Поезда из бывшей столицы стали в Мурманске редкостью: сбитые кое-как эшелоны (половина теплушек, половина пассажирского разнобоя) осаждались мурманчанами, жаждущими свежих новостей. А чья-то рука вырезала клочок газеты, намочила его в воде и намертво приморозила к дверям вокзала. Каждый теперь мог прочесть:
«Уезжая из Петрограда, Совет Народных Комиссаров одновременно защищает и позицию революционной власти, покидающей сферу, слишком подверженную немецкой военной угрозе, и одновременно тем самым защищает Петроград, который перестает быть в значительной степени мишенью немецкого удара».
Под вечер в контору заявился, скрипя портупеей, поручик Эллен – надушенный, как барышня:
– Читали, Аркадий? – спросил и показал себе за спину отогнутым пальцем.
– Читали эту липу! – ответил Небольсин подавленно. – Петербург – глаз в Европу, а Москва – в темную Азию.
– Да, – посочувствовал Эллен, – докатились мы с вами! Глава «тридцатки» спросил, когда ожидается поезд из Петрограда и на какие пути он встанет.
– Какие там пути! Где освободят, туда и встанет.
– А вы не пойдете встретить?
– Что я, поезда не видел? Да и не жду никого…
С опозданием, вне всякого графика, замедляя скорость еще от Колы, в мурманскую неразбериху путей и стрелок, затесался петроградский поезд: две теплушки, один пульман, три дачных вагона с вытертыми дощечками: «С.-Петербург – Сестрорецк». Видать, наскребли в Питере, что могли. Мимо окон Небольсина уже побежали встречающие: солдаты, матросы, спекулянты, филеры. Суета этих людей была в тягость Аркадию Константиновичу, который после разговора с Петей Ронеком как-то увял и сник. В самом деле, среди людей – и такое одиночество! От Бабчора в Салониках тянулись тысячи миль, беспросветных; невеста – словно ее никогда и не было – пропала в смутах, в морозах, в молчании телеграфа. «Что осталось, кроме меня?» – спрашивал себя Небольсин и почти с ненавистью оглядывал крытые тесом стены своего кабинета, оклеенные приказами о штрафах, циркулярами по борьбе со снежными заносами…
Двери кабинета вразлет – на пороге Эллен.
– Выгляни, выгляни! – крикнул он.
– Куда?
– В окно, конечно…
Небольсин продышал в заледенелом окне слезливую лужицу. И увидел, как на перроне, под тусклым светом керосиновых фонарей, шевелится какой-то ежик, блестя острыми иглами штыков. Донеслось: «Рррр-авняйсь!» – и вздрогнули головы в шлемах, в ушанках и в кепках. Низенький пожилой человек в кожанке побежал вдоль строя, длинная кобура маузера колотила его по бедру, и вот он сипло, простуженно выкрикнул:
– …Арш!
Двинулись, бухая в доски перрона, и Небольсин задернул окно плотной, непроницаемой ширмой.
– Не понимаю, поручик Что я должен был усмотреть в этом?
– Как же вы ничего не поняли? – ответил Эллен. – Ведь это не просто отряд большевиков, а отряд ВЧК!
Небольсин невесело посмеялся.
– Милейший поручик! Вот задача: две карающие руки, ваша и рука ВЧК, должны схватить за горло. Кто кого?
– Только не меня.. – ответил Эллен и, стегнув воздух длинными полами промерзлой шинели, быстро вышел.
А на смену поручику протиснулся в кабинет затрушенный чиновник с кокардой министерства просвещения на фуражке. Уши его были по-бабьи повязаны платком от мороза; за ним возвышалась массивная дама в окружении крест-накрест перевязанных шалями девочек с наивными глазами. Беженцы!
– Сударь, я и моя жена, урожденная фон Гартинг (Небольсин слегка поклонился) и мои девочки, – говорил педагог, – спасаемся от сатрапии большевиков. Приняли мы эстонское подданство и вот спешим на пароход – вокруг Скандинавии, ибо в Петрограде кораблей нет и быть не может Подскажите, сударь, где нам можно переночевать?
– Гостиниц в Мурманске нет, – сказал Небольсин, сочувствуя беженцам. – Правда, в Коле существует старинный постоялый двор, но он уже превращен союзниками в притон. Единственное, что я могу вам посоветовать: разыщите на путях вагон с печуркой, разломайте любой забор – и живите в ожидании парохода на вашу новую родину. – Сказал, а сам подумал: «Пропадут они там!»
– Боже! – закатила глаза дама. – Хоть бы поскорее кончилась эта проклятая Россия… эти печки и заборы, нищета и страх! Европа! Как я хочу в Европу… сияющую огнями!
Ни поручик Эллен, ни сам Небольсин не заметили, что поезд из Петрограда оставил на перроне волшебное диво – молодую яркую женщину, одетую с вызывающей роскошью. Ей, видимо, было мало дела до революции, и пышные опоссумы струились вдоль узких плеч. А на громадной шляпе, плохо вписываясь в пейзаж станционной разрухи, колыхались под ветром диковинные перья. Поставив на снег баул из желтой кожи, красавица сунула руки в пышную муфту и растерянно озиралась по сторонам.
Ванька Кладов соколиным оком высмотрел пикантную добычу.
– Мадам! – разлетелся он. – Мичман и поэт… драматург и местный критик! Скажите слово, и любое ваше желание…
Красавица ему сказала:
– Ах как это мило с вашей стороны! Мне как раз нужен носильщик. Прошу, мичман, мой баул. Где тут начальство?..
Заглядывая через вуаль в лицо красавицы, Ванька Кладов, вертясь мелким бесом, дотащил баул до самого мурштаба. А там, сразу окруженная ореолом скучающих офицеров, красавица отбросила перчатки, отшвырнула муфту. В руке ее щелкнул миниатюрный портсигар; и лейтенант Басалаго, нагибаясь как можно изящнее, поднес петербургской львице спичку – наподобие факела.
– Извольте, мадемуазель…
Красавица села, и нога ее в тонком сиреневом чулке небрежно перекинулась через другую ногу; под пушистым платьем обозначились круглые коленки. Она опустила глаза, чтобы все офицеры увидели, какие у нее длинные ресницы, и сказала:
– Я невеста инженера Небольсина – Ядвига Саска-Лобаржевска… Странно! Неужели вы обо мне ничего не слышали?
Прибежал ошалевший Небольсин (бледный, без шапки, пальто нараспашку) и, пробившись через толпу заискивателей, взял ее за руку.
– Боже мой, – сказал, – неужели это ты?..
– Аркадий, – воскликнула она, – собирайся! Я уже все сделала. Отныне ты подданный свободной Литовской республики. Разве ты не в восторге?.. Мне здесь хорошо, куда ты меня тащишь… опять на мороз?
– Пойдем, пойдем. – И он увел ее из штаба.
* * *
Ах какой интересный кавалер попался Дуняшке!
Вот уж не думала и не гадала девка, произрастая на убогой Кольской почве, что придется ей принимать ухаживания офицера. Женщин на Мурмане вообще было очень мало, и каждая ценилась на вес золота. Любая харя, на которую двести миль к югу уже никто не посмотрит, здесь, в Мурманске – при страшном засилии одичавшего мужичья, – делала шикарную партию. Себя Дуняшка ценила примерно как тысяч в десять – николаевскими (а керенками и того дороже).
Первое свидание Дуняшки с офицером состоялось в базовом клубе, где крутили на простынях новую английскую фильму. Показывали очень интересное: как индийский царь, похожий чем-то на Кольского исправника, душил своих жен, но потом явился благородный английский моряк и задал этому царю такого перцу, что все остальные женщины повисли на его шее: выбирай себе любую… Дуняшка так засмотрелась, что носом вжикала. Сидевший рядом с ней офицер (и весьма уже солидный), пользуясь темнотой, общупал для начала толстые Дуняшкины ляжки. А потом на улице уже нагнал ее.
– Желаю познакомиться, – заявил. – Очень вы обворожили меня. Не извольте беспокоиться насчет сопровождения до дому: мы свое благородство всегда понимаем…
Дуняшка вынула из варежки руку, пахнущую керосином.
– Дуня буду, – сказала (сказала и присела).
– Очень нам приятно от этого, – отвечал офицер, польщенный таким знакомством. – А нас зовут Тим Харченко. Чин у нас, правда, еще невелик, но. зато общественное лицо наше всем на Мурмане известно.
– Ой! – пискнула Дуняшка. – Отцего я про вас ранее не слыхивала?
– Ну как же! Спросите любого. Тима Харченку все знают..
Так завязалось это знакомство. Харченко в эти дни действительно был на виду у многих. Дело в том, что при Союзном военном совете дошлый Юрьев образовал «институт комиссаров». Их было пока всего трое на весь Мурман: один комиссар от совдепа, один (дружок Каратыгина) от железной дороги, а от Центромура лейтенант Басалаго подсадил в комиссары Харченку, и машинный прапорщик вознесся над флотилией аки ангел..
Что должен делать комиссар – никто толком не знал. Но паек полагался комиссарам внушительный: сыр, икра, масло, коньяки, шоколад и даже баночки с элем. Разложив все это богатство на столе, Харченко пустил слезу от умиления (искреннюю).
– Вот она, революция! – сказал. – Недаром мы постарались. Недаром кровь проливали. Не все господам! Кончилось ихнее время… – И, раскрыв рот, прапорщик с трудом запихнул туда толстый и жирный бутерброд.
Запив съеденное элем, он ощутил себя на самом верху революционного блаженства. А мужская сущность Харченки настоятельно требовала при этом оперативно-срочной женитьбы. Еще раз оглядел стол, заваленный продуктами, и даже пожалел себя:
– Оно, конешно, с такой жратвой да ни хрена не делая без жинки не протянуть долго… Поневоле взбесишься!
Дела, однако, комиссару не находилось: все дела в Союзном совете вершили француз да англичанин, а приданный к ним для «русского духу» мичман Носков возражать остерегался и явно склонялся выпить: чем скорее – тем лучше. Желание окупить щедрый паек привело Харченку к Юрьеву.
– Товарищ, – сказал он, протягивая через стол руку, – ты научи, как власть, что делать-то? Я ведь на все согласен.
– Комиссары, – ответил Юрьев, – должны вызывать доверие масс… Ближе, Харченко! Ближе будь к массам.
– Понятно.
– Контроль, – вразумил его Юрьев. – Также информация…
– Ясно. Ну а писать что-нибудь надо?
– Нет, – подумал Юрьев немного, – того с тебя не надобно.
– Это тоже хорошо. Верно! В этом мы не горазды…
Он ушел, осиянный своим значением в деле революции. Дуняшке, прямо скажем, повезло. Здорово повезло!
Со всей деликатностью, присущей благородному человеку, Харченко в ближайшие же дни пригласил Дуняшку в буфет при станции железной дороги. Дуняшку и раньше, стоило отлучиться ей из вагона, не раз заманивали на огонек. Но только сейчас она решилась на такой ответственный шаг…
– Эй, человек! – позвал Харченко лакея. – А клеенку кто вытирать будет? Я, што ли?
Вытерли ему клеенку.
– Совзнаками не берем, – сказали. – Будут николаевские?
– Будут..
Дуняшке уже надоело штопать носки Небольсину, и теперь она с трепетом принимала ухаживания Харченки и буфетного лакея, стучащего в заплеванный пол деревяшкой вместо ноги.
– Платить сразу! – сказал несчастный калека. – А то наберут всего, напьются, сволочи, и – поминай как звали.
В этот вечер очень интересно рассказывал Харченко Дуняшке, как надо себя вести на людях.
– Есть и книга такая, – говорил, садясь к девке поближе. – Называется она: «Как вести себя в высшем обществе». Обратите внимание, Евдокия Григорьевна, что курочку на глазах общества кушать не принято. Для курочки, как и для любви, следует искать уединения. Отдельный кабинет должен быть для курочки, потому как едят ее не вилкой, а ручками. Опять же и вино! Его не просто так – взял да выпил. Нет, Евдокия Григорьевна, каждое вино имеет свое значение в благородном смысле…
Он притянул к себе бутылку. Этикетка была французская, с надписью «COGNAC». Однако лицом в грязь Харченко не ударил:
– Вот, к примеру, этот «соснао… Подали его не по правилам. Такая шербетина пьется в подогретом виде. Эй, малый!
– Чего орешь? – подковылял кулътяпый служитель Вакха.
– Подогреть надо. Мы тонкости эти понимаем…
– У-у, чтоб вас… Ходють здеся всякие, листократы!
Выбулькал коньяк в чайник. Плита так и пышет от жара – коньяк скоро забурлил ключом.
– Эй ты, химия! Вскипел…
Горячий коньяк двинул прямо в сердце, уязвленное стрелами амура. Приникнув к курносому лицу Дуняшки, Харченко объяснил девке цель своей благородной жизни.
– Едем, – уговаривал он ее страстно, – до Колы на «подкидыше». Евдокия Григорьевна, у меня все приготовлено. Будете хозяйкой. Десять пар простыней из казенного полотна. Одеяло… сам не сплю под ним. Берегу для вас! Кровать с шарами по дешевке высмотрел. Занавесочки там, сервиз – тоже могу… Вы не волнуйтесь: у Тима Харченки все есть. Станете вы жить как у Христа за пазухой.
Дуняшка распустила толстые губы на все эти приманки.
– До войны-то, – сказала ни к селу ни к городу, – был у нас в Коле исправник. Так он шато-икем пил. Другого не признавал. Полтора рубля одна бутылоцка стоила.
Харченко совсем размяк – от любви и «соснаса».
– Евдокия Григорьевна, – ответил. – Мы за шато-икем не держимся! Захотите шато-икем пить, только словечко скажите мне: Тим Харченко в лепешку расшибется – достанет!
На маневровом, вместе с «гудящими» солдатами гарнизона, проехали в темноте до Колы. Дуняшка знакомить офицера со своими бабками и дедами побоялась, но дом свой издали показала: светился он оконцем – только одним (керосин берегли).
Харченке дом понравился.
– А старенькие ваши дед с бабкой, Евдокия Григорьевна?
– Куды-ы там! Уже в земельку глядят.
– Это благородный возраст. Небось и помрут вскорости… Сватовство было прервано – совсем некстати! – Юрьевым.
– А! Вот ты и нужен мне, братишка, – сказал он при встрече. – Бери прогонные и мотай на «Соколице» до Иоканьги.
– А чего мне там?
– Поручение ответственное. Там, кажется, тюрьма строится. Так ты высмотри по-хозяйски, чтобы из этой тюрьмы никто убежать не смог. Потом докладную составишь по всей форме…
…Через двое суток, на пасмурном рассвете, «Соколица», потрепанная штормом, вошла под защиту Святого Носа: острый мыс, выпиравший далеко в океан, сдерживал яростный приступ моря. Возле берега ждали редких пассажиров нарты с каюрами, и собаки, взметая вихри снега мохнатыми лапами, с визгом понесли нарты по горам… Вот и сама Иоканьга: барак, радиостанция, контора базы, бочки с горючим, ряды колючей проволоки.
Встретили радисты комиссара – как собаку не встречают.
– Запродался, шкура?
– За что я запродался?
– Известно за что: за банку тушенки.
– Соображай, что говоришь! – окрысился Харченко. – Я не тот, который… это самое! Мы из народа произошли, кровью добыли, так сказать. И как стоишь, когда с офицером разговариваешь? Или забыли, чему вас учили?..
Тюрьма – на острове, вокруг бушует океан. Барак из жести и бревен окружен мотками проволоки. От движка системы Бергзунда, работавшего на пиронафтовом масле, тянулись провода к прожекторам охраны. Охраны пока не было, как не было и самих узников. Глядя на бушующий океан слепыми стеклами зарешеченных окон, тюрьма терпеливо выжидала узников.
На улице поселка подошел к Харченке скромный человек в котелке и пальто, вскинул по-военному два пальца к виску.
– Не угодно ли? – сказал. – Моя жена как раз блины печет…
За блинами выяснилось, что любезный человек – капитан Судаков, бывший начальник Нерчинской каторги. Веером рассыпал он по столу фотокарточки с видами угрюмого Нерчинска. Харченко, макая блин в оленье сало, почтительно удивлялся:
– Надо же! Хы-хы… из самого Нерчинску. Ай и дела пошли! Трохи обеспокою вопросом: где же, по вашему разумному пониманию, тюрьма всех поганее – чи здесь, чи в Нерчинске?
Капитан Судаков ловко, как шулер картишки, собрал россыпь фотографий, столь родных для его сердца.
– Душенька! – повернулся к жене. – Не дай соврать… Ответь сама по чистой совести господину Харченко.
Жена капитана, раскрасневшись от жара плиты, повела рукою, измазанной тестом, на узкое окно:
– Да в Нерчинске-то – рай! А здесь рази жисть? Как вспомню Нерчинск, так сердечко кровью обливается… Хосподи! Вернемся ли когда обратно? Не дай бог, помрем тут…
* * *
Он никак не мог сознаться Ядвиге, что давно уже разорен.
Дни – в ожидании парохода – мучительные, незабываемые. Ссорились, снова мирились.
– Я сделала почти невозможное, – говорила женщина. – Ради тебя. Ради нашей любви… Ты думаешь, мне было легко вырвать этот паспорт для тебя от этого идиота Белоусова!
– А кто это такой?
– Ах, матка-бозка! Это литовский консул в Петрограде.
– Белоусов-то?
– Ну да, Аркашка, не мучай меня… Сейчас все Белоусовы согласны стать хоть неграми, только бы выбраться на свободу из этого российского ада!
Конечно, Небольсин догадывался: Ядвиге пришлось немало побегать, немало пострелять глазами и немало потратить денег, чтобы этот сомнительный «консул» признал его, Небольсина, истинно русского человека, литовским подданным. Литва получила от немцев-захватчиков автономию и управлялась загадочной Тарибой; там, в сытом Вильно, играла сейчас берлинская опера, там за русский рубль давали сейчас две подлые германские марки. Обо всем этом и, рассказывала Ядвига, явно заманивая его на виленское житье… «Благодарить ее или возмущаться?»
– Пусть дают хоть тысячу марок, – отвечал Небольсин. – Мне противно, что наши рубли так низко пали… Какое они, подлецы, имеют право оскорблять наш рубль!
– Деньги… Разве они краснеют от стыда?
– Деньги – нет! Но зато я краснею за деньги… Ядвига – до чего же неудобное имя! Невозможно тебя выругать. Как? Ядвижища? Ядвижка?.. В любом случае ты, моя дорогая, остаешься всегда безнаказанной!
– Зато ты – презренный Аркашка.
– Вот именно, о чем я и говорю, – соглашался Небольсин.
– Ах, – вздыхала Ядвига, – но кому нужен твой патриотизм?
Она была права, и это наводило на печальные размышления.
– Да. Сейчас, к сожалению, никому не нужен. Но патриотизм не масло! И не каша! Он не испортится. И он всегда пригодится. Не сейчас, так позже… А ты неумна, моя прелесть: глупо делать из меня литвина!
– Не забывай, – грозилась женщина, – еще не все кончилось: твою Россию ждет тяжкое время.
– Россию – не тебя же! Я был подданным великой Российской империи. Наконец я стал гражданином Российской республики. Пусть я – чижик, но я сижу на ветвях могучего дуба.
– Дуб твой, Аркашка, подпилен и скоро рухнет.
– Неправда. И вдруг ты желаешь пересадить меня с ветвей дуба на жалкую картофельную ботву… Я не верю в будущее лимитрофов. Рано или поздно эти княжества, искусственно созданные Германией, будут сожраны… самою же Германией! Или они снова примкнут к России. В первом случае я не желаю подчинять себя прусскому хаму. А во втором – мне будет стыдно как изгою возвращаться в лоно матери-родины уже иностранцем. Я русский и не хочу быть беглецом!
И так вот, в ожидании парохода, оба мучили один другого… Полыхало вдоль неба сияние – такое пламенное! Вагон с Небольсиным и Ядвигой подхватывал маневровый, таскал его по путям, заводил в тупик, снова тащил на просторы тундры. Казалось, не будет конца' Двое – лицом к лицу – не могли решить главного, ласками прерывая мучительные споры.
– Ты не будешь одинок, – шептала она ему, целуя в глаза. – Там много русских. Русские церкви, русские театры, библиотеки, наполненные русскими книгами… Здесь ты состарился, Аркашка. Посмотри, каким ты теперь стал. Разве таким я увидела тебя впервые?
– Не быть русским? – печалился в ответ Небольсин. – Это единственное, что мне осталось. С гордостью говорить всем: смотрите, я несчастный, пусть оно так, но я – русский!
– Ах, что с того? Был ты Небольсин, а станешь, допустим, Небольсинявичус… Только бы не остаться в этой совдепии.
– Совдепия ни при чем, есть еще Родина и Отечество, – эти слова так и пишутся, с большой буквы. Есть народ, есть Пушкин, Ломоносов, Толстой… есть наши сказки, песни, поговорки, привычки, ухарство, гости к вечеру и до утра, свет лампы под абажуром, сирень весной, а клюква осенью, каша со шкварками – она тоже есть. Не-ет, милая! Это не так все просто, как тебе кажется…
Ядвига поднялась, нащупывая ногой туфельку.
– Аркашка, – сказала спокойно, – тогда я… одна.
Небольсин вдруг заплакал, присаживаясь у печки, у родимой печки из ржавого железа, которая гудела ему трубой – неистово.
– Ты меня никогда не любила, – сказал он.
Наступил день разлуки. Дым из трубы парохода, грохот сходней, легкая качка. И косо улетают прочь от берега чайки. Ядвига плакала, а он гладил своей ладонью ее теплый затылок, вдруг ставший таким родным и жалким. Что он мог поделать? «Может, и правда сбежать по сходне навстречу ветру опасных странствий по чужбине?..»
С трудом он успокоил себя.
– Понимаешь, – сказал, глядя на пароход, сверкающий огнями, – есть две теории для спасения. Приверженцы первой утверждают, что лучше спасаться на шлюпках. А другие говорят: нет, вернее оставаться на корабле, чтобы спасать сам корабль. Так вот, моя дорогая, я предпочитаю остаться на корабле.
Она подняла к нему заплаканное прекрасное лицо:
– Но корабль-то… тонет, тонет! Пойми ты это…
– Он накренился. Ничего, откачаем! Он выпрямится.
Мимо них проследовала семья: педагог в фуражке министерства просвещения, его супруга и три девочки, держащие одна другую за озябшие руки. На лицах детей светился испуг перед высоким кораблем, который навсегда увезет их в дальние страны.
– Вот и мы, – сказал чиновник, тоже испуганный, как ребенок, и вытер слезу. – Жаль, – добавил. – Все равно жаль… Ах, если бы не жена!
«Урожденная фон Гартинг», – мысленно досказал за него Небольсин.
А вот и она сама.
– Прощайте! – кивнула сухо.
И пароход взревел…
Небольсин в отчаянии стиснул в своих ладонях руки Ядвиги.
– Я не имею права просить, – заговорил быстро, – чтобы ты осталась. Но я слишком свыкся с мыслью, что все пройдет и где-то, в каком-то волшебном мире, мы снова встретимся… Прошу! Умоляю! Договоримся так: когда в России жизнь наладится (а я верю в это), я вызову тебя из Вильно… Ты приедешь ко мне?
Улыбка сквозь слезы.
– Конечно… – И попросила: – Поцелуй меня…
Замерла на трапе. И повернулась к нему.
– Я так несчастна, – сказала она.
– Я тоже, – ответил он. – Прощай, прощай…
Медленный разворот корабля на рейде. Большой красный крест на боргу парохода, чтобы немецкие подлодки его не трогали: груз живой и беззащитный – дети, женщины (военных лет). Ядвига, такая маленькая с берега, еще стоит в толпе. Все машет ему…
«Прекрасная моя! Прощай, прощай…» Неужели эта страница его жизни уже перевернута?!
* * *
А в вагоне Дуняшка собирала свое барахло, мрачно вязала его в неряшливый узел.
– Покидаю вас на веки вецные. Потому как за мной ныне оцень вазные господа ухазывают… не цета вам! Комиссары будут!
Небольсин пинками докатил узел до тамбура.
– Проваливай, – сказал со злостью. – Тебе ли дано скрасить одиночество?
И вдруг стало легко-легко. До глубокой ночи топил свою печку, пил вино, пел и плакал. Ему было хорошо. Даже очень хорошо.