяясь графу. – Вы держите ее вверх ногами.

– Молчи, дурак! – отвечал Клейнмихель в свойственном ему духе. – Я самого тебя заставлю ходить вниз головой…

Павел Петрович настаивал перед графом, чтобы проекты железных дорог были преданы самой широкой гласности. Клейнмихель скорчил такую гримасу, будто вместо марципана закусил рюмку шартреза сороконожкой из общественного нужника.

– Дать народу право обширной гласности, – ответил Клейнмихель, – это все равно что держать тигра за усы…

Между тем русское общество не оставалось равнодушным к построению дороги. Инженер Ераков, женатый на сестре Некрасова – Анюте, дал поэту обличительный материал для создания знаменитых его стихов: “Вот они, нашей дороги строители…” Среди путейцев служил Лиодор Загоскин, брат романиста, и кузен поэта Дельвига; хорошо трудились братья Панаевы, близкие к редакции “Современника”, и Миклухо-Маклай, отец знаменитого путешественника; на стройке работал брат артиста Василия Самойлова; наконец, вместе с русскими утруждал себя американский инженер Дж. Уистлер, отец всемирно известного живописца; Уистлер был личным другом Мельникова, и, умирая в 1849 году, он завещал ему свой портрет и библиотеку технической литературы. Казалось, все виды искусства соприкасались со строительством, а русское общество хорошо знало обо всех безобразиях на магистрали, которая прокладывалась буквально поверх костей рабочих…

Крафт поселился в Твери, дичась общества, а Мельников основал свой штаб в Чудове, окружив себя задорною молодежью; они никогда не встречались, лишь переписывались. На Севере было труднее работать, но Мельников в своей Дирекции уничтожил всякую бюрократию, лично общаясь с инженерами и рабочими; зато Крафт не вылезал из Твери, задушив свою Дирекцию грудами бумаг, инструкций и приказов. Царь ни разу не посетил районы строительства; граф Клейнмихель объезжал трассу дважды в году, весной и осенью, никогда не пытаясь примирить Крафта с Мельниковым, антагонизм которых выражался слишком откровенно.

Дорога целиком была отдана на откуп хищникам-подрядчикам; эти “лабазники” налетели на стройку отовсюду – как воронье на падаль. Казна трещала, не в силах удовлетворить их алчность. За шпалу в 30 копеек они драли с казны по 7 рублей – и быстро становились миллионерами. Их мотовство дошло до крайности: так, моясь в бане, они поддавали на каменку не водой, даже не малиновым квасом, а французским шампанским знаменитой марки “Вдова Клико”. Офицеры же путей сообщения, далекие от разгула, селились в избах крестьян, лишь изредка выбираясь в города. От звериной тоски они почти все переженились на сельских барышнях, а иногда навещали Торжок, где в местном трактире утешали себя пожарскими котлетами.

Землекоп был главной фигурой на стройке, их навезли со всей России, много было бедных литовцев. Дж. Уистлер, дабы облегчить их каторжный труд, выписал из Америки паровые экскаваторы, но они ломались на выемке грунта сразу, едва их ковши задевали тяжелые камни. А ведь каждый землекоп, чтобы получить свои копейки, был обязан за один только день перелопатить 66 пудов земли, – так возводилась насыпь! Все избы окрестных деревень были переполнены больными и умирающими; вдоль будущей дороги Москва – Петербург выстраивались кресты убогих погостов. Подрядчики заламывали такие цены за каждый мешок гороха, что волосы вставали дыбом. Мельников, как и Крафт, люди честнейшие, в этой вакханалии стяжательства участия не принимали. Но часто жаловались Клейнмихелю:

– Нельзя же потворствовать столь отвратительному грабительству. На дорогу отпущено сорок три миллиона серебром, но тут не хватит и ста миллионов золотом, чтобы дотянуть рельсы до Москвы… Воля ваша, так вы, граф, и вмешайтесь!

Но Клейнмихель не вмешивался.

– И без вас все знаю, – отвечал он. – Но… пусть грабят и дальше, сволочи! Если же удешевить строительство, то низкие цены вызовут при дворе сомнение в солидности моего предприятия, одобренного его императорским величеством.

Что взять с Клейнмихеля? Когда не стало болтов, он велел своему племяннику – полковнику гвардии Огареву:

– Хоть укради, но чтоб эти болты у меня были…

Огарев разом положил в карман мундира 50 тысяч рубликов. А некий барон Корф, тоже подрядчик, хапнул сразу 680 тысяч рублей, которые следовало заплатить рабочим на трассе. Не получив ни копейки, умирая с голодухи, землекопы начали разбегаться куда глаза глядят. Тогда барон Корф вызвал жандарма Вроблевского, и тот в один день перепорол 300 землекопов, выдав каждому по 80 розог, хотя они ждали получить по 80 копеек…

В августе 1850 года Николай I навестил Москву, дабы праздновать юбилей своего 25-летнего царствования. Конечно, в Кремле был устроен парадный обед, в блистающем сонме обедающих за царским столом был и граф Клейнмихель.

– Ты чего там копаешься? – вдруг разгневался царь. – Семь лет прошло, а когда повезешь меня по своей железной дороге?

Клейнмихель застыл с ложкою возле рта:

– На будущий год, ваше величество… скоро!

– Смотри! – через весь стол погрозил ему вилкою император. – Я из тебя весь сок выпущу, ежели слово не сдержишь…

За столом сидел и Мельников, но царь с ним не беседовал. После обеда Клейнмихель зазвал его в кабинет:

– Слышал, что обещал государю?

– Слышал. И пришел в ужас от вашего обещания.

– Я сам наклал полные штаны, – сознался Клейнмихель. – Но слово не воробей, вылетит – не поймаешь…

Дистанционные инженеры на стройке получили приказ: к 1 августа следующего года дорогу закончить, чтобы 15 августа испробовать ее перевозкой войск гвардии, а 22 августа прокатить до Москвы самого императора. Получив такое распоряжение, путейцы хватались за головы – впереди была морозная зима:

– Земля промерзнет на большую глубину. Песок еще можно рыхлить, но как работать на глинистых почвах, которые затвердевают на морозе, становясь крепче камня?

Породу взрывали порохом. В. А. Панаев вспомнил: “Едва крестьяне засеяли яровое, мы издали клич по всем окрестным деревням, и к нам явились тысячи народа с бабами. Мужики рыли землю сошниками, а бабы таскали ее – кто в мешках, кто в рогожах, кто в фартуках, а кто и просто в подолах”. 15 августа 1851 года первый паровоз провез до Москвы первые вагоны. В них отважно ехали семеновцы и преображенцы, которых пустили по трассе вроде подопытных кроликов. Гвардия доехала до Москвы благополучно, после чего тронулся сам император. Царица побоялась ехать и осталась в столице. В пути царь сделал остановку возле Веребьинского моста – чуда тогдашней техники, которым не перестают восхищаться и сегодня советские инженеры. Царь спустился под мост, оглядывая его снизу, а в это время подрядчик заметил, что рельсы, еще не прокатанные колесами, покрылись ржавчиной.

– Крась! – заорал он. – Крась, пока не заметили…

Вмиг рельсы густо обляпали масляной краской. Император вернулся в вагон, а поезд – ни с места: забуксовал. Его колеса вхолостую вертелись на жирной смазке свежайших белил.

– Быстро смыть краску, сыпь песок на рельсы, – сообразил Мельников. – Хуже нет усердия не по разуму…

Станций еще не было, телеграф дорогу не связывал. Но царь прокатился благополучно и, прибыв в Москву, каждый день гонял в Петербург паровоз, чтобы отправить письмо жене. Обратно паровоз доставлял ему любовные писульки жены. Но в переписке царственных супругов вдруг образовался перерыв: обратный поезд однажды не прибыл. Клейнмихель велел Мельникову:

– Немедленно послать поезд навстречу.

– Но связи меж ними нет, поезда столкнутся.

– Ерунда! Увидят свет фонарей – сами остановятся…

Понимая всю опасность, Мельников сам сел в московский поезд и выехал навстречу петербургскому. За городом Клином встречные поезда встретились, и машинисты заметили свет их фонарей на крутом повороте, когда тормозить было поздно…

Павел Петрович Мельников сам рассказывал:

– Последовал удар такой силы, что я растянулся на полу, как лягушка. Мой вагон не раздробило только потому, что он был один, прицепленный к тендеру паровоза. Когда я выбрался, первое, что увидел, это машиниста, разорванного пополам. Оба встречных локомотива поднялись на дыбы, упираясь друг в друга передними колесами, и ревели в открытые сирены, будто звери, сцепившиеся в поединке. Машинист одного паровоза убит, а кочегара выбросило вон, остался жив; на другом тендер раздавил машиниста и кочегара на паровом котле. Нам никак было не вызволить их оттуда, и в течение часа они жарились заживо в неслыханных страданиях…

Такова первая железнодорожная катастрофа в России!

Вначале погибало очень много деревенских собак, которые, заметив фыркающее паром чудо-юдо, выскакивали прямо на рельсы, изо всех сил облаивая паровозы. Коровы тоже не понимали опасности, а быки, склонив головы, даже мчались навстречу поездам, чтобы поразить эти чудовища своими рогами… К сожалению, читатель, я забыл фамилию человека, который первым на Руси угодил под колеса поезда. Помнится, это был пьяный чиновник…

Алексей Бобринский случайно подслушал разговор царя с Клейнмихелем, суть которого не счел нужным скрывать от Мельникова. Император, поздравляя графа с окончанием дороги, спросил – как и чем наградил инженеров-путейцев, которые девять лет подряд не вылезали из лесов и болот, руководя работами.

– Ваше величество, – отвечал подлец, – вы не поверите, как я измучился, подгоняя этих ленивых оболтусов. Даже Мельников и Крафт, люди знающие, оказались столь нерасторопны и неопытны, что доставили мне одни лишь заботы и лишние хлопоты…

Высший орден империи достался Клейнмихелю, а Мельников с Крафтом получили скромные ордена святой Анны. Но дорога, раньше срока пустившая поезда по едва достроенной трассе, уже перевозила пассажиров. Это были сущие мученики! Локомотивы часто ломались на голом месте, не доходя до станции; в морозы они замерзали, и пассажиры пешком топали до ближайших станций или разбредались по деревням, прося у крестьян покормить их. Тогда же в столичной печати появилась злая, но справедливая карикатура: в снежных сугробах застыл поезд, из окон вагонов, заламывая руки, вопят о помощи несчастные, голодные пассажиры, а мимо них по зимнему тракту легко и проворно несется лихая тройка, которая быстрее поезда будет в Москве…

Клейнмихель едва терпел Мельникова за его прямоту и почти рыцарскую честность; презирал его за то, что этот человек, едва ли не главный создатель дороги, не сумел обогатить себя, а жил на свое жалованье, часто вообще сидел без обеда, спал на охапке соломы, не имел даже одеяла, накрываясь, как солдат, шинелью. Чтобы он впредь не мозолил глаза жуликам, его спровадили строить “антрацитную” железную дорогу в Донбассе.

– Во всем, что мы наблюдаем, виноват не только Фауст, но и сам Мефистофель, – иносказательно, но вполне доходчиво говорил Мельников о графе Клейнмихеле и самом императоре…

Он стал неугоден. Его проекты развития железных дорог по всей России и активного судоходства по всем рекам и морям отвергались столичной бюрократией как “несбыточные”. Павел Петрович не был энергичным борцом, способным лбом проламывать стенки казенного равнодушия, он умел лишь страдать:

– Ладно! Гром не грянет, так мужик не перекрестится. А случись война где-нибудь на Дальнем Востоке или даже в Крыму, – если не будет железных дорог, то нашему солдату никаких сапог не хватит, пока он доберется до места сражений.

Севастопольская кампания доказала его правоту: солдаты шагали до Крыма пешком, артиллерию тянули ленивые волы. Наконец Николай I отдал концы. Клейнмихель вылетел в отставку, и это вызвало такую буйную радость в публике, что на Невском проспекте столицы незнакомые прохожие обнимались, расточая поцелуи, все поздравляли друг друга столь сердечно, будто одержана победа над Севастополем. При новом императоре Александре II открылась череда насущных реформ, но прежняя рутина не сдавала своих позиций; бумагописательный формализм доказал свою неистребимую живучесть, способный процветать в любые эпохи, независимо от желаний любого начальства.

После Клейнмихеля к управлению путей сообщения пришел умный горбун, образованный генерал Чевкин, но ему ума хватило лишь на то, чтобы ко всякому полезному начинанию привлекать иностранный капитал; при Чевкине русским инженерам-путейцам запрещалось даже подниматься в будку паровозного машиниста, ибо машинисты были из иностранцев, и они никак не хотели делиться секретами своего ремесла… Тут было над чем задуматься!

Мельников получил орден святого Владимира за проектирование железных дорог к югу от Москвы, ведущих к портам Черного моря, но его проект запоздал: война была уже проиграна. Петербург, созданный на отшибе империи, постепенно терял свое значение, Москва быстро становилась “ядром” всего железнодорожного транспорта страны. Мельников это давно предвидел:

– Еще Дидро говорил Екатерине Великой, что иметь столицу в Петербурге – это все равно что человеку иметь сердце под ногтем мизинца, а Москва – давнее сердце всей России, и она издавна не терпела вмешательства иноземных знахарей… – Собеседники догадывались, что под знахарями Мельников имеет в виду иностранных банкиров, собиравших дивиденды с прокладки русских магистралей. В конце 1858 года его избрали в почетные члены Академии наук. Толстосумы и спекулянты, природные и зарубежные, наживали миллионы на строительстве частных железных дорог, они хотели бы прибрать к своим загребущим рукам и дорогу между столицами, как самую выгодную, но Павел Петрович (уже генерал и академик!) отстоял ее: она осталась казенной.

– Будь моя воля, – говаривал он, – я бы все пути сообщения подчинил государственным интересам. Это вам не частная лавочка, где торгуют хомутами, мылом или рахат-лукумом. Наконец, пора избавить несчастного русского мужика от бурлацкой лямки, дабы по Волге и ее притокам бегали быстроходные пароходы…

В 1862 году его назначили управляющим, а через два года и министром путей сообщения. Сначала он вернул в Институт студентов, исключенных за “крамольные” мысли. Царю он сказал:

– Ваше величество, я ведь тоже не всегда высказываю мысли, которые угодны вашему императорскому величеству…

Мельников охотно принял японскую делегацию, не скрывая от восточных соседей ничего такого, что интересовало японцев для заведения железных дорог в Японии, вступавшей в бурную “эпоху Мэйдзи”. Для нуждающихся студентов Павел Петрович установил повышенную стипендию.

– А где вы возьмете денег? – спрашивали его.

– В своем кармане, – отвечал Мельников…

На посту министра он сделал очень много полезного, но оставался прежним скромником. Редко можно встретить такого еще министра, который ютился бы в одной комнатенке, ездил, как и все люди, в общем вагоне, и никто из пассажиров не признал бы в нем академика и властелина самого богатейшего и самого перспективного министерства России… Впрочем, однажды он раскрыл свое инкогнито. В вагон поезда вошла веселая, явно под хмельком, щегольски одетая компания молодых путейцев, они даже не заметили своего министра. Мельников сказал им:

– Вы, господа, как я догадываюсь, живете не по средствам. С вашего жалованья так не одеваются. Вы наверняка пошили свои мундиры у лучших портных столицы, выпили на станции шампанского. Согласен, что вам сейчас приятно и весело. Но как бы это веселье не кончилось тем, что скоро вам денег не хватит. А тогда будете брать взятки и воровать казенные деньги… Так будьте скромнее, ибо в скромности – залог честности!

Мельников отменил военные звания для инженеров-путейцев, Институт путей сообщения стал гражданским заведением, куда шли учиться не только дворяне, но и разночинцы. В городе Ельце он открыл первое в стране училище для рабочих, будущих машинистов, дорожных мастеров и работников телеграфа. При нем Россия удлинила свои железнодорожные магистрали почти на пять тысяч верст, а по Волге забегали пароходы общества “Меркурий”.

Не для себя он старался – для отечества! А за все, что Мельников сделал хорошего, он получил выговор за плохую работу. Павла Петровича выжил шеф жандармов граф Шувалов, мечтавший посадить в кресло министра своего человека…

– Черт вас всех раздери! – сказал на прощание Мельников. – Опять я не угодил ни Фаусту, ни Мефистофелю…

Покинув столицу, он поселился на станции Любань, подальше от столичной суеты, где вел самую простую жизнь. Поглощенный наукой и писанием мемуаров, он так и не удосужился найти для себя подругу жизни. Довольствуясь в быту самым малым, ведя почти аскетический образ жизни, Павел Петрович под старость обнаружил, что у него скопилось немало денег. Растратить их на себя и свои нужды – об этом он даже не помышлял! Не таков был этот человек. Мельников на свои сбережения открыл в Любани школу для детей рабочих-путейцев, устроил богадельню для престарелых инвалидов войны и одиноких старух, которым деваться было некуда…

Происхождение же самого Мельникова было темное, едва ли не простонародное, ни знатной родней, ни гербами не обзавелся. Но был у него родной брат Алексей, имевший дочь – Варвару! Ради нее братья приобрели в окрестностях Вильно (Вильнюса) небольшую усадебку Меркучай. Павел Петрович умер в 1880 году, а через три года после его кончины племянница стала женой Григория Александровича Пушкина, сына великого поэта.

По странному капризу истории они венчались в той самой виленской церкви, в которой когда-то Петр I крестил Ибрагима Ганнибала, прадеда поэта. Григорий Пушкин провел в Маркучае последние годы жизни, там же и умер в 1905 году.

Его вдова Варвара Алексеевна пережила мужа на тридцать лет.

Почувствовав приближение смерти, она завещала хранить свою усадьбу Маркучай – как будущий музей поэта с его вещами, сохраненными для истории ее мужем, и музей А. С. Пушкина был открыт для публики уже после войны – в 1948 году.

Так совместились имена Мельникова и Пушкина.

Проезжая мимо Любани, каждый заметит, что в сквере станции стоит памятник Павлу Петровичу Мельникову. Он установлен в 1954 году, и тогда же прах ученого был перенесен с кладбища к подножию памятника.

Наша страна давно стала Великой Железнодорожной Державой, и мимо могилы зачинателя русских железных магистралей – денно и нощно – проносятся сияющие огнями экспрессы, с каждым годом наращивая скорость…

Жаль, что холодная бронза памятников неспособна жить, видеть, чувствовать!

А все-таки жаль, что я не стал машинистом…

 

Полет шмеля над морем

Не так давно – в 1972 году – в США гастролировал наш Академический оркестр имени Осипова (американцы прозвали его “Балалайкой”). Во время исполнения “Полета шмеля над морем” Римского-Корсакова в зале возникло странное оживление. На коктейле, устроенном в Белом доме для наших артистов, к ним подошел чиновник госдепартамента и сказал, что волшебный “Полет шмеля” напоминает ему очень многое.

Да, в Америке еще не все забыли тот гибкий маневр русской дипломатии, который для американцев невольно ассоциировался с тревожной музыкой “Полета шмеля над морем”. Римский-Корсаков заканчивал оперу “Сказка о царе Салтане” на самой грани XX века, когда США, уже разгромив флоты Испании на Кубе и Филиппинах, вышли в разряд ведущих морских держав. А в памяти композитора еще не угасли впечатления юности, суровое плавание к дальним берегам, когда русские эскадры отправились в океан, чтобы помочь Линкольну в его трудной борьбе…

Авраам Линкольн – рост 193 см, тело страшной худобы, лицо словно вырублено из дерева, руки и ноги длины непомерной. Юмористы писали, что президент является отпрыском счастливого брака портового крана со старой ветряной мельницей; впрочем, как отмечалось в газетах, он здорово похорошел после того, как переболел оспой. На митингах Линкольн охотно отвечал на любые вопросы своих избирателей.

– Какой длины должны быть ноги у нормального человека?

– Чтобы касаться ими земли, – следовал ответ.

– Неужели президент сам чистит себе ботинки?

– А кому же еще он должен чистить ботинки?

– Авраам, завтра я зайду к тебе в Белый дом!

– Заходи, ты долго там не задержишься…

Объявив войну рабству в Южных штатах, Линкольн вызвал ненависть королевской Англии, помогавшей рабовладельцам. Наполеон III уже начал интервенцию в Мексике, Линкольн постоянно ощущал угрозу вмешательства Лондона и Парижа. Тогда он лично обратился к русскому канцлеру А. М. Горчакову; письмо президента к князю не уцелело, зато сохранились слова, которые Горчаков просил передать Линкольну через его посла:

– Ваша страна еще только появилась на свет, когда русские стали у вашего изголовья, как ангелы-хранители, во времена первого президента Вашингтона. Нам не нужны Северные и Южные штаты – нас устроят только Соединенные Штаты Америки!

Американским послом в Петербурге был тогда поэт Байярд Тэйлор, известивший Линкольна: “Спокойный убежденный тон, каким говорил князь Горчаков, произвел на меня впечатление, что его словам можно верить”. Линкольн с надеждой взирал на Россию, где жил народ по размаху души чем-то сродни американскому, а рассказы о просторах России напоминали президенту, бывшему лесорубу, его блуждания в прериях Дикого Запада. Когда все страны от Вашингтона отвернулись, а дела на фронте складывались неудачно, Линкольн решил опереться на традиции давней дружбы США и России… Он не ошибся в этом!

В петербургской газете “Голос” скоро появилась статья некоего “К”, который оповещал русскую публику, что война с Англией неминуема и потому русский флот надо загодя вывести в океаны, где он мог бы вести крейсерскую войну с англичанами и французами. Этот загадочный “К” даже указывал места базирования русских эскадр – Нью-Йорк и Сан-Франциско; опираясь на эти базы, флот России способен оказать моральную и военную поддержку американцам. Князь Горчаков ознакомился с этой статьей, взвесил все обстоятельства:

– Я терпеть не могу морской качки с порцией рома, но эта бредовая, казалось бы, идея начинает мне нравиться!

Его вызвал к себе Александр II; в кабинете царя уже сидел рослый капитан-лейтенант лет тридцати, не больше.

– Это и есть тот самый “К”, что смутил спокойствие политиков мира, – сказал император. – Познакомьтесь: Николай Васильевич Копытов, командир фрегата “Пересвет”…

Затем император спросил: что слышно из Англии?

– Лондон уже переправил войска в Канаду. Грешно не учитывать, – докладывал Горчаков, – что Южные штаты – главный поставщик хлопка для текстильных фабрик Манчестера, который сейчас терпит убытки, и английские капиталисты много бы дали, чтобы отправить президента Линкольна в дремучий лес – снова рубить дрова! Не вмешиваясь в войну между штатами, – досказал князь, – мы способны оказать помощь Линкольну.

– Если об этом никто не будет знать, – вставил Копытов…

Была весна 1863 года, и юный гардемарин Николенька Римский-Корсаков служил на клипере “Алмаз”, готовом к походу. Другу Цезарю Кюи он писал: “Авось что-нибудь сочиню под влиянием духоты в каюте, свиста ветра в снастях и ругательств… вот опять машина постукивает – моя единственная музыка!”

Неслышно растаяла в Тихом океане Сибирская флотилия адмирала Попова, из Кронштадта бесшумно снялась с якорей эскадра адмирала Лесовского. О том, куда идут корабли, знали сам император, канцлер Горчаков, морской министр Краббе и капитан-лейтенант Копытов (наверное, знал и президент Линкольн). Но гардемаринам было неизвестно, какой проложен курс, и будущий композитор мог только вслушиваться в мелодию океана, в вибрирующие звуки корабельных мачт – и не отсюда ли родился потом тревожно звенящий напев “Полета шмеля над морем”?

Все делалось экстренно-спешно, строго секретно.

Командиры кораблей получили пакеты, вскрыть которые нельзя до особого распоряжения. Чтобы запутать шпионов, экипажи не приняли даже свежей провизии. Довольствовались лишь трехмесячным рационом для внутреннего плавания (солонина, горох, сухари, пшено; водка для матросов и коньяк для кают-компаний). Адмирал Степан Лесовский был скрытно доставлен на эскадру и адмиральского флага даже не поднимал. Шли без лоцманов и огней, обогнув Англию с севера; в открытом море последовал приказ флагмана: “Вскрыть пакеты”. Только тогда командам сообщили, что идут в Америку ради демонстрации силы, ради солидарности с политикой Авраама Линкольна… Для экономии угля Атлантику пересекали под парусами, держа орудия в боевой готовности. Сухари быстро зачервивели; матросы, стуча сухарями по столу, вытрясали из них червяков, потом ели. Противно, но ничего – скоро привыкли. Однако в экипажах возникла цинга. Мертвых выбрасывали за борт десятками. Хоронили в море покойников, но… шли!

Участники экспедиции потом рассказывали: умирали большей частью люди неграмотные, а те, что грамотны, много читали, в чтении отвлекая себя от гиблых настроений, таких и смерть не брала. Римский-Корсаков штудировал в океане нотные записи Глинки и Шумана, а в письмах к матери он признался: “Сидим на солонине в разных видах: то горох с солониной, то солонина с горохом”. Мичман Ипполит Чайковский (брат композитора) тоже плыл на эскадре Лесовского, и потом он рассказывал, как браковали гнилое мясо:

– Если доктор, пробуя его, проглатывал, значит, есть можно, если выплевывал – тогда летела за борт и вся бочка!

На 62-й день пути, отмеченного многими жертвами, Балтийская эскадра вышла к устью Гудзона, где раскинулся бедный поселок, а в нем была таверна – с пивом и бифштексами. Что тут сделали моряки с пивом и бифштексами – описывать не стоит. Но здесь же из газет узнали, что Горчаков отбил все воинственные демарши Англии с Францией и война России не объявлена. Больных сразу отвезли на берег Нового Света, чтобы они полежали на травке, а корабли продезинфицировали, устроив варфоломеевскую ночь крысам и тараканам. После чего, уже принаряженные, корабли перетянулись в гавань Нью-Йорка…

Конечно, репортеры домогались выпытать у адмирала Лесовского, каковы цели прибытия русской эскадры.

– А я и сам не знаю, – хитрил адмирал. – У меня имеется взятый из Петербурга пакет за семью печатями из красного сургуча. Если ваш президент скажет мне: “Ломай печати!” – тогда и я буду знать, что делать дальше…

Все это наводило на мысль, что между Петербургом и Белым домом существовал тайный договор, возможности которого, очевидно, неограничены, а вскоре и сам Авраам Линкольн ощутил, что кольцо блокады постепенно разжимается…

Американский народ оценил подвиг моряков России!

“Каждый янки считал необходимым остановить нас, поднять правую руку и назвать ее “Russia”, затем, подняв левую, назвать ее “America”, хлопком соединить обе ладони в пожатье, потом потрясти ими для вящей крепости изображения русско-американского союза” (я цитирую Ипполита Чайковского). Началось бурное паломничество американцев на русские корабли – все, начиная от полотера-негра и кончая женой президента, хотели побывать в гостях: “Не проходило минуты, чтобы к эскадре не подплывал пароход, полный нью-йоркских леди и джентльменов, приветствовавших нас криками “ура”, махавших платками и шапками, мы отвечали им тем же…”

Европа, подозрительная к России, была просто ошеломлена дерзновенным рейдом русского флота, который вдруг оказался в гаванях Гудзона, в ослепительной бухте Сан-Франциско. Гладко выбритым янки импонировали густые бакенбарды русских офицеров, боцманы, заросшие бородищами, и усатые матросы. Русских часто фотографировали, “они всюду вносили заряд веселья, много ели и пели”, сообщалось в газетах. В письмах на родину наши моряки писали, что “здесь с нами нянчаются”. Их возили на экскурсии в Филадельфию, Бостон и Балтимор – на поездах, украшенных цветами и флагами, бесплатно содержали в дорогих отелях, за обеды не брали с них денег. Американский поэт Карл Сэндберг позже вспоминал, что однажды трех подвыпивших русских матросов притащили в полицию, где и зарегистрировали под такими именами: “Russia № 1, Russia № 2, Russia № З”. Утром их повели в суд, чтобы приговорить к штрафу, но прокурор неожиданно взял на себя роль адвоката:

– Ничто не нарушит дружеских отношений между великой страной Востока и великой страной Запада! Посмотрите на этих ребят из России: какие благородные лица, как много неподдельной гордости сверкает в их глазах!.. Я присуждаю все “три номера” вынести из зала суда на руках публики, которая и донесет их на себе до первой таверны, чтобы они пропустили по стаканчику виски за дружбу наших великих народов.

Адмирал Лесовский был мужчина сердитый, с ним лучше не шутить, гардемарину Римскому-Корсакову он приказывал играть перед публикой краковяк из глинковской “Жизни за царя”.

– Да у меня пальцы отвыкли от рояля, не могу.

– Как отвыкли, так и привыкнут… Играйте!

Чтобы пресечь гулянки, почти неизбежные в портах с дружественным населением, Лесовский издал приказ: всех запоздавших с берега вешать на мачтах. Приказ имел гибельные последствия, ибо честные матросы, и не помышлявшие покидать родину, боялись вернуться на корабли. Ипполит Чайковский вспоминал, что на пристань часто приходил пожилой боцман, не знавший, что ему теперь делать – быть повешенным или оставаться в Америке. “Имевший в Кронштадте жену и ребенка, он выбрал последнее и горько рыдал, обнимая своих земляков, прощаясь с ними на веки вечные”. Но один наш матрос, не явившись к сроку на корабль, поступил хитрее. Он завербовался в Потомакскую армию Линкольна, попал в плен к южанам, из плена бежал, снова сражался против рабства, был ранен, вылечился, получил медаль из рук самого генерала Гранта, и все это он успел проделать в рекордный срок – за один лишь месяц. Потом заявился на свой корабль, доложив адмиралу Лесовскому:

– Хорошо погулял. А теперь… ну что ж, вешайте!

Лесовский на глазах у всех расцеловал парня:

– Повешу! “Георгия” тебе на шею…

Коалиция врагов распалась, невольно устрашенная единением двух держав – России и Америки; эскадры могли отплывать домой. В эти дни газеты писали: “У обеих стран есть огромные, малонаселенные, но плодоносные равнины; есть неистощимые ресурсы; есть, наконец, великая, еще неизведанная будущность и непоколебимая вера в нее!” Когда же русские корабли вернулись домой, посол США устроил банкет для офицеров.

Текст речи американского посла сохранился:

– Со времен Екатерины Великой и с часа нашего рождения как нации мы всегда были друзьями… Наша дружба не омрачена дурными воспоминаниями. Она и будет продолжаться при соблюдении твердого правила: НЕ ВМЕШИВАТЬСЯ ВО ВНУТРЕННИЕ ДЕЛА ДРУГ ДРУГА… Преимущества таких отношений могут стать образцом политики для правительств всего земного шара. Тогда, господа, сами собой прекратятся огромные затраты на создание враждебных флотов и снабжение многочисленных армий. Все это будет заменено процветанием нашей мирной промышленности, всемирным братством и подлинной цивилизацией.

Сказанные в 1864 году, эти слова звучат и сегодня!

Линкольн победил, но уже предвидел иное.

– В недалеком будущем, – рассуждал он, – произойдет опасный перелом. Приход к власти корпораций повлечет за собой эру продажности, и капитал станет утверждать владычество над демократией, играя на самых темных инстинктах масс до тех пор, пока все национальные богатства не сосредоточатся в руках немногих – и тогда конец демократии и равенству!

14 апреля 1865 года в Америке прогремел салют в честь окончания Гражданской войны, а вечером в театре “Форд” раздался выстрел, поразивший пророка. Линкольна, осыпанного белым цветением горького миндаля, везли через всю страну, тысячные толпы стояли на всех полустанках, фермеры скакали на лошадях за траурным поездом, в седлах рыдали мужественные ковбои. Под тяжестью народных толп в городах с хрустом проседали мостовые и тротуары. Американцы, возлюбившие делать доллары, вдруг бросились делать стихи. Одна только “Чикаго трибюн” за три дня получила 160 стихотворений, которые начинались одинаковой строчкой: “Гремите, траурные колокола…” Но дело Линкольна еще не умерло, и Белый дом решил ответить России “визитом дружбы”. Эскадру кораблей возглавил личный друг покойного президента – Густав Фокс; монитор “Миантономо”, на котором он плыл в Россию, был самым уродливым чудом техники XIX века: над волнами торчали одни лишь трубы и башни с пушками. Когда монитор, весь в тучах дыма, добрался до Англии, первым вопросом с берега было восклицание:

– Как вам удалось приплыть на этом противне?

Балтика встретила янки теплым дождем. Все пристани Кронштадта были забиты народом, еще с моря слышались овации, а оркестры играли “Янки дудль дэнди”. Командиры эскадры поступили на попечение хозяев, кормивших и поивших американцев “невозбранно” (!), а Фокс с офицерами был препровожден в Петербург, где их ожидал Горчаков; он сказал, что гибель Линкольна – непоправимая потеря; хотя их разделяли Сибирь и океан, но они хорошо понимали друг друга. Затем гостей отвели на Царицын остров и показали им мощный дуб. Все сняли шляпы. Этот дуб на русской земле был выращен из желудя того самого дуба, что зеленел над могилою Джорджа Вашингтона.

Череда столичных банкетов была прервана отъездом в Москву, и только тут янки поняли, что такое русское гостеприимство. Москва для них началась со станции Любань, где местные жители встречали их варварски обильным угощением. От самой Любани оркестры играли уже не переставая. Крепкие на выпивку янки если и не сломались, то уже надломились. Гостей поместили в отеле Кокорева напротив Кремля. Уже изнемогшие от блинов с икрою и стерляжьей ухи с кулебяками, американцы отправились, как на виселицу, к столу генерал-губернатора. Там их встретили важные персоны в пунцовых камзолах, напудренных париках и шелковых чулках… Американцы кланялись, кланялись, кланялись! Но им сказали, что кланяться не надо – это ведь только лакеи. От губернатора гостей отвезли в Зоологический сад, где Фоксу был торжественно вручен диплом почетного члена “Общества акклиматизации животных”.

Казалось, уже все! Сил больше не стало… Но тут подали коляски, чтобы ехать в село Кузьминское; американцев встречали мужики и бабы, а староста Ефим Гвоздев умолял их откушать. Наконец 16 августа гостей посадили на поезд, уходивший в Нижний Новгород, при этом наивный Густав Фокс выразил тщетную надежду на то, что кормить больше не станут:

– Тем более что поезд прибывает ровно в полночь…

Выяснилось, что русские обедают и по ночам. Вокзал был пышно иллюминован. Город не спал; не только вокзальная площадь, но и все ближние к вокзалу улицы были заполнены народом. Именитое купечество чуть ли не на коленях жалобными голосами умоляло американцев “откушать что Бог послал”, при этом цыганский хор исполнял в честь Фокса “величальную”:

Выпьем мы за Фокса, Фокса дорогого, Свет еще не видел Мила-аго такого…

Нижний Новгород купался в душной пыли, по случаю ярмарки все были разряжены во все лучшее. Американцы сиживали за столами вперемежку с персами, грузинами, татарами, армянами и якутами. Толстые купчины, торговцы зерном, воблой и арбузами, извинялись перед Фоксом, что не могут устроить разгул по-настоящему. Знаменитый балагур, актер Горбунов, кажется, подслушал, каковы были тосты на ярмарке:

– Господа американы! Коли мы теперича лучшие друзья, так мы с вами при наших-то капиталах мост через Атлантический океан за четыре дня отгрохаем! Знай наших…

“Господа американы” с трудом опомнились на пароходе “Депеша”. Из посещения Нижнего они вынесли имя Кузьмы Минина, теперь в Костроме предстояло знакомство с Иваном Сусаниным. На пристани гостей поджидал хоровод костромских барышень, издали похожий на купу цветущих азалий; все девушки прекрасно владели английским языком. В этой глухой провинции Фокса и его спутников поразило богатое убранство в домах, уникальная сервировка столов и множество высокообразованных людей. Проделав турне по Волге, гости скромно напились чаю в деревне – среди крестьян на покосе, которые от чистого сердца натащили им вареных яиц и бубликов. А в Твери их встречал чистенький старичок с медалью за Бородино: это был декабрист Федор Глинка, который и вручил Фоксу свою стихотворную поэму о давней дружбе русского народа с народом американским.

По возвращении в Петербург американцам было предложено “подкрепить свои силы скромным завтраком”, а Фокса пригласили в аристократический Английский клуб, где заставили пообедать. Затем, по традиции клуба, в зале был погашен свет, помещение освещалось лишь фиолетовым пламенем горящей жженки… Князь Горчаков, орудуя золотым половником, зачерпнул себе жженки вместе с пламенем и, держа пылающий кубок, похожий на факел, произнес речь на французском языке:

– Практические умы американцев могут теперь сами судить о России и русском народе после того, как вы увидели все своими глазами. Я думаю, что Россия ничего не теряет при самом близком ее рассмотрении, даже если вам удалось заметить немало недостатков нашего неприхотливого быта… Расстояние округляет линии далекого горизонта, но лишь рассмотрение вблизи дает обстоятельное знание деталей. Говорят, что периоды мирного времени – это пустые страницы истории, но эти страницы не запятнаны людской кровью…

Свою речь он закончил словами доброй памяти о “великом гражданине Линкольне, павшем на дороге человеческой справедливости”. 3 сентября американцы покидали Россию, на борт монитора “Миантономо” грузили русские подарки для библиотеки конгресса США: редкие книги, альбомы, атласы и карты…

Якоря были выбраны, и суровая Балтика накрыла американские корабли тоскливою сеткой осеннего дождика.

На следующий год Россию посетил как турист знаменитый писатель Марк Твен; он осмотрел руины героического Севастополя, отдыхал в нашей курортной Ялте. Писатель знал историю русско-американских отношений, и потому слова, сказанные тогда же Марком Твеном, не грех вспомнить и сегодня:

“Америка многим обязана России, она состоит должником России во многих отношениях, и в особенности за неизменную дружбу в годины ее великих испытаний… Только безумный может предположить, что Америка когда-либо нарушит верность этой дружбы предумышленно-несправедливым словом или поступком”.

Правда! Кое-кому за океаном следовало бы помнить, что Америка еще никогда не спасала Россию, а вот Россия не раз приходила на помощь Америке – в самые кризисные моменты ее истории. В царствование Екатерины Великой, при зарождении нового государства за океаном, Джордж Вашингтон опирался на мощную поддержку России; именно мы, русские, помогли Аврааму Линкольну отстоять принципы американской свободы и демократии, наши эскадры предотвратили возможную интервенцию…

Мы не станем считаться, кто и кому сколько должен!

Будем надеяться, что заветы дружественных традиций народов СССР и США снова воскреснут. И пусть “Полет шмеля над морем”, исполненный на русских балалайках, отзовется не ревом стратегических ракет, а мощью американских оркестров, негритянскими блюзами и каскадами великолепных джазов…

Мы выслушаем все и скажем: м о л о д ц ы!

 

В гостях у имама Шамиля

Владимирские уланы из Варшавы возвращались в Россию, минуя фольварки и местечки, города и села. Наконец открылась дивная картина Торжка, где полку предстояло разбить свои квартиры. Музыканты выехали вперед, уланы подбоченились в седлах, улицы полнились народом, “кричали женщины “ура” и в воздух чепчики бросали”… А какой же улан без песен?

Улане, улане, малеваны дети, каждая паненка за вами полети…

Торжок славился живописностью, пожарскими котлетами, обувью из сафьяна и гостеприимством жителей. Вечерами широко открывались двери богатого дома Олениных, людей образованных, с большими связями в обществе. А среди дочерей хозяина выделялась ангельской красотой Лизанька Оленина, которую учил грамоте дедушка Крылов, ее носил на руках Пушкин, с нею играл Брюллов, – все это было в доме ее деда А. Н. Оленина, славного дружбою с корифеями русского искусства… Уланы, впрочем, всегда уланы! Каждый бравировал безумной храбростью, пил шампанское, сочинял в альбомы девиц мадригалы, чуточку играл под Онегина или Печорина, надевая при этом маску разочарованности в жизни, чтобы успешнее привлечь внимание торжковских невест. Если же какой улан и пошатнулся, вставая из-за стола, он оправдывал себя строчками из Лермонтова:

А кто с утра уже не пьян, Тот, извините, не улан…

Но один улан держался естественно, вина не касался, говорил редко и всегда по делу; возле пояса его красовался кинжал, не положенный улану по форме.

– Кто этот загадочный человек? – спросила Лизанька.

– Джемал-Эддин – сын Шамиля.

– Как? – удивилась девушка. – Того самого?

– Да, старший сын кавказского имама…

История удивительная! В 1839 году в Александровский кадетский корпус, размещавшийся в Царском Селе, по приказу Николая I были помещены два мальчика. С первым все ясно. В глухом лесу разбойники напали на сторожку лесника, вырезав семью, но пощадив лишь мальчика и грудного младенца. Мальчик сумел выжить зиму, а своего брата подкладывал к ощенившейся суке, которая и вскормила его своим молоком. Одновременно в кадеты был определен и первенец имама, раненный в руку во время погони… Александровский корпус считался приютом для всех обездоленных. Среди кадетов бывали даже дети в пеленках, которых к разводу выносили на руках дородные кормилицы в кокошниках. На Кавказе шла затяжная война с мюридами, и потому Джемал-Эддин, сын имама, привлекал к себе всеобщее внимание.

Подростком его перевели в Первый кадетский корпус, затем он прослушал курс лекций в Пажеском корпусе. Николай I хотел бы культивировать его природную “дикость”, оставив юношу при черкеске, папахе и кинжале, чтобы показывать “дикаря” иноземным послам. Но из этого ничего не получилось. Джемал-Эддин забыл язык горцев, в совершенстве овладев русским и французским, а простреленная рука мешала ему владеть оружием. Сын Шамиля более склонялся к учености. Его волновали тайны электричества, а высшая математика стала его стихией. Лиза Оленина удивлялись, когда уланы рассказывали ей, что сыну имама ведомо одно наслаждение – в интегралах и формулах, ночи напролет он разрешает сложные задачи из алгебры…

Джемал-Эддин заметил внимание к нему девушки и полюбил ее. Лиза Оленина полюбила необычного улана. Они объяснились, а родители не стали возражать против их брака. Среди белых колонн старинного барского особняка, в аромате цветущих глициний так нежно и сладостно звучали слова юной девушки:

– Джани… мой дорогой и любимый Джани!

А за окраинами Торжка полыхали тревожные зарницы: там созревали хлеба, громыхали душные грозы.

– Это счастье, – говорил Джемал-Эддин. – Счастье, что я далек от той войны, которую ведет мой отец, я обрел в России свой дом, нашел прекрасные знания и встретил тебя…

Но в канун их свадьбы случилась беда. Кази-Магома, второй сын Шамиля, совершил набег на Цинандали в Кахетии, пленив по дороге целый обоз, в котором с детьми и гувернерами ехали в Тифлис княгиня Орбелиани и княгиня Чавчавадзе, родственные петербургской аристократии. Николай I вызвал Джемал-Эддина к себе и сказал, что Шамиль согласен обменять пленниц на своего первенца. “Такова воля Аллаха!” – неожиданно заключил царь. Но “воля Аллаха” была смертным приговором для Джемал-Эддина. Переговоры не привели ни к чему: Шамиль не хотел понять, что сын уже вполне чужой для него и для Кавказа. “Воздух наших гор сделает его снова чеченцем, – говорил старик, – и я передам ему священное знамя войны с неверными…”

На прощание император заявил сыну имама:

– Езжай! Царь не всегда имеет право быть человеком…

Именно так он и сказал. Гордость Джемал-Эддина возмутилась – он бежал, хотя в дачных пригородах Петербурга не нашлось ущелий, как на Кавказе, чтобы затаиться: его быстро поймали. Джемал-Эддин просил Николая I об одном:

– Хотя бы на один день отвезите меня в Торжок.

– Прямо на Кавказ! – указал император…

Шамиль поговорил с сыном, и, когда тот упомянул о таинственных силах электричества, имам посадил его в яму, куда ему и бросали еду, как собаке. Напрасно Лиза Оленина слала на Кавказ любовные письма – их перехватывали зоркие мюриды. Через кунаков, переходивших линию фронта, русские офицеры знали о страданиях Джемал-Эддина и жалели его… На Кавказе служил тогда брат Лизы, Алексей Петрович Оленин, – тот самый Оленин, который в лагере нижегородцев чествовал Александра Дюма, описавшего пирушку в очерке “Нижегородские драгуны”. Алеша Оленин был другом Джемал-Эддина, и к нему-то обратился сын имама за помощью. С высот дагестанских гор пришла в лагерь записка на французском языке: Джемал-Эддин просил встретить его на передней линии огня с проводником, которого он вышлет. Темной ночью, ставя на карту свою жизнь, Оленин поскакал. Но близ аула его перехватил гонец: Шамиль узнал, что его сын готовит побег к русским, и Оленина ожидала в ауле засада. После этого случая унижения, насмешки и чахотка сгубили сына имама.

– Его забрал к себе Азраил, ангел смерти, – сказал Шамиль, свято веривший в то, что небосвод сделан из хрусталя…

Высоко в горах, где бродят холодные туманы, укрылась могила человека, любившего и долго еще любимого.

– Джани, Джани… где ты, Джани? – тосковала Лиза.

В глубокой старости она сама и рассказала эту историю племяннику своему. Это был Петр Алексеевич Оленин – ныне забытый нами писатель Оленин-Волгарь, который служил капитаном речного флота. А в советское время он командовал на Волге пассажирским пароходом “Вячеслав Менжинский”1 .

Ш а м и л ь! Когда я был школьником, его портреты помещались в хрестоматиях. Затем отношение к нему изменилось. Потом о нем замолчали вообще. Шамиль стал вроде “снежного человека”: вроде бы он есть, а вроде бы его и нету… На всякий случай я открыл том Советской Исторической Энциклопедии: библиография о нем представлена единой советской книжечкой, к Шамилю мало отношения имеющей. Все ссылки даются на дореволюционные источники. А вот их-то как раз много… Их даже очень много, ибо на Кавказе по воле Шамиля тридцать лет подряд лилась русская кровь, и не только русская: в первую очередь страдали горские народы, которые сами не знали, как им избавиться от религиозной диктатуры Шамиля и его кровожадных мюридов. На всякий случай предваряю читателя: я не испытываю к Шамилю добрых чувств – для меня он прежде всего сатрап-фанатик… Что тут еще можно добавить?

Да ничего. Надо писать, коли взялся за это дело.

О появлении Шамиля в Петербурге, как он вел себя с нищими и в пушечном арсенале, я уже сообщал в своем романе “Битва железных канцлеров”, посему повторяться не стану. Однако напомню, что имам посетил Первый кадетский корпус, где просил показать гальваномашину, о которой рассказывал ему несчастный Джемал-Эддин, и, кажется, действие электричества произвело на него должное впечатление… Шамиль сложил оружие в августе 1859 года, сдавшись со всеми домочадцами, каковых у него было немало. В правительстве сразу же возник вопрос: куда деть эту ораву? Для пребывания Шамиля избрали Калугу, тишайшую и ласковую провинцию. Имаму был предоставлен трехэтажный дом с флигелями и конюшнями, в окружении тенистого сада, с высоким забором, чтобы прохожие не могли видеть его жен и невесток. К тому времени у Шамиля было только две жены: старшая – Шуанет (Анна Ивановна) Улуханова, похищенная им армянка, и молодая – Заидат, любимица его, страшная воровка, наушница и обманщица. Именно молоденькая и вертела имамом, как ей хотелось, а 15 000 рублей, даваемые Шамилю в год на содержание семьи, почти целиком оседали в ее раздутых кошельках…

Поначалу Шамилю все казалось внове, интересно и необычно. Он с удовольствием гулял с публикой на бульваре, знакомился с калужанами, которые наперебой зазывали имама в гости, любил слушать музыку. Но не выносил музыки военной, и стоило заиграть оркестру, как он затыкал уши. В театре Шамиль абонировал ложу, но смотрел больше на публику, мало интересуясь происходящим на сцене. Зато когда приезжал в Калугу цирк, имам охотно наблюдал за вольтижерами, клоунами, акробатами.

– Баракялла (чудесно)! – восклицал он при этом.

В цирке ему переводчик не требовался. Но один лишь вид декольтированных дам приводил имама в трепетное содрогание.

– Скажите: им разве не холодно? – удивлялся он.

Своих женщин имам держал в строгости – не дай-то Аллах, если какая откроет лицо или выглянет на улицу. Впрочем, и женщины вели себя не лучше. Когда Шамили выезжали на дачу в деревню, местные крестьянки хотели купаться в речке заодно с горянками. Но жены Шамиля хватали палки и палками гнали русских баб от себя подальше… Шамиль ложился спать не позднее одиннадцати часов вечера, а вставал до восхода солнца, чтобы приступить к свершению первого намаза. Его стол был скромным: суп с клецками, пирожки с луком и компот. Если не было компота, ели молочную кашу. Имам пользовался деревянной ложкой, чтобы подчеркнуть свою бедность. Но это неправда: его кладовки ломились от серебра и золота, а Заидат алчно скупала у русских бриллианты и рубины. Принимая подарки, Шамиль спрашивал:

– Сколько платил? Почему так дешево? А можно ли верить, что здесь нет примеси лигатуры? Это разве чистое золото?

Все подаренное жадно забирала у него проворная Заидат.

Гостей в своем доме Шамиль обычно встречал словами:

– Я рад, когда гости приходят ко мне. А если они не приходят, я радуюсь еще больше, как радуется заяц, обогнавший собак, преследующих его на охоте…

Случайно в Калугу занесло моздокского купца Халатова, родича Шуанет Улухановой; на вокзале его обворовали, и он просил имама выручить его деньгами, чтобы вернуться к семье.

– Для неверных у меня нет денег, – отказал Шамиль…

Побывав в гостях у имама и присмотревшись к тому, как живет эта семейка, русские люди были изумлены:

– Как же этот старик мог держать в страхе весь Кавказ, если не способен управиться со своими родственниками?

А более опытные люди, жившие на Кавказе, хорошо знавшие нравы и обычаи мусульман, дивились другому:

– Кажется, во всем Дагестане не собрать столько религиозного фанатизма, сколько наблюдаешь его в доме имама…

Шамиль усердно хлопотал, чтобы его отпустили в Мекку, но в этом ему отказывали, а военные министры России начинали письма к имаму обязательными словами: “Светилу учености, достойному уважения Шамилю! Да будет ваша мудрость полезным поучением для других…” В одном они правы: познания Шамиля были ограничены, но, питаясь исключительно соками ислама, он основательно знал то, что написано в е г о книгах. Кстати, и в плен он сдался с книгами и арабскими рукописями. А Петербург по первому требованию имама высылал ему любую книгу. Шамиль держал их всегда обернутыми в чистенькие тряпочки.

Имам огорчался, что его не отпускают в Мекку.

– Дагестан не знает города Калуги, – говорил он, – и потому все думают, что я сослан в самое худое место на свете. Если уж нельзя мне в Мекку, так пусть я лучше живу в Москве!

Но в Москву тоже не пускали: имам даже из Калуги надоел властям своими жалобами, кляузами и попрошайничеством. За всякую ерунду он требовал от казны денег, денег и денег. Калуга нахохоталась, когда он дом ремонтировал. Ведь три раза подряд переклеивал в комнатах обои. Заидат скандалила:

– Почему у старой Шуанет обои красивее?

Ободрали обои в ее комнатах, наклеили новые, и тогда впала в истерику Шуанет Улуханова:

– Я старшая жена имама, почему все Заидат, а не мне?

– Черт бы вас всех побрал, – бранились мастеровые, снова отдирая обои от стенок, а Шамиль печально вздыхал.

– Не этсим (что поделаешь)! Ля-илль-Алла…

Самый страшный человек в доме – Кази-Магома! После гибели Джемал-Эддина он был старшим сыном имама и уже отведал вкус людской крови. Внешне гориллоподобный, мрачный фанатик с лицом закоренелого злодея, он и не скрывал ненависти к русским. Кази-Магома держал дом в железном режиме мусульманских порядков, и, если он гаркнет на рассвете: “Азима!”, все мигом вскакивали для молитвы…

Судьба послала ему в жены красавицу Каримат; силой навязанная ему в жены (еще в период могущества Шамиля), Каримат люто ненавидела своего мужа. Русским переводчикам она говорила, что согласна быть сосланной в Сибирь, только бы не видеть Кази-Магому – изверга. Вот ее подлинные слова:

– Человек, держащий подле себя женщину, которая презирает его, разве заслуживает чести называться мужчиной?

Каримат угасла в чахотке. Ее ближайшая подруга Женечка Апрянина (внучка поэта князя И. М. Долгорукого) потом рассказывала биографам Шамиля, наезжавшим в Калугу:

– В железном гробу лежал малюсенький скелетик. Представьте их рядом – умную, гордую Каримат и этого хама. А ведь она была первой красавицей Кавказа… Это не семья – садисты!

Средний сын имама по имени Магомет-Шафи вдохновился примером покойного Джемал-Эддина, сразу же поступив в русскую кавалерию и удалившись с женой Аминат в столицу.

– Этого сына я не знаю, – говорил Шамиль…

Когда Магомет-Шафи привез в Калугу свою Аминат на седьмом месяце беременности, Шамили сразу загнали ее в могилу. А на втором году калужской жизни Заидат родила старцу еще одного сына – Магомета. Наконец, при имаме состояли зятья – Абдурахим с Абдурахманом, мужья его дочерей Фатимат и Нафисат. Эти молодые люди, ловкие, как обезьяны, стали в Калуге лучшими бильярдистами и потихоньку от Шамиля покуривали папиросы. Мало того: считавшиеся прямыми потомками пророка, они еще и попивали. И их жены, отгородясь занавесками, целыми днями сидели на кроватях, бесперебойно пожирая сладости, наполняя дом имама постоянным плачем и хныканьем.

Приставы в доме Шамиля долго не выдерживали:

– Тут сам черт ногу сломает! Лучше подать в отставку…

А ведь подбирали в приставы самых стойких, со знанием лезгинского, аварского и чеченского наречий… Шамиль, сидя на полу, скрестив под собой ноги, качался, механически перебирая все девяносто зерен четок с изречениями из Корана, и с таким видом, будто его ничто не касалось, бубнил только одну фразу:

– Ля-илль-Алла… Ля-илль-Алла… Ля-илль-Алла…

Полиция Калуги иногда нарушала покой этого царства:

– Осмелимся доложить, зять ваш Абдурахман напал на оптическую лавку и утащил из нее все очки, какие там были.

– Ля-илль-Алла, – отвечал им Шамиль.

– А ваш сын Кази-Магома, охотясь под селом Ермолово, вытоптал крестьянские поля, а мужиков стегал плетью.

– Ля-илль-Алла… Ля-илль-Алла…

– Тьфу ты хосподи! Честь имеем откланяться…

Когда полиция покидала дом, из окон высовывались головы женского персонала ставки Шамиля, и эти милые небесные создания, приподняв чадры, ловко оплевывали с высоты этажей фуражки, эполеты и тужурки чинов порядка… Жаловаться некому! Попробуй их только тронь, как потом кляуз не оберешься. Но даже самые верные слуги и наибы Шамиля покидали его, не желая прозябать вместе с ним. Они возвращались на Кавказ, где еще гремели выстрелы и сверкали шашки. Многие из них активно включались в общественную жизнь страны. Шамиль всем уже надоел!

В 1866 году он сам и его семейство были приведены к присяге на верность российскому престолу. Очевидно, в этом назрела необходимость, ибо имам стал антирусским знаменем в Турции и Англии, его имя служило магнитом для всех ортодоксальных мусульман… Шамиль клятву дал, Кази-Магома тоже! Снова они возобновили хлопоты, чтобы их отпустили в Мекку, при этом Шамиль жаловался на суровость калужского климата.

– Не климат тут виноват – тут политика виновата!

Чтобы доказать страдания семьи от “суровости” климата, Шамиль буквально законопатил ее в своем доме, никуда не выпуская, а печи нажаривали до такого состояния, что плюнь – зашипит! Русские люди, побывав у Шамилей, выходили на воздух в полуобморочном состоянии. Одна лишь Шуанет выдержала эту муку, а все остальные женщины слегли в болезни… Делать нечего!

– Вам разрешено ехать в Киев, – было сказано Шамилю.

– Все ближе к Мекке, – обрадовался имам…

Накануне отъезда мужчины остригли ногти, женщины выщипали на теле волосы, все это добро завязали в один узелок, который при свете луны и утопили в колодце; с этого момента семья имама не смела раздавить клопа на стене, не убила ни единой вши – таковы законы, за соблюдением которых следил Кази-Магома. После недолгого пребывания в Киеве всех Шамилей в 1868 году отпустили в Мекку на поклонение святыням. Ехали они через Турцию, и пребывание при дворе султана стало для имама жизненным триумфом. Даже нищие на базарах лобызали следы его подошв на земле. Одного посещения Мекки показалось Шамилю мало. Он вторично пожелал повидать священную Каабу. Когда-то неустрашимый наездник, имам уже не мог держаться в седле. Его повезли в качалке, укрепленной между горбами двух верблюдов. Но один верблюд шагал резвее второго, качалка упала, и Шамиль сильно разбился, сказав со стоном:

– Так начертано на моих досках предопределения судьбы…

Его похоронили в Медине, на кладбище Джаннат-Эм-Бакы.

Кази-Магома стал генералом турецкой армии, в войне 1877–1878 годов он сражался против русских. О тех зверствах, которые творил этот выродок, я уже писал в своем первом историческом романе “Баязет”, и добавить мне больше нечего.

Зятья имама, Абдурахман с Абдурахимом, не последовали за ним, а вернулись на Кавказ, где устроили фабрику по выделке прессованных сухофруктов. И хотя они считались потомками самого пророка, но чистоган ценили больше, нежели Мекку!

Иначе сложилась жизнь среднего сына имама, Магомет-Шафи Шамиля, который превратился в честного исправного служаку. Он остался в памяти людей как добрый отзывчивый товарищ, отличный кавалерийский генерал. Но воевать ему не привелось. В 1877 году, узнав о вероломстве Кази-Магомы, он обратился к царю, прося направить его на Кавказский фронт:

– Хочу скрестить оружие с родным братом.

– Нет, – отказал ему Александр II, – я не хочу, чтобы ты сражался противу своих единоверцев. Вот погоди, если начнем воевать в Европе, тогда я тебя и сам позову…

Магомет-Шафи вторично женился в Казани на дочери татарского улема, окончившей гимназию. Генерал был полный блондин атлетического сложения, рыжеватую бороду он коротко подстригал. Обладал чудовищной силой! Но почему-то любил подлечиться на водах Кеммерна, часто выезжал в Пятигорск и Ессентуки, где посмотреть на него собирались престарелые мюриды Шамиля. Но смотрели издали, не приближаясь к сыну имама в мундире русского генерала. Да он и сам отворачивался от них…

А иногда Магомет-Шафи попадал в забавные ситуации. Имя его отца было широко известно в Европе, и однажды во время пребывания в Париже он из газеты “Фигаро” узнал, что в Пассаже можно видеть “сына знаменитого Шамиля, бывшего владыки Кавказа, который 40 лет сражался с русскими варварами, весь изранен и чудом спасся во время штурма аула Гуниб. Зовут его – Магомет-Шафи. Плата за вход – 2 франка”.

Магомет-Шафи уплатил 2 франка, чтобы посмотреть на самого себя. Самозванец, какой-то чахлый грузин, босой и волосатый, сидел в железной клетке, украшенной надписью: “Близко не подходить: кусается!” При виде публики самозванец хватался за кинжал, зверино рычал на людей, охотно поглощая куски сырого мяса. На вопросы по-французски он, конечно, не реагировал. Тогда Магомет-Шафи спросил его по-русски:

– Эй, кацо, а сколько тебе платят за эту комедию?

После чего, легко разломав клетку, вытащил оттуда мнимого Шамиля и сдал его полиции – для отправки по месту жительства.

В семейной жизни Магомет-Шафи был счастлив: жена принесла ему троих детей. Сын его, внук имама, служил в Казани чиновником. Но в душе был завзятый театрал, и многие русские актеры, гастролировавшие в Казани, остались очень благодарны ему за помощь, которую он им оказывал…

А вот фотография молодой обворожительной женщины!

Это дочка Магомет-Шафи по имени Нафисат Магомет-Шафиговна, внучка грозного когда-то имама. В 1913 году красавица выпорхнула в жизнь из стен Смольного монастыря и стала преподавательницей французского языка…

На этом можно было бы и закончить. Но получилась слишком “розовая” концовка трагических событий на Кавказе. Я вынужден исправить ее жестокой правдой. В годы Великой Отечественной войны, когда народы Кавказа совместно с русскими насмерть сражались с вермахтом, на стороне Гитлера выступила “Народная партия горцев”, созданная в Берлине Саидом Шамилем – внуком известного имама.

Об этом сказано в книге “Неотвратимое возмездие”, вышедшей в нашей стране в 1979 году.

 

От дедушки Соколова до внука Петрова

Сейчас, когда в нашем обществе немало пересудов и кривотолков о благородстве шахматных турниров, мне, конечно, вспоминается былое – как сражались наши предки? Нет смысла погружаться в пучины древности, ибо читатель без меня знает, что даже в былинах воспеты русские витязи, разрешавшие спорные вопросы не бранным мечом, а за шахматною доскою: “шах да и мат да и под доску”, – иначе говоря, побежденный лез под стол, чтобы наглядно принять позор своего умственного поражения.

Оставим древность, на время забудем попа Битку да Степку Вытащи, кои не боялись загонять под стол даже Петра Великого, и сразу окунемся во времена екатерининские. Эта дама любила шахматы, а ее светлейший фаворит Потемкин Таврический перемежал дела государственные с разрешением шахматных комбинаций. Увлечение шахматами в эпоху “екатерианства” было столь велико, что даже под Очаковом, когда Суворов был ранен, полковой врач застал его плавающим в крови, но… за партией со своим адъютантом. 1791 год памятен на Руси появлением перевода работы Вениамина Франклина “Нравственность игры в шахматы”, в которой доказывалось, что жизнь человека сродни шахматной игре, а наша судьба во многом зависит от умения управлять ею, предугадывая опасности и умело отражая атаки озлобленных недругов.

Будем считать, что вступление окончено.

Так что, дорогой читатель, сразу перейдем к делу…

Для этого представим себе глухую столичную окраину – Инженерную улицу на Петербургской стороне, где в скромном домике проживал знаток российских законов Иван Алексеевич Соколов, который всю сознательную жизнь провел под каблуком своей ненаглядной супруги Авдотьи Александровны. Тихо там было, по ночам слышалось, как в саду тяжко опадали с дерев перезрелые яблоки, а спать тогда рано ложились, пробуждаясь с первыми петухами. Вот этот-то Соколов был лучшим шахматистом России, и даже в старости – уже сенатор! – он готов был проснуться в полночь, чтобы поиграть в шахматы, говоря при этом:

– Да не слишком ли поздно, мой любезный? Ведь мне завтрева к пяти утра в департаменте быть… служба-с! Соколов никому и никогда не проигрывал, а проиграл только однажды в жизни – не кому-нибудь, а самому черту!

Времена были другие – более скромные, и Соколова никто не называл чемпионом, никто не чествовал его, как триумфатора, и не склонял он чиновную выю под бременем лавровых венков.

Однако он стоит того, чтобы рассказать о нем подробнее.

Память у него была столь уникальная, что он наизусть помнил все законы Российской империи, которые, ежели собрать их вместе, так на одном возу было не увезти. Служил Соколов в комиссии для принятия прошений, был добр с людьми бедными и обиженными, а начальства боялся не меньше своей Авдотьи.

Чего она с этим “чемпионом” только не делала!

Великий законник по субботам колол для нее сахар на всю неделю, заводил часы с кукушкой, которая от старости уже не куковала, а звонко лаяла, как злющая болонка, перебирал запасы гречневой крупы, изымая из них черные зернышки для пропитания домашних куриц. Но при этом все помыслы Соколова были посвящены анализу шахматной игры гениального Андре Филидора; Иван Алексеевич, перебирая крупу, зрело обдумывал великое значение пешек в борьбе прочих фигур. Раскалывая “сахарные головы”, дабы наслаждаться чаем “вприкуску”, Соколов в сложном мире 64 квадратов шахматного ристалища почти зримо усматривал громы викториальных сражений…

– С кем бы еще сразиться? – нежно грезил Соколов.

Между прочим, неродовитый и небогатый, Иван Алексеевич не имел обширной дворни, а лакеем при нем состоял некий Оська, который – за неимением лучшего партнера – иногда играл с барином в шахматы, получая мат со второго или третьего хода. Этот вот Оська имел губительную привычку с утра пораньше навестить ближайшие трактиры, где он, в каждом выпивая, собирал все городские сплетни. По словам внука Соколова, сенатор иногда сам пудрил и завивал своего лакея, но от посещения трактиров не отговаривал, дабы не иссякал источник свежайшей информации, паче того, этот Оська божился перед иконами:

– Такя ж не просто пью, а кажинный раз за свово барина! Я ли не сыт? Я ли не одет? Я ли маты не получаю?..

Внук сообщал: “Привыкши к постоянному образу жизни, к одним и тем же лицам, дедушка не любил новых знакомств, и только шахматные игроки исключались из этого. Он рад был каждому и во всякое время… Шахматных игроков почитал своими ближними братьями, но поступал с ними немилосердно: всех побивал – редкому удавалось сыграть с ним вничью”.

Много лет подряд супружеская чета Соколовых проживала в стареньком доме, купленном давным-давно, когда Екатерина Великая была еще молоденькой озорницей. Полиция не раз требовала от них – то крышу починить, то мостовую перед домом поправить, а однажды Соколова обязали дом снаружи покрасить.

Как раз накануне Иван Алексеевич сделал отличный мат с пятого хода бригадиру Илье Котельникову, очень грозному шахматисту. Но Авдотье Александровне, поглощенной заботами по хозяйству, до этого мужнего мата не было никакого дела.

– В какой цвет краситься-то мы станем? – приставала она.

Тут Иван Алексеевич пал пред ней на колени.

–  Голубушка ясная, – воззвал он, – дозволь раскрасить дом клетками, будто шахматную доску, а в клетках велю малярам изобразить ферзя, слона, короля и пешек в атаке.

Авдотья Александровна облизала мутовку от варенья.

– Еще чего! – безжалостно отвечала она. – Да нас соседи засмеют на весь город, где это видано, чтобы фигурациями твоими стенки украшать? Играешь себе, ну и играй на здоровье, а меня, женищу свою, не позорь перед белым светом…

Перечить супруге Иван Алексеевич не смел:

– Дунечка, уж ладно дом, крась его в любой цвет, а мне хоть кали точку уступи… Очень уж хорошо у меня получился мат с пятого хода, когда я Котельникова уничтожил! Сию композицию успеха своего и желаю на калитке дома увековечить.

– На што это тебе? – вопросила жена.

– Не мне… для потомства назидания!

Конечно, от дома Соколова теперь ничего не осталось, но в журнале “Иллюстрация” за 1845 год был помещен рисунок, который и разложен сейчас передо мною, читатель. Калитка, ведущая в дом Соколова, была все-таки раскрашена квадратами шахматной доски, а расположение шахматных фигур точно и наглядно указывало уличным прохожим, как разбивать соперника с пятого хода.

– Дуняшечка… ангелочек ты мой, – говорил Соколов жене. – Всех бойцов столицы имперской я уже побил, отчего местные даже играть со мною боятся. Но сказывают, что в Москве проживает дворянин Кологривов, который наперед указывает: вот на этом месте доски мат сделаю… Ходят слухи, будто Кологривов с нечистой силою знается, у него фигуры сами по доске скачут, как бесенятки, а в Париже он обыграл даже великого Филидора.

– Так не давиться ж тебе от зависти! – отвечала жена…

Черт явился в самый канун дня Крещения – 5 января 1789 года. На дворе мела страшная вьюга, углы дома потрескивали от лютого мороза, а с колокольни Симеоновской церкви как раз отбили полночь – самое время, чтобы черт явился из преисподней.

Соколов трудился над партией из трактата Стамма, но решить комбинацию не мог, и в сердцах он невольно воскликнул:

– Да здесь и сам черт не разберется!

– Почему же? – злорадно рассмеялись в соседней комнате. – Нет такого дела, в котором бы черти не разобрались…

Соколов, перепуганный, стал окликать лакеев:

– Оська… или ты, Филька! Кто там есть? Сюда, сюда…

Но дверь открылась, и перед законником предстало нечто косматое с огненным взором на черном лице, а лоб чудовища был украшен кривыми завитками рогов.

– Не кричи, – усмехнулся черт, прожигая хозяина своими глазищами, – и не бойся меня. Я давно слышал о твоей громкой славе, решив на себе испытать, каково ты играешь?

Соколов не сразу обрел дар речи, спрашивая:

– Да как ты в дом-то попал, ежели ворота заперты?

– А мы, черти, умеем проникать через щели. Это, кстати, совсем нетрудно, но секретов своего благородного ремесла мы профанам не разглашаем. Начнем игру, – сказал черт, элегантно вильнув хвостом. – Время позднее, а мне к утру надобно быть в Мадриде, чтобы устраивать мерзости в королёвском Эскуриале…

Тряскими руками Соколов расставил фигуры:

– Откуда изволили прибыть, Асмодей Асмодеевич?

– Из Аравии… или не видишь, как почернело мое лицо?

Договорились играть три партии, но черт поставил условие: в случае проигрыша Соколов три года не должен играть, а еще тридцать лет не будет рассказывать о своем поединке с чертом.

– А чем я докажу, что играл с вашим сатанинским преподобием?

В руке Асмодея что-то загадочно сверкнуло:

– Я подарю тебе талисман, который достался мне от индийского брамина, потомка того дьявола, который придумал шахматы. Кстати, ты напрасно мучился над задачкой из Стамма… смотри! Мат делается с семи ходов… вот так, видишь?

Иван Алексеевич убедился, что ему повезло на партнера, упустить такой случай нельзя. Стали играть, и первую партию черт мгновенно спроворил в свою пользу. Во второй Соколов решил не сдаваться, весь в небывалом напряжении рассудка, но черт в три хода сделал ему шах и мат. В третьей партии Иван Алексеевич сам прижал черта, утверждаясь пешками в центре, а фигуры правого фланга двигал в атаку. Черт, почуяв неладное, заметался в поисках спасительных ходов, но Соколов стоял крепко и даже пожертвовал конем, дабы лишить дьявола двух его последних пешек. Через сорок ходов Соколов понял, что выигрыш останется за ним. Но тут черт проклятый, в раздумье обвив хвостом ножку стула, призадумался, а подумав, объявил:

– Делаю тебе мат – на двадцать втором ходу…

И сделал! После чего надел на палец Соколова сверкающий перстень и, победно захохотав, исчез, сказав на прощание:

– Но помни о нашем уговоре. Три года и тридцать лет!

…Иван Алексеевич овдовел в 1816 году; сам же он скончался уже в царствование Николая I, пребывая последние годы жизни в высоком звании сенатора. Человек глубоко верующий, он три года не подходил к шахматам и тридцать лет молчал о встрече с дьяволом. Кстати, у него была взрослая дочь, в браке за чиновником Петровым, и об игре с Асмодеем сенатор поведал своему внуку Саше Петрову, которому заодно уж подарил и чудесный талисман – перстень, доставшийся от дьявола.

Напрасно Саша Петров пытался доказать деду:

– Этим дьяволом мог быть только москвич Кологривов, который желал надолго похитить твою столичную славу, для чего и прикатил в Петербург под самое Крещенье, наряженный чертом…

– Нет, нет, нет, – не верил Соколов внуку, – я ведь его, нехристя, как сейчас вижу… с рогами! Глазищи у него – во такие, словно плошки. А вони-то, вони после него осталось… Ведь потом целый день комнаты проветривали!

Александр Дмитриевич Петров, внук великого шахматиста, родился на исходе бурного XVIII столетия – в деревеньке Бисерово, что близ городка Опочки на тишайшей Псковщине. Дедушка подарил младенцу шахматы, и других игрушек ребенок не знал, зато в семилетнем возрасте обыгрывал папочку, который немало тому дивился и даже фыркал обиженно, говоря жене:

– Драть бы его… чина родительского не пощадил!

Саша учился в частном пансионе Петербурга, беспощадно обыгрывая однокашников; на старости лет Петрову вспоминалось: “Детское самолюбие укоренило во мне мысль о том, что я играю лучше всех на свете и что в шахматах я так же силен, как и Наполеон на поле битвы”. Это убеждение оставалось несокрушимо до тех пор, пока дедушка Соколов не сказал ему:

– Садись напротив! Ладью свою отдаю тебе вперед.

– Желаю играть на равных, дедушка, без уступок.

– Вот обыграй меня, так и будешь на равных…

Следующая фраза Ивана Алексеевича была такова:

– Плачь, внучек, рыдай! Не стыдись – мы же родня…

Весь в слезах, внучек покинул деда, а придя домой, восстановил в памяти проигранную партию, упрекая себя в “живости и опрометчивости”. Дедушка-то орудовал одними пешками, а Саша надеялся обыграть его офицерами… Среди ночи входила рассерженная мать, разбрасывала с доски фигуры, говоря:

– Марш в постель! Не бери с деда дурных примеров…

Миновал еще год, и Саша объявил дедушке мат.

– Молодец, стервец! – похвалил внука Соколов. – Родного деда не пожалел, хоть самому плачь… экий пострел!

Саше Петрову было тогда одиннадцать годочков.

Матушка вскоре и сама поняла, что карьере сына шахматы не повредят; узнав, что ее сыночка желают видеть очень важные господа, она справила ему новую курточку с позлащенными пуговицами, звали куафера, чтобы завил ему волосы. Саша играл в доме сенатора Баранова, составив партию с драматургом Копьевым, играл с ним и выиграл! Знатные гости аплодировали. Затем его звал к себе писатель Николай Брусилов, тогдашний губернатор в Вологде, и, проиграв отроку, он восклицал:

– Да откуда голова у тебя такая? Не дадим голове пропасть. Приходи завтра. Определим в канцелярию статс-секретаря…

Так, в возрасте 14 лет Саша сделался чиновником. Но однажды, будучи в гостях у шталмейстера Федора Самарина, довелось ему повстречать мощного противника. Это был какой-то калмык, едва говоривший по-русски. “В жизни не случалось видеть столь сильного игрока”, – вспоминал Петров, признавая, что, если б не его знания книжной премудрости о шахматах, пришлось бы сдаться перед силой, ума дикого сына вольных степей. Однако выстоял, и скоро в Петербурге его называли “наш русский Филидор”.

Дедушка Соколов быстро дряхлел, готовясь к смерти, но, радуясь успехам внука, он порою внушал ему:

– Теории игроков только портят. До сути сам доходи, дабы не устрашаться в хаосе неисчислимых шахматных комбинаций, а книги оставь… от них и голова на пупок завернется.

Однако Петров уже мечтал сам стать автором книги о таинствах шахматных откровений. В эти годы, годы его победоносной младости, шахматистов приманивал дом чиновника Василия Васильевича Погодина, у которого собирались сильнейшие игроки Петербурга. Сам хозяин дома, видный чиновник, был близок к декабристам, до конца своих дней не прерывая с ними дружеских отношений. Собирались у него по средам и пятницам, а слава погодинских вечеров была такова, что шахматные доски скоро потеснили в Петербурге даже ломберные столы и бильярды. Петров частенько навещал Погодина и в другие дни, а играть им мешала дочка Василия Васильевича – еще маленькая Санечка, иногда засыпавшая на софе под говор их рассуждений. Конечно, глядя на уснувшую девочку, Александр Дмитриевич не мог знать, что это спит его будущая жена. Позже он сам писал: “Эта малютка сделалась царицей души моей, шахматам я обязан всем счастием моей жизни”.

В 1824 году Петров издал книгу о шахматной игре с портретом Филидора на фронтисписе. Не знаю, как реагировал на это дедушка Соколов, и не знаю, что сказал Пушкин, принявший книгу в дар от автора с такой надписью: “Милостивому Государю Александру Сергеевичу Пушкину в знак истинного уважения”. Думаю, поэт принял книгу хорошо, ибо Петров судил в ней о теориях Филидора, а поэт ценил этого мастера, сам играл в шахматы.

Дедушка Иван Алексеевич говаривал внуку:

– Ох, Сашка, быстро скачешь, гляди, не оступись… Я в твои годы еще с веником по баням ходил, а ты, сказывают, уже и ванну себе завел… не чай, а кофий по утрам пьешь! Б а р и н…

Пожалуй, верно. Давно ли, кажется, мальчиком приняли его на службу мелким канцеляристом, а карьера удалась, как удачная партия в шахматы; Петров стал правителем канцелярии у принятия прошений, обрел весомый чин коллежского советника. Правда, в 1835 году пришлось ему потерять друга – Василий Васильевич Погодин уезжал в Варшаву, а перед отъездом просил:

– Навещайте меня, Саша, без игры с вами скучно…

После отъезда Погодина столичные шахматисты стали собираться у Петрова, который имел квартиру в доме недалече от цепного Египетского моста. Много тут перебывало людей, и не ради ужинов с шампанским, а едино лишь ради шахматных поединков. Кто и не решался играть, так хоть умных разговоров наслушается.

Наконец, 4 ноября 1837 года в квартире Петрова свершилось нечто историческое – событие, о котором, к сожалению, наши настенные календари не упоминают.

– Господа! – объявил Петров. – С сего дня позвольте считать рождение Русского Общества Любителей шахматной игры, и никакая иная игра, кроме шахматной, в нашем обществе не дозволяется… Будем скромны. Будем усердны и разумны. Я верю, что над каждой шахматною доскою невесомо царит незримая муза.

Ах, милый Петербург! Но ведь есть еще и Варшава…

Он не выдержал разлуки – появился в Варшаве.

Конечно, Санечка уже подросла. Петров ей сказал:

– Какая ты стала хорошенькая! А я приехал повидать твоего папу и сыграть с варшавянами…

Варшава уже имела клуб шахматистов, средь которых славился Александр Гофман, ровесник Петрова. Гофман, чтобы спасти семью от нужды, играл по трактирам за деньги. За два-три злотых он с блеском проводил партию, подкрепляя себя старкой и вудкой. Петров вспоминал: “…любил покойник выпить, и надо признать, что, выпив, играл всегда лучше…” Петров в Варшаве соперничал – один против всех шахматистов клуба, а партия, которую он провел с Гофманом, была сочтена шедевром, ее опубликовали не только в России, но даже и за границей.

Александр Дмитриевич зачастил наезжать в Варшаву, и Погодин не сразу догадался, что на берегах Вислы его привлекают не только шахматы, – в 1840 году Санечка стала женою “русского Филидора”, который охотно остался жить и служить в Варшаве. Хотя политическая обстановка в столице Царства Польского во многом разделяла поляков и русских, но Петров никогда не раскаивался в варшавском житии, обретя здесь немало верных друзей из числа поляков. Он легко освоил польский язык, дружески общался с варшавянами, которые лично к нему и к его семье относились с доверием и даже с почтением.

Служба шла своим чередом, но главное все-таки – шахматы!

Александр Дмитриевич полагал, что игра в шахматы помогает культурно-умственному развитию народа, без них жизнь пресная, как еда без соли и перца. Иногда он говорил:

– Вот у нас в России учат девиц танцевать, а в Китае их прежде научают играть в шахматы. Все в жизни нужно, но первое занятие больше для ног, а потребно занимать и голову…

Популярность “русского Филидора” была такова, что о нем немало писали – и не только в России, но и в Европе, как о великом маэстро шахматных баталий. Петров, в свою очередь, бдительно следил – по газетам и журналам – за тем, как развивается шахматная мысль во всем мире. Для поляков он всегда оставался добрым учителем, хотя побеждать его было невозможно. Начиная игру, Петров обычно говорил, посмеиваясь:

– Укажите мне любую из фигур – именно этой фигурой я объявлю вам мат. Можете даже заказать, на каком по счету ходу желательно получить мат, и я постараюсь оправдать ваше доверие.

Петров вступил в пятый десяток жизни, когда стали поговаривать, что в Петербурге появился молодой офицер флота Илья Шумов, отличный шахматный комбинатор. Александр Дмитриевич специально навестил столицу, чтобы в упорных поединках с Шумовым оставить за собой пальму российского первенства. Через два года ему снова пришлось ехать в Петербург, чтобы сразиться с князем Сергеем Урусовым, очень оригинальным мыслителем. Сначала князь, как бравый офицер, обрушил “пехоту” Петрова, скомкал весь его фронт, расстроив отчаянные атаки наследника Соколовской славы. Но Петров скоро оправился и двумя пешками против одного короля выиграл партию.

– Сильный шахматист и забавный человек, – говорил Петров о князе. – Но… спешит и потому слабее Шумова.

Скоро началась Крымская кампания, князь Урусов – под бомбами – учил своего приятеля Льва Толстого играть в шахматы. Человек рыцарского духа, князь стал известен во всем мире после случая с траншеей. Эта проклятая траншея переходила из рук в руки, сегодня в русские, завтра в английские, и стоила противникам немалой крови. Урусов предложил устроить шахматный турнир с англичанами, чтобы траншея осталась за тем, кто объявит противнику мат. Как тут не вспомнить наших былинных витязей? “Шах да и”мат под доску…”

После войны князь Урусов приехал в Варшаву, желая сражаться с Петровым. Конечно, он проиграл, но после фиаско выступил в “шахматном листке” столицы с критикой по адресу могучего соперника, желая, как он писал, “вызвать г-на Петрова из-за китайской стены, которой он оградил свою репутацию”.

– Странное о нем мнение в Париже, – говорил Урусов, – там считают Петрова чуть ли не мифом. О нем судят по газетным отголоскам, будто в шахматном мире живет некий корифей, но этот корифей еще не вступал в битву на ристалищах Европы.

Петров оправдывал себя… перед женою:

– Странный упрек! Я ведь состою на государственной службе, у меня семья, я должен думать и о пенсии. Посему не могу же ехать в парижское кафе “Режанс”, чтобы давать там гастроли вроде заезжего провинциального фокусника. Хотя, Санечка, поиграть в Европе и не мешало бы, а?..

Весною 1855 года умер Александр Гофман, и за гробом его понуро плелся Петров, позже писавший, что гениальные рукописи польского Филидора, наверное, “пошли на растопку печей и нагревание самоваров”. Над раскрытой могилой вдова Гофмана прокляла шахматы, крича в лицо Александру Дмитриевичу:

– Ненавижу эти ваши игрушки! Был бы он умнее, так служил бы подобно вам, а его семья не сидела бы без куска хлеба…

Что мог ответить Петров бедной вдове? Да ничего!

В 1862 году он вышел на пенсию с солидным чином тайного советника, но в Петербург не вернулся, связанный родством с тестем Погодиным, который под Сандомиром владел имением “Дзенки”. В этих вот “Дзенках” Погодина навещал декабрист Гавриил Батеньков, отбывший сибирскую ссылку, – теперь декабристы стали уже далекой историей. А годы шли, дочери Петрова танцевали на балах, среди жителей Варшавы “русский Филидор” давно стал своим человеком. Каждое воскресенье Петров играл с поляками в шахматы, а его жена Александра Васильевна издавала польскую газету “Воскресные чтения”. Супруги, всегда счастливые, жили душа в душу, и, наверное, муж был отлично извещен, что его Санечка потихоньку дает деньги на издание нелегальной газеты “Стражница”, зовущей поляков к восстанию.

Восстание началось, и по времени оно совпало с болезнью Погодина. Узнав, что тесть занемог, Александр Дмитриевич сказал жене, что выезжает в “Дзенки”.

– Будь осторожнее, – предупредила жена. – Сам знаешь, что революция беспощадна, а ты ведь чиновник царя.

– Ерунда, – утешил ее Петров, – я никогда не сделал полякам зла, и, надеюсь, они не выместят на мне свое зло…

Погодин скончался на руках зятя, а на другой день после похорон Александр Дмитриевич был арестован. Тайного советника отконвоировали в Сташов, где располагался штаб диктатора Сандомирского воеводства – Мариана Лангевича.

– Извините, пан Петров, – сказал диктатор, предлагая пленнику пообедать с ним вместе, – но я, поймите, вынужден держать вас подле себя вроде заложника.

– Думаю, что ненадолго, пан диктатор?

– Это зависит от успехов оружия моего войска…

Но сила была на стороне русского оружия, Лангевич был изгнан из Сташова; отступая, он удерживал Петрова при себе. Целую неделю “русский Филидор” мотался по лесным бивуакам, грелся возле ночных костров, засыпал под треск перестрелок, пока Лангевич не обратился к нему с просьбою:

– Я отпускаю вас с непременным условием, чтобы вы переслали мне выкуп в десять тысяч злотых. Заодно уж доставьте мое письмо в руки царскому наместнику в Варшаве.

– Даю вам честное слово! – обещал Петров…

“Шахматный Листок” оповестил петербургских жителей: “Несколько недель тому назад в Петербурге разнесся слух, что А. Д. Петров убит польскими инсургентами в Радомской губернии, в имении Дзенки. К счастию, однако, скоро обнаружилось, что это несправедливо: наш Филидор жив и здоров”.

– Жив и здоров, не спорим, – соглашались в варшавском дворце наместника. – Но почему нас бы повесили, даже не спрашивая фамилии, а тайного советника Петрова отпустили? Можно догадываться, что семья Петровых сама связана с инсургентами…

Александру Дмитриевичу ставили в вину именно то, что он не был повешен Лангевичем, приходилось оправдываться:

– Сам не знаю, почему не повесили. Наверное, в этом виноваты шахматы, и только одни мои шахматы…

Жена отсчитала ему десять тысяч злотых.

– Но, – сказала она, – если в свите наместника узнают, что ты поддержал Лангевича деньгами, тебе, мой милый, не видать пенсии из Петербурга как своих ушей.

– А что делать, если я дал честное слово? Меня ведь знают как благородного партнера в шахматах, по совести души и сердца я обязан оставаться и благородным соперником в жизни…

Петров тронулся в путь, когда войско Лангевича уже было разбито, а сам диктатор был схвачен на границе австрийцами и заточен ими в Краковском замке. Петров рассказывал:

– Это не остановило меня! Приехал я в Краков – и сразу в тюрьму. Так и так, мол, говорю коменданту, имею старый должок Мариану Лангевичу, обязанный вернуть его, как положено среди честных людей. Но комендант – вот скотина! – деньги мои захапал и давай делить их на две части. Я удивился и спрашиваю, в чем дело? “В личном свидании с Лангевичем, ответил он, я вам отказываю, а по законам империи Габсбургов половина ваших долгов уйдет в казну императора, другую же половину, так и быть, обещаю вручить арестанту…” Ну, я согласился, после чего мах-мах в Варшаву, а там – дым коромыслом, и тогда я решил пережить это поганое время в Европе, чтобы от палачества быть подалее, своих седин не позоря…

Шахматный мир был взволнован известием, что знаменитый, но загадочный Петров вдруг решил покинуть свою “берлогу”, желая укрепить репутацию “русского Филидора” на шахматных полях Европы. Но сам Петров сообщал о своем вояже с печальным юмором: “Я был похож на странствующего рыцаря. Приедешь в какой-нибудь городок и спрашиваешь: с кем бы мне тут подраться?” А в Париже он хотел видеть только кафе “Режанс”, где в стародавние времена его дедушки царствовал гениальный Андре Филидор.

Но кафе пустовало, шахматные столики тоже, гарсоны зевали по углам, отмахиваясь от мух, а сам великий Филидор сумрачно взирал на русского гостя со стены – из богатой рамы портрета.

– Вы не вовремя приехали, – сказал Журну, издатель “Нувель Режанс” (главного журнала шахматистов). – Сейчас летний сезон, все разъехались по курортам, нет даже писателя Жана Тургенева, который привык играть за этим вот столиком…

Случайно в Париже оказался знаменитый шахматист Морфи, и “Нувель Режанс” уже предсказывал захватывающую битву двух титанов, но Морфи от матча с “русским Филидором” отказался.

– Ну что, Санечка? – сказал Петров жене. – Показали мы себя Парижу, Париж тоже нас оглядел… Не пора ли домой?

Потом, уже на родине, когда Петрова спрашивали, каковы его успехи в Европе, он чистосердечно отвечал:

– Одну партию все-таки я загубил. Это случилось в берлинском кафе “Бельведер”, где моя голова закружилась от крепкого “Мюншенера”, и я прозевал слона. А так, в общем-то, я больше нигде не проигрывал.

Иногда его спрашивали:

– А кто же был сильнейшим противником в вашей судьбе?

– Об этом, молодые люди, прежде надо подумать. Впрочем, тут и думать-то не стоит. В пору юности однажды повстречал я какого-то вшивого калмыка… Вот он играл, ах, как он играл! Не чета всем нам – даже вспоминать страшно…

Александр Дмитриевич Петров скончался в апреле 1867 года и был погребен на Вольском кладбище Варшавы.

Не знаю, что там с его могилою, уцелела ли она?

Ведь Варшаве довелось выстрадать немало…

Меня попросили сказать об его внешности.

Пожалуйста. Это был человек с типичной наружностью чиновника: Петров выбривал лицо, носил маленькие круглые очки, а в старости, уже на пенсии, отпустил небрежную бороду.

Простите, я ведь сейчас думаю совсем о другом.

Его дед Иван Алексеевич Соколов родился в 1749 году, и внук его Петров умер в 1867 году – между этими датами, разделяющими жизнь сразу трех поколений, пролегла обширная эпоха, но мне хочется верить, что существуют незримые гены таланта, которые от предков передаются потомству, как передается нам физическая красота, идеалы патриотической чести и высочайшего гражданского благородства…

Когда Петрова не стало, мир, конечно, не вздрогнул.

Но в культурном обществе России невольно ощутилась некая зловещая пустота. Его смерть трагически восприняли не только русские шахматисты. “Это был один из сильнейших шахматных матадоров, – писали в “Шахцейтунг” немцы. – Шахматный мир теряет в этом втором Филидоре одну из первых звезд века, действительно увенчанную славою голову в нашем мире шестидесяти четырех полей”. Из Парижа тоже слышался скорбный голос французов: “Смерть Петрова повергает в траур весь наш шахматный мир…”

Надеюсь, я вовремя вспомнил об этом человеке? Хотя…

Хотя должен сознаться, что сам я в шахматы не играю. Вернее, смолоду и пробовал, у меня даже кое-что получалось, но вскоре я оставил это занятие. Оставил сознательно, когда почувствовал, что любой успех моего соперника вызывает во мне лютую ненависть к нему как к человеку.

А зависть и злоба в шахматном мире неуместны!

Это благородная игра для благородных людей…

Но все-таки наши порой разъяренные чемпионы должны помнить, что они не застрахованы от появления “черта”, который предстанет перед ними совсем неожиданно, как явился он когда-то Соколову, и трагедийность будущих поединков останется пока непредсказуема.

Будем скромны. Будем усердны. Будем разумны.

И, конечно, останемся благородны…

 

Дворянин Костромской

Четвертого апреля 1866 года каждый россиянин пробуждался, как ему хотелось. Нас интересует лишь четыре пробуждения в этот памятный для России день.

Первое. Пробуждение императора Александра II.

…Он лежал в узкой комнатушке дворца и думал, что до серебряной свадьбы осталось всего десять дней. Надо отметить дату скромнее, не выпячивая семейных добродетелей, ибо это было бы неуместно по тем причинам, что Петербург достаточно извещен о его давних неладах с женою. Потом он задумался о племяннице Марии Баденской, которая сама не ведает, чего еще ей надобно от жизни. Вдруг император со стыдом вспомнил, что его обер-церемониймейстер Хитрово в игорном доме Ниццы схвачен за руку при нечистой игре. И этот дурак не нашел ничего лучшего, как заявить полиции при аресте, что он сумасшедший. С этими невеселыми мыслями император начал свой день.

Второе. Пробуждение генерала Эдуарда Ивановича Тотлебена.

…Герой обороны Севастополя жевал сушеную малагу, курил сигару и нещадно казнился невниманием к нему государя. Император все последнее время холоден к “великому фортификатору”. Как прыгнуть выше головы, чтобы вернуть благорасположение государя? Тотлебен жевал, жевал, жевал… он курил, курил, курил! Желтый сок малаги испачкал подушку, пеплом генерал прожег одеяло. Ясно одно: день обещает быть теплым, император наверняка будет снова гулять с принцессой Баденской в Летнем саду, чтобы посмотреть на ледоход, столь бурный в том году. И Тотлебен стал быстро одеваться, решив идти в Летний сад, где следует непременно обратить на себя высокое монаршее внимание.

Третье. Пробуждение неизвестного с подложным паспортом.

…Он проснулся в дешевом номере Знаменской гостиницы, пальцами нащупал под подушкой пузырек с ядом. Он был голоден, но голод нисколько его не угнетал. Мысль, что завтра в госпитале его будет ждать ординатор Кобылин для электризации, рассмешила его. Пусть чахотка пожирает ткань легких – она уже бессильна против него, ибо смертью он попрал смерть. Сейчас его знают в номерах под именем господина Владимирова, но следует умереть так, чтобы не открылось подлинное имя – Каракозов! Протянув руку, он достал из кармана пальто пистолет и оба его ствола насытил двойными зарядами. День, таким образом, начался с ошибки.

Четвертое. Пробуждение картузных дел мастера Осипа Комиссарова.

…Он проснулся в грязной канаве где-то за Лиговкой, подле Николаевского вокзала. Еще вчера за пошив картуза он имел полтора рубля и, конечно, прогулял все до копеечки. Ужасна была мысль о возвращении домой, где его ждет Манюшка с красными руками прачки. Бьет она мужа всегда в ухо, как унтер-офицер солдата. Осип вылез из канавы и зашел в соседний трактир. Никто его не угостил. Стало печально. Хорошо бы найти кошелек. Тогда бы напился, чтобы страха не терпеть, и пошел бы домой – с чистой совестью. Однако сейчас возвращаться боязно. Ничего не решив, Осип Комиссаров стал шляться по городу. Может, где-нибудь да капнет удачей. Свет не без добрых людей…

Казалось бы, читатель, между этими людьми, пробуждения которых были столь различны, нет и не может быть ничего общего. Но история уже решила свести их в один плотный пучок. Эти четыре человека сейчас начнут сходиться вместе и станут уже неразделимы в событиях этого дня – дня 4 апреля 1866 года.

Мемориальная доска на решетке Летнего сада для того и повешена, чтобы этот день не угас в нашей памяти!

Пополудни Александр II гулял в Летнем саду вместе с Марией Баденской, и принцесса опять жаловалась, что ей ненавистен этот тихий мещанский Баден, она мечтает вернуться в Петербург. Слушая ее, император видел, как среди публики время от времени выступала на первый план мощная фигура Тотлебена, искавшего царской ласки, как собака кости. В тех случаях, когда сближение с Тотлебеном казалось неминуемым, царь брал племянницу под локоток, ускользая в промежуточную аллею. Кончились занятия в 3-й гимназии, что на Гагаринской, и через сад бежали лопоухие гимназисты с ранцами. Александр II круто повернул к Невским воротам, где на набережной его ожидала коляска. Как всегда, здесь – к его выходу! – скопилось немало ротозеев… В этой же толпе случайно затерся и картузник Осип Комиссаров. Парень невольно очутился в первых рядах – поблизости от царя. Затылком он ощущал влажное дыхание молодого изможденного господина, который продирался к императорской коляске. Это и был Дмитрий Каракозов.

– Пусти меня, посторонись, – сказал он Комиссарову.

Возле уха вдруг качнулся двуствольный пистолет, направленный в грудь царя. Картузник присел и взмахнул руками. Двойной заряд пороха погубил все дело! Отдача при выстреле была столь чудовищна, что дуло вздернуло кверху, а сам пистолет вырвался из рук Каракозова. На покусителя сразу навалились, и тогда юноша закричал в сторону народа:

– За что бьете? Я же за вас… я за вас!

К схваченному быстрым шагом подошел император.

– Ты поляк? – спросил он. – За что ты стрелял в меня?

– Я русский! А вы слишком долго обманывали народ…

Комиссаров был ни жив ни мертв от страха, как на него вдруг ястребом налетел грозный генералище с усами встрепку.

– Вот он! – заорал Тотлебен, хватая картузника. – Вот он, спаситель отечества. Господа, вот новый Сусанин!

Генерал потащил картузника к царской коляске:

– Ваше величество, обратите внимание…

– Во дворец! – гаркнул Александр II, даже не глянув на своего “спасителя”, и захлопнул дверцу коляски.

Тотлебен, не падая духом, повлек в Зимний дворец и ослабевшего Комиссарова – верноподданнический спектакль продолжался.

– Ваше величество, – внушал Тотлебен царю, таская картузника по комнатам, словно куклу, – рука всевышнего спасла вас и наше отечество… Вот человек, который на моих глазах отвел руку злоумышленную… Я это видел… своими глазами!

Весть о покушении Каракозова быстро облетела столицу. Придворный, гвардейский, чиновный Петербург спешил во дворец, где скоро от непомерной тесноты яблоку было негде упасть. Александр II вывел в Белую залу Комиссарова – и все стихло.

– Вот мой спаситель… Осип по отцу Иванов! Он из тех же костромских краев, откуда история Руси уже почерпнула одного героя – Ивана Сусанина! Надеюсь, дворяне, вы радушно примете в свою среду возведенного мною в дворянское достоинство вчерашнего крестьянина… В знак его подвига прошу вас отныне именовать его так: Комиссаров-Костромской!

В сановной толпе возникло некоторое оживление.

– Везут… сейчас явится, – слышались голоса.

Отдадим должное шефу жандармов князю Долгорукому: он архиспешно провел архисложнейшую операцию по изысканию в трущобах Петербурга драчливой Манюшки. По лестнице дворца уже вели рыдающую бабу. Платок сбился на ухо, волосы распатлатились. В ужасе перед неизвестностью она завывала! Комиссаров, узрев жену, испытал некоторое уклонение в сторону (возжелалось ему по привычке спрятаться). Их поставили рядом, и тут Манюшка, услышав похвалы мужу, малость опамятовалась. К ней подошел сам петербургский предводитель дворянства, граф Орлов-Давыдов, и при всех долго и смачно лобызал ее рябые раздутые щеки:

– Голубушка, и тебя сопричислим к дворянству…

Александр II сделал знак рукою обер-церемониймейстеру, а тот пошел в двери и увел за собой на улицу скопище придворных. Наконец-то настал вожделенный момент, когда можно похмелиться “после вчерашнего”. Тотлебен отвез Комиссаровых к себе на дом, и новоявленный Сусанин так напился, что ничего не помнил. Продрав утром глаза, он зябко вздрогнул:

– Похмелиться бы… ух как душа горит!

– Шампанею с ледника подать, – раздался властный голос…

Тотлебен от него ни на шаг – являл “спасителя” всюду, как содержатель зверинца являет публике редкого зверя. При этом, как известно, мзду за показ получает не сам зверь, а его укротитель. Тотлебен своего достиг: карьера была восстановлена, государь с генералом снова благожелателен…

– Ура! – И захлопали пробки с утра пораньше.

Комиссаров-Костромской стал входить в роль “спасителя”.

– Стою это я… вот так примерно, – рассказывал он всем. – И вдруг наблюдаю… Пистолет кто-то вздымает. Целится. Ага, думаю, это в кого же ты целишься? В надежду всея Руси?.. Тут я не стерпел да каак врежу. Он – кувырк! А пуля мимо – шварк… Ну, слава те хосподи. Перекрестился я тута, и отлегло…

– А я при этом сбоку стоял, – утверждал Тотлебен. – Но зла пресечь не успел. Зато этот молодец не сплоховал.

Непомерная слава раздувала картузного мастера! Клубы, ученые общества, лицеи и музеи спешили сделать из него своего “почетного члена”. Герцен в “Колоколе” издевался:

“Того и гляди, что корпорация московских повивальных бабок изберет его почетным повивальным дедушкой, а общество минеральных вод включит в число почетных больных и заставит даром пить Эмскую, Зедлицкую, Пирмонтскую и всяческую кислую и горькую воду…”

В Москве Н. Г. Рубинштейн, запаренный, целый месяц таскался по улицам в пальто нараспашку, с галошей на одной ноге, дирижировал стихийно составленными “народными” хорами. По улицам первопрестольной дворники носили воздетые на палках портреты супругов Комиссаровых-Костромских. Один чудак прохожий не догадался при этом снять шляпу – ему поддали! Девице слепенькой очки кокнули, чтобы не зазнавалась. Больно уж все учеными стали! Во, гляди на “спасителя” – дважды два – четыре не ведает, да зато почище любого профессора будет…

На улице гремели оркестры, ревели хоры!

Славься, славься, наш русский царь!

Впереди – Рубинштейн, руками машет, весь в усердном поту.

“Смотри, дирижер, как бы и тебе не поддали!”

Но это еще не конец истории. Осип Комиссаров не с потолка свалился – ведь у него были родители.

В далеком Енисейске губернаторствовал генерал П. Н. Замятин, который пронюхал, что отец “нового Сусанина” находится от него неподалеку. А точнее – в Ачинской каторжной тюрьме, где таскает кандалы и катает тачку за свершение уголовных преступлений.

“Ванька Комиссар”, как звала его каторга, был мужик тертый. Огни и воды прошедший, ходил с ножиком за голенищем, и не раз уже, ноги в бане намылив, он кандалы снимал. Узнав, что его сам губернатор шукает, громила поначалу сильно струхнул. Но, попав под бурный ливень ласк генерала, варнак быстро смекнул, что тут только не теряйся. И кандалы с него сняли. И приодели. И винцом угостили. Пообедал он с губернатором, услаждая себя враньем несусветным, расселся в пышной карете и сказал Замятину:

– Ну дык што! Вези давай, показывай меня люду хрещеному. Да и я по народу соскучился… Гы-гы-гы!

Замятин с размахом приготовил для встречи отца “героя” свою губернию. Толпы енисейских обывателей были изгнаны полицией из домов, стоя шпалерами, кричали “ура”. Старый сибирский варнак при этом кланялся во все стороны, делая ручкой: мол, снисхожу до серости вашей, что с вас-то, с дураков, взять еще, кроме криков? Но скоро, поднаторев, стал и сам на губернатора покрикивать. Не нравилось ему, как генерал Замятин управляет губернией Енисейской:

– Это ты пошто ж не по-моему сделал?.. Гы-гы-гы!

Замятин уже и сам был не рад, что с варнаком этим связался. Откупился он от него немалыми деньгами и спровадил в Петербург – к сыну: пускай оба там кочевряжатся! Приехал тот в столицу, посмотрел, как сынок живет, день с шампанского начиная, и шибко каторжнику не понравилось все это:

– Такой фарт тебе подвалил, а ты… Эх, слабоумок!

В годовщину покушения на том месте, где Каракозов стрелял в царя, была заложена часовня. Среди важных гостей присутствовал и Комиссаров-Костромской, облаченный в мундир дворянский. Граф П. А. Валуев, министр иностранных дел, писал в дневнике, что Комиссаров “стоял подле своего изобретателя генерала Тотлебена… украшен разными иностранными орденами, что дает ему вид чиновника, совершившего заграничные поездки в свите высоких особ”. Часовню они заложили, а на следующий день был казнен Каракозов…

Вскоре же состоялся и разговор отца с сыном.

– Негоже ты живешь, сынок, – сказал ему варнак.

Манюшка это тотчас же подтвердила:

– Другой бы на его месте… ух как! Лопатой бы загребал. А наш глаза-то свои зальет с утра пораньше, и ништо ему. Сколько я с ним настрадалась, так это один Бог знает!

– Севодни выпил да завтра выпил, – рассуждал отец, смакуя свою народную премудрость, – а дале-то как? Надобно заране, пока слава твоя не подсохла, на всю житуху себя обеспечить, чтобы под иройство твое никакой комар носу не подточил.

– А што мне еще делать, тятенька? Ведь нонеча я не то что раньше бывало… дворянин! Нешто мне опять картузы шить?

– Вот што! – рассудил варнак. – Я за тебя, сукина сына, уже все передумал. Со швейцаром одним в трактире вчера разговаривал, так он меня всему научил… Езжай прямо чичас во дворец, пади в ноги его величеству и проси чин камер-юнкера!

С крестьянским послушанием отправился дворянин в Зимний дворец, пал в ноги императору и просил… нечетко просил:

– Забыл, ваше величество! Помню, что вот юнкера надо. А какого – хоть тресни… не могу вспомнить.

– Юнкер всегда юнкер, – отвечал Александр II. – Это ты славно придумал, что служить пожелал… Определим тебя!

И определили его юнкером в павлоградские гусары, полк которых квартировал в Твери. С этим он и вернулся к отцу:

– Я, батюшка, так ему и сказал. Чтобы мне бесперечь в юнкеры попасть. Он сразу: бац! – без лишних разговоров. Прямо в гусары! И подписку даже объявили, чтобы всенародно для меня денег собрали для обзаведения хозяйством на новом месте… В Твери-то!

Тут отец “спасителя” осатанел:

– Балбес ты, балбесина… Да юнкер-то – воробья хужей! Не юнкера надо было просить, а камер-юнкера, чтобы при дворе тебе увечно состоять. Сымай портки, гусар сопливый, сейчас я тебе вразумлять со спины стану!

И, невзирая на сыновний титул “спасителя отечества”, так выправил его ремнем, что не только в седло – даже на стул было не взобраться. С этим герой и отправился в Тверь со своей Манюшкой. Отец же, умудренный опытом жизни, двигаться не пожелал!

– Чего я там не видывал… в Твери-то этой? Гы-гы-гы! Я уж как-либо и в столице проживу. На худой конец меня любые господа в швейцары возьмут. Дверь открыл, шапочкой помахал, на чаек получил… это ли не жисть? Гы-гы-гы!

Конечно, монографии о себе Комиссаров-Костромской не удостоился. Зато о нем немало отрывочных свидетельств в мемуарах современников. Чрезвычайно любопытно отыскивать эти сведения – иногда там, где никак не ожидаешь их встретить. Особенно же удивительно, как быстро менялось мнение о “спасителе”: в 1866 году – буря восторгов, ровно через год – холодное равнодушие и, наконец, позже – просто презрение!

Павлоградские гусары, ребята честные, именно так и встретили Комиссарова-Костромского – с презрением. А служба в гусарах не такая уж легкая, как это принято думать. Во всяком случае, шить картузы было гораздо легче. Тягостей воинской службы “спаситель” не вынес. Достигнув чина корнета, он, по праву дворянина, сразу вышел в отставку. А как жил? Безобразно… все пропил! И больше таких дураков, чтобы его даром поить, уже не находилось.

В мемуарах князя Д. Д. Оболенского приводится характерный случай. В канцелярии Ефремовского уезда князь обнаружил 118 рублей, содранных с крестьян местными властями для Комиссарова еще в 1866 году. Сейчас в губернии был сильный голод, и Оболенский написал “спасителю” в полк, что крестьяне, мол, умирают от голода, а потому вы, как бывший крестьянин, пожертвуйте эти 118 рублей в пользу голодающих! Ответ, писанный безграмотными каракулями, пришел очень быстро. Новоявленный “Сусанин” просил как можно скорее выслать для него в Тверь эти “плакучие” рубли, с его же земляков содранные. Письмо было настолько дико и безобразно, что князь Д. Д. Оболенский отправил его (ради анекдота) в коллекцию археографа графа А. С. Уварова.

Жизненный конец “спасителя” был отвратителен!

Все давно пропито, в людях он вызывал лишь брезгливость. По привычке он еще пытался что-то бормотать о своем “подвиге”, но его уже никто не слушал. Рюмочку нальют – и спасибо! Комиссаров-Костромской чем-то напомнил мне Хрипушина из повести Глеба Успенского “Нравы Растеряевой улицы” – только герой Успенского был крупнее, самоувереннее и выступал с большим апломбом!

Россия вступала в новую эпоху…

Она исключила Комиссарова-Костромского из своей памяти.

Она воскрешала в памяти образ Дмитрия Каракозова.

Всеми забытый, влача жалкое существование попрошайки, “спаситель” загнулся после очередного запоя.

 

Добрый скальпель Буяльского

Для начала раскрываю том истории Царскосельского лицея, выпущенный в 1861 году… Читаю: “Извлечение из тазовой полости инородного тела, воткнувшегося снаружи через овальную дыру, сделанное профессором анатомии статским советником Буяльским”.

Не будем придираться к огрехам языка прошлого…

Случилось это в 1833 году; занятия в Лицее кончились, и мальчики резвились. При этом один из них подшутил над другим “самым неразумным и безжалостным” образом. Когда двенадцатилетний Алеша Воейков садился на скамью, он “подставил ему стоймя палочку из слоновой кости”; палочка длиною с указку переломилась, и “когда сей несчастный ребенок от сильной боли соскочил”, то при сокращении седалищных мышц палочка сама по себе вошла в глубь его тела, словно шпага, разрывая внутренние ткани ребенка… Глупая забава грозила смертельным исходом.

Директор Лицея, генерал Гольтгойер, был испуган:

– Что скажет государь, если узнает? Мы же ведь не в диком лесу живем, а в самой резиденции его величества… О Боже!

Алеша Воейков кричал от нестерпимой боли.

– Терпи, – говорил ему генерал. – Сам виноват.

– Чем же я виноват? – плакал мальчик.

– Надо было смотреть, куда садишься…

Но скрыть происшедшее было нельзя, и только на следующий день решили позвать царского лейб-хирурга Арендта. Когда он пришел в лазарет, Алеша Воейков уже не мог согнуть ногу.

– Где больнее всего? – спрашивал Арендт.

– Везде больно, – отвечал лицеист…

Арендт говорил при этом уклончиво:

– Положение слишком серьезное. Тут нужен консилиум…

Пришли из царского дворца другие врачи, крутили Воейкова так и сяк, пытались прощупать палочку в его теле, но им это не удавалось. Гольтгойер твердил лишь одно:

– Что скажет государь, если узнает об этом? Это же конец всему… Господа, да придумайте же наконец что-нибудь!

На третий день хирурги сообща нашли выход:

– Посылайте карету за Ильёй Буяльским…

Буяльский прибыл. Лейб-хирурги, боясь ответственности, уклонились от ассистирования ему при сложной операции.

– Генерал, – сказал Буяльский директору Лицея, – в таком случае прошу подержать мальчика лично вас…

Проклятая указка не прощупывалась ни там, где она вошла в тело, ни там, где бы она должна торчать своим концом.

– А если оставить так, как есть, – наивно предложил Гольтгойер, сам измучившись. – Ведь живут же солдаты с пулями в теле.

– Э-э, генерал! Нашли что сравнивать… пулю с указкой!

Тонкий серебряный щуп погрузился в тело ребенка. Буяльскому никак не удавалось прощупать обломленный кончик указки. Прошло уже более двадцати минут, а среди обнаженных скальпелем мускулов все еще не было видно палочки… Наконец он ее нащупал.

– Вот она! Уже пронзила поясничный мускул…

Обхватив ее конец щипцами, Буяльский (человек большой физической силы) извлек “инородное тело” на тридцать четвертой минуте после начала операции.

– Теперь согни ногу, – сказал он. – Гнется?

– Ага, – обрадовался Алеша Воейков.

– Жить будешь долго, – попрощался с ним Буяльский. – Но генерал прав: прежде, чем садиться, посмотри, куда садишься…

Эта опасная по тем временам операция вошла в историю русской хирургии, а путь в науку был для Буяльского совсем нелегким.

Столичную медицину представляли в основном немцы. Это было нечто вроде замкнутой корпорации, в которую посторонние не допускались.

“Пока я буду медицинским инспектором, – говорил лейб-медик Рюль, – ни один русский врач не получит практики в учреждениях столицы!” Но среди этих пришлых “светил” попадались и честные натуры, вроде нарвского уроженца Ивана Федоровича Буша; он и приметил Буяльского, когда тот еще учился на третьем курсе Медицинской академии.

– А ты хорошо рисуешь, – сказал ему Буш.

– Ранее мечтал быть художником или архитектором.

– Молодец, – похвалил его Буш. – Между художеством карандаша и движением скальпеля есть много общего. Как это ни странно, но хирургия и живопись соприкасаются: их роднит знание анатомии.

Буяльский стал посещать клинику Буша, который так привык к своему ученику, что вскоре доверил ему ведение операций.

– Только не бери примера с хирургов, хвастающих, что успевают разрезать и зашить человека, пока не искурилась их сигара.

– Паче того, Иван Федорович, – отвечал Буяльский, – пепел сигары иногда падает в рассеченную скальпелем полость…

Завершилась война с Наполеоном, столичные госпитали были переполнены инвалидами, молодой ординатор Буяльский в 1815 году имел около четырехсот больных солдат, которых следовало поставить на ноги… Как-то в клинику поступил старик по фамилии Цалабан, крайне раздражительный, настаивавший, чтобы его оперировал непременно сам профессор Буш.

– Это уже развалина, – говорил про него Буш.

Но “развалина” оказалась настырной:

– Режь меня… не бойся… сто рублев дам!

Буш, оперируя, нечаянно поранил множество артерий. Кровотечение было так велико и так стремительно, что грозило смертью, и Цалабан впал в глубокий обморок… По причине крайней близорукости Буш близко наклонялся к ране, и кровь, словно из шприца, брызгала ему в лицо. Профессор отбросил скальпель:

– Проклинаю себя за то, что взялся за этого старика. Илья, скорей накладывай лигатуры… Делай сам, как знаешь!

Буяльский наложил на вены зажимы и спас человека.

– Хорошо, – сказал Буш. – Тяни его из могилы дальше…

Буяльский выходил Цалабана, который, оправясь, стал совать в руку Буша 100 рублей. Буш передал их Буяльскому:

– Илья, вот твой гонорар… Держи! А ты, – сказал он Цалабану, – благодари не меня, а этого молодого человека: не будь Буяльского, и ты бы давно зажмурился…

В это время жители Петербурга много страдали от аневризмов – закупорки сосудов. Современник пишет: “Лигатуры больших артерий считались тогда самыми важными операциями, и кто сделал одну из подобных – тот прославлялся на всю жизнь, будь он даже самый посредственный хирург”. Когда на поврежденную вену накладывали лигатуру, в анатомический театр собиралась масса зрителей, на почетных местах восседали генералы от медицины. В 1820 году как раз готовилось такое торжество: оператор А. Гибс обещал наложить лигатуру на ключичную артерию больного, а знаменитый Арендт вызвался быть ему ассистентом. Предварительно они оба как следует натренировались на трупах и были уверены в успехе операции. Собрались видные врачи Петербурга, пришел толстый и важный англичанин Якоб Лейтон, главный врач российского флота. Все расселись, предвкушая удивительное зрелище…

Гибс начал операцию. До артерии так и не добрался, а кровь уже заливала пол, и Гибс выглядел растерянным.

– Как быть? Идти мне с ножом еще глубже?

– Идите глубже. Артерия где-то неподалеку…

– Вот она! – воскликнул Гибс.

– Держите ее, не выпускайте, – поучал его Арендт.

Наложили лигатуру. Хотели зашивать. “А между тем, – пишет очевидец, – аневризма, причина всех хлопот, бьется по-прежнему”. В зале возникло беспокойство. Зрители привстали с мест. Арендт, явно струсив, хлопотал над больным, успокаивая собрание:

– Обычная anomalia wasorum, какие часто случаются…

Но тут честный Якоб Лейтон треснул в пол тростью:

– Черт побери, почему я не вижу здесь Буяльского?

Возникло замешательство. Буяльского не пригласили по той причине, что он… русский! А этот англичанин, чуждый интриг, стучал своей дубиной, гневно рыча:

– Я еще раз спрашиваю – отчего нету Буяльского? Я же вижу, что вы зарезали человека и сами не знаете, что делать.

Илья Васильевич жил недалеко, быстро приехал.

Легонько, но решительно отстранил Гибса и Арендта.

– Операторы искали subclavia, но, не найдя ее, разрезали ни в чем не повинную dorsalem scapulae… Сейчас исправлю!

Буяльский завершил операцию. Лейтон взмахнул палкой:

– Всех зову к себе… на обед!

За пиршеством до тех пор пили за здоровье Гибса и Арендта, пока это не надоело флотскому Лейтону:

– Я не для того позвал сюда, чтобы вы пили и ели за здоровье мясников… Ур-ра, господа, ура Буяльскому!

Историк пишет: “Для Буяльского с этого времени закрылись все пути… ядовитая ненависть немцев преследовала его до гробовой доски”. Илья Васильевич был женат, имел дочерей и нуждался, когда открылась вакансия на место хирурга при Казанском университете. Жене он сказал:

– Машенька, годы-то идут, надо подумать, как жить дальше… Здесь, в столице, сама видишь, мне ходу не дадут!

Мария Петровна согласилась ехать в провинцию:

– И Бог с ним, с этим Петербургом! А там, Ильюша, заведем домик с садиком. Чтобы вишенье. Чтобы крыжовник…

Надобно было повидать Магницкого, попечителя Казанского учебного округа, приехавшего в Петербург. Буяльский вспоминал: “Это был красивый мужчина с высокомерною физиономией и явным самодовольством в каждом движении, рассчитанном на то, чтобы озадачить просителя”. Он встретил хирурга словами:

– А вы думаете, я нуждаюсь в профессорах? Да мне стоит лишь свистнуть, как они сбегутся – больше чем надобно.

На что Илья Васильевич с достоинством отвечал:

– Ваше превосходительство, вы изобрели очень легкий способ для приискания профессоров хирургии. Можете свистеть, сколько вам вздумается! Бездомные псы на ваш свист, может, и сбегутся, но едва ли отзовется хоть один уважающий себя ученый…

Шли годы… Кэмбридж, Берлин и Филадельфия присвоили Буяльскому почетные звания, а наградою от России было то, что его сделали… консультантом Мариинской больницы (без жалованья!). Случай в Царскосельском лицее с удалением из тела Алеши Воейкова костяной палочки, однако, стал широко известен в обществе столицы.

Николай I вызвал к себе лейб-медика Рюля:

– Рюль! Ты, смотри, не загораживай дорогу Буяльскому…

А встретившись с Арендтом, царь шутливо спросил:

– Мой добрый Арендт, если моя жена, когда я буду садиться на трон, подставит мне под зад острую палочку, как это случилось в Лицее с олухом Воейковым, то скажи честно – кого звать на помощь: тебя или… Буяльского?

Арендт, сильно покраснев, отвечал императору, что лучше звать Буяльского, ибо он, Арендт, уже несколько староват.

– То-то! – сказал император и щелкнул врача по носу.

В тревожные дни 1837 года, когда на Мойке умирал Пушкин, Буяльский был возле его постели – вместе с другими врачами. В годовщину 100-летия со дня смерти поэта нашлись медики, осудившие своих коллег прошлого. “Вестник хирургии” обрадовал советских читателей, что сейчас все было бы иначе – “скорая помощь” доставила бы Пушкина в больницу, где поэта осмотрели бы рентгеном, сделали бы ему переливание крови и прочее. Но достижения медицины XX века нельзя механически передвинуть в былое столетие. И потому прав академик Н. Н. Бурденко, который на особой сессии Академии наук СССР решительно заявил, что даже в 1937 году такие ранения, какое было у Пушкина, на 70% кончаются смертью!

Художника из него не вышло, но зато Буяльский стал профессором Академии художеств, где читал курс анатомии. Преподавал эту науку не на трупах, а на картинах в Эрмитаже, водя учеников от одного полотна к другому. Даже у великих мастеров он находил немало ошибок в изображении человеческой натуры и только мимо созданий академика Егорова проходил спокойно:

– Это Егоров… у него никогда не бывает ошибок!

В ту пору, когда считалось, что каждый врач должен учиться в Европе, Буяльский ни разу не выезжал за границу.

– А зачем мне смотреть, как помирают немцы или французы, ежели у меня в палате своих больных девать некуда… Люди, – говорил Илья Васильевич, – болеют везде одинаково. Совершенствоваться можно и дома, незачем для этого лапти по Европам трепать…

Всей своей жизнью Буяльский доказывал, что существует русская национальная хирургия, в основе которой – человеколюбие. Он принадлежал к числу тех редких хирургов, которые ампутацию ставили на последнее место, а главной своей задачей считали лечение больного. Илья Васильевич предупреждал учеников:

– Хирургия – еще не художество, как думают иные. Она служит не ради прославления оператора, а лишь единственно ради здоровья оперируемого. Легче всего отпилить руку или ногу, чтобы потом сочинить статью, как быстро ты это сделал! Но еще никому из нас не удалось пришить руку или ногу на прежнее место. А потому, господа, в нашем деле надобно семь раз подумать, прежде чем один раз отрезать… Не увлекайтесь калечением людей!

Студенты Медицинской академии обожали его. Он был прост и доступен. Тридцать лет читал лекции на Выборгской стороне и за все эти годы не пропустил ни одной лекции. Даже когда по Неве проходил ладожский лед, он добирался до аудитории.

– Как же вы? – спрашивали его. – Неужто на лодке?

– Затонула моя лодка. Прыгая со льдины на льдину и добрался, как видите… Итак, на чем же мы с вами вчера остановились?

Сорок долгих лет продолжалось незавидное соперничество лейб-хирурга Арендта с Буяльским. Сорок лет Арендт заявлял:

– Я приду к больному, если там не будет Буяльского!

Соглашались, что Буяльского не будет. Он приходил. И каждый визит Арендта заканчивался одним и тем же:

– Кажется, нам следует пригласить Буяльского…

Илья Васильевич был непревзойденным мастером диагноза. Однажды княгиня Трубецкая, катаясь с ледяных гор, упала с высоты на невский лед вместе с санями и повредила плечо. Ее осматривали два видных хирурга – Арендт и Саломон; первый говорил, что у княгини перелом ключицы, а второй утверждал, что вывих головки плечевой кости. Спорили так, что возненавидели друг друга.

– Вывиха нет, а есть перелом ключицы!

– А я говорю, что у нее вывих! – горячился Саломон.

– С кем вы спорите? Обычный перелом.

– Да как у вас поворачивается язык?..

В дверях появился муж княгини Трубецкой:

– Господа, вы так мило здесь спорите, а время идет, моя жена исстрадалась. Извините, я вынужден послать за Буяльским…

Илья Васильевич осмотрел больную, вышел к коллегам.

– Кто из нас оказался прав? – спросили его.

– Поздравляю вас, господа: на этот раз вы оказались правы оба. У женщины две беды – и перелом ключицы, и вывих…

Однажды гусара Новосильцева в манеже выбросила из седла пугливая лошадь. Новосильцев ударился плечом о барьер манежа, предплечевая кость хрустнула. Но, падая, он машинально выставил вперед сломанную руку, которой и встретил удар об землю. При этом обломок кости прорвал мышцы, кожа лопнула – и кость вышла наружу, поверх сюртука… Срочно был вызван Арендт, приехавший с набором инструментов для неизбежной ампутации. Вскоре же явился и Буяльский.

– Не спешите с пилой, – сказал он. – Зачем же из красивого юноши делать калеку? Правая рука… она ему еще пригодится!

Арендт разогревал над пламенем страшную пилу:

– Вам бы только всегда спорить со мной!

Новосильцев не выдержал и при виде пилы заплакал:

– Неужели мне предстоит сейчас все это вынести?..

Возле его постели собрались почти все главные хирурги столицы. Гусар исстрадался, но лишь на седьмой день консилиум принял решение, согласившись с мнением Арендта – ампутировать.

– А я протестую, – стоял на своем Буяльский…

Арендт демонстративно собрал свои инструменты:

– Слышите, господа? В таком случае я ухожу…

Историк пишет: “Петербургские врачи-немцы и горячие почитатели Арендта, с негодованием разносившие по городу вести об упрямстве Буяльского, обрадовались новому случаю очернить его и без удержу терзали его хирургическую репутацию”. Буяльский остался один возле больного, вокруг него сидели сородичи гусара.

– Ладно! Вашего гусара я беру на свои руки…

Вечером Илья Васильевич говорил Марье Петровне:

– Ах, Маша, Маша! Кому легче – мне или Арендту, не ведаю… Оба мы с ним на высоте известности. Но Арендт, опираясь на большинство консилиума, ничем не рискует. А я, если Новосильцева не спасу, рискую всем, что добыто мною за полвека трудов…

Прошла неделя, началась вторая. Через двенадцать дней он получил записку, присланную с дворником, и Марья Петровна услышала, как ее муж плачет. Она вбежала к нему:

– Ильюша, значит, Новосильцев умер?

Он протянул жене записку:

– Прочти, что мне пишет сам Новосильцев…

Гусар, среди слов благодарности, сообщал Илье Васильевичу, что пишет ему как раз той рукой, которую ему хотели ампутировать.

– Хирургу следует быть очень мягким с больным и очень твердым в своем мнении, – сказал Буяльский жене и вытер слезы.

Мария Петровна заплакала тоже: только сейчас, словно глянув на мужа со стороны, она увидела, что перед нею – старик!

Он родился в июле 1789 года, а 24 июля 1864 года исполнялось 50 лет его службы медицине.

Настала пора оглянуться назад и посмотреть, что сделано!

Сделал немало… Буяльский не только оперировал, но и сам изобретал операции: он автор резекции верхней челюсти, которую и ввел в русскую практику; первым в России он применил эфир и хлороформ как наркотические средства, чтобы облегчить людские страдания; усовершенствовал многие хирургические инструменты и собрал большую коллекцию устаревших; он основал “скульптурную” анатомию, применив замораживание для обработки анатомического материала; всемирную славу принесло Буяльскому издание двух анатомических атласов, где ему пригодилась врожденная любовь к рисованию…

– Юбилей так юбилей, ладно, выдержу и это испытание!

Узнав, что друзья собирают деньги на обед в его честь, Илья Васильевич даже вспылил:

– Да мы ж не немцы, чтобы вскладчину обедать! Приходите ко мне домой, и что Бог пошлет, то и будет…

20 сентября дом старого хирурга заполнили гости, и только сейчас он понял, сколько у него учеников, сколько поклонников, сколько людей спас он от смерти и увечий. Ему поднесли золотую медаль, на одной стороне которой был оттиснут его профиль, а на другой, увитая лаврами, помещалась надпись: “…Илье Васильевичу Буяльскому в воспоминание пятидесятилетия на поприще службы и науки”. Старик не выдержал и прослезился.

Через два года, 8 декабря 1866 года, Буяльский скончался и был погребен подле жены на Охтинском кладбище в Петербурге.

 

Длина тени от сгнившего пня

Лужский уезд Петербургской губернии и сама река Луга когда-то были обстроены великолепными усадьбами, о которых я имею представление по журналам “Столица и усадьба”, “Старые годы”. Не знаю, чем объяснить, но к Луге я тянулся смолоду, исходил берега Череменецкого озера, в густых зарослях открывал всеми забытые могилы, заросшие крапивой, видел едва приметные фундаменты усадебных зданий, от которых ничего не осталось, да еще липовые аллеи, ведущие в никуда… Печально!

Не буду заманивать читателя в историю этих краев, бывших окраин Новгородской общины, скажу только, что в давние времена берега Луги были сплошь обставлены деревнями, очень густо заселенными крестьянами и дворянством, а сама река еще в древности славилась судоходством, на ней стояли даже маяки. Были в этих местах и свои народные богатыри – Иван, Орел да Афанас, много на Луге бытовало легенд о древних кладах.

Все это в прошлом. Глянем во времена ближние.

Начну так. Был во Франции маркиз Жан-Франсуа де Траверсе, который, спасаясь от гильотины Робеспьера, бежал в Россию, где и стал прозываться Иваном Ивановичем; будучи морским офицером, он еще при Екатерине II стал служить на русском флоте, при сыне ее он принял русское подданство, а при внуке ее стал адмиралом и морским министром России, хотя русским языком владел очень плохо. Моряк более кабинетный, маркиз сам далеко не плавал и другим не позволял. Он бывал спокоен, если корабли Балтийского флота в море не выходили, маневрируя в видимости Кронштадта, отчего этот район близ столицы моряки и прозвали “маркизовой лужей” (так он называется и поныне). Здесь же я сразу извещу читателя, что, умерший в 1830 году, маркиз де Траверсе еще при Екатерине II был жалован от нее добротным имением Романщина, что неподалеку от Луги.

Маркиз был вдов, но его жена – по приезде в Россию – успела одарить его двумя сыновьями, которые оба назывались Александрами; старший из них, тоже адмирал, служил командиром порта в Архангельске; были у министра и две дочери: Клара меняла мужей быстрее, чем перчатки, и жила отдельно от папеньки, а младшая, Мария, тихая и некрасивая, о замужестве еще не помышляла, живя при своем отце в его лужском имении.

Сыновьями отец не был доволен. Александр, что служил в Архангельске, откровенно брал взятки, а все деньги спускал в картишки; младший же Александр, будучи флигель-адъютантом, тоже был мот порядочный и, служа на флоте, выше капитанских чинов не поднялся… Перейдем к делу!

Осенними вечерами вокруг Романщины завывали волки.

Шаткие сквозняки колебали пламя свечей в жирандолях.

Двери заперты, пора ложиться спать…

– Мари, – сказал маркиз дочери, послушав вой волков за околицей усадьбы, – я чувствую, жизнь моя на исходе, и меня, не скрою, тревожит твоя судьба… Сыновья выросли такими мотами, что они, боюсь, оберут тебя до последней нитки, оставив тебя без приданого, никому не нужной.

– К чему эти невеселые речи, отец? – спросила Мари.

– Чтобы ты, моя дочь, была готова принять от меня завещание, в котором я укажу тебя своей главной наследницей. А когда сыщешь хорошего мужа, то… вот тебе и приданое!

Старый маркиз поднял медный сундучок. Мария откинула его крышку и даже вскрикнула, ослепленная грудою бриллиантов, часть которых отец вывез еще из Франции, а остальные скопил во время службы в новом ему отечестве…

Когда все в доме уснули, старик крадучись вышел в сад и глубоко в земле закопал сокровища – как раз в таком месте усадьбы, о котором не будет им сказано даже в завещании для любимой дочери.

…Кстати! Маркиз И. И. де Траверсе был уроженцем острова Мартиники; одно время он переписывался с Жозефиною Богарнэ, тоже уроженкою Мартиники, которая стала женою императора Наполеона; в письмах к русскому адмиралу она, императрица Франции, именовала его своим кузеном, но степень их подлинного родства осталась для меня загадочной, ибо понятие “кузенства” в те времена было слишком широким.

Снова вернемся к генеалогии, без которой трудно разбираться в истории, но из лужской Романщины теперь перенесемся, читатель, в древний Ревель… Комендантом Ревеля был Владимир Григорьевич Паткуль, а его приятелем – адмирал Леонтий Васильевич Спафарьев, смотритель маяков и командир Ревельского порта. Первый имел сына, Александра Паткуля, который воспитывался с будущим Александром II, а Спафарьев имел красавицу дочку Санечку, и две семьи соседствовали домами близ пригородного Екатеринталя, который, слава Богу, до наших времен каким-то чудом все-таки уцелел…

Итак. Минуту внимания, и далее обещаю не мучить читателя генеалогией. Однажды с моря пришел корабль, который привел в Ревель маркиз Александр Иванович де Траверсе, младший сын министра и флигель-адъютант императора. Очень быстро он увел Санечку Спафарьеву под венец, и вскоре у них родилась дочка – маркиза Мария Александровна, которая в 1841 году стала женою Александра Владимировича Паткуля – того самого, что воспитывался вместе с наследником престола. На время оставим генеалогию – вернемся к ларцу с бриллиантами!

Заодно, читатель, отступим назад в 1830 год, когда в Романщине скончался старый маркиз, оставивший дочери Марии Ивановне свое завещание. Прослышав о смерти отца, в Романщину разом нагрянули два ее брата – и оба Александры Ивановичи, один при эполетах, второй с аксельбантом.

– Где завещание отца? – сразу потребовали они.

Некрасивая маркиза не стала его скрывать:

– Пожалуйста, читайте, – протянула она бумагу…

Покойный завещал дочери Романщину и… клад фамильных драгоценностей, который, согласно воле отца, она имела право откопать лишь по выходе замуж, а где закопаны бриллианты – об этом, писал отец в завещании, дочь извещена им устно.

–  Где? – сразу спросили братья.

– Вот этого я не знаю, – понуро отвечала Мари.

– Как не знаешь, если в завещании указано, что отец на словах передал тебе о месте его сокрытия.

– Да, – согласилась сестра, – я знаю, что отцом написано именно так, но перед смертью он лишился дара речи и ничего сказать мне уже не мог…

Братья переглянулись, как заговорщики.

– Посмотри на себя, – обозлились оба, – неужели с внешностью мартышки, какой наградила тебя природа, ты еще надеешься найти себе мужа? Напрасно хитришь перед нами, будто не знаешь о месте, где зарыт клад… Отдай его нам!

– Помилуйте, я сказала вам сущую правду, – заплакала Мари. – Отец действительно уже не мог показать мне это место, где закопал ларец. Лучше пожалейте меня…

Два маркиза, один адмирал, а другой флигель-адъютант, пылко жаждавшие наследства (и немалого), церемониться с сестрою не стали. Очень грубо, словно тюремщики, они затолкали девушку в темный и холодный чулан, закрыли ее на засов.

– Вот и сиди, пока не скажешь, – объявили ей братья. – А если не поумнеешь, так мы придумаем тебе худшее…

Напрасно Мария Ивановна взывала к жалости, барабанила в двери, умоляя смилостивиться, – нет, братья не выпускали ее.

– Скажи, где отец закопал бриллианты, и выпустим…

Но она ведь того не знала! Братья не давали ей есть, они мучили сестру жаждой, наконец просто избивали ее:

– Говори – и ты получишь, черт с тобой, свою долю.

– Отпустите, – просила несчастная, – ничего мне не надо теперь, забирайте всю Романщину, а меня отпустите…

Наконец братья-маркизы сами поняли, что сестра ничего не скажет, и – назло ей – заточили ее в древний Череменецкий монастырь Лужского уезда. Здесь маркиза Мария Ивановна от горя сошла с ума, она не раз просилась обратно в Романщину, показывала в усадьбе разные места, но сколько ни копали землю, ничего не нашли, и вскоре сестра в монастыре и скончалась…

После этой монахини даже следа на земле не осталось, а ее племянница, ревельская маркиза Мария Александровна, что стала женою А. В. Паткуля, вспоминала о своей безумной тетке как-то небрежно и даже брезгливо.

Вот и пришло нам, читатель, время – рассказать о ней, очень красивой женщине, которая появилась с мужем при дворе Николая I, вызывая восхищение многих, а поэты воспевали ее красоту:

Где померанец и олива Свой развевают аромат И где вдоль сонного залива Октавы Тассовы звучат, Тебя природа сотворила… И эти огненные взоры И южная твоя краса Печальные развеселили горы И пасмурные небеса…

Став женою А. В. Паткуля, товарища детских забав наследника престола, красавица сразу же стала и любовницей наследника – будущего царя Александра II, который одарил женщину великолепным домом в Царском Селе на Средней улице, а мужа ее (товарища детства) сделал впоследствии обер-полицмейстером Санкт-Петербурга… тут все ясно! Мария Паткуль скончалась в 1900 году, оставив нам интересные мемуары, которые, как вы догадываетесь, и лежат сейчас передо мною, раскрытые…

Овдовев в 1877 году, она оставалась до старости очень интересной женщиной, устраивая у себя по вечерам журфиксы для царскосельского общества. У нее было немало детей, но я поведу речь лишь об одном из ее сыновей – Владимире Александровиче Паткуле, которому и досталась лужская Романщина по наследству, как прямому правнуку морского министра, а вместе с усадьбою досталось и неразгаданное завещание.

Сам же Владимир Паткуль ничего собою не представлял, удалившись в отставку еще в чине поручика. Зато вот жена его Юлия Николаевна, урожденная Вараксина, была натурою впечатлительною, внешне похожею на таборную цыганку, которой бы ворожить на вокзалах или гадать по руке на счастье…

Что сказать вам еще? Были дети, была устроенная жизнь в старинной усадьбе, дом Паткулей был полной чашей, но Юлия Николаевна все же настырно внушала мужу:

– Ты бы вот не сидел сложа руки, словно чурбан, а взял бы да еще раз проглядел завещание своего прадеда.

– Зачем, душечка? И так все ясно.

– Ясно, да не совсем-то ясно. Может, что-то откроется новое в тексте для разгадки клада? Поверь, я всем довольна, наши дети не рыдают от голода, сидя на лавке, но, имей мы миллион, разве бы я не блистала в высшем свете?

Грозный XX век неумолимо накатывался на людей, суля им тревоги, смятение и разочарование, а здесь, в тишайшей Романщине, еще витала скорбная тень маркиза с Мартиники, опять жалобно хрустела пожелтевшая от ветхости бумага, и оживали призраки мертвецов, оскаленных в едкой усмешке презрения к своим алчным потомкам…

Дело о кладе снова возникло до 1902 года, ибо еще был жив сенатор Николай Борисович Якоби, именно в этом году умерший. Окружной прокурор столицы, сын знаменитого ученого, Якоби любил навещать Романщину ради приятного отдыха подалее от городской суеты. Паткули решили посвятить его в тайну завещания, и Якоби, как опытный юрист, вник в фамильные бумаги маркизов де Траверсе, а потом развел руками:

– По закону вы имеете право на обладание этим кладом, – сказал он, – но… Как вы его сыщете? Наверняка ведь и до вас, милейшие, тут копали… Нашли?

– Нет, – ответила Юлия Николаевна. – Ничего не нашли, а в семейных преданиях упоминалось, что там была целая куча старинных бриллиантов. Может, во время Екатерины Великой они могли бы украсить руки торговки, но в нашем нищенском веке, согласитесь, их ценность безмерно возросла.

– Не спорю, – согласился Якоби, деликатно зевнув в румяную ладошку. – Только в успех поисков мне плохо верится… А как, господа, быстро свечерело. Не пойти ли нам спать?

– Пора, – охотно поднялся из кресла Паткуль.

– Стойте! – вдруг задержала их Юлия Николаевна, и горячечной рукой она долго массировала свой лоб. – Нет, нет, нет, – бормотала женщина, почти вдохновенная. – Я теперь начинаю догадываться, что нам делать. Ведь обо всем, что нас мучает, может рассказать сам маркиз…

– Какой? – удивился муж.

– Твой прадед. Иван Иванович, который уже попал в лексиконы и энциклопедии, как историческая персона.

Якоби задумался, а Паткуль сказал жене:

– Юлия, в уме ли ты сегодня? Иди в спальную, ложись и как следует выспись, чтобы к утру вся дурь из головы вылетела.

Мадам Паткуль обвела черными глазами мужчин:

– Нет, теперь я не усну…

Только сейчас сенатор Якоби догадался о том, что угнетает хозяйку дома, и вдруг он серьезно одобрил ее решение:

– Попробовать можно. Чем черт не шутит!

– Я вас не понимаю, – сознался отставной поручик. – Вы хоть объясните мне, что вы подразумеваете?

Юлия Николаевна четко и строго растолковала мужу:

– Нам остался последний способ – вызвать дух маркиза, и вряд ли покойник станет теперь скрывать от нас то место, где он зарыл драгоценности, паче того, что на том свете никакие бриллианты уже не нужны…

Именно в те годы было очень модно “столоверчение”, или общение с духами посредством спиритизма, и Якоби кивнул:

– Стоит ли удивляться? Английский профессор Оливер Лодж не сомневается, что эфир есть духовная среда, поглощающая души усопших, и вызвать из эфира своего предка возможно…

Спать уже расхотелось, от слов сразу перешли к делу.

Якоби, бывавший на спиритических сеансах, разграфил круг на бумаге, в центре его положили чайное блюдечко, вокруг которого хозяева и гость водрузили свои пальцы, а Юлия Николаевна, обратившись в угол потемнее, спрашивала:

– Иван Иваныч, это мы… не пугайтесь, мы плоть от плоти ваши потомки. Ваша светлость, мы ждем… явитесь! Умоляю.

Но морской министр, сохранивший свое имя в анналах истории и в “маркизовой луже” на морских картах, не желал покидать эфир, чтобы заглянуть в Романщину, блюдце даже не колыхнулось от нервической силы пальцев, и тогда Якоби сказал:

– Мы, конечно, жалкие профаны, а здесь требуется очень опытный медиум, ибо маркиз опочил не вчера, а очень давно. Так и быть – я поговорю с “навозным жуком”.

– А это еще что такое? – удивился Паткуль.

Якоби разъяснил, что в высшем свете Петербурга “навозным жуком” принято называть министра земледелия А. С. Ермолова, который изобрел телегу для удобной доставки навоза.

– Алексей Сергеич давненько связан с потусторонними силами, и он не откажет мне, если я попрошу его подсказать мне хорошего медиума. Мне как раз завтра надо побывать в городе…

Утренним поездом сенатор отъехал в Петербург, а через день-два, усталый, вернулся в Романщину, обмахиваясь шляпой:

– Ну и жарища сегодня. Поздравляю. Успех обеспечен.

– Да что вы? Уверены, Николай Борисыч?

– Вполне. Ермолов сказал, что в Царском Селе есть такой частный фотограф Анисимов, у которого немало поклонников в самом интеллектуальном обществе столицы. Недавно, говорят, ему даже во время сеанса удалось не только вызвать дух графа Бенкендорфа, но он даже заснял его на фотокарточку, а теперь торгует шефом жандармов по трешке за штуку… Вот и адрес этого Анисимова, только прошу вас, Юлия Николаевна, не афишировать свой визит, все должно быть шито-крыто.

– Не сомневайтесь в моей скромности…

Мадам Паткуль даже не позволила мужу провожать ее до станции Луга, но визит в Царское Село слишком затянулся, она не возвращалась день, два, три… пошел пятый день!

– Я начинаю волноваться, – говорил Владимир Паткуль сенатору Якоби. – Знаете, сама обстановка интимеса… гасят свет, голоса… шуршания… как бы чего не вышло!

– Не волнуйтесь, – утешил его Якоби, – Анисимов женат, и ни одна его клиентка еще не писала на него жалоб…

Наконец Юлия Николаевна вернулась, еще от калитки усадьбы она расстегнула жилет, сбросила шляпу и перчатки, решительно устремленная – вперед, вперед, только бы войти в дом.

– Не подходите ко мне! – крикнула она. – И чтобы никаких больше вопросов. Все скажу потом. Только не сейчас…

Женщина стремительно прошла в спальную, одним рывком опустила на окна плотные шторы, ничком рухнула на постель и мгновенно уснула как убитая.

– Странно, – заметил сенатор Якоби…

В доме все ждали ее пробуждения, Юлия Николаевна проснулась ближе к полуночи и вышла к чайному столу, оживленная.

– Ну, вот и все, – заявила она, – а маркиз Иван Иваныч шлет своим потомкам самый сердечный привет…

– Да не томи душу, – взмолился перед нею Паткуль. – Ответь главное: сообщил ли он, где зарыл фамильные сокровища?

Юлия Николаевна обвела всех просветленным взором:

– Да, конечно! Клад уже в наших руках.

– Слава Богу, – перекрестился Паткуль. – Хоть не даром ездила, а то ведь я тут с ума сходил! Нет и нет… Право, не знал даже, что и думать… Копать-то узнала ли где?

Юлия Николаевна объяснила, почему так долго задержалась.

– Оказывается, это все не так просто. Маркиз ни в какую не поддавался на уговоры Анисимова явиться перед нами, а когда его спросили по поводу клада, он даже бранился, употребляя при том некоторые… нефранцузские выражения. Наконец, когда я расплакалась, он сжалился и сказал, чтобы я срочно возвращалась в Романщину, он явится мне во сне и все расскажет. Вот я и спешила поскорее уснуть.

– Приснился он тебе?

– Почти сразу. Очень элегантный мужчина.

– Сказал?

– Да, ничего не скрывал. Теперь дайте бумагу и карандаш…

На чистом листе бумаги возник загадочный кружочек.

– Что это? – хмыкнул сенатор Якоби.

– Дуб.

От этого дуба карандаш вывел длинную прямую линию.

– А это что? – спросил муж.

– Т е н ь.

– Какая тень?

– Тень от дуба ровно в полдень.

– А что же делать далее? – спросил Якоби.

– Там, где в полдень кончается тень от дуба, следует отмерить тридцать шагов вперед, затем обратиться лицом к скотному двору и отсчитать еще тридцать шагов… Там и клад!

Вся семья Паткулей, включая детей и прислугу, высыпала во двор, а гувернантка, чопорная, сказала:

– Все это очень мило, но… но… но…

– Копать безо всяких “но”, – отвечали ей.

– Да что вы собираетесь копать, если в Романщине давно не растет ни одного дуба, а скотного двора нет и в помине.

– В самом деле, – сказал Якоби, – если дуб и существовал при жизни маркиза, то потом его, наверное, спилили.

– В чем дело? – сказала гувернантка. – Если дуб спилили, значит, после него должен остаться пень .

– Верно! – обрадовался Паткуль, и все силы благородного семейства были направлены на отыскание пня…

– Нашла-а-а, – вдруг закричала кухарка.

Все кинулись к ней, и возле старой веранды, в гуще крапивы, действительно был обнаружен полусгнивший пень.

– Вот и все, – сказал Паткуль и зашагал.

– Подожди до полудня, – остановила его жена.

Стали ждать полудня, а гувернантка, язва такая, сказала:

– Как же вы, господа, собираетесь отсчитывать тридцать шагов от точки окончания тени, если вы не знаете высоту дуба?

– Опять неудача, – огорчился Паткуль.

– Наконец, где же скотный двор? – намекнула гувернантка.

– В самом деле – где был скотный двор?

– Там же, где и дуб, – раздраженно отвечала мужу Юлия Николаевна. – Чем задавать глупые вопросы, лучше просмотри старинные планы усадьбы и найдешь…

Верно! На старых планах был отмечен хлев, а с их помощью отыскали и осевший в землю фундамент скотного двора.

Стал накрапывать дождик, гувернантка раскрыла зонтик:

– Я вернусь домой, – сказала она, с сарказмом добавив: – Но как можно высчитать длину тени, падающей от дуба, который давно спилен, и остался один только пень.

– Вот… язва, – сказала по ее адресу мадам Паткуль.

С тех самых пор семья Паткулей, в жилах которых перемешалась благородная кровь французских, немецких и русских дворян, покоя уже не ведала, медленно, но верно разоряясь на всякие усовершенствования, а сам хозяин даже взялся за изучение тригонометрии и высшей математики, рисуя всякие чертежи, где гнилой пень играл отправную точку его расчетов.

Владимир Александрович однажды, облачившись в мундир поручика гвардии, поехал в Петербург, чтобы в кругу профессоров императорского университета получить самую точную консультацию – как вычислить длину тени от дуба, если самого дуба нет и в помине, зато остался один гнилой пень?

Обратно из столицы он вернулся уже не один, а привез с собою целую артель землекопов и с ними инженера-геодезиста, который, глянув на фронтон классической усадьбы, сразу же заявил, что он соблюдает диету, и потому его возненавидела кухарка, которой пришлось для этого “пшюта” готовить отдельное блюдо. Затем рабочие, безуспешно перелопатив половину цветущего сада и навалив всюду кучи земли, ушли вечером на станцию, а точнее – в станционный трактир, где учинили драку с лужскими аборигенами, а в Романщине появился пристав полиции, чтобы выяснить – откуда взялись эти работники:

– И кто будет платить за побитую в трактире посуду?

– Кто бил, тот и платит, – легкомысленно изрек Паткуль.

– Но рабочие ссылаются на хозяина: кто, говорят, нас нанимал, тот пущай и расплачивается, а трактирщик, осмелюсь заметить, приходится мне кумом, так что…

Так что Владимир Александрович заплатил и за посуду.

Барон Иван фон Нолькен, хорошо знавший семью Паткулей, будучи в эмиграции, вспоминал: “Хотя площадь поиска оказалась слишком значительной, все же Паткуль лично приступил к поискам зарытых маркизом драгоценностей”. Скоро к труду землекопов приобщилась и вся его семья. Сыновья, приехавшие на каникулы из Пажеского корпуса, уже не танцевали с соседскими барышнями, а тоже включились в работу.

Так бедные Паткули и копали землю до тех пор, пока в России не случилась революция. После чего они побросали лопаты и отбыли в неизвестном направлении.

Читатель и друг, что ты на это мне скажешь?

 

Из Одессы через Суэцкий канал

Парижский конгресс 1856 года завершал Крымскую войну.

Россия теряла роль хозяйки на Черном море, с потерей Дуная лишней оказалась и Дунайская флотилия, канонерки которой перебазировали в Николаев, где их разломали на дрова. Кадровые моряки флота были повыбиты на бастионах Севастополя, и их заменяли солдатами Модлинского полка. Россия не имела права строить не только мощные суда, но даже фрегаты для охраны своих берегов. Лучшим кораблем оставалась яхта “Тигр” (машины для нее водолазы подняли с потонувшего корвета). Патриоты полагались на “волшебную палочку” будущего канцлера князя А. М. Горчакова, обещавшего избавить страну от унизительных последствий войны, а с безобидного “Тигра” морякам предстояло возрождать новый Черноморский флот…

В работу Парижского конгресса вмешался Фердинанд Лессепс, инженер и дипломат, мать которого была родственна французской императрице Евгении Монтихо, жене Наполеона III. Со свойственной ему горячностью Лессепс потребовал срочного обсуждения вопроса о прорытии Суэцкого канала.

– Безлюдные пустыни Суэца, – обещал он, – превратятся для бедных феллахов в прохладный мусульманский Эдем, а плавание кораблей по каналу окажется предохранительным клапаном, чтобы выпустить лишние пары из котла европейских революций…

Все это было соблазнительно для дипломатов. Между тем, обгоняя замыслы французов, колониальная Англия быстро-быстро укладывала рельсы магистрали как раз вдоль трассы будущего канала. Шла острая борьба за рынки сбыта, за обретение новых колоний: Уайтхолл не мог смириться, чтобы в тени минаретов Каира рос престиж Франции, и без того упоенной своими успехами. Джордж Кларендон, представлявший на конгрессе аппетиты банкиров Сити, недовольно ворчал:

– Планы господина Лессепса губительны для всего человечества. Наш инженер Роберт Стефансон считает прорытие этой канавы утопией сен-симонистов. Воду сразу впитают в себя раскаленные пески пустыни. А в расчетах Лессепса – грубая геодезическая ошибка, ибо “зеркало” Красного моря на восемь метров выше “зеркала” средиземноморского. Если вы пророете там канал, произойдет новый библейский потоп, и цивилизация Европы погибнет под водою. Посему мы, англичане, считаем, что одной лишь железной дороги в тех местах достаточно…

Россию на Парижском конгрессе представлял князь Алексей Орлов (брат декабриста Михаила Орлова), и он, выслушав Кларендона, чересчур выразительно посмотрел на графа Флориана Валевского, выступающего от имени Франции.

– Однако, – веско заметил Орлов, – Суэцкий канал существовал еще в глубокой древности, о чем написано у Страбона и Геродота. Клеопатра спасала свой флот от разгрома при Акциуме, уведя его по каналу в Красное море. Потопа не было, и пусть инженер Стефансон не ошибается в уровнях двух “зеркал”.

Последняя фраза относилась к Кларендону.

– Да, – поддержал Орлова граф Валевский, – Суэцкий канал был засыпан каким-то глупым мусульманским халифом. Бонапарт во время похода в Египет еще видел остатки канала фараонов; он же считал Египет “самой важной страной в мире”…

Кларендон намекнул, что прорытие канала может привести мир к политическим катастрофам и вечным войнам: Египет совсем отпадает от Турции, а транзитные морские пути из Англии в Индию станут зависимы от… случайностей. Вот главное, чего он боялся! На это Лессепс отвечал ему с грубым юмором:

– Французы люди практичные, и мы не станем атаковать вашу британскую милость в Индии, если в хорошую погоду с берегов Франции видны меловые утесы королевской метрополии…

Положение Орлова на конгрессе обязывало его не вмешиваться в распри, далекие от насущных нужд русского народа. Не для протокола, как бы в раздумье он обронил опасную фразу:

– Не получится ли так, что Египет станет придатком компании Суэцкого канала, не станет ли он яблоком раздора в международной политике? Вот о чем думается.

– Канал будет принадлежать всему миру и навеки останется нейтральным, – заверил его Лессепс. – А в уставе нашей компартии начертано, что каналом будут владеть капиталисты всех стран и наций. Господа, покупайте акции заранее.

– Браво! – Кларендон с издевкой похлопал в ладоши.

Покидая заседание, Орлов шепнул секретарю:

–  Англичане не простят французам залезание в казну Саида-паши египетского, и они боятся, как бы идеи Сен-Симона не принесли выгод Марселю, Триесту и… нашей Одессе!

Говорят, заядлые одесситы не могли простить Пушкину стихов: “Я жил тогда в Одессе пыльной…” Однако поэт был прав: моряки угадывали близость Одессы еще вне видимости берегов. Над горизонтом появлялось пыльное облако, возникающее от мостовых Одессы, сложенных из известкового камня. В течение полугодия одесситы дышали этой пылью, а еще полгода месили ее ногами, когда она превращалась в липкую отвратную грязь.

Богатый и неряшливый город был в России главным регулятором цен на хлеб, здесь процветал почти американский пиетет к наживе и торгашескому афоризму. Очевидец тех лет писал, что “Одесса была как бы клином из другого материала, вбитым в тело России”, и это высказывание – сущая правда, ибо законы “порто-франко” делали Одессу чересчур вольготной и мало зависимой от общего всероссийского рынка…

Бог мой, кого здесь только не было – греки, англичане, персы, болгары, итальянцы, евреи, французы, швейцарцы: добрая Одесса-мама всем предоставляла приют, никому не мешая развиваться сообразно своим негоциантским наклонностям. Одних только иностранных консулов Одесса имела не меньше, чем Петербург послов и посланников. Странно, что этот крикливый и суматошный город издавна облюбовала русская аристократия, ибо Одесса охотно льстила ее тщеславию (бульвар Ришелье, Воронцовская слободка, пристань Графская, а мост Строгановский, Ланжероновка и прочее). А в гостиницах Одессы можно было подслушать такой диалог между гостем и половым:

– Ты, приятель, какие языки знаешь?

– Только свои-с – итальянский с греческим.

– Выходит, иностранец? – спрашивал гость.

– Точно так-с, прибыли из Ярославля…

Многонациональный “фаршмак” развил уникальную веротерпимость, и русские ходили в синагогу, словно в театр, чтобы слушать бархатный тенор кантора Шмуля Бродского, а мусульмане в чалмах и фесках шлялись в православный собор, где высокообразованный архиепископ Иннокентий насыщал свои проповеди цитатами из Канта и Гегеля. Все это выглядело даже забавно, но политическая жизнь Черноморья была печальной: Крымская война, изолировав Россию от богатых портов Европы, лишила одесситов привычных торговых связей. Одесса скорбно притихла, быстро нищая, и только в кофейнях на Дерибасовской местные бизнесмены, горестно причмокивая, еще смаковали былые доходы:

– Это разве жизнь? Мы даже времени не знаем…

Не знали! Совсем недавно босяки Одессы сперли с Приморского бульвара сигнальную пушку, благовестившую полдень, и продали ее на фелюгу греческих контрабандистов. Город лишился “комендантского часа”, не зная, когда обедать, когда закрывать конторы. Очевидец в возвышенных тонах сообщал: “Все часы одесского меридиана, карманные и башенные, разом взбунтовались, отсчитывая время, как сами того хотели, утратив всякую дисциплину…” Что и говорить – положение ужасное: часов в городе множество, а никто не знает, обедать ему или ужинать?

Вдруг с моря приплыл белый пароход, с него сошел на берег плотный пожилой француз, и одесситы не преминули спросить у него – который час в Европе? Фердинанд Лессепс (это был он!) любезно щелкнул крышкой золотого брегета и охотно огласил одесситам самое точное европейское время.

– И вам можно верить? – спросил купец Мазараки.

– Абсолютно. Я завел часы еще в Париже, проверил точность в Каире и отрегулировал ход в Константинополе…

Лессепс не считал себя в России чужим человеком. Дедушка его был консулом в Петербурге, а дядя Бартелеми плавал вместе с Лаперузом и даже уцелел (единственный из всей экспедиции), ибо Лаперуз с Камчатки отправил его в Париж с депешами – через всю Сибирь. Если к этому прибавить и пышное родство Лессепса с императрицей Евгенией Монтихо, то одесситам оставалось только снять перед ним шляпы. Но Фердинанд Лессепс навестил Одессу не для того, чтобы наглотаться здесь волшебной одесской пыли, воспетой еще Пушкиным.

Он знал, что до войны Одесса конкурировала с Марселем, она имела давние связи с Востоком – где же еще, как не здесь, жители понимают вкус и аромат акций? Очевидец событий писал: “Многие из одесситов еще сомневались в осуществлении Суэцкого канала, но тем не менее все они приняли Лессепса сочувственно…” Для начала, как водится на Руси, они закатили гостю банкет в саду Форкатти, причем итальянец Роджеро-сын устроил ослепительный фейерверк, от которого с крыш города прыснули по чердакам все блудливые одесские кошки.

– Неужели вы, одесситы, – вопрошал Лессепс устроителей банкета, – не хотите владеть всем миром? Так покупайте акции моего Суэцкого канала, и завтра же пыль мостовых Одессы будет осыпана чистейшим золотом… Мне можно верить!

Одесские крезы наняли пароход, до глубокой ночи гоняли его по морю, справляя пиршество в честь Лессепса, который под музыку еврейских оркестров торговал акциями:

– Уж если мой друг Саид-паша египетский рвет акции из моих рук, так вы понимаете, что мое дело прибыльное…

Лессепс отплыл в Каир, а в Одессу пришел “Тигр”, и обыватели спросили командира военной яхты – который час?

– На вахтенном хронометре – четверть пятого.

– Быть того не может! – отвечали одесситы. – У нас часы поставлены по брегету самого господина Лессепса, и тут что-то не так, не пора ли нам спать?

Офицер флота обругал их всех “дураками”:

– Голову имейте, олухи царя небесного! Лессепс завел часы по парижскому времени, а мы моряки Черноморского флота, остаемся верны часам по Пулковскому меридиану!

На следующий день “Тигр” дал салют из пушки – полдень.

– С пушкой жить веселее, – обрадовалась Одесса.

…Александр II встретил князя Горчакова словами:

– Из Одессы я получил донесение о странном визите господина Лессепса, соблазнявшего тамошних жителей приобретением акций своей компании. Он смутил жизнь горожан, обещая Одессе небывалую эру процветания от успехов компании Суэцкого канала… Как мне реагировать на все это? Поверьте, князь, я совсем не хочу, чтобы русские деньги, вложенные в эти дурацкие акции, уплывали в сыпучий песок Египта.

– Меня настораживает иное, – отвечал Горчаков царю, – то, как Англия сопротивляется строительству канала. У нашей же страны, государь, столько неразрешенных проблем, что глупо ввязываться в чужие распри… Мое счастье, что я, наверное, не доживу до того времени, когда Суэцкий канал откроют для кораблей, и тогда сразу начнется грызня в дипломатии!

Англия всячески мешала строительству Суэцкого канала, и все те акции, что должны были расхватать европейцы, Лессепс почти силой принудил скупить египетского Саида-пашу.

– В честь этого, – сказал он, – я главный город, открывающий вход в канал, назову вашим именем – ПОРТ-САИД…

Лондонские газеты называли Саида “простаком”, которого обдурил пройдоха Лессепс. Акции компании канала не нашли сбыта среди американцев, их не покупали и англичане, уверенные, что в будущем викторианская империя поглотит и весь Египет – заодно с каналом. Уайтхолл предрекал, что канал станет кладбищем для нищих феллахов. Лессепс оборонялся, указывая в печати на высокую смертность в Индии, даже на то, что в самой Англии существует женский и детский труд в угольных шахтах.

– И они, эти лукавые викторианцы, еще осмеливаются кричать обо мне как о новоявленном тиране!..

Англичане дотянули рельсы железной дороги от Каира до Суэца в 1859 году; в пасхальный день того же года Лессепс взмахнул мотыгой на том самом месте, где нынче шумит Порт-Саид, и строительство началось. С этого момента и до открытия канала египтяне потеряли СТО ДВАДЦАТЬ ТЫСЯЧ человек. Хусейн Минис, арабский историк, писал: “Умерших, словно подохший скот, считали десятками, дюжинами, сотнями”, и не нашлось Геродота, который бы напомнил о жестоких временах фараонов…

Теперь фараоном сделался Фердинанд Лессепс!

Феллах превратился в “ходячую тачку”, ничего не получая за каторжный труд, зато он платил Лессепсу даже за глоток воды, принадлежавшей компании канала. Удар хлыстом на восходе солнца звал феллаха к молитве, а молитва означала начало работы. Дневная норма каждого – два кубометра земли, которую в рогожных мешках или в корзинах вытаскивали из русла будущего канала. Единственное, что дала рабочим передовая наука Европы, так это первый вариант экскаватора, на который сами европейцы глазели тогда как на чудо XIX века.

Саид вскоре обожрался, как Гаргантюа, и умер от сахарной болезни, его сменил на троне Исмаил-паша, быстро убедившийся, что Египтом правит не он, а мошенник Лессепс.

– Нельзя ли сделать так, чтобы не Египет для канала, а канал для Египта? – однажды просил он Лессепса…

Лессепс отвечал, что уже пора заказывать Джузеппе Верди музыку для оперы “Аида”, чтобы древность фараонского Египта сомкнулась с гулом первого парохода. Ему было уже за пятьдесят, но он еще крепко сидел в седле лошади или на горбу верблюда. Исмаил подкупал турецких министров, а Лессепс раздавал взятки журналистам Европы, чтобы не уставали восхвалять его “гений”. И чем дальше тянулся канал, тем богаче становился Лессепс, тем быстрее нищали египтяне. Зато Каир превратился в международный вертеп, куда наехали авантюристы разных мастей, самые пикантные шлюхи, самые хапужистые капиталисты, самые отъявленные шарлатаны. Египет становился моден, богатые европейцы с важностью говорили:

– Что вам Ницца! Летний сезон проводим в Каире…

Смазливые девицы тоже рвались в Египет:

– Если не сыщу богатого жениха, согласна жить в гареме любого паши, на худой конец можно поработать в публичном доме, где я сумею понравиться клиентам…

Американцы не скупали акций канала, но они взялись обучать армию Исмаила. Побед этой армии никто не видел, зато ознакомились с нравами ковбоев Дикого Запада. Джеймс Олдридж писал об американцах: “Они постоянно влипали в неприятности, так как настаивали, чтобы с ними обращались как с джентльменами, как джентльмены, они считали, что им все дозволено…”

Один из таких военных советников Исмаила долго скрывался в русском посольстве, иначе бы ему отрубили голову!

Ротшильд, Оппенгейм и Бишофсгейм щедро кредитовали расточительного Исмаила, уже не знавшего счета своим долгам, а феллахи, забыв о хлебе, радовались горсти ячменя, размоченного в воде. Женщины боялись родить – налог, мужчины боялись жениться – налог, не входили в города – налог, с ужасом они ждали смерти, ибо смерть египтян тоже обкладывалась налогом.

Таковы были каирские тайны Суэцкого канала!

Джузеппе Верди не успел закончить “Аиду”, когда в 1869 году состоялось открытие Суэцкого канала. Главной персоной этого торжества явилась ослепительная Евгения Монтихо, для которой Исмаил выстроил сказочный дворец; приехали австрийский император Франц-Иосиф, европейские принцы, масса знати, средь них были роскошные проститутки, шулера и воры-карманники. В числе гостей Исмаила были писатели Эмиль Золя, Теофил Готье и Генрик Ибсен… Россия не осталась безучастной к такому важному событию, и в Египет прибыл граф Николай Игнатьев, посол в Турции, намекнувший Фердинанду Лессепсу:

– Вы, конечно, себя обессмертили! Но, плывя в Египет, я часто вспоминал слова Мухамеда Али-паши: “Что значат мнения Вольтера, Сен-Симона, Лейбница или Монтескье о Суэцком канале, если Европою правят одни сущие жулики? Стоит нам открыть канал, как Англия навесит замки у его входа и выхода, а ключи от канала положит себе в карман…”

Под флагом адмирала Бутакова в Порт-Саид приплыла целая эскадра кораблей с русскими пассажирами. Тут были не только вездесущие журналисты, но даже писатель пушкинской поры Вл. Соллогуб и знаменитый маринист Айвазовский. Конечно, наехали и одесские коммерсанты, ухнувшие свои деньжата в акции Суэцкого канала, а теперь чаящие возвращения больших капиталов. Московские купцы, тоже позарившиеся на прибыли с канала, подозрительно приглядывались к чужой египетской жизни:

– Смотри, Федор Парменыч, красота-то какая! Даже в свите Исмаила мундиры золотом обляпаны, а сами босиком бегают. Ежели им даже на обувку деньжат не хватило, так с чего они вернут нашей милости дивиденды? Нешто нас облапошили?..

Выставленная напоказ роскошь и плохо скрытая нищета с трудом уживались рядом, а Восток в соседстве с Европой выглядел даже благороднее. Парадное шествие праздничных кораблей по новой международной трассе началось с аварии: пароход “Пелуза” сел на мель, и тут все поняли, что Лессепс поторопился заказывать оперу “Аида”, тут еще копать и копать. Суэцкие празднества не стоит описывать, но следует сказать едва ли не самое главное: вслед за яхтою Евгении Монтихо прошел английский пароход, битком забитый войсками, плывущими в глубь Африки ради новых колониальных захватов, для грабежа эфиопов и суданцев… Этот факт уже тогда показался чересчур выразительным, и граф Соллогуб сказал Айвазовскому:

– С кем из французов ни поговорю, все заранее убеждены в том, что Англия вытурит их из Египта, как в прошлом столетье она вышвырнула французов из Индии…

Подведем итоги: Россия через частных лиц скупила 24 000 акций компании Суэцкого канала, занимая ТРЕТЬЕ место (после Франции и Англии) по участию в прибылях от судоходства по каналу. Но все эти акции недолго удержались в русских руках, обернувшись для их держателей пустыми бумажками, которые впору выбросить, как мусор. Великий мечтатель Сен-Симон наивно полагал, что международный канал объединит человечество в единую семью народов, избавив людей от войн. Но случилось обратное тому, о чем грезили утописты в лунные ночи…

Порабощенные народы Индии долго жили в убеждении, что только русские способны помочь им в обретении свободы. Для истории не осталось секретом, что в Ташкенте не раз появлялись индийские делегации, умоляющие наших генералов:

– Пришлите хотя бы одного барабанщика со знаменем России, и вся наша страна поднимется в буре восстания.

Но Петербург никогда не хотел войны в Индии, чего так боялись в Лондоне. Весною 1873 года Лессепс предложил русскому кабинету свой проект железной дороги от Оренбурга прямиком в Пешавар, чтобы включить эту дорогу в общую систему всех европейских магистралей (от Лиссабона до Индии). Резолюция Александра II выглядела так: “Нужно серьезно подумать, прежде чем давать ответ”. Думать пришлось канцлеру Горчакову:

– Коммерческие и политические выгоды от такой дороги получат англичане и германцы, а мы потеряем рынки сбыта в Средней Азии, не лучше ли нам использовать воды Суэцкого канала?..

Вот тут были прямые выгоды! Морские пути от Одессы до берегов Индии сократились сразу в три раза, Россия открыла новую постоянную линию Одесса – Бомбей, которую обслуживал пароход “Нахимов”. Одесса сгружала на свои пристани тюки индийского хлопка, мешки с рисом и ладаном, ящики с зерном, кофе и перцем. Менделеев и Бутлеров, Анучин и Краснов призывали русских изучать хозяйственный опыт Индии, обогащать свои земли индийскими злаками… Горчаков был очень доволен:

– Обойдемся без барабанщика со знаменем!

Суэцкий канал отработал лишь три года, когда Франция была разгромлена немцами при Седане. Но в 1875 году Бисмарк угрожал французам новой войной, и европейцы не сомневались, что не сегодня, так завтра Германская империя доломает хрупкую республику. Франция уцелела, защищенная авторитетом России. Но “боевую тревогу” Европы решил использовать Дизраэли, глава английского кабинета, которого за его беспринципность сами же англичане прозвали “юркий Дизи”.

К тому времени Лессепс окончательно разорил Египет, но и сам превратился в банкрота. Банкиры Сити откровенно муссировали вопрос о том, чтобы компанию Суэцкого канала преобразовать в некое “Международное общество”.

Исмаил предупредил Фердинанда Лессепса:

– Теперь я вынужден продать пакет своих акций…

“Юркий Дизи” провел бессонную ночь в беседе с лондонским Ротшильдом, два дельца, чересчур “юркие”, договорились, что они не нуждаются в согласии королевского парламента:

– Нам наплевать на эти древние традиции. Важно вырвать акции из рук Исмаила, чтобы Лессепс не чувствовал себя монополистом и не посмел бы перекрыть канал для наших кораблей, плывущих в Индию под великобританским флагом.

Ротшильд выделил четыре миллиона фунтов стерлингов. Дизраэли оповестил королеву Викторию о своей победе: “Миледи, все дела хедива в наших руках…” Виктория оценила скупку акций как стратегическую победу, будто Ротшильд и Дизраэли выиграли битву при Ватерлоо. Через два года после этой беспардонной спекуляции русская армия, освобождавшая Балканы от османского гнета, вышла к лучезарным берегам Босфора, и это событие вызвало панику в кабинетах Уайтхолла.

На пороге кабинета Горчакова появился английский посол Огастус Лофтус. Он никогда не был врагом России, а славян, вкупе с русскими, считал “расой будущего”. Однако, выполняя указания Лондона, посол был вынужден прозондировать мнение канцлера в болезненном вопросе о Суэце.

– О, великий Боже! – отвечал Горчаков. – Не вы ли, англичане, с зубовным скрежетом протестовали против создания канала, а сейчас… В чем вы подозреваете Россию сейчас?

– Правительство моей королевы желало бы иметь заверения, что русская армия, в случае падения Константинополя, ограничит себя только выходом к водам Босфора и не двинется далее – в Египет для захвата Суэцкого канала.

Горчакову оставалось только всплеснуть руками.

– Ваши министры, – был его ответ, – считают нас, русских, слишком шаловливыми ребятами. Да, мы широко используем статус нейтралитета Суэцкого канала, но чтобы отбирать канал… До этого мы не додумались, и вам не советую думать.

Лофтус засмеялся, а Горчаков даже обиделся:

– Горький смех, милорд! Я всегда уважал Англию, но я никогда не падал ниц перед ее величием, ибо это величие иллюзорно. Когда-нибудь цепи, наложенные вами на весь земной шар, будут порваны, и вы останетесь лишь жалкими островитянами…

Последний лицеист пушкинского выпуска, Горчаков одряхлел и удалился на покой в Ниццу, чтобы там умереть. Но покой старика был возмущен за год до его кончины. В 1882 году из Каира раздался народный призыв, зовущий к восстанию:

– Канал – для Египта, а Египет – для египтян!..

Этого призыва оказалось вполне достаточно, чтобы англичане вмешались. Британский адмирал Сеймур, ведущий эскадру, начал бомбардировать Александрию, высаживал на берег десанты. Как раз тогда на рейде стояли русские корабли, а русские матросы спасали от обстрела женщин с детьми.

Начиналась оккупация Египта. Десанты морской пехоты опрокинули слабую армию египтян, а военные советники этой армии, американские наемники, предали их, будучи заодно с англичанами. Лессепс умолял восставших не разрушать канал, в Каире он доказывал, что канал всегда останется нейтральным. Но британские корабли уже уперлись форштевнями в русло канала…

Египет превратился в колонию Англии! Советский академик Ф. А. Ротштейн писал, что “французы протестовали, взывали к международному праву, но безрезультатно… Европа с Бисмарком во главе не шевельнула пальцем, чтобы поддержать протест Франции, и Египет остался за Англией”.

Лессепс ушел в частную жизнь. При открытии им Суэцкого канала, уже вступая в седьмой десяток лет жизни, он открыл сердце юной и пылкой креолке с острова Маврикий, которая нарожала ему кучу детей (двенадцатого она поднесла, когда Лессепсу исполнилось 80 лет). Всех надо было кормить, и Лессепс, хороший семьянин, задумался о прорытии нового канала, тем более что в управлении Суэцким каналом Франция стала занимать лишь шестнадцатое место.

Престарелый Лессепс обратил свой взор на Панамский перешеек, чтобы соединить каналом два океана. Начал он, как и положено, с саморекламы, но пыльная Одесса осталась равнодушна к Панаме, а пижоны на Дерибасовской говорили:

– С нас хватит и Суэца! На этот раз пусть поищут дураков в Париже или Бердичеве, а мы не останемся босяками…

XIX век, век небывалого прогресса техники и культуры, был отмечен в конце его грандиозной “Панамой” – крахом не только самого Лессепса, но и многих тысяч семей, разоренных Лессепсом, который разбазаривал миллиарды франков, а канала так и не выкопал. В канун своей смерти Лессепс оказался на скамье подсудимых. Парижский суд вынес ему приговор: пять лет тюрьмы и штраф в три тысячи франков.

Фердинанд Лессепс выслушал приговор спокойно:

– Если мне, осужденному, уже восемьдесят пять лет, то я смело могу ложиться даже под нож гильотины…

Осталось сказать последнее. В 1956 году новый Египет объявил Суэцкий канал национальным достоянием. Сразу же образовалась англо-франко-израильская коалиция, обрушившая на Египет лавину ракет и снарядов. Гигантская статуя Фердинанда Лессепса, стоявшая у входа в канал, рухнула…

Она была повержена руками египтян!

Мы, русские, будем помнить, что в русло Суэцкого канала Лессепс швырнул и наши, русские, деньги…

 

Михаил Константинович Сидоров

Внешне история нашего героя не всегда привлекательна: кулачные расправы, гомерические кутежи, аресты и побеги, но сама суть жизни достойна восхищения.

Советский академик Губкин, отдавший себя поискам нефти в нашей стране, говорил:

– Побольше бы нам таких Сидоровых, и никто бы не осмелился назвать дореволюционную Россию страной отсталой…

Очень хорошо, когда человек еще на заре юности ставит перед собой цель и потом всю жизнь достигает ее; в таких случаях он не останавливается до тех пор, пока не остановится его сердце. Люблю таких людей: они отвечают моему представлению о человеке!

А рассказ начинается уроком немецкого языка в архангельской гимназии. Герр Шретер уселся за кафедру, глянул в кондуит:

– Руссише швайне Михель Ситорофф, ответшай…

Крупный и плотный отрок вразвалочку подошел к учителю и стал волтузить его кулаками, приговаривая при этом:

– Я тебе не “руссише швайн”… я тебе не “Михель”!

Немец убежал, а гимназисты обступили Сидорова:

– Ну, Мишка, спасайся: могут и в солдаты отдать.

– Беги скорей – швейцара уже за полицией послали…

Дядя Ксанфий Сидоров отыскал племянника на кладбище – среди могил и “фамильных” склепов купечества.

– Молодец – отучился на славу! Иди домой…

Гимназист поднялся с надгробного камня; тоскливые серые тучи стремительно пролетали над древним кремлем Архангельска.

– Дядя Ксанфий, – неожиданно прозвучал вопрос, – скажи, где достать три миллиона… да не бумажками, а чистым золотом?

– Три мильена… С ума ты сошел, племяшек родненький. Да о таких деньжищах и мечтать-то страшно. Ты лучше думай, как жизнь свою далее налаживать. Ступай со мной – сейчас тебя выдерем во славу божию. Уже вся родня собралась – наблюдать будут!

– Пошли, – вздохнул Мишка. – Пускай и дерут. Что мне? Не первый раз… Но я уже все продумал, дядя…

Много лет спустя он писал: “Нелегка наша задача. Нам предстоит борьба, и эта борьба будет жестокой”. В ленинградском музее Арктики висит портрет Сидорова, а в архивах Академии наук СССР хранятся несколько заколоченных ящиков с его бумагами. Слишком необъятен материал для размышлений о небывалой судьбе человека, желавшего освоить весь Русский Север – от Камчатки до архипелага Шпицбергена!

Сейчас нам уже трудно представить капиталистами П. М. Третьякова, основавшего картинную галерею, “канительного” фабриканта К. С. Станиславского, создавшего знаменитый МХАТ, московского купца А. А. Бахрушина, растратившего свои богатства на устройство Музея театрального искусства, – для нас имена этих людей связаны уже не с миллионами, которыми они владели, а с тем, во что они эти миллионы вложили…

После Сидорова не осталось ни галереи, ни театра, ни музея, зато Семенов-Тян-Шаньский говорил о нем так:

– Членами русского Географического общества являются и султан турецкий, и герцог Эдинбургский, и великие князья с их княгинями. Но один господин Сидоров стоит всех коронованных особ – он осыпал русскую географию своим червонным золотом, его жизнь, его романтика зовут русскую жизнь на север…

Деда разорили иноземные купцы-пароходчики, банкротом умер и отец; Миша Сидоров перешел служить в контору дяди Ксанфия, но и того вскорости разорили… Так начиналась его жизнь.

– Бумажку тебе надобно, – хрипел дядя Ксанфий, – бумажку какую-либо, чтобы видать было, каков ты человек.

Сидоров экстерном сдал экзамены на звание “домашнего учителя” (было тогда такое звание). “Бумажка” теперь имелась, но… что с нее толку? Он уже заметил, что борьба с иностранным капиталом немыслима без получения кредитов, но русским купцам Госбанк кредитов не отпускает. Не в меру экспансивный, юноша сумел убедить архангельских толстосумов, что надо завести частный банк. Проект такого банка подписали и отправили на учреждение министру внутренних дел, а тот запросил губернатора Архангельска: мол, какой-то недоучка Сидоров хлопочет о банке… нужен ли вообще банк? Губернатор велел купцам подписаться под бумагой, что никакого банка Архангельску не надобно. В страхе все подписались – не надо! Сидоров опять созвал купцов и стал их стыдить: банк нужен, и вы сами признали это поначалу…

– Подписывайтесь вот здесь заново, что губернатор угрозами вынудил вас отказаться от заведения частного кредитного банка!

Министр вертел в руках две бумаги: в одной купцы умоляют об открытии банка, в другой клянут этот банк на чем свет стоит.

– Ничего не понимаю, что там творится в Архангельске…

Дело дошло и до губернатора.

– Ах, так! – осатанел он. – Этот щенок Сидоров осмелился пойти против меня… Под арест его! Хватайте паршивца…

Дядя Ксанфий помог племяннику бежать из города:

– И двадцати годков тебе нету, а сколько шуму и треску от тебя! Скройся так, чтобы и духу твоего здеся не было…

Сидоров появился в Красноярске, где пристроился на правах “домашнего учителя” к воспитанию детей оборотливого зырянского промышленника Василия Латкина, которого посвятил в свои планы создания на севере русского Эльдорадо; юноша грезил о русских Клондайках, какие не снились даже американским бизнесменам.

Латкин, умудрен опытом, легонько осаживал его:

– Коли тебе своя шея недорога, так ломай ее! Я уже пытался освоить вывоз лиственницы с Печоры, да – шалишь, брат… Не от добра покинул родимую зырянскую Усть-Цильму!

Михаил женился на своей ученице Ольге Латкиной, самоучкой постигал основы химии и геологии, вникал в славную историю мореходов и землепроходцев. Сибирь уже тогда пересыпала в руках бродяг червонные россыпи… Сидоров говорил юной жене:

– Что можно сделать при отсутствии капиталов? Ничего! И все-таки можно. Надобно за гроши скупать участки, которые золотоискатели уже прочесали, но золота там не обнаружили.

– Не обнаружили, потому как нету там золота.

– Не всегда так! Надо уметь искать…

По дешевке скупал он земли вдоль Енисея, с каждым годом поднимаясь все выше по течению реки, промывал породу в тазах, не теряя надежды, что рано или поздно, но в тазу сверкнет золотишко, и тогда грандиозные планы жизни станут явью. Целых пять лет, терпя жестокие лишения, искусанный гнусом, он бродил по притокам великой реки, а в 1850 году его занесло на Подкаменную Тунгуску; мрачно тут было, нелюдимо и жутковато, по следу одинокого золотоискателя шли хищные звери… Случайно поднял мох – золото! Отодвинул камень на берегу – золото! Забежал по колено в реку – на него смотрело из-под воды золотое дно!

Это было так неожиданно, что он даже не обрадовался.

– Ну, вот и миллионы, – сказал он себе…

Возле своего дома в Красноярске он поставил пушки.

– Это я в Архангельске от полиции да от губернаторов бегал, а теперь… возьми-ка меня! Как пальну из своей личной артиллерии, так с любого генерала вся позолота сразу осыплется…

Первогильдейские торгаши стали его уважать:

– Коли ты, Мишка, мильенов нахапался, так первым делом езжай до самого Парижу… Городишко веселый, не хуже Тобольска выглядит! Я, эвон, с кумом Пантелеичем две недели в Париже пробыл.

– У меня на уме другое, – отвечал Сидоров, – хочу основать университет.

– Рехнулся? И де хошь основать?

– Здесь же – в Сибири.

Но тут началась война в Крыму, и он сказал жене:

– Оля, сейчас в Севастополе поставлена на карту честь России. Я был бы плохим патриотом, если бы…

И все, что дали ему за последние годы прииски, все безвозмездно отдал Сидоров на нужды армии. Кошелек стал пуст.

– Опять я беден. Даже приятно начинать все сначала…

А дела шли прекрасно.

За десять лет он намыл тысячу пудов золота, дав казне три миллиона чистой прибыли, и, сильно разбогатев, отправился в Петербург, где предложил Академии наук принять от него доходы с приисков, дабы открыть в Сибири университет.

Академики поняли Сидорова как должно:

– Университет нужен! Ваш щедрый дар принимаем…

Но тут пошли всякие “мнения” сановников, отписки министров. Над великой империей от берегов Невы до Амура порхали казенные бумаги, а граф Муравьев-Амурский прямо заявил Сидорову:

– С такими деньгами да с такими сумасшедшими проектами вам бы, Михаила Константинович, жить в Америке – вашим именем там бы город назвали! А здесь вы поторопились жить и чувствовать – наша Сибирь-матушка еще не доросла до диплома университетского.

В 1864 году дело с университетом заглохло окончательно, и Ольга Васильевна заметила в муже большую перемену: он как-то равнодушно взирал на поток золота, что рекою тек в его мошну, Сидоров сделался мрачен, внутренне слишком напряжен.

– Ты можешь сказать – что с тобою?

– Я пришел к выводу, что золото само по себе ничего изменить не способно. Я перестал ценить его власть. Теперь я сознательно стану обращать свои прибыли себе же в убыток ради пропаганды освоения сокровищ Севера и надеюсь, что потомство мою жертву оценит. – Он прошелся по шкурам белых полярных медведей, скаливших на него розовые пасти из углов комнаты. – Мне уже сорок лет, – сказал он продуманно, – и остаток жизни я должен посвятить исполнению мечтаний юности. Иначе – зачем жить?.. В конце концов, – горько усмехнулся Сидоров, – всего золота из Сибири мне не вычерпать, да это и ни к чему: мне уже хватит!

–  На твои фантазии хватит, – сказала жена.

– На твои тоже, голубушка! – отмахнулся он. – Я тебе ни в чем не отказываю. Вот единственные штаны, которые на мне, и больше мне ничего не надо. А ты можешь ехать в Париж и безумствуй там в магазинах, сколько тебе угодно.

– А о детях ты подумал? – язвительно спросила Ольга.

– Дети пускай сами о себе думают. Я не ради детей живу, не ради них и стараюсь… Деньги буду тратить на дело!

Недавно он посетил свои отдаленные прииски на реке Курейке, очень далеко на севере, где ему всегда дышалось особенно легко и приятно: Михаил Константинович стоял на черных глыбах породы и взирал в холодеющую даль… Его окликнул проводник:

– Михаила, ты чего, как дурак, разинулся?

Сидоров нагнулся, отломил кусочек породы и, раскрыв блокнот, стал писать в нем породой, как грифелем: “Нет, я не стою, как дурак, я стою, как умный, ибо подо мною сейчас лежат русские миллионы: мы случайно открыли графит…”

Неужели графит? Да – то, без чего не может существовать цивилизация!

– Но ты разоришься, Михаила, с графитом, – сказал проводник. – Посуди сам: как из этой глуши вывезти? Оленями да собаками, через Урал на лошадях… Ей-ей, на вывозе разоришься!

Сидоров показал на север, где было уже черно:

– Вот самая дешевая дорога в Европу – морем.

–  Да кто ж там плавает?

– Предки плавали…

Это был неосвоенный Великий северный морской путь!

Это была неисполнимая мечта многих россиян…

Сидоров уже не раз заявлял в печати, что ходить морем из сибирских рек в Европу можно, но от его проектов отмахивались. Теперь он стал таранить Петербург докладами, лекциями, книгами. Он обещал груды золота смельчакам, которые рискнут отправиться в ледовый рейс – из Сибири в Европу! Но все его усилия разбивались не об арктический лед, а об ледяное равнодушие мореплавателя Ф. П. Литке, который в молодости и сам побывал во льдах.

Литке тогда считался непререкаемым авторитетом.

– Сидоров – это сумасшедший, – говорил он. – Нельзя верить ни единому слову. А плавание во льдах невозможно…

Отчаясь, Сидоров в 1867 году обратился лично к наследнику престола, будущему императору Александру III, с запискою “О средствах вырвать Север России из его бедственного положения”. Он указывал, что одной треской сыт не будешь – нищета и голод северян исчезнут сами по себе, если Север осваивать экономически разумно и грамотно. Наследник передал записку своему воспитателю, генералу Зиновьеву, чтобы тот разобрался, и вот результат.

“Так как на Севере, – писал Зиновьев, – постоянные льды, и хлебопашество невозможно, и никакие другие промыслы немыслимы, то, по моему мнению и моих приятелей, НЕОБХОДИМО НАРОД УДАЛИТЬ С СЕВЕРА во внутренние страны государства, а Вы хлопочете наоборот и объясняете нам о каком-то течении Гольфштреме, которого и быть не может. ТАКИЕ ИДЕИ МОГУТ ПРОВОДИТЬ ТОЛЬКО ПОМЕШАННЫЕ…”

–  Ты сам помешанный, – ругался Сидоров. – Хорош же воспитатель наследника престола, который даже никогда не слышал, что теплое течение Гольфстрима омывает всю Европу… Ладно, мерзописцы! Я докажу, возможно ли хлебопашество на Крайнем Севере.

А доказывать он умел: скоро в Петербург из зоны вечной мерзлоты стали поступать огурцы и овощи, выращенные в открытом грунте, колосья ржи и даже фотоснимки огородов, расположенных на полтысячи миль севернее Туруханска. Но “премудрый” Литке по-прежнему пихал ему палки в колеса:

– Все это чепуха! Нарвал жулик где-то огурцов с грядок под Москвой и думает, что мы такие олухи – сразу поверили…

Ф. П. Литке, возглавлявший тогда русское географическое общество, был тормозом на путях русской науки: страшный обскурант и реакционер (о чем у нас мало кто знает), он не верил в силы русского народа и поддерживал лишь те начинания, которые исходили от немцев. Об этом в советской печати уже неоднократно писалось, но не мешает лишний раз и напомнить.

Но зато университеты России, Академии наук и Горный институт в столице верили в дерзания Сидорова и охотно принимали от него богатые дары: коллекции сибирских минералов, многопудовые глыбы отечественного графита, самородки золота… Молодой Д. И. Менделеев как-то при встрече сказал Сидорову:

– Помните библейскую истину: несть пророка в доме своем! А потому попробуйте проталкивать свои идеи через заграницу…

Сидоров уже экспонировал чудеса туруханской природы на Всемирной выставке в Лондоне; теперь готовилась выставка в Париже. Но прежде он развернул интересную экспозицию на своей обширной петербургской квартире; с утра до вечера звенел в прихожей звонок, прислуга сбилась с ног, а люди шли и шли к Сидорову, с восторгом обозревая богатства русского Севера… Жемчуг и серебро, икра и абразивы, графит и меха, нефть и сланцы, асбест и хрусталь, лиственница и магнетиты, известняки и каменный уголь. Всего не перечислить! Хозяин этих удивительных сокровищ, сунув пальцы в кармашки жилета, похаживал по комнатам, охотно давая гостям объяснения.

– Неужели все это с нашего Севера? – спрашивали его.

– Представьте – да! Север сказочно богат, и один наш Север способен прокормить население всей России… Мы, русские, обжили только тылы страны, а между тем Россия развернута своим “фасадом” прямо в Арктику… Там ее будущее! Не верите? А вот взгляните на карту… Разве не так?

Экспонаты Сидорова прибыли в Париж, где ящики были взломаны, а все сокровища (в том числе самородки золота и масса драгоценных камней) разворовали самым подлейшим образом. Но имя Сидорова уже становилось известно в Европе; он часто выступал против расизма, его заслуги в деле защиты прав “инородцев” принесли ему всемирную известность – Сидоров был избран почетным вице-президентом “африканского Института цивилизации диких племен”. О нем много писали в газетах Англии и Скандинавии; Норденшельд увлекся планами Сидорова, шведский король Оскар, мечтавший о полярных странах, подарил ему одного из своих любимых догов… Однако “пророком” на родине Сидоров не стал, ибо все начинания по-прежнему разбивались о несокрушимый авторитет Литке.

– Не верьте этому фантазеру – он же сумасшедший… Разве может нормальный человек жить и работать на Севере? Любой здравомыслящий человек стремится в теплые края, а Сидоров тянет Россию туда, где не выживет даже каторжный…

Литке бубнил одно и то же, словно начисто забыв, что в молодости сам жил и работал на Севере; кстати, и жил великолепно, и работал неплохо…

Встретившись с Менделеевым, Сидоров сказал ему:

– Дмитрий Иванович, а я, кажется, нашел лазейку для проведения своих идей в мозги наших рукосуев и лоботрясов.

– Интересно, каким же образом они их усвоят?

– Желудок – вот лучший проводник идей.

На всю столицу прогремели тогда знаменитые “северные ночи” Сидорова – нечто вроде “афинских ночей”, только на иной лад. Влиятельные аристократы, избалованные парижской кухней, возлежали на медвежьих шкурах, словно в чуме, перед ними романтично потрескивал костер, и гость с удивлением замечал, что огонь в нем поддерживает старый самоед с медной трубкой в зубах. Подавали множество разных блюд, секрет приготовления которых Сидоров не раскрывал, дабы гости не побрезгали…

“Северные ночи” служили Сидорову для пропаганды.

– Я нынче озабочен, – толковал он, – оседлостью наших тундровых кочевников. Вот и возвожу в тундре русские бревенчатые избы. Нужны больницы и школы для инородцев. Я построил школу для остяков, и… что же? Вдруг на днях узнаю, что губернское начальство моих учеников разогнало, а школу разнесли по бревнышку и распилили на дрова для отопления тюремного острога… Дело ли это, я вас спрашиваю, господа? Подлость какая-то!

Корабли Сидорова уже ломали во льдах Карского моря не столько торосы, сколько разрушали косные мнения, будто плавание на Севере невозможно, – это были рейсы, насыщенные трагической героикой смельчаков-одиночек – словно заново воскресли громкие времена “златокипящей” Мангазеи, этой знаменитой российской Помпеи, погребенной под сугробами на краю света. Европа была удивлена! Михаил Константинович писал: “Уважение к нашим морякам до того было велико… что даже дамы, являвшиеся для осмотра шхуны, награждали капитана своими фотографическими карточками и букетами и писали ему стихи о победе, совершенной над грозной стихией”. Молодой и красивый лейтенант флота Павел Крузенштерн (племянник знаменитого мореплавателя) был первым, кто откликнулся на призыв Сидорова штурмовать льды, а следом за Крузенштерном в “ледник” Европы пошли и другие и повели корабли с грузами… Сидоров и сам не раз рисковал жизнью, забираясь в такие места, где еще не ступала нога человека. А потому заранее составил завещание, распорядившись своим капиталом так, что все миллионы оставлял для нужд Севера, для развития образования северных “инородцев”, а детям своим…

– Ни копейки не дам! – говорил он. – Пусть сами всего достигнут. Дети, надеющиеся на получение наследства от родителей, как правило, ничего не хотят делать… Я начинал жизнь на пустом месте – пусть и они изведают это счастье!

Нефть уже становилась “кровью прогресса”, и Сидоров знал те места, где наружу почвы выступали маслянистые пятна. Он провел разведки на реке Ухте, но бурение ему запретил министр государственных имуществ. Сидоров решил действовать контрабандным путем. Закупил в США ценное оборудование, составил партию из студентов-геологов и бродяг – отправился в дальний путь. Это был год, когда Нобель проводил активное бурение на Апшероне, когда брызнула первая бакинская нефть, а керосиновые лампы стали побеждать свечки и лучину в деревнях, – одновременно с Нобелем, далеко на севере, Сидоров погрузил бур в зыбкую почву ухтинской нежили. Погибни они тут – и никто не узнал бы, где сгнили их кости, ибо вокруг на тысячи верст распростерлось первозданное безлюдье лесотундры. Работы было по горло! Много недель подряд Сидоров засыпал под жужжание бура, вгрызавшегося в недра полярной толщи. На отметке в пятьдесят два метра бур треснул, черт бы его побрал! Когда его вынули, из скважины обильно зафонтанировала нефть.

– Ну вот же она! – сказал Сидоров, почти огорченно, смазывая нефтью свои сапоги. – Но мне здорово не повезло… Хорошо бы министра – прямо мордой в эту скважину! А я деньги истратил и в дураках остался. Скажи теперь в Петербурге, что произвел бурение, меня в тюрьму посадят… за нарушение законности!

Эта первая скважина на Ухте не забыта потомством – она сохранилась под названием “Сидоровская”; советские нефтяники окружили ее штакетником, здесь установлена мемориальная доска. А бочек бездонных не бывает, и нет такого капитала, который бы нельзя было растратить.

Михаил Константинович увидел, что от его миллионов осталось – будто кот наплакал! Золотые жилы ушли в глубины, прииски истощились, новыми он не обзавелся.

Какое-то время жил в кредит, пока не обанкротился. Потом сделался должником и caм вскоре осознал, что долгов своих вернуть никогда не сможет… Это был конец!

Не его вина, что он обогнал свой век, опередил свое время, а под старость оказался у разбитого корыта.

Очень много хотел сделать. И за многое брался.

По сути дела, рука Сидорова коснулась того, что мы имеем сейчас на нашем Севере. Тут и ухтинская нефть, и воркутинские угли, охрана котиковых лежбищ и ценные металлы Норильска, морпогранохрана полярных границ и образование северных народностей, мореплавание во льдах, школы-интернаты и фактории в тундре… Разве все можно перечислить?

Доживая свой век в унизительной бедности, Михаил Константинович ни разу не усомнился в том, что совершил в жизни.

– Я правильно распорядился своими миллионами.

– Но их же нет у тебя! – говорила жена.

– Но они были… Семена брошены – зерна созреют.

М.К. Сидоров скончался 12 июля 1887 года.

Так закончилась эпопея героической борьбы одного человека с косностью имперской бюрократии. Никаких миллионов не хватило на завершение того, что задумал он в юности. Оказалось мало даже неукротимой энергии Сидорова, чтобы протаранить неприступные форты имперско-казенного равнодушия. На склоне лет он писал: “Я не встречал ни в ком сочувствия к своей мысли, на меня смотрели, как на фантазера, который жертвует всем своей несбыточной мечте. Трудна была борьба с общим мнением, но в этой борьбе меня воодушевляла мысль, что если я достигну цели, то мои труды и пожертвования оценит потомство!”

И его оценили! Но лишь после 1917 года…

Сейчас все мечтания Сидорова исполнились. Труды и подвиги его оценены по достоинству. Его не забыли, его изучают, чтут его память…

Я верю, что Сидорову еще будет поставлен памятник.

Стоять ему на полярном берегу – лицом к арктическим льдам, разрушаемым форштевнями ледоколов, а за спиною дерзкого мечтателя пусть высятся ажурные вышки Ухтинских нефтепромыслов, пусть гудят шахты Воркуты и шахтеры Норильска добывают ценные металлы.

…Велик был сей человек! Вот уж воистину велик!

 

Комментарии

Исторические миниатюры Валентина Пикуля… Эта грань творчества писателя требует отдельного разговора.

“Очень хорошо, когда человек еще на заре юности ставит перед собой цель и потом всю жизнь достигает ее; в таких случаях он не останавливается до тех пор, пока не остановится его сердце. Люблю таких людей: они отвечают моему представлению о человеке!” – так писал Валентин Саввич в одной из своих миниатюр.

В этой фразе не только автобиография автора – в ней дань уважения скромным труженикам, фанатично преданным любимому делу и оставившим заметный след в многотрудной истории нашего Отечества.

Из уст критиков в адрес Пикуля часто слышались упреки в перегруженности его исторических романов действующими лицами. Для умного человека в этих упреках – восхищение! Ведь в исторических произведениях именно недостаток, а не избыток разысканных материалов требует фантазии и вымысла.

У Пикуля было наоборот.

Щадя читателя, умело дозируя информацию, автор исторических романов не останавливался подробно на некоторых личностях, причастных к описываемым событиям. Но собранный материал оказывался настолько богатым, что Валентин Саввич не мог лишить читателей удовольствия познакомиться с ним, тем более что каждый персонаж был весьма достоин пера историка. Так возникла литературная портретная галерея, которую Пикуль назвал историческими миниатюрами.

В ней он открыл десятки имен, почти стертых из нашей памяти, от которых незаслуженно, несправедливо, а может, нечаянно отвернулась Россия.

Миниатюры довольно различны по теме, сюжету и форме. Объединяет их только литературное обаяние и историческая ценность судеб людей, посвятивших свою жизнь “во пользу отечества”.

Это ультракороткие романы, в которых биография личности спрессована до предела выразительности.

Впервые миниатюры вышли в Ленинграде в 1976 году в издательстве “Детская литература” отдельной книгой, которую В. Пикуль очень точно назвал – “Из старой шкатулки”. В старину шкатулки предназначались для хранения драгоценностей, реликвий. В нее и вложил Пикуль двадцать семь первых исторических миниатюр, драгоценных (если использовать слова Карамзина) “своей древностью и достоверностью”.

Валентин Саввич был очень рад, что миниатюрами заинтересовалась именно “Детская литература”. Чем раньше в человеке проснется любовь к истории, тем больше уверенности в возрождении лучших российских традиций. А Пикуль писал свои миниатюры так, чтобы они были легко читаемы человеком любого возраста, любого образования. А это, поверьте, совсем непросто. Для него было важно одно: дать воспринимающим события в одной плоскости понимание, что мир многомерен, и помочь услышать стереофонию звуков истории.

Однако напрасно ждал автор интереса к его творениям со стороны молодого поколения. Молодежь встретила выход книги полнейшим молчанием. Зато люди старшего и среднего возраста, много повидавшие и испытавшие на жизненном пути, приняли книгу с большим вниманием и неподдельной заинтересованностью. Автору шли письма с добрыми отзывами, советами, дополнениями и уточнениями к некоторым миниатюрам. Это был несомненный успех.

Стотысячный тираж книги, прекрасно оформленной талантливым художником Рудольфом Яхниным, разошелся быстро. В 1983 году издательство вновь обратилось к пикулевским малым формам, издав книгу “Миниатюры”, содержащую 37 произведений.

Наверное, и сам автор не предполагал, что в последующие годы миниатюры займут весьма заметное место в его творческой биографии.

В 1987 году вышли сразу два сборника миниатюр: в киевском издательстве “Молодь” и во Владивостоке (“Дальневосточное книжное издательство”) – под названием “Эхо былого”.

В 1988 году Карельское книжное издательство повторило ленинградское издание образца 1983 года.

“Душистая симфония жизни” – так назвал В. Пикуль сборник миниатюр, вышедший в 1989 году в издательстве “Прометей”. В том же году “ДОСААФ” порадовал читателей своим литературно-художественным изданием “Этюды о былом” в подарочном исполнении.

Даже объемистым комментарием нет возможности охватить все многообразие лиц и судеб, описанных Пикулем в миниатюрах, которых осталось после него более ста пятидесяти.

Валентин Саввич любил писать миниатюры.

На заинтересовавшую Пикуля личность он заводил карточку и годами (а иногда десятилетиями) заносил в нее библиографические источники, в которых встречался материал, необходимый для полного раскрытия образа будущего героя миниатюры. Иногда библиография составляла 60–70 источников. Когда накопленная информация обеспечивала простор его творческой мысли, Валентин Саввич брался за перо. Очень часто всего одна ночь требовалась Пикулю, чтобы перенести на бумагу собранное, осмысленное и выстраданное годами.

Печально, что Валентин Саввич не успел увидеть вышедший в 1991 году в издательстве “Молодая гвардия” двухтомник исторических миниатюр, которые он сам с любовью готовил к печати и с нетерпением ожидал их выхода в свет.

В этом издании практически все миниатюры были впервые собраны воедино и сопровождались репродукциями портретов из коллекции писателя.

Эта работа так захватила Пикуля, что после сдачи томов в производство он поделился со мной: “Ты знаешь, появилось огромное желание продолжить работу над миниатюрами и написать еще один том. Как ты на это смотришь?”

– В общем приветствую, – ответила я. – Но тогда ты задержишь сдачу в редакцию рукописи “Барбаросс”.

– Ничего, подождут, – продолжал он. – Просто я сейчас еще более почувствовал, что миниатюры – совсем не пустяк. А напишу я третий том быстро, за зиму, потому что он в голове у меня… А весной сяду за Сталинград.

На том и порешили.

С 11 ноября 1989 года Валентин Саввич приступил к работе над миниатюрами.

Работал он очень плодотворно. Сама не знаю, почему так получилось, но последний год жизни Валентина Саввича зафиксирован в моем дневнике с особенной подробностью.

Вот фрагменты записей, сделанных в феврале 1990 года:

1 февраля 1990 г. написал небольшую миниатюру “Ярославские страдания”. Просил принести путеводитель по Ярославлю…

2–3 февраля 1990 г. работал над миниатюрой “Мангазея – златокипящая”. Требуется доработка. Просил достать две книги…

4–6 февраля 1990 г. работал над миниатюрой “Вологодский “полтергейст”, которая явилась откликом на телепередачу о “барабашках”. ВС вспомнил, что в прошлые времена тоже бывали подобные случаи, и сел за миниатюру. При изучении материалов по истории Вологды встретил разночтение в написании места, где происходят события. Просил выяснить: как точно называется место – Фрязино или Фрязиново…

7–9 февраля 1990 г. “Русский аббат в Париже”. Миниатюра шла тяжело…

10–11 февраля 1990 г. долго мучился, пока не нашел заголовок – “Бесплатный могильщик”. Писал легко, закончил быстро. Доволен. Говорит, что “получилось”…

12–14 февраля 1990 г. пишет о Якове Карловиче Гроте. На столе его портрет и карточка со стихами —

“Я перед ангелом благим Добру и правде обещаю Всегда служить пером моим…”

14–15 февраля 1990 г. написал “Сандуновские бани”…

15–17 февраля 1990 г. углубился в династию Демидовых…

18–23 февраля 1990 г. “Цыц и перецыц”. Не уверен в том, что получилось…

23–25 февраля 1990 г. написал “В очереди за картошкой”. Считает, что получилось скучновато…

26–28 февраля 1990 г. в два приема написал миниатюру “Куда делась наша тарелка?”…

Для тех, кто не знаком с ритмом работы Валентина Пикуля, поясню свои записи. 14–15 – это не два дня февраля. Это зимняя ночь с 14-го на 15-е.

В отличие от исторических романов, требующих строгостей фактического и хронологического порядка, миниатюры давали Пикулю эмоциональную разрядку, предоставляя возможность высказать свои сокровенные мысли, личные впечатления и отношение к жизни через характеры выбранных им героев, с поступками которых он в большинстве случаев был полностью солидарен.

Поэтому так много общих черт можно найти у автора и любовно изображенного им в литературной миниатюре героя.

Взять хотя бы уже упомянутую “шкатулку”. В предисловии к первой книге миниатюр Пикуль пишет, что они расположены в хронологическом порядке. Это правда. Но, думаю, совсем не случайно открывает книгу миниатюра о протопопе Аввакуме, необычайно близком автору по характеру, по духу и даже… по судьбе.

Миниатюра под названием “Книга о скудости и богатстве” также весьма характерна для понимания этой грани творчества Валентина Саввича. Автор как бы заново устанавливает памятник на затоптанной временем могиле поборника русского просвещения Ивана Посошкова. Этот “правды всеусердный желатель” восхищал В. Пикуля, полностью разделявшего запись в дневнике Погодина: “Благодарю судьбу, которая доставила мне случай ввести такого великого человека в святилище русской истории”.

А в слова Лобанова-Ростовского (“Потомок Владимира Мономаха”) Валентин Саввич вкладывает мысль, поясняющую его любовь к выбранному жанру: “Днями встречая подлецов и мерзавцев, я по ночам зарываюсь в прошлое России, отдыхая душой на привлекательных чертах предков, которые ограждены от злословия потомков надгробной плитой из мрамора…”

Пикуль возвращает в умы читателей не только имена и судьбы, но и многие любопытные эпизоды из жизни и быта старины. Огромным трудом добытые сведения позволяют ему без самолюбования, с уверенностью в правоте сказанного преподносить их так:

“Не всем, наверное, известно…”

“И мало кто догадывается…”

“Очень немногие слышали о…”

“Сейчас уже мало кто помнит…”

И вслед за одной из подобных фраз на читателя обрушивается уникальная информация, вызывающая удивление эрудицией автора и заставляющая, как образно писалось в одной из рецензий, “содрогнуться от собственного невежества”.

Миниатюру “Воин, метеору подобный” (о Котляревском) Валентин Саввич заканчивает словами: “Как мало я сказал о нем!”

“Как много я узнал о генерале Котляревском!” – восклицает благодарный читатель.

В своих миниатюрах Пикуль тяготеет к личностям незаурядным, достойным вечной памяти потомков. Об одном из любимейших своих героев – Михаиле Константиновиче Сидорове – Валентин Пикуль пишет: “Я верю, что Сидорову еще будет поставлен памятник… велик был сей человек! Вот уж воистину велик!”

Насколько все же благородней создавать памятники, чем их разрушать.

Иногда Пикуль рисовал портреты персонажей, лежащих по другую сторону его симпатий (Аракчеев, Утин, Политковский). Чаще это было результатом аналогии, взятых из современности, хотя Валентин Саввич считал, что бывают гении зла, подлецы с сильной натурой и их из истории не выбросишь.

“Отрицательные явления в истории, – говорит он в миниатюре “Пасхальный барон Пасхин”, – достойны такого же внимания, как и положительные. Иногда в отрицательном, будто в фокусе, заключена вся сумма достоверных черт времени”.

Да. Судить историю бессмысленно, у нее просто надо учиться.

В пикулевской энциклопедии человеческих душ нашлось место королю и генералу, писателю и художнику, врачу и ученому, библиотекарю и учителю, композитору и балерине, дипломату и юристу, печнику и закройщице, простолюдину и… в общем, легче перечислить, кому не нашлось.

Конечно, героев легче найти среди мужественных генералов и адмиралов, но Пикуль в миниатюрах открыл целую плеяду представительниц слабого пола, достойно занявших место в ряду плодотворных творцов величия нашей истории.

С большой любовью и теплотой написаны женские миниатюрные портреты, будь то хранительница домашнего очага, жена известного скульптора-анималиста Клодта (“Наша милая, милая Уленька”) или основательница научной гинекологии в России Смарагда Голицына (“Славное имя – “Берегиня”).

Кстати, в 1991 году в издательстве “Современник” вышла книга В. Пикуля под общим названием “Славное имя – “Берегиня”, включившая в себя, кроме двух “дамских” романов (“Три возраста Окини-сан” и “Ступай и не греши”), более десятка миниатюр, посвященных исключительно женщинам.

В миниатюре “Дама из “готского альманаха” Валентин Саввич пишет: “Я смотрю на фотографию женщины…” (княгиня Е.А. Радзивилл).

Хотя в самом тексте миниатюр об этом упоминается редко, но так было всегда. При написании миниатюры портрет героя обязательно лежал на рабочем столе Валентина Саввича.

Всех своих героев В. Пикуль “знал в лицо” и писал о них, имея исчерпывающую информацию, начиная с рождения и до смерти. Не случайно в конце многих миниатюр можно найти сведения: он скончался тогда-то, погребен там-то…

Есть среди пикулевских миниатюр и такие, как, например, “Ничего, синьор, ничего, синьорита” или “Куда делась наша тарелка?”, которые не имеют конкретного героя. Вернее – герой есть, но героем является народ. И здесь Пикуль верен себе: захватывающие сюжеты с необычными поворотами, дающие пищу жадному уму, и, как всегда, оригинальные концовки, заставляющие не менее чем над чужими задуматься над собственными жизнью и судьбой.

Обратите внимание, как много у В. Пикуля миниатюр, включающих в себя поэтические строчки. Старинная мудрость гласит: “Прозаик рождается из поэта”. Это действительно так.

Валентин Саввич был большим ценителем и знатоком поэзии, сам писал стихи. Ничего не подозревающий читатель уже немного знаком с отрывками его поэтических упражнений. Дело в том, что в своей литературной работе Пикуль всегда использовал поэтические ремарки, которые удачно вписывались в сюжетную ткань создаваемого произведения. Если же нужные строки не находились, а пикулевская режиссура требовала их присутствия, то он их писал сам. Эти стихотворные вкрапления с диапазоном от озорной частушки до траурного марша рассыпаны по всем томам произведений Валентина Пикуля.

“Русская цензура, – со знанием дела писал Валентин Саввич в миниатюре “Полезнее всего запретить”, – убила писателей гораздо больше, нежели их пало на дуэлях или в сражениях”. Эти слова, конечно, написаны под влиянием ощущения особой щепетильности, с которой относилась современная цензура к автору “Нечистой силы”.

Но цензуру, как оказалось, с помощью миниатюр можно и обмануть. То, что было непозволительно говорить Пикулю, прорывалось из уст исторических личностей. И пикулевские герои из глубины веков “резали правду-матку” в глаза ныне здравствующим потомкам, живущим на новом витке повторяющейся, как известно, истории.

“Почему это у нас дураки в сенате заседают, а умных людей в тюрьмах содержат?” – вопрошал Бичурин (“Железные четки”).

А кто осмелится возражать, если говорит сам император Александр II: “Господа, прежний бюрократический метод управления великим государством, каковым является наша Россия, считайте, закончился. Пора одуматься! Хватит обрастать канцеляриями, от которых прибыли казне не бывает, пора решительно покончить с бесполезным чистописанием под диктовку начальства… Думайте!”

И миниатюра “Человек известных форм”, написанная в ночь после чествования Л. Брежнева, прошла без особых осложнений, хотя начиналась довольно криминальным абзацем: “Понятно, когда полководец, признанный народом, предстает перед нами при всех орденах. Зато страшно смотреть на разжиревшего борова, таскающего на себе пудовый иконостас из орденов, “заслуженных” на тучной ниве общенародного грабительства и рвачества”. Ничего страшного – это ведь о Клейгельсе!

Мини-биографии людей, жизнь которых “прожита не как-нибудь, а с большой, хорошо осознанной пользой”, которые, как, например, Илья Мамонтов, жертвовали собой для будущего счастья человечества, нашли широкий отклик в сердцах читателей.

К глубокому сожалению, большинство поклонников приобщилось к творчеству Пикуля благодаря модным, нашумевшим историческим романам или произведениям морской тематики.

В общем-то, это очень хорошо. Глубокое сожаление касается только того аспекта, что довольно ограниченный тираж исторических миниатюр оставил в тени этот многоцветный венок литературных шедевров, сплетенный Валентином Пикулем.

Реже, чем на другие произведения, приходят письма с откликами читателей на миниатюры.

Но зато какие!

Один корреспондент, довольно широко ознакомившийся с исторической мозаикой, пишет: “Если бы В. Пикуль не написал ничего, кроме своих миниатюр, то и тогда бы он сыскал себе славу российского О’Генри”.

А с каким волнением Валентин Саввич читал письма потомков героев миниатюр, узнавших о деяниях своих предков от доброго, задушевного рассказчика.

Говорят: все поросло быльем, все проходит…

Нет, ничего не проходит бесследно – все остается людям.

Прикоснитесь к миниатюрам Валентина Саввича Пикуля, заставившего заговорить историческую немоту, и вы почувствуете, как обогатится ваш мир.

АНТОНИНА ПИКУЛЬ

Содержание