3. Первый фрегат «первый»
Прошка приехал в Азов и поселился в рабочей казарме.
Вязанка дровишек стоила рубль, еду готовили на кострах из камыша. Зато рыба азовская была хлеба дешевле: стерляди в полтора аршина продавались по пятачку, артель матросов за один гривенник увозила на прожор две телеги тарани, из одного осетра маркитанты выдавливали по 20 фунтов икры…
По условиям трактата от 1739 года Азов с Таганрогом были взорваны, покинутые турками и русскими (будь она проклята, эта мертвая пограничная зона!). Теперь солдаты из руин возрождали крепость, и растущее кладбище наглядно свидетельствовало, чего им это стоило. Кровавый понос и лихорадки гнилостные работали быстрее, нежели возводились фасы из камня и корабли из дерева. Змеи шипели под каждым кустом, в день искусывая 10–15 человек. Настала невыносимая жара, все раскалилось от гроз, и Прошка не раз видел, как на штыках часовых пляшут «огни святого Эльма», какие он уже наблюдал на клотиках кораблей – еще раньше, у берегов Америки… Именно здесь, в непотребной скученности, без мытья и смены белья, кормясь больше всухомятку, рабочие и матросы создавали не флот, а лишь флотилию… Азовскую! От нее-то и быть флоту Черноморскому.
Молодой лейтенант Федор Ушаков пригнал по течению Дона корабельный лес с верховий реки – закладывался фрегат «Первый» (он и был, кстати, первым). Потом Ушаков снова навестил Азов, командуя палубным ботом «Курьер», и Прошка с ним повидался.
– Куда ж это я попал? – сказал он лейтенанту.
– На каторгу… на самую настоящую.
Прошка вдруг прыгнул, ловко убив палкой гадюку.
– В таком пекле одно спасенье – жениться…
Ушаков ответил ему, что однажды в Петербурге на молоке уже обжегся – теперь и на воду дует:
– Семейная жизнь не по мне. Да и какая к черту она может быть, если ты в море, а жена на берегу… Один грех!
Прохор Курносов был уже закален во всяческих передрягах, в работе жесточайше требователен к подчиненным, за что однажды чуть не поплатился: в него издали швырнули топором, едва уклонился. Обидчику Прошка насовал кулаком в морду:
– Я же не для себя – для флота стараюсь!..
Однажды в Азов прислали штрафных матросов и разжалованных офицеров – кто на воровстве попался, кого в бою трусость одолела. Прошка велел им построиться. Обходя шеренгу, мастер-корабельщик вглядывался в лица. И вдруг споткнулся: перед ним стоял Данила Петрович Мамаев, ведавший Адмиралтейством в Казани, а теперь, ободранный и жалкий, глаз не поднимал.
– Вот и встретились! – сказал Прошка. – Я же говорил тебе, собаке, что локти изгрызешь, в ногах у меня наваляешься…
– Христом-богом прошу, господин Курносов, – взмолился Мамаев, – смилуйтесь… виноват я пред вашим высокородием…
Вспомнилось былое: и сытая жизнь в доме дворянском, и поцелуи с Анюточкой, и даже кот мамаевский – на диво мудрый.
– Да бог с тобой! Не к янычарам же попал ты… Идем!
Отвел дурака в казарму, вина поставил, набросал перед ним сухарей и тарани, сказал, что хлеб-соль казанскую помнит.
– Ешь, да говори, что с тобою…
Оказалось, Мамаеву доверили караван барж с припасами и артиллерией по реке доставить. Но, плавания убоясь, он в ледостав угодил. Осенью! А весною, когда ледоход начался, все баржи на сотню верст раскидало, борта перетерло, казенное имущество затонуло.
Адмирал Сенявин указал – расстрелять! Едва умолил Мамаев, чтобы его разжаловали…
Потускнев лицом, Прошка спросил об Анюте.
– Анюточка за дворянином Прокудиным живет исправно… Уже понесла. Господи, куда ж я попал? – убивался Мамаев.
– На каторгу! – пояснил ему Прошка, – Ступай работать. И помни: ежели сплохуешь, так в ухо дам – не встанешь!
* * *
Алексей Наумович Сенявин отозвал в Таганрог корабли и всех мастеров. Прошка краем уха уже слыхивал, что адмирал в большом разладе с Адмиралтейств-коллегией, которая, здешней обстановки не ведая, с высоты столичного положения поучает его, как быстрее из дерьма флот слепить… Изможденный малярией и недосыпами, адмирал крикливо поведал начальникам то, что они и без него ведали. Азовское море мелководно, от Воронежа суда спускать по отмелям трудно – оттого корабли, строенные плоскодонными, крутую морскую волну вряд ли выдержат.
– Новоизобретенные, – сказал он, – от нужды нашей! Малый почин делу великому свершен нами. Теперь из моря Азовского пора выгребать в море Черное…
Федор Ушаков явился к Прошке Курносову:
– Кафу наши взяли, слыхал ли? Я до Кафы сбегаю.
– Возьми и меня. Побежим вместе…
И побежали они под парусом. Ушаков имел пакет от Сенявина к Долгорукому, а Прошка дел никаких не имел и поэтому решил прогуляться по городу. Вышел за форштадт – длинная дорога тянулась к северу (даже страшно подумать, как далеко отсель до родимой Соломбалы), недалече дымил костерок. Возле него расположился маркитант. С ним две турчанки. Босые, но с браслетами на ногах, а ногти на пальцах рук и ног покрыты вишневым лаком. Только сейчас Прошка заметил, что юная пленница, совсем еще девочка, едва сидит на земле, клонясь, как надломленный стебель. Наконец она ничком сунулась в траву, а мужик накинул на нее суровую тряпицу. Накинул так, будто хоронить собрался.
– Где ты их достал? – спросил Прошка.
– Туточки… женки янычарские. Брошены.
– А куда их тащишь, брошенных?
– До Белева, что под Тулою, сам-то я из тех краев буду.
– А на что они тебе?
– Барин велел. Жена, вишь ты, рано состарилась, ажно зубы все выпали. Так он меня послал. Хочу, говорит, турчаночку молоденьку… Одна-то ничего, доберется, тока плачет. А эта хворенька! Ежели пожелаешь ее, так за пять рублев уступлю… бери!
– Как зовут ее? – полюбопытствовал Прошка.
– Бормотала она… Камертаб вроде. Шут ее знает!
Парень испытал страшную жалость к этой девчонке.
– Помрет в дороге… Пять рублев, говоришь?
– Ага. Мне без прибыли домой как же явиться?
Прошка попросил маркитанта отойти для расчета в сторонку. И там, подальше от костерка, быстро набил мужику морду, так что и встать тот не мог. Потом подхватил больную турчаночку на руки и, удивившись легкости ее тела, понес обратно – к пристани…
– Федя, – позвал он с палубы, над люком стоя.
– А! – отозвалось из корабельных низов.
– Ступай на дек. Глянь, что я достал.
– Арбузов, што ль?
– Поднимись. Сам увидишь.
Ушаков глянул на провисшую меж рук добычу.
– Сдурел ты, братец! На что тебе?
– Хворая. Жалко.
– Возись с ней… Эдакого добра тут хватает.
– Коли выхожу, так и оженюсь на ней.
– Веры-то она бусурманской.
– Вера, как и деньги, Федя, дело наживное.
– Ты прав. Но куда с ней теперь денешься?
– С собой возьму – в Азов.
– В казарму-то? А кто мне позволит янычарских баб из моря в море под русским флагом перетаскивать?
– Да ты, Федя, посмотри, какая она красивая…
Он откинул кисейный яхмак с лица, и Ушаков увидел чистый лоб, украшенный подвесками с жемчужинами, и черные глаза, обведенные гримом, – они глянули на него с испугом, а яркие губы силились улыбнуться. Ушаков спросил, как ее звать.
– Вроде бы Камертаб.
– Камертаб… Камертаб, – прошептала турчанка.
– Вишь? И голосок у нее приятный, певучий…
Ушаков сказал, что для него служба на флоте дороже всякого бабья, а Кинсберген не простит ему нарушения традиций флота.
– А кто этот Кинсберген? – спросил его Прошка.
– Голландец. Недавно на русский флот принят…
Прошка навестил корабль, на котором держал флаг капитан третьего ранга Ян Генрих Кинсберген. Этому хорошему человеку никак не давался русский язык, и Прошка заговорил с ним по-голландски.
– Мальчик! – обрадовался капитан, кидаясь ему в объятия. – Откуда ты знаешь язык моей чудесной родины?
Кинсберген не стал возражать, чтобы пакетбот «Курьер» забрал турчанку из Кафы. Прошка сам выкопал на окраине Азова землянку, сложил печурку, вмазал в нее котел, натаскал воды, устроил девке баню. Но Камертаб таяла на глазах.
– Не знаю, чем и помочь тебе, – переживал Прошка. – Если б ты хоть по-нашему понимала… Ладно, лежи. Может, и воспрянешь…
Из гарнизона позвал он лекаря-немца, наградил его щедро, просил вылечить, и тот старался. А на верфи сторожем был турок Махмуд, взятый в плен еще при Минихе, он приехал в Азов из Пензы; Прошка спросил его, что значит по-турецки «Камертаб».
– Лунное сияние, – пояснил Махмуд.
– Выпить водки при лунном сиянии хочешь?
– А кто из пензяков откажется?
– Тащи огурцов. Пойдем…
Привел турка в землянку, просил его поговорить с Камертаб, и та рассказала, что ее янычар на корабле уплыл в Варну, а жен своих заставил яд принять, чтобы гяурам такая красота не досталась.
– Чего ж не умерла? – удивился Прошка.
– Такой судьба… кысмет! – смеялся Махмуд.
* * *
Добрый язык оказался у Махмуда – Камертаб выжила. Прошка все эти дни старался на верфи, уставал шибко, но в середине дня успевал заглянуть в землянку, ублажал свою «янычарку» то рыбкой, то куском пирога, то кистью винограда. С радостью наблюдал Прошка, как оживает молодая душа, как хлопочет по дому Камертаб и что-то напевает по-своему. Но однажды пришел Прошка с верфи злее черта после работы и вдруг видит: сидит его Камертаб, глаза у нее блестят, губы обведены ярким кармином, а она ногти себе, по гаремной моде, намалевывает. Пришлось вмешаться.
– Я тебе не янычар какой-нибудь, – пригрозил Прошка, – я тебе шкипер второго ранга флота российского, а ты что, стерва, вытворяешь? А ну! Обскоблись скорее, не то я тебя вздую…
Камертаб поняла его угрозы на свой женский лад: когда Прошка улегся в постель, она гибкой змейкой пронырнула к нему под одеяло. Утром парень сыскал в торговых рядах Аксинью, драчливую маркитантку, но добрую, пока трезвая. Упросил быть крестной матерью. А скоро пакетбот «Курьер» подвалил с Ушаковым – Федя охотно стал крестным отцом. В гарнизонной церкви состоялись крестины, и «Лунное сияние» превратилось в Аксинью Федоровну.
Потом бесфамильная стала госпожою Курносовой!
Ох и веселая же свадьба была в Азове – между верфью корабельной и погостом кладбищенским. Прошка денег не жалел. Гулять так гулять. Ведь свадьбы не каждый день бывают.
Даже несчастного Мамаева к себе залучил:
– Иди и ты, Данила Петрович, отдохни от каторги…
Хорошо начиналась семейная жизнь шкипера Курносова.
Первый фрегат «Первый» сошел со стапелей на воду.
* * *
Потемкин, расставшись с Прошкой, завернул в иную сторону – в Сечь Запорожскую, в курень Кущевский. Въехав на двор коша, он дважды произнес, словно понукая лошадь:
– Пугу-пугу, пугу-пугу. – Это служило паролем.
– Пугу-пугу? – окликнули его, но уже вопросительно.
На что Потемкин отвечал по всем правилам Сечи:
– Пугу – казак с Лугу, а зовусь – Грицко Нечёса.
– Заводи коня в клуню, будь товарыщем нашим…
Неясно, что делал Потемкин в Запорожской Сечи; может быть, ничего не делал, признавая и такой род занятий. А чуть повеяло весной, он счел отпуск законченным и отъехал к армии. Его удивило множество кордонов и карантинов – Смоленск и Москва отгородились от чумы шлагбаумами и кострами, бочками с дегтем и уксусом. На постоялых дворах люди говорили полушепотом, будто в присутствии покойника. Смерть гуляла рядом, но Потемкин, верный языческому фатализму, манкировал правилами – ел что хотел, пил где придется…
Румянцев был в Яссах; Дунайская армия держала фронт самый решающий, от усилий которого зависела судьба мира. Фельдмаршал спросил, что в Сечи. Потемкин отвечал в том духе, что в Сечи нет связей семейных, нет общественных, оттого не может быть прочных связей не только с Россией, но даже с Украиной…
В сенях штаба он обратил внимание на офицеров, сидевших на полу, закованных в цепи, и спросил Румянцева, кто такие.
– Журжу сдали… завтра их расстреляем!
Даже из краткой беседы с фельдмаршалом Григорий Александрович понял: кампания не ладится. Пожалуй, она великой не станет, ибо Румянцев имел нервную оглядку на свои тылы, ощущая угрозу сзади – со стороны Австрии, которая выстраивала на рубежах военные поселения… Фельдмаршал признался честно:
– Пока у нас нет флотилии на Дунае, нам и думать нечего, чтобы эту прорву форсировать всею армией. Без кораблей тошно!..
Потемкин получил от него корволант (летучий корпус), с которым отправился в Крайовский банат, на границу с Венгрией, готовый отбить любое нападение австрийцев. Вскоре князь Репнин привел свои дивизии в Турну, подчинив себе корволант Потемкина. Николай Васильевич сообщил, что турки освобождают Обрескова – это хороший признак. Но, осмотрев Турну, князь нашел крепость прочной и отступил, приказав ретироваться и Потемкину. Но время ретирады тот проспал, а когда проснулся, турки сделали нападение. С пятью тысячами сабель корволант выдержал натиск двадцати тысяч – три дня подряд бились насмерть, резались саблями, и Потемкин вышел победителем. Отходя, он спалил дотла несколько магазинов и потопил вражеские корабли, завершив партизанский рейд у стен Силистрии.
«Кажется, я начинаю понимать войну», – подумал он.
Но едва добрался до Ясс – свалился замертво; лекарь Гензель поставил диагноз; чума… Потемкин услуги врачей отверг, доверяясь ординарцам своим – запорожцам Пискуну и Самодрыге:
– Лечите, братцы, как в кошах лечат…
Была уже промозглая осень. Запорожцы раздели Грицко Нечёсу, вывели на двор и стали окатывать из ведер ледяною водой. Утром давали чарку водки с порохом и золою, вечером поили водкой с лошадиной мочой, и «чумы» не стало. Тут Потемкин возликовал:
– Тех бы лекарей перевешать всех, яко псов!
За годы войны сложилось главное качество Потемкина: надменный в общении с высшими, он был душевно добр и неизменно покладист с людьми, стоящими ниже его.
Таким он и останется навсегда – до самой смерти!
Румянцев испытывал тревогу не напрасно… Когда граф Орлов-Чесменский проезжал через Вену, он исполнил личное поручение Панина, ознакомив двор Габсбургов с русским проектом мирного договора. Получив такой документ в руки, Мария-Терезия сразу собрала войска в Трансильвании, чтобы – совместно с турками! – выступить против России. – Императрица сказала сыну Иосифу II, что русский проект будущего мира с Турцией она швырнет в Сераль, как бомбу.
Ее посол Тугут вручил проект султану турецкому.
– Русская кралица сошла с ума! – разбушевался Мустафа III. – Разве Черное море не взбурлит кипятком, появись там корабли гяуров? С чего московы взяли, будто мы уйдем из Крыма, как шумные гости с веселого пира? Мы еще вернемся в Кафу… Моя власть всюду там, где высятся минареты наших мечетей!
Графиня Дюбарри прогнала Шуазеля некстати, и Кауниц тосковал, ибо герцог Эгильон более полугода не отвечал на его письма. Проанализировав обстановку, Кауниц осмелел:
– Я не нашел в короле Пруссии ничего дурного, но и не обнаружил ничего хорошего. А мы, кажется, пошли на поводу этого старого интригана, – доложил он Марии-Терезии. – Еще не поздно сделать шаг назад, обратясь от Фридриха к Мустафе Третьему… Восток реален: русские в Крыму и на Дунае, это приводит меня в яростное содрогание!
– Меня тоже, – прослезилась «маменька». – Не пришло ли уже время набить наши сундуки пополнее?..
Тугут получил новые инструкции: Австрия поможет Турции одолеть Россию, султан вернет себе Крым; в залог этой неугасимой дружбы Мустафа III должен уплатить Марии-Терезии 12 миллионов флоринов… Турки клюнули на эту приманку и торопливо привезли в Землин первые три миллиона – задаток! При этом они нижайше просили австрийцев как можно скорее ратифицировать договор.
Кауниц снова навестил императрицу.
– Если деньги попали в наши сундуки, – рассудила Мария-Терезия, – так зачем спешить с ратификацией? Договор наш абсолютно тайный, а значит, Мустафа не станет трезвонить по Европе, что мы его обокрали. Не таковы сейчас дела Сераля, чтобы он полез в драку с нами из-за каких-то трех миллионов.
Кауниц заметил, что Мустафа, собирая для них флорины, пустил в переплавку золотую посуду и заставил своих жен отдать все свои кольца, аграфы, браслеты и серьги.
– У него голова болит о своих женах, а мне всегда надо помнить о своих детях, – отвечала Мария-Терезия…
Выходя из ее кабинета, канцлер торжественно заверил придворных, что Австрия останется верна своей миролюбивой политике:
– Мы заставим Россию убраться на те рубежи, с которых она начала эту войну. Мы накажем и поляков за их строптивый характер. Кроме того, Вена рано осушила слезы: мы еще не смирились с потерей нашей Силезии… – Сейчас он шантажировал и Россию и Пруссию!
– Немецкая река Дунай, – плотоядно бормотал Кауниц, – издревле течет в русле германской истории… нам нужна еще Висла! Австрия по горло сыта этой славянщиной… Довольно уступок! Мы никогда не откажемся от своих заветов.
Каждый день отныне доставлял ему радость.
– Ваше величество, – обрадовал канцлер императрицу, – бог снова заодно с нами. Имею очень приятное сообщение: Россия вымирает от чумы, а Яицкое войско охвачено восстанием.
Мария-Терезия, хлопнув в ладони, ответила:
– Si Deus nobiscum, quis contra nos? Пусть эти русские, зараженные схизмой, перемрут все до единого…
Английский посол в Стамбуле, отличный шпион, навестил драгомана Мавромихали и сказал, что ему известно о тайном сговоре султана с венским двором. При этом он выложил кисет с деньгами.
– Здесь сто пиастров. Я жду от вас копии трактата.
– Мне отрубят голову, – сказал Мавромихали.
– Но сто пиастров вы уже взяли…
С копии трактата он снял еще две копии и переслал одну Фридриху II, а другую в Петербург. Открылась неприглядная картина свирепой жадности Марии-Терезии: она хотела обладания Польшей – до самых стен Варшавы, цеплялась за Галицию с Буковиной, жаждали виноградной Молдавии и мясной Валахии… Никита Иванович Панин даже не удивился:
– Странно, что наша «маменька» не захотела Киева!
А король Фридрих переслал Кауницу письмо, в котором выделил фразу: «Осмелюсь заметить, у вашей Вены отличный аппетит…»
* * *
Потемкин снова обрел аппетит и поглощал сырые бураки, заедая их нежными вафлями. Ему повезло – лекарь Гензель ошибся. Но в Москве врачи тоже ошиблись, и судьба города была решена. Дворянство выехало в деревни, войска спешно вывели в летние лагеря, народ же остался чуме на съедение. Фельдмаршал Петр Семенович Салтыков жаловался генерал-поручику Еропкину:
– Вот хвороба какая! Не знаешь, когда и кого ухватит. Того и гляди, что зайдешь ты, Петр Митрич, завтрева ко мне на кулебяку, а тебе скажут, что я… Вернее, братец, случится так: зайду я к тебе завтрева на кулебяку, а мне доложат, что ты уже… ау!
– И такое возможно, – не перечил ему Еропкин…
Московский архиепископ Амвросий Зертис-Каменский настаивал на закрытии общественных бань и базаров, которые считал рассадниками заразы.
– Что ты, что ты, – всполошился фельдмаршал…
Он был против карантинов, сообщая правительству: «Почти весь город питается привозным хлебом; ежели привозу не будет, то голод будет, работы станут, за семь верст никто не пойдет покупать, а будет грабить, и без того воровства довольно». Салтыков писал, что свои ворота запер, в канцелярии уже болеют, а в доме Еропкина лакеи вымерли. На базарах же между покупателем и торговцем горел костер, подле стоял чан с уксусом. О цене сговаривались под надзором полиции. Затем покупатель кидал монеты в уксус, а торговец протягивал хлеб или мясо через пламень костра, после чего выгребал деньги из чана…
Амвросий, покидая Салтыкова, сказал ему веще:
– Эвон, у Варварских ворот иконка богоматери древняя. О ней и забыли-то, а ныне лесенку приставили и знай себе ползают по лесенке да чмокают. Будь моя воля, я бы из пушки – трах!
Первым забил тревогу доктор Шафонский: на трупах солдат Военного госпиталя он доказывал коллегам, что люди умирают от чумы. Но медицинская комиссия высмеяла его: признать наличие чумы в Москве – значит испортить себе карьеру. Вот имена этих дипломированных остолопов: Эрасмус, Скидиан, Кульман, Мертенс, фон Аш, а главный над ними – штатс-физик Риндер, заявивший, что чумы нет:
– Народ о том знает. Одни мрут от «перевалки», иные от моровой язвы, а пятна на трупах – не доказательство!
Шафонский, человек честный, перевернул труп:
– Господин Риндер, пощупайте у него железы за ушами.
– Не стану я щупать каждого пропойцу…
Салтыкову, очень далекому от науки, Риндер внушил, что московский климат развитию чумы не способствует. Но вскоре умерли пленные турки, умер и офицер, прибывший из Бендер, а прозектор Евсеев, вскрывавший его, быстро последовал за офицером. Москва шушукалась: мертвых погребали теперь по ночам, тайно от полиции. Салтыков послал Риндера на Суконную фабрику:
– Там семья сторожа вымерла, рабочие имеют пятна на теле нехорошие, и за ушами у них вспухло… Езжай-ка!
На фабрике обнаружили восемь трупов. Салтыков, кипя негодованием праведным, снова созвал комиссию олухов царя небесного:
– Если не от чумы, так от чего же Москва мрет?
Но упрямые немцы не желали порочить свои служебные формуляры и потому горой стояли за свой первый диагноз. Салтыков велел удалить из столицы рабочих Суконного двора и запереть наглухо в стенах монастыря Николы на Угреше. Но когда стали фабрику оцеплять, рабочие разбежались по городу быстрее зайцев… Генерал Еропкин пощупал у себя за ушами:
– Здоров! Теперь в лесах Муромских разбойника Кудеяра пымать легше, нежели в трущобах московских чумных выявить…
Дальше – больше. Салтыков внове потребовал от врачей «назвать точным именем оказавшуюся на Суконном дворе болезнь». Но врачи уперлись как бараны, и ни один не произнес этого слова – чума! Истину же упрятали за «перевалку» и за некую «язву». Один лишь Шафонский говорил прямо:
– Чума! Самая обычная. Такая же и на войне…
Но мнение авторитетных невежд уже опрокинулось в народные толпы, вызывая в москвичах возмущение строгостями и карантинами. Ведь если чумы нет, так зачем же нас хватают и по больницам растаскивают? Варварские ворота, над которыми висел образ богоматери, стали трибуной для попов, не в меру ретивых:
– Нам виденьице уже было! Христос хотел за грехи наши дождь каменный на Москву наслать, но богородица явилась вчерась и заменила дождь из булыжников язвою… Не жалей денег, народ! Вон кубышка отверста: кидай все, что имеешь, так богу угодно…
Шестеркою лошадей к воротам подъехал Амвросий.
– Не верьте козлам вонючим! – возопил он. – Я священник выше рангом и ближе к богу. Однако до седых волос дожил, а видения не посещали меня. Галлюцинации только одних придурков да пьяниц навещают – и вы таковы же есть, шарлатаны брюхатые!
– Не русский он! – раздались тут крики. – Гляди, рожа-то какая масляная, а глазами зыркае, ажно страшно…
– Чего там? Бей колдуна! – И полетели камни.
Амвросий спасся в доме генерал-губернатора Москвы.
– На все воля господня, – сказал он Салтыкову. – Но икону с Варварских ворот я ночью стащу и кубышку поповскую разломаю.
Еропкин жаловался, что Москва имеет всего две пушки:
– Ежели на меня полезут толпою, как мне отстреляться?
– Смотря чем заряжать пушки, – отвечал Салтыков. – Ежели ядрами, так башки две с плеч снимешь, а картечью всех повалишь…
Салтыкову принесли пакет из Петербурга; секретарь надел вощеные перчатки, ножницами разрезал пакет и швырнул его в печку, а письмо окурил можжевеловым дымом. Екатерина писала: никого в городе больше не хоронить, всех покойников погребать в оградах загородных церквей. Но исполнить указ стало теперь невозможно: жители скрывали заболевших от врачей, боясь отправки в больницы, прятали от полиции и мертвых. Хоронили их сами – где придется, лишь бы никто не видел. Москва ежедневно лишалась девятисот жителей, а народ был так запуган, что за два месяца полиция получила официальную справку лишь о двух умерших. Жизнь и смерть ушли в подполье, но чума доставала людей и в укрытиях, покрывала гнилыми бубонами, заставляла истекать зловонною слизью, а потом покидала труп, перекидываясь на здоровое тело…
А ведь истину вещал Шафонский – и за то ему честь и слава!