В пансионе мадам Кампан учили, что для прогулок в Лоншане годятся духи с запахом жасмина, в салонах Сен-Жермена неприличен даже слабый аромат пачули, парфюмерия Парижа готовила духи для театра, для вечерних журфиксов, но даже мадам Кампан не могла бы точно сказать, какие духи лучше подходят для посещения государственных тюрем.

Александрине Моро исполнилось двадцать два года. Мать сказала ей, что в роду Гюлло еще не было арестантов:

– И тебе не стыдно показаться в Тампле?

– Нет! Не было же стыдно Бонапарту отрывать от меня мужа, отрывать отца от детей…

Двор Тампля был переполнен публикой, нищей и богатой, простой и знатной, плач женщин сливался в один протяжный вой, здесь же весело играли дети. Иногда в окнах, тюрьмы показывались руки – страшные, изувеченные. Лиц узников не было видно, но слышались их сдавленные голоса:

– Нас пытают! Мы умираем в муках… Скажите всем – мы честные патриоты Франции! Да здравствует республика!

– Будь проклята эта республика! – звенело из других окон. – Пусть вернутся добрые короли…

Стоило во дворе появиться тюремному, начальству, как толпа родственников обступала его с вопросами, о своих отцах, братьях или сыновьях. Диалоги были одинаковы:

– Его в Тампле нет, ищите в Консьержери.

– Из Консьержери меня послали сюда.

– Тогда поезжайте в тюрьму Ла-Форс…

В канцелярии Тампля молодой чиновник-бонапартист (об этом легко было догадаться по красной гвоздике на его сюртуке, заменявшей отсутствие ордена Почетного легиона) вызвался проводить женщину до камеры свиданий. Следуя длинным коридором, он ловко вставлял в свою речь вопросы – а где же Рапатель? а где же Лагори? При всей своей наивности Александрина дала правильный ответ:

– Мы с мужем проживали всегда отдельно – я в замке Орсэ, он на улице Анжу… Я не знаю, где эти люди.

Девочкой на острове Бурбон она видела, как ее отец привозил негров-рабов из Занзибара на свои сахарные плантации – в клетках. А сейчас сама оказалась в клетке, с другой же стороны (тоже через клетку) она увидела мужа.

– Моро, Моро! Жан… Жан, я пришла к тебе…

В нем было что-то совсем чужое, незнакомое, и Александрина не сразу догадалась, что он плохо выбрит. Моро крикнул ей через прутья решетки, чтобы она не плакала:

– Жившему у подножия вулкана, мне давно бы пора знать, что вся лава потечет на меня, весь пепел падет на мою голову. Не плачь… золото мое! Не плачь, счастье мое, глаза мои, губы мои, радость моя безмерная… Ну, будь так добра: улыбнись мне и скажи свое противное «пхе».

– Пхе, – ответила жена, глотая слезы…

Заплаканная, она вышла на двор тюрьмы, и здесь все эти люди, ждущие свиданий с родственниками, стали вдруг для Александрины родными и близкими: отныне она уже была сопричастна их страданиям. Но в Париже существовала еще одна тюрьма – Карм, в которой когда-то Жозефина Богарне томилась вместе с Терезой Тальен, и на стене их камеры долго сохранялись выцарапанные Жозефиной слова: «О блаженная свобода! Когда ты перестанешь быть пустым звуком?..» Об этом Александрина узнала со слов маркизы Идалии Полиньяк:

– Между нами есть нечто схожее: у вас двое детей, у меня – двое, у Жозефины тоже были сын и дочь, когда она писала эти слова. Ах, что нам политика? Мы только матери…

* * *

Контр-адмирал Ньелли, префект избирательного округа Финистер, еще ничего не зная, прибыл в Париж с депутацией земляков, даже с женой и детьми, чтобы лично доложить Бонапарту об избрании народом в сенат славного генерала Моро. Ньелли тут же со всей семьей заточили в мрачном Венсеннском замке, и несчастный старик ничего не понимал:

– За что? Неужели только за то, что я возглавлял избирательный округ, почтивший Моро доверием? Но почему должны страдать моя жена, мои дети… Где же справедливость?

Афиши извещали парижан о расценках на головы Пишегрю и Кадудаля, – цены быстро росли, Пишегрю скрывался на квартире своего лучшего друга. Когда плата подскочила до ста тысяч экю, лучший друг привел полицию.

– Будь ты проклят, – оплевал его Пишегрю…

Это случилось 28 февраля. Пишегрю отказался давать какие-либо показания следствию, он говорил, что все мысли, все слова прибережет для публичной речи в суде.

– Я не тот бездарный актер, что подает реплики за сценой. – На вопросы о Моро он отвечал с крайним раздражением: – Оставьте Моро в покое! Да, я был у него. Да, я беседовал с ним. Моро нисколько не изменился за эти годы. Он такой же твердолобый якобинец, каким был и раньше. Моро сразу отрекся от наших дел. Теперь я молчу. А все, что народу надо услышать, будет сказано мною на суде…

Такое поведение Пишегрю насторожило Бонапарта:

– Но что он может сказать, этот изменник?

Сомнения, сомнения… Очевидно, за душою Пишегрю есть что-то еще такое, что способно потрясти не только своды суда, но заколеблются и колонны в Тюильри. Это понятно. Ведь соратники Пишегрю, вместе с ним осужденные, уже помилованы Бонапартом. Но Бонапарт не помиловал Пишегрю, на которого сам же и донес Директории. Теперь Пишегрю сядет на скамью подсудимых, а его бывшие друзья, благодарные Бонапарту, станут возвышаться над ним на прокурорских кафедрах… Что он скажет тогда?

– Мне это не нравится, – произнес консул…

Девятого марта Жорж Кадудаль ехал по улице Одеон в кабриолете, он ехал один – без адъютанта Пико. Тайный агент полиции узнал главаря шуанов и вскочил на подножку. Кадудаль убил его сразу же, спрыгнув на мостовую. Но среди прохожих было немало агентов, и они, чтобы вызвать сочувствие толпы, закричали: «Опасный грабитель… держите вора!» Кадудаль насмерть уложил двенадцать человек только кулаками. Толпа сыщиков и прохожих неслась за ним. Он прыгал через заборы, сокрушал грудью ворота домов. Врезался телом в стекла магазинных витрин. Приводил всех в ужас силою и бесстрашием. Но сотни людей уже облепили его, как мошкара облепляет гигантскую тушу, обреченную на гниение. Следствию он заявил:

– Эй вы… не тыкать! Я хотя из мужиков, но чин генерала заработал не в лакейских. Знаю, в чем меня обвините. Но я не хотел убивать консула, Я хотел лишь похитить его и укрыть от людей, как укрывают чумных от здоровых, чтобы они не могли заражать других…

Следствие установило: Кадудаль хотел напасть на Бонапарта тем же числом роялистов, какое составляло бы и конвой консула. Он хотел сражаться один на один! В этой наивности крестьянина было что-то подкупающе-благородное. На вопросы о генерале Моро он отмахивался с улыбкой:

– Да бросьте! Этот подлец Mere де Латуш задурил нам в Лондоне головы, будто Моро спит и видит коронацию Бурбонов, вот мы, глупцы, и попались на эту вкусную приманку…

Савари вошел к Бонапарту с докладом:

– Так что же делать с Моро? Ни Пишегрю, ни Кадудаль не признают его участия в заговоре… Как же теперь строить его обвинение, если юридически он ненаказуем?

– Молчите, Савари! Моро имеет связи, ведущие далеко. Можно предполагать, что тут замешан и Буонарроти, и даже адмирал Трюге… Но для составления пышного букета недостает голов графа Артура или герцога Беррийского.

Савари погнал лошадей в Нормандию, там он много ночей дрожал от холода на утесах Бивилля, подавая фонарем сигналы всем кораблям, плывущим мимо. Однако принцы королевской крови, не оповещенные из Парижа о готовности к покушению, и не подумали рисковать в этой английской авантюре. Савари, жестоко простуженный, вернулся в столицу. Газета «Монитер» оповестила читателей: «Арестованы 59 бандитов, готовивших покушение на первого консула». В числе «бандитов» значилось и имя Моро – главаря роялистов. Никто не поверил этой клевете. Не было француза, который дал бы себя убедить в том, что их генерал Моро вдруг сделался роялистом, сами же роялисты смеялись над этой выдумкой, всюду говорили:

– Ну, кто мог это придумать? Землетрясению мы удивились бы меньше… К чему пишут о «заговоре Моро»? Не лучше ли писать совсем иначе: «Заговор против Моро»!

Случилось обратное тому, на что рассчитывал Бонапарт. Вызвав террор, консул надеялся, что Франция притихнет, безголосая и покорная. Но в народе возникла совсем иная реакция. «Возможно, еще никогда за время тирании Бонапарта люди не высказывались так свободно и так смело, как тогда» – это, читатель, слова современника. По сути дела, Бонапарт нечаянно для себя вызвал во Франции войну мнений. На острове Святой Елены, уже умирающий, он признался: «Кризис был тогда из сильнейших, в общественном мнении началось брожение, клеветали на правительство по отношению к заговору и заговорщикам…» Исправить положение было нельзя.

Париж бесстрашно расклеивал прокламации:

«СВОБОДУ МОРО или СМЕРТЬ БОНАПАРТУ!»

Бонапарт трусливо спрятался в загородном Сен-Югу, он обставил резиденцию караулами и (как писали очевидцы) часами просиживал в башне с подзорной трубой, наблюдая за дорогой в Париж, в каждом всаднике ожидая гонца, спешащего с известием о восстании в столице. Возле дверей спальни он укладывал на ночь верного мамелюка Рустама, а перед Мюратом консул даже не скрывал своих опасений:

– О, как призрачна власть в окаянной республике! Моя жизнь в руках того офицера, что командует караулом. Стоит ему свихнуть мозги на республиканских идеях, и его сабля сегодня же будет торчать из моего живота… Я успокоюсь, когда подо мною будет массивный престол монарха!

Савари старался переломить общественное мнение Франции, он велел Mere де Латушу:

– Сочини брошюру, увлекательную, как роман. Отобрази в ней связи Моро с англичанами. И не бойся открыто писать о себе, что ты якобинец… тебя не тронут!

Брошюра называлась: «Союз якобинцев Франции с английскими министрами». Такое же задание получил Пьер Редерер, тоже бывший якобинец. «Я еще никогда не видал столь зловещего для правительства (Бонапарта) настроения», – в ужасе признавался Редерер под старость. Но состав суда был уже подобран, начались не только допросы, но и пытки заключенных. В подвалах Тампля страшно изуродовали молодого Пико – адъютанта Кадудаля; парню так долго жгли ноги; что ступни обуглились, а кисти рук раздавили слесарными тисками. Бонапарт требовал от Савари крутого решения: или – или. Для успокоения публики нужно было что-то новое, необычное…

В канцелярии Тампля был сервирован богатый стол, Моро вызвали из камеры, Савари дружелюбно сказал:

– Бонапарту надоело… Он желает вас видеть.

– Зачем?

– Пора кончать этот анекдот. Напишите откровенно все, что известно о заговоре, поедем в Сен-Клу, консул простит, в «Монитере» будет об этом объявлено, и вы – сенатор!

– Благодарю, – ответил Моро. – Никуда я не поеду, а писать ничего не стану. Вам желательно видеть меня раскаявшимся, чтобы моя слабость прикрыла ваши преступления?

– А если я сразу выпущу вас из Тампля?

– Нет, – отказался Моро. – Теперь я из Тампля не уйду. Теперь-то уж я должен довести дело до конца. Я послушаю, что скажет на суде Пишегрю, и сам скажу все, что я знаю. – Моро заговорил об аресте Фуа: – Для себя я ничего не прошу. Но всему есть предел. Зачем арестован полковник Фуа? Он весь изранен в битвах. Таких людей – и держать в тюрьме?

– Хорошо, – сказал Савари, – я выпущу Фуа…

Он вернулся в Сен-Югу, застав консула в обществе Талейрана и Коленкура. Талейран многозначительно заявил, что, судя по результатам заговора, эти бессовестные англичане ценят кровь Бонапарта дешевле крови Бурбонов. Эта фраза произвела на консула такое же действие, как удар хлыстом по норовистой лошади. Он живо обернулся к Коленкуру:

– Берите драгун, ночью пересечь границы Баденского герцогства. Вы сами разберетесь, на месте, где ночует герцог Энгиенский – в доме прелестной Роган де Рошфор или в гостинице, что напротив ее дома. Эттенхейм – так называется, Коленкур, этот невзрачный городишко!

…Арман Коленкур был тогда инспектором его конюшен. Маркиз много делал для Бонапарта. Но делал и ради любви к мадам Адриенне де Канизи, которую он разводил с мужем, хотя Коленкур рисковал… даже очень рисковал.

* * *

Александрина открыла окно в сад, ей очень хотелось покоя… Неожиданно лакей сообщил, что внизу (дело было в Орсэ) какая-то дама просит о свидании.

– Пусть поднимется, – разрешила Александрина. Перед нею явилась незнакомая женщина уже в летах, она держала в руке дорожный сак.

– Знакомо ли вам имя Розали Дюгазон?

– По театральным афишам – да.

– Значит, от мужа вы обо мне не слышали?

– Никогда.

– Его молчание, наверное, извинительно.

– Присядьте, мадам.

– Благодарю. Дело в том, что я долго и безнадежно (мне об этом не стыдно сказать) любила генерала Моро… Нет, я пришла не для того, чтобы причинить вам лишние муки, которых у вас и без моих признаний достаточно… Моро пока еще в Тампле, но, когда следствие закончится, он окажется в Консьержери.

– Откуда, мадам Дюгазон, это известно?

– Милая моя, я ведь из «Комеди Франсез», а вся наша труппа во времена террора сидела по разным тюрьмам, ожидая казни со дня на день… Когда у вас свидание с мужем?

– В следующий четверг.

– В этот день останьтесь дома – за вас пойду я…

Из дорожного сака актриса извлекла мрачные одежды кармелитки, с профессиональной ловкостью переоделась, ее голову совершенно укрыл капюшон монашенки, давно отрешенной от мирских страстей. Дюгазон сказала: ^ i – Я так много изведала, столько перестрадала, что в конце жизни у меня ничего не осталось, кроме любви к вашему мужу. Простите, что напоминаю об этом. Но иначе мне трудно объяснить свое поведение…

Дюгазон изложила свой план: она явится на свидание в Тампль под видом монахини, как сестра или тетка Моро: в камере она и останется, а Моро под глубоким капюшоном и в длинной рясе, скрывающей его фигуру, выйдет на свободу.

– Вы погубите себя и его, – заплакала Александрина. – Вам не позволят теперь видеть Моро наедине… Если вы так добры, мадам, прошу – не делайте ничего такого, что могут истолковать во вред вам и моему супругу.

Розали откинула капюшон, встряхнув волосами, и Александрина позавидовала ее поздней, но еще яркой красоте.

– Жаль, – ответила актриса. – Париж ожидает от меня прощального бенефиса, и я решила сыграть свою последнюю роль на подмостках тюрьмы Тампля… Если этот план неуместен, так что же я могу сделать еще для свободы Моро?

– Я давно уповаю только на Божью милость.

– А я буду уповать на трагедию «Серторий», в которой Помпеи бросает в огонь список заговорщиков, не читая его…

Париж был заранее извещен, что Дюгазон выбрала для прощального бенефиса «Сертория». Все ждали появления Бонапарта, обожавшего трагедийную выспренность. О присутствии его в театре узнавали по караулу возле дверей, по задернутым шторкам на окошках из лож в коридоры, – он оставался невидим для других, огражденный от публики деревянной решеткой. Взвинченная Дюгазон играла Корнелию с небывалым накалом, а когда Серторий, не веря в заговор, швырнул в пламя список своих врагов, она обернулась лицом к ложе Бонапарта, в трагическом призыве вытянув к нему руки:

– О Серторий! Какие боги вложили в сердце тебе чувств пламень благородный о, как велик ты стал…

Бонапарт понял, ради чего устроен этот бенефис, а публика, уже распознав интригу, устроила артистке овацию. Консул быстро удалился из театра. С верхних ярусов зала на головы зрителей плавно опускались белые батистовые платки, на которых было отпечатано типографским способом: ДРУГ НАРОДА, ОТЕЦ СОЛДАТ МОРО В ОКОВАХ. ИНОСТРАНЕЦ СТАЛ НАШИМ ТИРАНОМ. ФРАНЦУЗЫ, СУДИТЕ САМИ!

Дюгазон вызвал директор театра. Он сказал ей:

– Блестящий бенефис, мадам. Как уцелела моя голова? Но где была и ваша? Я вас искренно поздравляю: секретарь нашего консула Буриен велел оставить вашу старость без пенсии.

– В этом мире, – ответила женщина, – кроме ничтожной пенсии существует еще и большая любовь… Я сыграла свою последнюю в жизни роль. Французы, судите!