На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая ворона

Пикуль Валентин Саввич

В романе раскрывается панорама жизни русской провинции в начале XX века. Почитателей таланта Валентина Пикуля ждет новая встреча с захватывающим сюжетом, яркими героями, реалиями истории нашего Отечества.

 

Валентин Саввич Пикуль

На задворках Великой империи

Книга вторая. Белая ворона

БОЛЬШОЙ РАЗЪЕЗД ПЕТЕРБУРГА

(Вместо пролога)

С самой Пасхи и до глубокой осени Санкт-Петербург вроде забыт и покинут. Окна в домах столицы густо затерты мелом – все, кроме прислуги, давно на дачах. В пустых старинных квартирах (теплых зимой и прохладных летом) покоятся под чехлами, смазанные луком, драгоценные полотна. В яркой синьке лежат до приезда хозяев горки фамильного хрусталя, а уютная мебель затянута полосатым тиком.

По вечерам еще шумят музыкой Острова, Озерки да «Минерашки». А на фешенебельном зигзаге Большой Морской, Невского и Литейного рано тишает. Проходит городовой (бляха № 412) и говорит дворнику (бляха № 1034):

– А что, Лукич? Вишь ты, Игнатьевна, как лавку закрывала, так мне языка копченого сунула. Почитай, с фунт потянет! Нешто дадим закуске пропасть?

– Эва! – отвечает ему дворник. – С чего бы это?..

Лукич ступает неслышно, яко тать в полуночи, – на ногах его валенки, которые ежегодно валял ему кум в деревне. А теперь вот кум утонул в реке по пьяному делу, и оттого Лукичу грустно: «Таких боле никто не сваляет». Рядом с ним, неся копченый язык, шествует его старый друг и сподвижник – городовой; звончайше цокают по каменюгам подковы его громадных сапог, выданных на верную службу отечеству.

Вот и питейное, куда пускают в поздний час лишь служителей порядка и спокойствия. Закуска и табачок-то у них свои, а горячительное ставят бесплатно: «Хошь залейся! Потому как начальство. Мы ведь не звери – все понимаем!» И плавно текут под водку чудные разговоры мемуарного характера:

– Я ему и говорю: нешто можно? А он мне – в глаз! Ну, туточки я закон вспомянул, медаль нацепил… Вот эту. Не, у меня другая есть! Другую медаль нацепил и кэ-э-эк врежу ему по циферблату! С медалью-то…

– Ого-го-го! Ты мастак… А ён-то што? Ён-то?

– Не вру: только стрелки посыпались. Теперича, говорю, тебя, милый друг, никакой часовщик собирать не возьмется. А коли станешь приставу жалиться, так я тебя в протокол запихачу. Вот ты сиди там и на закон с уваженьем поглядывай… Рази не прав?

– Золотые слова твои, Лукич, – произносит владелец питейного. – Закон – это, можно сказать, все. Да и что бы мы без закона делали? Посудите сами.

– Спились бы! – отвечает городовой. – Ну, спасибочко за компанию, мне и на службу пора…

И возвращаются обратно: один – на перекресток, другой – в подворотню. Один в сапогах, другой в валенках.

– Кой же денек завтрева, Лукич?

– Да, кажись, суббота.

«Цок-цок… Шарк-шарк…» Хорошо им – помирать не хочется!

Пылят раскаленные мостовые, слепит глаза белый камень дворцов, тарахтят окаянные пролетки. Чиновная душа в такие дни жаждет отдохновенной прохлады, шипучей воды «Аполлинарис» и уютного общения с природой. Повсюду в департаментах слышны подчас легкомысленные разговоры:

– Хорошо бы нам, господа, на Острова закатиться. Да прямо – на поплавок! Небось и Марфа Андреевна не откажется?..

И вот он, вожделенный момент. Отворяются кованые врата великих «имперских чистилищ» (министерств, департаментов, казначейств и канцелярий). Двери, как известно, бывают разные, и любому смертному, из числа пришедших в сей мир, дано неумолимой судьбой прийти в него и обратно выйти. Но и в этом случае, как всегда, не спеши опережать свое начальство. Помни «Табель о рангах», что введена в русскую жизнь еще при Петре I…

Ударив в пол апостольским посохом, с поклоном выпускает швейцар поначалу действительных тайных и просто тайных советников. Херувимоподобно плывут они по мраморным лестницам, одаривая швейцара, как правило, рубля в три (а бывает, и ничего не дают). В жизни этих господ все размерено и утверждено. На смерть их журналисты пишут некрологи заранее, годами выдерживая их в ящиках стола, дабы в нужный день не подвести редакцию: «С глубоким прискорбием извещаем наших читателей о кончине…»

Завтра тайных уже приласкают золотые пляжи Паланги или курзалы «Монрепо»; а иных подхватят голубые экспрессы, и проснется тайный советник уже в цветочной Ницце. Вставит он в рот искусственную челюсть и, вспомнив буйную гусарскую молодость, прошепелявит гугняво:

О, этот юг! О, эта Нишша! О, как их блешк меня тревошит…

За тайными следуют советники рангом пониже – статские, коллежские, надворные. Курс мзды швейцару с этих господ неустойчив – от гривенника до рубля. Семенят же они по лестницам бойчее тайных, торопясь не опоздать на ближайший дачный поезд. Эту публику уже поджидает чудесное взморье Мартышкина, тихие променады Сестрорецка, лучезарные закаты над пасторальной Вырицей:

Туда влечет перстами алыми И дачников волнует зря Над запыленными вокзалами Недостижимая заря…

Но вот швейцар ставит свой посох в угол и припирает двери кирпичом, припасенным заранее. Сие значит, что особы первых восьми классов уже прошли – осталась мелкая сошка. Из канцелярий рвутся на простор вселенной коллежские секретари; полные надежд на светлое будущее, спешат титулярные. Рыцари пера и кавалеры чернильницы! Божественная Ницца для таких господ еще слишком далека. Да и шут с ней, с этой Ниццей, – тут бы как-нибудь до Лигова поскорее добраться.

– Тимофей Акимыч, – покрикивают на бегу титулярные, – ты уж, брат, извини!.. Сегодня мелких нету! Потом…

– Чего уж там, – вздыхает швейцар. – Бог с вами…

Вся эта публика бойко, словно муравьи, разбегается по лавкам, тащит корзины с провизией. Смотреть на этих людей – страшно! Громадные арбузы выкручиваются из потных рук.

– Эй, извозчик! – вопят они. – Гони на вокзал!..

Постепенно они рассасываются по болотам Лигова и Сусанина, отдавая себя на прожор хищным комарам; поезда выкидывают их у Лахты и Лисьего Носа, развозят по разным чухляндским кочкам и убежищам (увы, не «Монрепо»), где каждый вечер

…за шлагбаумами, Заламывая котелки, Среди канав гуляют с дамами Испытанные остряки…

Швейцар давно убрал кирпич, уже собираясь запереть двери как следует. Но тут к нему подошла, слезно мигая, самая последняя фигура в петровской «Табели о рангах».

Коллежский регистратор Синюхаев, честь имею!

– Тимофей Акимыч, – сказал Синюхаев с испугом, – разве уж я, голубок… Или мы других хуже? Ей-ей, миляга, только до двадцатого… Выручи! А? Дай полтину. Всего полтинничек… А?

– Да вить не отдашь, – мудро отвечает швейцар, запирая высокие кованые двери: всё! – разъезд Петербурга окончен…

Через весь город тащится коллежский регистратор Синюхаев к себе на Тентелевку – аж к черту на кулички. Статистика (эта великая наука) пришла к печальному выводу, что такая чиновная мелюзга, как регистраторы, дач вообще не снимает. Забрав в воскресенье с утра пораньше детишек и жену с тещей, выезжают они на травку – куда-нибудь в Озерки или в Шувалово. Ну, баранки; ну, селедочка; ну, жена сыграет им на гитаре, как водится:

Нет ни кофию, ни чаю, Нет ни пива, ни вина, Вот теперь я понимаю, Что коллежская жена!..

Разостлав на травке недочитанный номер «Полицейских ведомостей», регистраторы там и выдрыхиваются, как сурки, за всю неделю сразу. Воспряв же ото сна, они снова готовы любую бумагу приять согласно положению, скрепить, проколоть, подшить и дать ей соответствующее течение по ведомственным каналам великой Российской империи.

Могут (по желанию) и вообще приостановить течение. А потому, люди, вы этой мелюзги бойтесь!..

Но там, где из труб заводских оседает на крыши бараков гарь и копоть Путиловского или Обуховского, там живет, провожая праздничную субботу, совсем другой Петербург…

Квохчут в жирной пыли куры, уныло бегают, поджав хвосты, битые собачонки заводских окраин. Вытянув длинные руки вдоль бедер, словно бойцы после тяжкой битвы, возвращаются из цехов рабочие. От горнов, от наковален…

Здесь жизнь унылая, без просвета. Шмякнут с получки пятерку на восемь ртов и скажут:

– Вот и крутись, мать, как хочешь!..

Никто еще не знал тогда, что этому Петербургу, коптившему небо над окраинами вечного города, суждено скоро заявить о себе – зычно, властно, многоголосо…

За красной, как мясо, стеной флотского экипажа – рано-рано – поет залихватский рожок горниста. Тонко позванивая, прокатится через Невский первый трамвай с зевающим в пустом вагоне господином. От вонютного Обводного канала, завернув на Забалканский, четко процокает казачий разъезд.

И за стенами экипажа колотятся с утра пораньше сапоги по булыгам, трещат на ветру жесткие матросские робы.

А господину скушно после веселой ночи, и он думает – как бы прожить до жалованья, ни у кого не занимая. «Нет, не проживешь – займешь!» У казачья морды сытые, с узкими лезвиями глазок, в которых тускло светятся жуть и злоба одичалых пьяных казарм…

На улицах еще безлюдно. Свистящими голиками дворники ожесточенно метут панели и мостовые, загаженные с вечера гулящей публикой. Полупьяная проститутка спешит домой мелкими шагами, жадно пьет с похмелья воду у разборной колонки. Заспанные горничные, сонно ругаясь, выводят прогулять собачек. С грохотом и треском уже тащатся через город ломовые извозчики, со смаком распивая на козлах первую за день сороковку.

Медленно пробуждается Петербург, тяжелый день впереди – понедельник. Взрывают тишину гудки на окраинах, созывая рабочий люд в горячечный ад цехов. Но эти гудки почти не достигают центра столицы, где – в зелени бульваров – тихо опочили (вот уже второе столетие) уют и спокойствие старых барских особняков…

…Неслышные шаги лакея по ковру.

– Ваше сиятельство, проснитесь. Ввечеру еще велели разбудить пораньше!

Сергей Яковлевич открыл глаза и, закинув руки под влажный от ночного пота затылок, долго глядел в лепной потолок.

– Разве я просил тебя? – спросил сонно.

– Собирались, ваше сиятельство, ехать…

– Ехать? Да. Надо ехать. Только позже. Ты опять все перепутал. Вечером! Узнай, когда поезда ходят в Стрельну…

– Мундирчик какой прикажете?

– Да никакой…

И, отвернувшись к стене, снова заснул. Его разбудила полуденная пушка – пушка Петропавловской крепости, и он встал – разбитый, уничтоженный, растерянный…

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

1

Министр внутренних дел, князь Святополк-Мирский, отказался принимать какие-либо объяснения от Мышецкого, пока не услышит мнения правительствующего сената. Между тем и Сергею Яковлевичу, помимо министра, не терпелось знать высокое мнение сената о себе и своих уренских передрягах…

– Без працы не бенды кололацы! – сказал князь, спрыгивая вечером с поезда на перрон станции Стрельна.

Жадно обонял дачный воздух: море, духи, акации.

«Ах, боже мой, как давно ничего этого не было!» Под куполом вокзального ресторана заиграл румынский оркестр Аки-Альби, восемь поджарых смуглянок в гусарских штанах сели на колени к офицерам и хором запели – печальное:

На Фейчшулинском перевале Убьют, наверное, меня…

Князю нечаянно вспомнился Подгоричани и вся низость падения этого человека. «Вот, – решил Мышецкий, – ему и не мешало бы погибнуть на этом перевале… Но мне-то за что все это?» Подумал так и влился в праздную толпу.

Было пестро, шумно и отчасти даже чинно. Из зелени садов ревели граммофонные трубы. На ровных грядках клумб лежали среди георгинов громадные стеклянные шары – такие хрупкие. И даже не верилось, что где-то война… Впрочем, Порт-Артур от Стрельны очень далек, и он, слава богу, еще держится!

И публика здесь вроде забыла о войне. Но как она разволновалась, когда из стрельчатых ворот виллы выкатилось роскошное тильбюри, запряженное «a la Domon» четверкой цугом, с форейтором. Держа на коленях лукошко с грибами, сидела в тильбюри жилистая, похожая на мулатку, женщина. Это была балерина Матильда Кшесинская, приехавшая под вечер собрать урожай со своих грибных плантаций. Неподалеку же стоял и дворец великого князя Дмитрия Константиновича (да и вся Стрельна, надо сказать, принадлежала тогда великому князю)…

Толпа гуляющих заметно поредела; уже потянуло от залива туманцем, заквакали лягухи.

Вот и дача сенатора Мясоедова. Сергей Яковлевич трижды перекрестил себя и толкнул калитку.

Мышецкий сразу же попал впросак, ибо сенатор Мясоедов, как это ни странно, не мог его вспомнить. В старой венгерке, плохо выбритый, сенатор напоминал чем-то «дикого» степного барина, а не видного сановника империи. Было что-то весьма старомодное в его согбенной фигуре, но глаза глядели по-прежнему молодо и зорко. И папиросу из большой коробки Мясоедов взял цепко.

– Прошу, – показал он на кресло. – Чему обязан?

– Ваше превосходительство, – начал Сергей Яковлевич, – осмелюсь напомнить, что после свершения вами ревизии вы изволили благословить меня на пост уренского губернатора…

Короткое раздумье на челе сенатора, и – вопрос:

– Вы, кажется, из лицеистов?

– Кандидат правоведения, ваше превосходительство.

– Хм… И какова же была тема вашего реферата?

– Его, – ответил Мышецкий обстоятельно, – можно прочесть в «Журнале министерства юстиции», а тема такова: роль прошения о назначении пенсии как момента, определяющего начальный срок для ее производства… Реферат был отмечен на конкурсе!

Мясоедов дал князю осмотреться. На всех предметах лежала печать запустения и старческого небрежения. Поверх рояля были разбросаны ноты, а в углу – перед иконкой «Утоли моя печали» – вздрагивал трепетный огонек неугасимой лампадки.

Портреты братьев Аксаковых, украшавшие рабочее бюро сенатора, обнадежили Мышецкого в несомненном патриотизме сановника.

Сергей Яковлевич начал разговор осторожно:

– Я часто вспоминал наш былой разговор о плевелах…

– О чем? – глуховато напрягся сенатор.

– О плевелах, ваше превосходительство.

– Так.

– Тогда вы, – продолжал Сергей Яковлевич, – государственно-разумно поддержали мою мысль о том, что все плевелы надобно вырывать с корнем…

И вдруг Мясоедов поднял иссохшую ладонь:

– Князь! Вы меня, очевидно, неверно поняли. И сам спаситель воспрещает отделять от плевел пшеницу, дабы ошибкою или случайно не выдернуть злак вместо сорных плевел…

Только сейчас Мышецкий заметил, какой уже старенький сенатор Мясоедов, – Влахопулов был бы перед ним еще молодцом!

– Ваше превосходительство, – начал князь снова, – не могли столь глубоко запамятовать о том неприятном положении, в коем я был оставлен вами в Уренской губернии, мне вверенной?

По тому, как заострился взгляд старика, Мышецкий догадался, что сенатор – наконец-то! – вспомнил его. Вспомнил и теперь, наверное, перебирает в памяти всё его дело.

– И, однако, это не совсем так, – возразил Мясоедов, причмокнув. – Положение Уренской губернии при настоящей ситуации нимало не отличается от положения других губерний империи. И ваше дело, князь, как аптекаря, заключалось только в одном: отпускать на Уренскую губернию лишь те лекарства и в тех дозах, в коих соизволит прописать доктор! Не так ли?

– Простите, – осведомился Сергей Яковлевич, – но кого прикажете понимать под «доктором»? Сенат? Министерство?

– Странный вопрос… от губернатора! И вы, князь, очевидно, своих обязанностей как следует не знаете?

– Нет, я их знаю… примитивно, – отвечал Мышецкий.

– Вот как? – нахмурился сенатор.

– Да, если угодно, примитивно.

– Объясните же!

– С удовольствием… Вот известный князь Щербатов три года управлял Московской губернией, приобретя себе славу превосходного администратора. Когда же он вышел в отставку, то в столе у него были обнаружены все пакеты от министра с надписью «Совершенно секретно». И все, как один, были не распечатаны!

– Этим примером вы, князь, хотите подчеркнуть…

– …только независимость своего мнения! – подхватил Мышецкий. – Я пришел к убеждению, что губернатор, назначенный лично императором, подчиняясь только сенату, должен исполнять распоряжения министерств, но никому из министров в отдельности не подчиняться. Инициатива и добрая воля к свершению блага – вот основные принципы, которых я и придерживался!

Это было чересчур искренне, и Мясоедов фыркнул.

– Вы не избаловались ли там… вдалеке? Когда вы, князь, стали губернатором – при Сипягине или при Плеве?

– При Вячеславе Константиновиче.

– Странно! Странно, и совсем непохоже на покойного Плеве.

На что Мышецкий вполне разумно ответил сенатору:

– Но губернатору совсем необязательно быть похожим на своего министра… Хотя бы – на Плеве!

Ход мыслей старика сенатора был теперь для Мышецкого таинствен, как возня мышей под полом. Вот и этот вопрос:

– Простите меня, сударь, но я как-то не могу уразуметь причин вашего визита ко мне.

Сергей Яковлевич вцепился в подлокотники кресла:

– Я пришел к вашему превосходительству в чаянии той поддержки, которую вы однажды уже оказали мне. А ныне я пребываю в некотором подозрении…

– Как? – И рука сенатора была приставлена к уху.

– В подозрении, – четко выговорил Мышецкий.

Синеватые пальцы сенатора стиснулись в жесткий замок и даже побелели от напряжения.

– Князь! Сейчас половина России находится у правительства в подозрении. Однако же мало кто из числа подозреваемых обращается в сенат, например – ко мне!

– Но мое положение…

– Я не понимаю, – властно перебил князя Мясоедов, – о какой поддержке вы хлопочете? Ваше дело (помню, помню) о разведении коммунальных мужицких хозяйств в степи…

– Артельных! – быстро поправил его Мышецкий.

– Безразлично, – отмахнулся сенатор. – Но это дело столь ответственно, что я, ваш покорный слуга, не берусь рассудить его самолично…

Сергей Яковлевич снова посмотрел на портреты Аксаковых и решил возвратить старика сенатора к безвозвратным временам его славянофильской молодости.

– Эти благородные лики, – сказал князь, – неужели не могут быть посредниками между нами? И пусть до того, как вы станете судить меня в сенате, пусть они, эти апостолы, напомнят нам об артельных началах крестьянства на Руси!

Мясоедов вдруг начал злиться:

– Времена изменились, князь! Мужики артельно пашут, артельно пьют в кабаке и так же артельно идут жечь наши родовые усадьбы! Вам-то, Рюриковичу, должно быть это известно…

Разговор оборвался. Надо что-то сказать.

– Я имел честь, – начал Сергей Яковлевич, – ознакомиться с вашим «Особым мнением» относительно расселения немецких колонистов на уренских землях…

– Да, князь, – кивнула в ответ маститая голова, – я не вижу особого греха, ежели наши головотяпы возьмут от немцев все самое рациональное в развитии форм ведения сельского хозяйства.

Бородатые старцы Аксаковы смиренно взирали из золоченых багетов на панславянскую мудрость потомства. Сергей Яковлевич неожиданно подумал о покойнике Влахопулове: «Боже мой, он был куда покладистее!..»

– Вы ошибочно думаете, – ответил Мышецкий, – что на землях Уренской губернии расселились какие-то добрые дяденьки-инструкторы. Совсем нет! Это скорее создатели крепостей-латифундий среди порабощенного народа. И мне кажется, что высокому сенату совсем не пристало поддерживать идею колонизации Германией русских просторов! Потомство будет судить, но… кого?

Вот тут-то и началось.

– По какому праву вы, князь, – с шипением спросил сенатор, – подвергаете сомнению мою любовь к отечеству? Выстрадайте эту любовь, как выстрадал ее я… Я потерял сына под Рущуком, эта война уже унесла моего внука. Мой зять ведет сейчас броненосец на восток, и я еще не знаю, не быть ли моей дочери вдовою! Не извольте же забываться, князь! – выкрикнул Мясоедов.

Сергей Яковлевич встал и учтиво поклонился:

– Я уважаю ваши чувства и пришел к вам, как сын приходит к отцу. В поисках истины! Блудного сына тоже выслушивают. И если можно, то его прощают…

– Сенат и вас простил бы! – ответил Мясоедов гневно. – При Александре Втором и Третьем. Но только не сейчас, когда над Россией висит угроза новой пугачевщины. Мы не можем простить вам, князь, ваши социальные эксперименты над мужиком…

И тут прошуршало за спиной – шелково-воздушно: вошла дочь сенатора, еще моложавая дама, робкая и печальная.

– Папа, – сказала она, горячо целуя руку отца, – милый папа, прости… Я слышала! Не ругай князя… Ты взволнован… но ты же у нас добрый, папа!

Мясоедов глухо кашлял, пальцы его запутывались в шнурах венгерки, из-под которой выпал костяной образок.

– Мы можем простить вам все! – сказал он на прощание. – Любое увлечение молодости. Карточный долг. Дурную связь с женщиной… Даже взятку! Но сенат никогда не будет потворствовать занесению в мужицкую артель социальной заразы… Бог с вами!

Дочь сенатора проводила Мышецкого до калитки.

– Вы должны понять нас, – сказала она. – Если бы вы, князь, пришли вчера, все было бы иначе…

– Сударыня, видит бог, я не желал внести в ваш дом беспокойство. Но… что же случилось?

И все стало понятно из ответа женщины:

– Мы только сегодня утром получили телеграмму от управляющего. Мужики сожгли нашу родовую усадьбу. А там – книги, там – прошлое, там – архивы. Там наше все…

Вернулся на вокзал и в ожидании поезда зашел в ресторан. Через весь зал, нарядный (белое с золотом), вытирая усы после выпивки, шел красавец Аки-Альби.

– Для вас? – спросил он по-русски.

– Что-нибудь, – ответил Мышецкий и стал глушить коньяк.

Один поезд он пропустил сознательно:

Гори, гори, моя звезда, Звезда моя – заветная…

Второй поезд он пропустил уже бессознательно.

На Фейчшулинском перевале Убьют, наверное, меня…

 

2

«Зачем России иметь сенат, если уже имеется Яхт-клуб?»

Такому вопросу не следует удивляться. Впрочем, не надо удивляться и тому, что главной улицей Петербурга стала Морская, а не знаменитый Невский проспект, и только потому, что на Морской как раз и располагался Яхт-клуб. Ошибочно думать, что члены этого клуба ретиво катались на яхтах. Совсем нет, они зачастую не умели даже паруса поставить. Российский Яхт-клуб занимался… интригами. Теперь понятно?

«Но в Яхт-клубе говорят… В Яхт-клубе уже давно решили… В Яхт-клубе судят об этом иначе!» – часто слышалось среди придворных. Великие князья и отборные сливки общества были членами Яхт-клуба. И министры не гнушались порой выслушивать болтовню кавалергарда, причастного к этой «святыне» бомонда. Зато с каким достоинством сидели члены Яхт-клуба возле окон, наблюдая за движением карет и пролеток по Морской улице, пренебрежительно улавливая пылкие и завистливые взгляды людей, непричастных к этому волшебному миру…

Мышецкий первым делом полистал «членскую книгу» клуба – нет, его еще не исключили. В канцелярии князь поспешил уплатить взносы вперед – даже за 1906 год: «Так вернее!» После чего проследовал наверх и заказал себе обед.

– Я буду в библиотеке. Потрудитесь напомнить…

Сейчас его интересовало новое уголовное уложение. Причем интерес этот не был профессиональным интересом юриста. Нет, просто в душе Сергея Яковлевича, умело скрытое, бушевало пламя ревности и оскорбленного достоинства. Сцена на даче старухи Багреевой мучила его – пора рассчитаться с Иконниковым и Алисой!

А в библиотеке Яхт-клуба было прохладно, таинственный полумрак окутывал и без того темные, отделанные мореным дубом комнаты. И никто не мог помешать Сергею Яковлевичу, кроме единственного читателя – великого князя Николая Николаевича, генерал-инспектора русской кавалерии. В белом походном (по случаю войны) кителе, с Георгием в петлице, великий князь перебирал газеты, просматривая списки убитых и награжденных.

– Добрый день, ваше высочество, – поклонился ему Мышецкий, проследовав к шкафу с юридической литературой…

Было тихо. И тихо шуршал газетами великий князь. Да бронзовые, в человеческий рост, часы, массивный маятник которых качался возле самого пола, со старческим равнодушием прохрипели что-то около шести часов и снова самодовольно замкнулись в себе.

Итак, сначала посмотрим, что можно сделать с Алисой, нашей добропорядочной женой и матерью, урожденной баронессой Гюне фон Гойнинген… Вот как раз пункт второй статьи триста семьдесят второй: супруга, сбежавшая с любовником от семьи, наказуется, как служащий, «виновный в самовольном оставлении парохода или морского судна, отправляющихся в плавание или находящихся в таковом, без уважительной причины, на срок более трех суток»!

Упрощение кодекса до такой вульгарной степени потрясло душу правоведа. Мышецкого совсем не устраивало судить Алису, как служащего, сбежавшего с парохода перед отплытием в бурное море. Но тут великий князь Николай Николаевич оторвался от газеты, спросил:

– Граф Подгоричани… это какой?

– Сербская фамилия, – увильнул князь Мышецкий.

– Помню я одного, – призадумался Николай Николаевич, – он, кажется, по Конногвардейскому был? У него еще случилась глупая история с мучной фабрикантшей…

«Додо!» И Мышецкий, похолодев, снова сунулся в книгу: донжуана Иконникова можно преследовать, как «виновного в умышленном нанесении удара или ином насильственном действии, нарушившем телесную прикосновенность» (статья четыреста семьдесят пятая). Сергей Яковлевич порядком расстроился. Подобные варианты его никоим образом не устраивали. Значит, надобно рассудить самому, не полагаясь на новые законы… «Так! Именно так».

Николай Николаевич оставил газеты и ушел. Мышецкий искоса глянул на свежие листы… Вот он! Под пышным венком с надписью «Славой и кровью венчанные воины» красовался портрет Анатолия Подгоричани. И было сказано, что вольноопределяющийся граф А Н. Подгоричани в битве под Ляояном тяжко контужен в голову, но строя не покинул и представлен к Георгию.

«Что ж, молодец!»

На цыпочках вошел лакей и шепотом, чтобы не нарушить величавой тишины библиотеки, сказал:

– Ваше сиятельство, вы можете проследовать к столу…

В мундире, облитом золотом галунов, весь в брандебурах и этишкетах, вошел солидный господин с профилем английского лорда и хорошо поставленным, как у Баттистини, голосом возвестил:

– Котлета-фри. Соус крутон-моэль. Гарнели в вине белом. Подать: стол камер-юнкера, его сиятельства князя Мышецкого!

Тонко жужжала одинокая муха. Невидимый церемониймейстер руководил перемещением фигур в этой сцене. Дымящийся поднос – только мелькали салфетки – передавался с рук на руки, все выше и выше рангом в лакейской олигархии, пока котлетка, величиной с пятак, не оказалась перед Мышецким.

Он поправил пенсне и взялся за одну из вилок. Взялся за вилку и положил ее обратно. Даже спиной он ощутил первый за все это время дружеский взгляд. Именно – дружеский!

– Доктор Бертенсон! – радостно воскликнул Мышецкий, обернувшись. – Ах, как я рад вас видеть!..

Бертенсон (чистенький, приветливый, в скромном армейском мундире) подсел к столу князя. Светлые глаза доктора изливали на Мышецкого потоки благодушия.

– Где вы сейчас? – спросил его Сергей Яковлевич.

– Состою при флотских гвардейских экипажах. А вы, князь, я слышал, в абшиде пребываете?

– Да, меня стали обгладывать. И даже не с хвоста, а прямо с головы… А чем вы озабочены, Василий Бернгардович?

Бертенсон устало провел рукою по пухлому мальчишескому лицу, как-то сразу стал скучным.

– В черноморских экипажах неспокойно, – сообщил он. – Как бы не перекинулось и на Балтику!

– Вы думаете? – почти равнодушно спросил Мышецкий. – Но я был уверен, что всех подозрительных матросов отправили с эскадрой Рожественского… туда – на восток!

Лакей подсунул под локоть Мышецкого визитную карточку с двумя загнутыми уголками (знак особого внимания). Неожиданно резануло висок старой болью, еще уренской. Сергей Яковлевич потер его, морщась, и Бертенсон как врач не преминул это заметить, хотя ничего и не сказал. Спокойно выслушал он рассказ Мышецкого о всех последствиях его губернаторства.

– Сначала, – напомнил, – гляньте, от кого эта карточка.

– Действительный статский советник Жеребцов, – прочитал Сергей Яковлевич и спросил у лакея: – Откуда?

Лакей указал в дальний угол зала, где сидел незнакомый пожилой господин. Крепкий, коротко стриженный, смачно жующий.

– Но я совсем не знаю его.

– Зато я наслышан, – пояснил Бертенсон. – Состоял по четвертому отделению его величества канцелярии. Обворовал кого мог – сирот, старух, глухонемых, слепых и прочих уродов… Теперь же, награбившись, спешит в отставку.

Сергей Яковлевич сунул визитку под тарелку:

– Итак, милый Василий Бернгардович, я слушаю…

– Впрочем, – ответил Бертенсон спокойно, – можете остановить меня сразу, ежели слушать станет невмоготу. Я советую вам одну подлость. Но так как к этой подлости прибегают все министры, то простит бог и нас грешных… Попробуйте, – сказал доктор, – проклюнуться в Гродненском переулке!

– Мне? – испугался Мышецкий. – В эту клоаку?

– Поверьте, – утешал его доктор, – в некрологах не пишут, кто был и кто не был в Гродненском тупике. Не все ли вам равно? А я совсем не хочу видеть вас в обидах. Вы еще молоды, князь, можете многое сделать. Да и время… преглупейшее!

В конце Гродненского переулка была глухая зловонная нора. А в этой норе, пыхтя и злобствуя, проживал издатель газеты «Гражданин», романист князь Владимир Петрович Мещерский.

– Неприлично, – сказал Сергей Яковлевич, невольно краснея.

– Ах, не все ли вам равно? – отвечал Бертенсон…

В обеденном зале Яхт-клуба появились два новых лица: князь Валентин Долгорукий и турецкий атташе Азис-бей, прикомандированный к полку кавалергардов.

– Атташе! – сразу позвал его Бертенсон. – Покажите-ка мне ваш дурацкий палец.

Валя Долгорукий как-то быстро увильнул в кабинет, где обедали дипломаты. А турок, осияв всех белоснежной улыбкой, протянул Бертенсону распухший, как бублик, палец.

– Упал с лошади, – сказал он Мышецкому чисто по-русски.

– Вы знакомы? – кивнул Бертенсон. – Князь Мышецкий, губернатор Уренского края…

– Где-то и когда-то, – засмеялся Азис-бей. – Но я слышал, что окраинам России не везет: одного повесили, другого взорвали, а третий…

Доктор так потянул вывихнутый палец, что смуглый лоб атташе сразу залился от боли потом.

– Не лезьте куда не надо! – грубо заметил Бертенсон. Сергей Яковлевич взял в руки визитку Жеребцова.

– Я все-таки пойду, – сказал. – Неудобно…

Жеребцов при появлении князя почтительно привстал:

– Вы столь любезны, князь, весьма вам благодарен…

– Я к вашим услугам, сударь.

– Видите ли, князь, – начал Жеребцов глубокомысленно, – я и моя жена, урожденная княжна Кейкуатова, решили провести остаток дней на лоне природы – в Уренской губернии.

– Имение у вас – родовое или благоприобретенное?

– Благоприобретенное, – ответил Жеребцов, и Мышецкий подумал: «Благоуворованное…» – Состоит же оно в Запереченском уезде, и вот… Я и моя жена, урожденная княжна Кейкуатова, решили, так сказать…

– Простите, – обрезал Мышецкий, – что вас интересует?

– Да разное, князь… Вот, например, и мужики! Ныне они что-то суетятся. Так вы, милейший князь, как губернатор, не подскажете ли нам – не опасно ли ныне забираться в глушь?

– Пока я находился в губернии, – ответил Сергей Яковлевич с раздражением, – волнения ограничивались только городом. А отсюда, из Петербурга, я не могу поручиться вам за уезды!

– Э-э-э, – проблеял Жеребцов, – еще один пункт, и останусь вам признателен… Скоро и дворянские выборы! Слышал я, что губернский предводитель Атрыганьев не совсем соответствует. А я, как человек послуживший, чиновник еще «старого шлагу»… Да и жена опять-таки урожденная княжна Кейкуатова!

– Извините, господин Жеребцов, – обозлился Мышецкий, – но мое положение отныне таково, что я навряд ли вернусь к своим обязанностям уренского губернатора. Желаю доброго пути – вам и особливо вашей супруге, урожденной княжне Кейкуатовой!

С тем он этого дурака и оставил. Вернулся за свой стол.

Бертенсон взял с него слово, что князь обязательно навестит его в Мариенгофе, где доктор собирался встретить золотую осень. И, откланявшись Мышецкому, напомнил:

– Вы можете судить меня вкривь и вкось, но я все-таки советую вам, как другу, посетить князя Владимира Петровича в его дыре. Иначе, боюсь, эта котлета-фри будет вашей последней котлетой в жизни, которую вам подали как камер-юнкеру его императорского величества… Итак, до встречи в Мариенгофе!

Теперь осталось лишь разобраться с Валей Долгоруким, столь явно увильнувшим от встречи… Валя – дальняя родня по матери, десятая вода на киселе. Но еще не так давно родством на Руси дорожили, имея привычку всех называть «кузенами». Пути Мышецкого и Долгорукого были разные: оба из обедневших Рюриковичей, но Валя еще ребенком был взят в Зимний дворец, чтобы играть с малолетним наследником, и вот теперь они выросли: наследник стал царем, а Валя – лейтенант флота (и друг царя). Сергей же Яковлевич – иная статья: правовед, что-то пишет, что-то считает, от двора далек.

Небрежение Вали было непростительно, и Мышецкий распахнул двери в дипломатический зал.

– Валя! – резко позвал он друга. – Я тебя жду…

Лейтенант вышел к нему. Сели. Помолчали.

– Тебе не стыдно? – спросил Мышецкий. – Это же свинство, Валя, в детстве ты дружил не только с Ники, но и со мною тоже… Наконец, наши родители…

– Да оставь, Сережа, – смутился Валя. – У тебя нелады, я понимаю, как это надоедно, и решил просто не мешать тебе. А ты меня позвал – и спасибо! Рад тебя видеть.

Сергей Яковлевич не знал, как начать разговор о главном.

– Ты по-прежнему при его величестве? – спросил.

– Да. Ники плох. Мне трудно. Его рвут в семье – мать и Алиса. Сенат тянет туда, Витте – сюда… А я устал.

– Устал… за царя? – улыбнулся Мышецкий.

– Знаешь, Сережа, – огляделся Долгорукий вокруг, – это ведь большое несчастье, что я связан этою дружбой…

Мышецкий выслушал Валины обиды и заговорил о своем:

– Ты должен помочь мне. Я напишу его величеству подробное изъяснение своих поступков, а ты, Валя, передай…

– Нет, – тихо ответил Долгорукий. – Я этого не сделаю. Царя нельзя тревожить. У него нет свободной минуты.

– Но у него есть же время на то, чтобы быть царем!

– Сережа! – вспыхнул Долгорукий. – Не надо следовать дурным примерам. Ты говоришь «царь», как о простом чиновнике. А ведь цари все-таки – это… цари!

Сергей Яковлевич долго крутил в пальцах вилку.

– Послушай, Валя (и ковырнул недоеденную котлетку), вот Бертенсон советует мне идти в Гродненский тупик. Но я нахожу приличнее обращение дворянина непосредственно к монарху!

– А может, Бертенсон и прав? – ответил Валя. – Если турки, вроде нашего Азис-бея, ходят на поклон к евнуху своего султана, то – улыбнулся Валя, – навести и ты… князя Владимира Мещерского. Не первый ты будешь и не последний!

– Ты спешишь? – спросил его Мышецкий, сосредоточенный.

– Не очень, – ответил Валя, торопясь.

– Ну, ладно. Ступай. Дитятко…

Бертенсон, оказывается, глядел как в воду. Вскоре князя оповестили об исключении его из придворных списков. Доступ к царю отныне для Сергея Яковлевича был закрыт. «А жаль… Последняя возможность исправить карьеру и вернуться в Уренск! Что делать?.. Бежать бы…»

– Маэстро, – позвал Мышецкий лакея, – распорядитесь о скорой продаже мебели, кареты и прочего.

– Рази?

– Вот вам и «рази»! Я продаю дом – мне нужны деньги, чтобы уехать подальше от великороссийского свинства… Я изнемог!

– Рази?..

 

3

Был уже такой случай. Однажды. Еще там. Далеко.

Когда нужно было спасать голодную губернию!

И он ударил челом Конкордии Ивановне. И – ничего: не сломался, выжил, выиграл. А теперь? Не о мужиках – о самом себе надо подумать… «Ну дом-то я продам. Дом хороший, таких теперь не строят, его купят наверняка… А – дальше?»

Дальше?.. Так вот он, Гродненский тупик.

– Тпррру-у…

Вылезай, князь, приехали!

Да, в этом доме немало перебывало народу. Не было, пожалуй, министра в России, которого бы миновала чаша сия, наполненная скверной. Хаживал сюда и Зубатов, духовный отец Витьки Штромберга! Издатель газеты «Гражданин», князь Владимир Петрович Мещерский, чинов себе не искал – только влияния. И знал, чем можно угодить царям: ярым консерватизмом! Что и делал. Делал непрестанно и неуклонно.

Шумели над Россией грозы, облетали листья и жевали козы с досок заборов обветшалые указы. Много было перемен, колебались весы России и так и эдак. Только князь Мещерский оставался неизменным. Если бы не история с тем красивым трубачом, которого высекли, далеко бы пошел князь Мещерский! И тираж его подленького «Гражданина» куда бы как выше был! Однако не вышло. Погорячился он тогда, да и трубач болтуном оказался…

Поднимаясь по лестнице, Сергей Яковлевич нос к носу столкнулся с господином, который старательно желал быть неузнанным. Однако (шалишь!) Сергей Яковлевич узнал: это был Александр Булыгин, давний коллега Зубатова и помощник московского генерал-губернатора. А на дверях квартиры издателя висела заманчивая табличка: «Добро пожаловать». Сергей Яковлевич дернул за сонетку звонка, и дверь открылась сразу, будто князя давно ждали. Из глубины темной квартиры послышался голос, перебиваемый хрипотцой:

– Кто бы ни был – прими! Слышишь, милочка?

Молодой человек, открывший Мышецкому двери, был удивительно ловок. Он так мгновенно разоблачил князя от верхней одежды, словно всю жизнь только и промышлял уличным разбоем. И, потирая руки, пропустил Мышецкого внутрь мрачной квартиры:

– Пожалуйста… Вы нас случайно не узнаете?

– Извините, не могу припомнить…

– Манусевич, или Мануйлов! А я вас, князь, хорошо помню.

– Откуда? – удивился Сергей Яковлевич.

– Извините и вы! Мы своих профессиональных тайн не выдаем.

Из простенка между книжных шкафов выступила на свет божий обрюзглая, но грозная и маститая фигура издателя «Гражданина».

– Правовед? – сказал Мещерский, щелкнув пальцем по груди гостя, где блистал значок. – Прошу, князь!

Мышецкий покорно следовал за хозяином, который нес на своих плечах серый старушечий пледик. Шли мимо комнат, где лежали громадные альбомы с портретами казаков лейб-гвардии, мимо корректорской, где валялись свежие гранки, мимо статуи Аполлона и многочисленных мужских экорше, развешанных по стенам…

– Садитесь, – пригласил хозяин. – И снимите, пожалуйста, пенсне… Терпеть не могу этих новомодных выдумок!

Сергей Яковлевич машинально, повинуясь окрику, стянул с переносицы пенсне, и Владимир Петрович спросил его:

– Вы меня видите?

– Вполне.

– А тогда, пардон, зачем же вам эти стекла?..

Во всем облике князя Мещерского было что-то удивительно плоское. Как у старого высохшего цветка, что со времен Екатерины II лежит среди страниц древнего тома, передаваемого в роду по наследству с завещанием – цветка не изымать!

– Мне, как внуку Карамзина… – начал Мещерский, и Сергей Яковлевич, невольно улыбнувшись, сразу же вспомнил ходкую эпиграмму, написанную покойным поэтом Минаевым:

«Я внук Карамзина!» – Изрек в исходе года Мещерский. – «Вот-те на! При чем же здесь порода? И в наши времена – В семье не без урода…»

Хозяин дома пристально посмотрел на своего гостя. И вдруг сказал – проникновенно:

– А безнравственный, доложу я вам, был человек!

– О ком вы? – растерялся Мышецкий.

– Да о Минаеве… спился! Вы о нем ведь подумали?

Сергей Яковлевич не знал, куда деться: «Провидец, да и только!» С трудом овладев собою, показал на книжную мудрость:

– Вы заговорили о писателях? Вот, я вижу, стоят и ваши романы: «Один из наших Бисмарков», «Женщины петербургского большого света», «Граф Обезьянников»… Скажите, каково ваше авторское к ним отношение?

– Трагическое, – охотно ответил Мещерский. – Вы недаром вспомнили о Минаеве, а я недаром назвал его имя. Дело в том, что этот безнравственный пересмешник, как и негодяй Чернышевский, останется жить в памяти русского народа, а я – погибну! Сие печально, по так! И я объясню вам причину: я, внук Карамзина, есть консерватор по убеждениям. А глупое человечество так подло устроено, что лезет вперед и вперед, совсем забывая, что раньше было вовсе не так плохо, как принято ныне думать. Им, балбесам, хочется конституции, а мне желательно видеть «дней николаевских прекрасное начало»!

– Дней… александровских, – поправил его Сергей Яковлевич.

– Нет, – закрепил Мещерский, – я сказал точно: николаевских!

Мышецкий задумался: «Кого он имел в виду? Николая Первого или… нынешнего? В любом случае начало было ужасно: пять повешенных декабристов или Ходынка с трупами…»

Тут старый писатель сбросил пледик и, охнув, встал.

– Смотрите! – показал он. – Я не убираю со стола письма моих дорогих монархов. Они благодарны мне за многие советы! Но тут же я держу и письмо недоносков, Стаховича и графа Гейдена, которые в наглости своей – непревзойденной, князь! – отказались чествовать мой юбилей… Этим сволочам, видите ли, не понравилось, что я считаю розгу благодетельной для великой русской нации! А это ведь – так! Больно мне, юноша, и обидно. Ведь не конъюнктурные же соображения руководили мною, когда я проповедовал благодеяние розги! Нет! Это был крик души патриота, замученного всероссийским хаосом…

Владимир Петрович вдруг взял Мышецкого, и без того ошалевшего, за локоть, вытащил его из кресла, велел:

– Встаньте, князь, встаньте…

– Куда встать? – не понял Мышецкий.

– Ах, боже ты мой! На колени, конечно…

Сбитый с толку, Сергей Яковлевич опустился на колени, а напротив него, тоже коленопреклоненно, встал на пол издатель и романист, друг многих монархов. И тогда, гладя в глаза молодому князю, сказал старый князь – ровно и глухо, утробно:

– Запомните: что было, то и будет. И что делалось, то и будет делаться. И нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «Смотри, вот это новое!» Но это было уже в веках, бывших прежде нас. И нет памяти о прежнем. Да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после…

«Аминь!» После чего оба отряхивали брюки, а Мышецкий думал: «Неужели этот человек не устал жить и издеваться над этой жизнью?» А с губ старого распутника сорвался острый смешок.

– Нет, я не устал жить, – ответил он. – А вы, князь?

– Да, я подумал об этом. – Мышецкий даже не был удивлен, что писатель читает сейчас его мысли.

– Вот видите! – оживился романист. – Как можно устать от жизни, в которой я, как святой, даже угадываю чужие помыслы? И, например, я вижу, князь, что вы все время выбираете момент, дабы вклинить в наш разговор свою просьбу… Осведомлен достаточно: у вас нелады с сенатом?

«Зачем я, дурак, пришел»» – подумал Мышецкий уже боясь думать, и вдруг вывернулся весь наизнанку:

– Общество осудит меня за этот визит к вам!

– Охотно верю, – спокойно согласился Мещерский.

– О вас говорят, что вы…

– Ну, милый мой, к чему такие подробности? Если у вас есть дело, касаемо меня, то говорите смелее…

– И я, – отчаянно продолжал Мышецкий, – пришел к вам не как к другу монархов и человеку больших светских связей. Я пришел, как к издателю! Мое положение экс-губернатора обязывает меня искать способы для оправдания пред обществом.

Пафос речи Мышецкого перехлестнул ложь ее, и случилось небывалое: «гражданина» удалось обмануть, – Мещерский поверил в искренность гостя. Поверил, но…

– Но в основе вашего желания, – сказал он, – лежит глубоко порочная мысль. А именно: не перед обществом, князь, вы должны оправдывать свои поступки. Ибо общество и не стоит того! Монарх поднял вас до служения ему. Монарх и низринул! И вот его-то вы и обязаны умолять о прощении…

Без стука вошел Мануйлов с какой-то бумагой в руке и нагло сел на диванчик. Сергей Яковлевич вспоминал, откуда ему знаком этот пухлый и вертлявый господинчик.

– Милочка, – сказал он Мещерский, – ну-ка, выйди…

И «милочка», подхватив свою бумажку, выкатился.

– Я несколько шире, – начал Мышецкий, – понимаю русское общество. Оно – многообъемно и заслуживает уважения хотя бы по тем ярким представителям, которых русская жизнь и выдвинула! И обращаться к массам мне вовсе не стыдно…

В ответ на эту тираду Мещерский долго звонил в колокольчик, пока не появился мрачный, как и все в этом доме, лакей.

– Вы меня звали, ваше сиятельство? (басом).

Романист аккуратно поставил колокольчик на стол:

– Приснилось тебе? Ступай вон, идиот… – А потом, когда лакей удалился, Мещерский спросил: – Вы заметили, какая у него харя? Вот вам, князь, представитель нашей общественности, к которой вы и желаете обратиться… Пусть пройдет еще тысяча поколений, но я не верю, чтобы из потомков моего Митрофана вылупились будущие Аристотели и Гиппократы!

Снова с бумажкой в руках вошел без спроса Мануйлов; свет из-под абажура упал ему на лицо как-то сбоку, оттенив профиль, и Сергей Яковлевич вдруг вспомнил… Да, да! Мануйлов встречался ему в Париже, где служил по надзору за русскими политэмигрантами.

– Что у тебя, милочка? – спросил Мещерский.

– Вот, желательно бы иметь подпись князя Мышецкого…

Сергей Яковлевич протянул руку за бумажкой. Это было командировочное удостоверение от министерства финансов, хорошо оплачиваемое. Очередной «трубач» князя Мещерского должен был ехать в Уренск, чтобы вынюхать что-то. Сергей Яковлевич сразу сообразил, в чем тут дело: никуда не выезжая из Петербурга, но числясь отбывшим в Уренск, конечно, приятно получить с бухты-барахты полторы тысячи прогонных… И пусть романист не делает отвлеченный вид, – мол, это не его дело! Мышецкий уже раскусил секрет: подпиши, а мы поможем…

Только напрасно «милочка» совал Сергею Яковлевичу перо! Он еще не дошел до той степени падения, чтобы оформлять бумаги для обогащения непотребников. Даже подпись Витте, уже проставленная, не убедила князя, и он решительно встал:

– Извините, господа. Задним числом я бумаг не подписываю.

Поднялся из кресел и старый романист, сказал:

– Извините и вы нас, князь. Рады бы помочь вашим бедам, но сами видите: бедный издатель бедного «Гражданина»!..

Сергей Яковлевич еще долго стоял на лестнице, не понимая, зачем он сюда приходил и что выгадал. Но противная жаба была уже съедена им. Только сейчас он заметил, что под надписью «Добро пожаловать» было приписано от руки: «Осторожно, злая собака!» А Булыгин попался князю, видать, неспроста. Говорят, что Мещерский сейчас копает под Святополк-Мирского – пошире и поглубже, так что встреча с Булыгиным дала Мышецкому повод для догадок и размышлений.

Он пытался обобщать…

 

4

Ну, куда-то надо ехать. Не сидеть же дома, когда уже стулья начинают из-под тебя выдергивать. Ходили оценщики, прыгали по дубовым паркетам, простукивали стены, заглядывали в глубокие дымоходы. Кажется, с продажею дома не затянется… Купят!

В один из дней, когда осенне похолодало, Сергей Яковлевич выехал в Терпигорье – волшебный край, под боком столицы, о котором так мало знали петербуржцы. Поезд, пыхтя, дотащился до уездного захолустья – Ямбурга, и нищета ударила прямо в нос тем особым разгульным пошибом, когда человеку уже терять нечего. Румяные молодухи на станции зазывали на «чай с лимоном», а фартовые парни в цветных жилетках заламывали картузы лихо:

– Коли желаете, сударь, культурно время провесть, так это мы сами горазд бойкие! И обхождение тонкое понимаем. Будете сладкую водочку из рюмочки пить да колбаску вилочкой тыкать…

Спустился к пристани. И потекли навстречу высокие песчаные берега Терпигорья; перед ликом мудрой, вечной и доброй природы мелкими казались князю все его дрязги – суета сует, и не больше! Плывя по реке, он решил почаще вспоминать надпись, которая была начертана на кольце у царя Соломона: «И это пройдет…» Но вот выплеснула волна из-под борта катера и затихла. А из-за плеса вдруг мягко заполонило глаза видение прошлого, словно с берега ему показали картину Сомова или Борисова-Мусатова.

Над тихой заводью Луги неслышно и загадочно притаился Мариенгоф: каменный особняк в один этаж, весь в гущах буйной зелени. И робко отражалось в водах реки это сказочное видение осьмнадцатого века…

Мышецкий выбрался на берег, долго вспоминал имя хозяина – Дмитрий Модестович? Да, кажется, так. А дочь его зовут Серафимой… О семействе Резвых, потомственных артиллеристах русской армии, знал Сергей Яковлевич только одно: питерский купец Балкашин однажды столь резво сплясал перед Елизаветой Петровной, что императрица сказала:

– Ну и горазд плясать! Резвой ты, как я погляжу…

Так и появились на Руси дворяне Резвые.

Столетние вязы, посаженные еще при шведах, гляделись в широкие старинные окна. Гостя встретил хозяин, генерал-майор Дмитрий Модестович Резвой с костылем в руке, – хромал, болела старая рана. Сказал со всей любезностью барина:

– Василий Бернгардович не приехал, связанный службой. Но мы благодарны ему за возможность приятного знакомства с вами, князь. Просим быть не гостем, а нашим дорогим другом… Сима! – позвал Резвой дочь. – Проводи Сергея Яковлевича по комнатам и перестань бренчать на фонолах – ты разбудишь Алексея Александровича!

Мышецкий в сопровождении юной хозяйки прошел по дому, как по музею. Уж если стояла возле камина кочерга, так эта кочерга была истинным произведением искусства! В красной гостиной висели портреты предков – кисти чуть ли не Рокотова, а Левицкий был явный. А печка – бог ты мой! – возле такой печки стыдно греться: ею надобно любоваться лишь издали.

Симочка Резвая поманила его розовым пальчиком:

– Князь, загляните сюда! – И открыла дверь в тесную боковушку, где стоял кустарный станок, похожий на печатный. – Здесь, – сказала девушка, – мой дед выпускал первые литографии в России. Мы, Резвые, никогда не лезли в губернаторы и все свободное время посвящали искусствам…

– Сима, Сима! – послышалось за спиной. – Что ты болтаешь? Сергей Яковлевич, наш дорогой гость, как раз губернатор.

– Извините меня, князь, – вспыхнула девушка от смущения.

И это было так наивно и так прелестно, что Сергей Яковлевич нагнулся и порывисто поцеловал ей руку.

– Завидую, – сказал. – Завидую и мучусь…

– Оставь нас, Сима, – велел генерал, беря гостя за локоть. – Я хочу, князь, чтобы вы почуяли привкус старины, помноженной на природу и искусство. Ступайте за мной. Закройте глаза, доверьтесь мне… Сядьте! А теперь откройте глаза…

Это была «зверописная» – комната, наполненная зеленоватым сиянием дня, пронизанным через ветви деревьев. Над старинными комодами с ароматом провинции века Петра I висели древние ружья, а вдоль стен – картины. Дичь живая и битая, перепела и фазаны, разбросанные посреди старых ягдташей; оскаленные пасти убитых волков. В матовом блеске хрусталя и винных кубков покоились злые нахмуренные омары да источала свой морской холод раскрытая устрица…

– Ван дер Боргле, подарок Майкова! – перечислял хозяин, постукивая костылем. – А это Верникс, подарок Пушкина. Фалькенбург – чудесен, Габриэль Романо, Ян Фейте…

– Я профан, и знаком мне здесь только один Гроот… – Мышецкий невольно всплеснул руками, восхищенный. – В такой глуши – и такие чудеса! Не боитесь, что мужики спалят все это?

Резвой болезненно улыбнулся:

– Очень жаль, если пожар революции коснется таких русских жемчужин, как Останкино, Зубриловка, Стольное, Кусково… Но еще печальнее, ежели будут осквернены такие гнезда, как наш Мариенгоф! Ведь их так много на Руси, и никакие Эрмитажи не идут в сравнение с галереями мелкопоместных сокровищ. В них особая прелесть России… Но я, – заключил генерал, – не боюсь революции, ибо я никогда не был крепостником. Нужна мужику земля – пусть берет. Это же я ему не отдам! Никогда!..

Со стороны тихой Солки, что струилась под окнами дома, послышались голоса и смех. Резвой пригласил Мышецкого на крыльцо. Гости были незнакомы князю. Они еще издали так шумели и хохотали, что Дмитрий Модестович пригрозил им:

– Тише, господа, вы разбудите Алексея Александровича… Выдвинулся элегантный старик с холодным лицом римского прокуратора, какие чеканились на древних монетах:

– Мусселиус, местный помещик… Максимилиан Робертович!

– Плавников, – кажется, так расслышал Сергей Яковлевич фамилию другого господина: ничем не примечательного, и поклонился красивой итальянке с католическим распятием поверх темного платья. А вот и ее супруг:

– Коллежский асессор Адам Викторович Колбасьев… Женщина смело взяла князя под руку, и он провел ее в дом.

– Что это такое? – капризно сказала Колбасьева. – Пора бы уж Алексею Александровичу и проснуться!

Кто был этот соня, которого все боялись потревожить, Сергей Яковлевич так и не удосужился спросить, тем более что гости Мариенгофа сразу вовлекли его в разговор. Начался он, как и следовало ожидать, с обсуждения последних новостей.

– Меня как правоведа, – признался Мышецкий, – волнует сейчас отношение свыше к сорокалетнему юбилею судебной реформы! Как бы ее ни исказили последующие стихии перемен, но нельзя отрицать ее благородное значение в русской истории.

Он почти влюбленно смотрел на прекрасную итальянку, Эмилию Колбасьеву, но женщина не менее влюбленно взирала на своего тишайшего супруга, и тот, словно подзадоренный лучистым взором жены, тихо сказал:

– Мне думается, князь, что правоведы, независимо от отношения правительства, напьются на юбилее как следует…

– Браво! – захлопала в ладоши Симочка Резвая и снова получила упрек от своего папеньки:

– Как тебе не стыдно? Сергей Яковлевич как раз и есть кандидат императорского правоведения.

– Ой, ой! Я снова провинилась, – сказала девушка, и Мышецкий опять поцеловал ей руку.

– Наказуйте меня и далее, – попросил он трогательно…

Мусселиус красивым жестом выбросил вперед руку:

– Дайте же, господа, сказать Адаму Викторовичу!

Но Колбасьев не был расположен к разговору.

– Вот, – намекнул только, – что покажет земский съезд в Москве? Наверняка же там есть светлые головы…

– Ах! – резко, с явным огорчением отмахнулся старик Мусселиус. – Я, господа, не верю в чистосердечность наших доморощенных либералов. Один гудок Путиловского завода мне представляется более энергичным возгласом времени, нежели сто резолюций наших либералов!

– Вы не совсем правы, – возразил Мышецкий, остерегаясь обидеть человека, старшего по возрасту. – Мне думается, напротив, земский съезд способен выдвинуть такие фигуры демократов, как Муромцев, Набоков, князь Сергий Трубецкой…

Симочке, кажется, нравился рослый и молодой гость.

– Абсолютно согласна с князем, – поддержала она Мышецкого. – Сейчас любой камер-юнкер болтает не хуже специалиста, а…

Тут генерал-майор Резвой с грохотом уронил костыль.

– Сима-а! – простонал он в ужасе. – Что ты говоришь? Ведь Сергей Яковлевич как раз и есть камер-юнкер!

Третий промах был неисправим: девушка закрыла лицо руками и убежала, впопыхах даже не извинившись. Тогда Мышецкий поднялся, с удовольствием заключив:

– Напрасно Серафима Дмитриевна упорхнула от нас: я уже не камер-юнкер…

Мусселиус крепким пальцем стукнул его по плечу.

– Продолжу, – сказал напористо. – Вы, князь, может, и пойдете следом за земским съездом, ибо другой силы не знаете. Но мы, семейство Мусселиусов, по традиции варимся в цехах Путиловского завода. Весь рост русского пролетария прошел у нас перед глазами, чередуясь в поколениях. И мы знаем, откуда придет то, чего мы не ждем, или – наоборот – мы ждем, но нас там не ждут! И когда возмездие придет, дворянству будет не укрыться за романы графа Льва Толстого, оправданием не смогут послужить и гениальные симфонии дворянина Чайковского… Увы, но так!

Дмитрий Модестович покрутил набалдашник костыля:

– Пророк! А вы, любезная Эмилия Петровна, случись революция, не сбежите от нас обратно на остров Мальта?

«Ах, вот она откуда… с Мальты!» – подумал Мышецкий.

– Нет, – рассмеялась красавица, глянув на своего скромного мужа, – я слишком полюбила Россию…

Мусселиус деловито справился у князя Мышецкого:

– Сознайтесь, за что вас лишили камер-юнкерства?

– Только честно! – крикнула итальянка.

– Очевидно, господа, только за то, что я был неважным, с точки зрения министерства, губернатором.

– А за что вас сделали губернатором? – с хитрецой, немного кокетничая, снова спросила Колбасьева.

– Ну, сударыня! Это же и так ясно: за то, что слишком хорошо знал законы Российской империи. Только так, сударыня…

Вошла Симочка Резвая и торжественно объявила:

– Алексей Александрович проснулся, господа!

По лестнице, с антресолей, медленно спускался человек средних лет, с нездоровым желтым лицом.

– Сколько можно спать, сурок вы несчастный? – воскликнула Эмилия Петровна.

Мужчина задержал на лестнице шаги, ответил спокойно:

– Чем больше спишь, сударыня, тем меньше ощущаешь всю подлость нашего дорогого всероссийского свинства…

Это был грозный Лопухин – директор департамента полиции Российской империи…

Гостей пригласили к столу, накрытому просто – по-деревенски: творог, овощи, жирное и обильное жаркое. Между тарелок была разложена отцветающая по осени зелень. Вина не подавали.

Лопухин с вожделением осмотрел закуски.

– Я как волк… – сказал он, алчно потирая руки.

– Странно! – рассмеялась Колбасьева. – Вы же спали, за что вас кормить, бездельника?

– А нам чем изволили трудиться вы, сударыня?

– Мы… даже купались. И слушали князя с интересом!

Лопухин стрельнул в Мышецкого острым взором старого мудрого беркута. Даже не мигнул ни разу.

– Я думаю, – сказал он со значением, – сейчас князю Мышецкому только и рассказывать интересное…

Стали обедать. Но политика, но близость революции, ощутимой всеми порами, но эта чудовищная болтливость, которая разрывает русского человека, словно пивная бурда дубовую бочку, – все это мешало людям мирно наслаждаться здоровой едой.

Плавников, до поры молчавший, начал:

– Я не понимаю нашего правительства…

– Я его всегда не понимал, – буркнул Мусселиус.

– Возьмем хотя бы министерство внутренних дел…

– Не к столу будь сказано, – добавил Мусселиус, и все дружно захохотали – все, кроме Лопухина.

– Господа! – разволновался Плавников. – А пример Пруссии? Вы посмотрите, как умело обуздал Бисмарк всех этих губошлепов-социалистов. Зато немец – мое почтение – не бунтарь!

– Ну, – заметил Резвой, двигая костылем под столом, – на маневрах в Потсдаме я убедился: немец любит быть подчиненным. И верхушка Пруссии постоянно опиралась в своих планах именно на это несгибаемое качество своих подданных. Вот если бы и наши головотяпы сумели нащупать в русском народе главное отличительное свойство! Как было бы хорошо, господа…

Сергей Яковлевич глянул на Лопухина: директор департамента полиции мазал хлеб маслом столь густо, будто никогда в жизни масла не ел.

– А такое свойство есть, – подсказал Мышецкий, привлекая к себе внимание. – И характер русской нации выступает наружу более выпукло и гораздо решительнее, чем у немца!

– О, это знаменитое русское долготерпение, – намекнула Симочка Резвая. – Вы об этом хотели сказать, князь!

– Не только, – продолжал Мышецкий, невольно радуясь и обществу, и тому, что речь его течет плавно. – Основные качества России таковы, господа: энергия почти американская, смекалка острого ума и предприимчивость пионеров! Но все это задавлено у нас сверху и хранится до поры под спудом… Нам необходимо обновление строя!

Плавников вдруг неприлично фыркнул (странный господин!):

– А вы, князь, попали к нам через Гатчину или Лугу?

– Через Гатчину, коли водой, – ответил за князя Резвой.

– А тогда, – подхватил Плавников настырно, – вы имели возможность наблюдать в Ямбурге всю эту хваленую русскую широту и энергию. Они готовы продать своих жен и дочерей, только бы не работать, а бездельничать. И правы те социологи, которые говорят, что русский человек – подл, вороват, склонен к безделью и пьянству. Мы – азияты, князь!

– Азиаты – да, – ответил Резвой. – Но колыбель наша всегда была в Европе. Пятками – на Камчатке, лбом – на Висле!

Плавников обернулся к Лопухину – в чаянии поддержки, но директор департамента полиции с удовольствием жевал петрушку, и кончик травы торчал у него изо рта, как у задумчивой коровы.

– Ой, как вы не правы! – сказала Симочка Плавникову.

– Судить о народе можно двояко, – снова вошел в разговор Мышецкий. – Увидев пьяного мужика в канаве, нельзя делать вывод, что русский народ спивается. Не обнаружив кошелька в кармане, грешно и стыдно, сударь, называть весь народ вором!

– Разве не правда? – воскликнула Симочка.

– А что вы в майонез кладете? – спросил ее Лопухин.

Мусселиус крепко, как актер, снимающий с лица ненужный грим, вытер красное лицо салфеткой.

– Крамола, – сочно выговорил он. – Не в народе крамола, а в самом правительстве! Послушать наших «столпов» о народе, так будто глухонемые решили музыку обсудить… Алексей Александрович, разве это не так?

– У глухонемых, Максимилиан Робертович, – ответил Лопухин, дожевывая, – своя азбука. Свой мир. Свои настроения… А что еще? – Лопухин встал и почтительно раскланялся: – Дмитрий Модестович и вы, очаровательная Симочка, все было вкусно и бесподобно… Благодарю! И вас, господа, благодарю также за весьма интересную беседу…

Вечером заволокло лесные дали, смутно брезжила в потемках река, бронзовый лист неслышно падал и падал. А под ногами – так хорошо: шурх-шурх. Тишина… медленное омертвение природы, готовой уже закостенеть на зиму в хрустких утренниках.

«Шурх-шурх-шурх», – это подошел к князю Лопухин.

– Сергей Яковлевич, расскажите, что у вас там случилось?

Мышецкий вкратце (факты, факты!) поведал свою историю.

– Ну, я так и думал, – сказал Лопухин. – Наших в сенате уже ничем не удивишь. И всего они боятся, как китайцы боятся своих родителей. До ужаса!.. «Наказана ты, Русь, всесильным роком, как некогда священный Валаам: заграждены уста твоим пророкам, а слово вольное дано твоим ослам!»

– Чье это? – спросил Мышецкий, удивляясь.

Лопухин пожал плечами: мол, не все ли равно!

– Зачем вы, князь, ходили к Мещерскому? – строго спросил он. – Неужто вам не жаль своей чести?

– Очевидно, я слабый человек, – потупился Сергей Яковлевич. – Кем я вернулся из Уренска? Меня обобрали безжалостно – до нитки! Даже плюгавое мое камер-юнкерство и то не пожелали оставить при мне… Наконец, я потерял и жену!

Лопухин поднял красивый лист клена, с хрустом растер его нервными сухими ладонями. Сказал:

– Я ведь считал вас умным человеком, князь. А вы, словно нищий с писаной торбой, гоняетесь за погремушками… Ваше имя отчасти известно в мире статистики. Угодно, и я устрою вас в любую губернию по специальности. Благородно и почтенно!

И горько усмехнулся в ответ князь Мышецкий.

– В наше время, – сказал, – трудно заниматься статистикой. Ибо выводы цифр безжалостны! Они приводят к результату государственной катастрофы. Именно в цифрах наиболее ощутимо выступает угроза краха… Я сужу об этом по работам Ульянова-Ленина, недаром он и уделяет столько внимания статистике!

– Ну, хорошо, – согласился Лопухин, подумав. – Стригите баранов. Запишитесь корнетом в полк. Варите сахар из свеклы. Наконец, передергивайте карту, но… будьте разумнее!

– Необходимо же мне оправдаться, – проговорил Мышецкий.

И директор департамента полиции замер.

– Перед… кем? – спросил.

– Перед обществом.

– Так вам и дали! – с поклоном ответил Лопухин. – Неужели вам еще не ясно, что вы, пусть небольшая, но все-таки фигура в империи. Маленький Зевс-громовержец! Обвинение вас, как и ваше оправдание, не должно выходить за пределы вашего же класса… Поняли? И я, – добавил Лопухин, – по долгу службы своей, не дам вам, князь, вырваться из этого класса и его условий. Называйте это как угодно – узостью, кастой… Но империя на этом держится!

Долго шагали молча, потом Мышецкий сказал:

– Да! Мусселиусу можно позавидовать. В его варяжской душе нет места компромиссам. Он выплывает, как викинг, на самый гребень – и не страшится. А мы, столбовые, слишком раскидали свои корни по разным условностям: там мнение света, там чины, там родня, там казенные дрова… Освободиться трудно!

– Я вас хорошо понимаю, – добавил Лопухин. – И верю.

– Простите, Алексей Александрович, но я как-то не могу уяснить вашей точки зрения.

– Точки зрения… на что?

– Хотя бы – на меня.

– На вас? – усмехнулся Лопухин. – Но у меня нет на вас, князь, никакой точки зрения. Я просто вижу человека, вполне добропорядочного, достаточно честного, и мне хочется, чтобы он – в поисках истины – не исподличался… Все!

– Но мне все же необходима реабилитация, – сказал князь.

– А тогда – вопрос! – продолжил Лопухин. – При полной невозможности оправдания вашего перед обществом остается реабилитация лишь перед такими столпами, как сенатор Мясоедов и негодяй Мещерский… Так вот вы и скажите мне, князь: так ли уж необходимо вам добиться милости у трясунов, прыгунов, скопцов, хлыстов и прочих сектантов нашего любезного правительства? Подумайте сами: а судьи кто?

К трюхлявой пристани Мариенгофа подали Лопухину катерок, и Мышецкий решил задать последний вопрос – очень важный:

– Алексей Александрович, мы все очень много говорим теперь о революции. Одни пугаются ее. Другие ждут, как манны небесной. Но… Ответьте: не есть ли все это экзальтация чувств и нервное переутомление нашей интеллигенции?

– А вы не верите в близость революции, князь!

– Да как-то не могу… представить.

Лопухин зябко сунул руки в отвислые карманы пальто:

– Послушайте, князь: ведь я всё-таки директор департамента полиции. И если я говорю, что скоро гром грянет, так вы, милейший, уж не подведите меня, пожалуйста. Прошу – перекреститесь заранее!

Это была новость. Никто еще не говорил о революции так определенно. Точно. Вот-вот грянет – жди!

– Сергей Яковлевич, – сказал Лопухин на прощание, – верю, что вы истинно русский человек. А следовательно, адрес полиции найдете и без помощи дворника. Гороховая, два – известна всей мыслящей России! Итак, спокойной ночи, ни о чем больше не думайте, продавайте дом, а я вас – жду…

 

5

Кабинет Лопухина был тесен и скучен. Два стола складывались в форме буквы Т, и за одним из них сидел Алексей Александрович. Высокий воротник подпирал его жилистую, уже в морщинах, шею; широкий черный шнурок от пенсне бежал вдоль горбатого носа – прямо в кармашек жилета. Лопухин восседал под портретом Николая II, округленным в золотой багет; две электролампы (в жестяных казарменных абажурах) качались у него над головой. А на столе – на случай порчи электростанции – желтели толстые свечи. Два телефонных аппарата дребезжали прямо на подоконнике… Вот и все!

– У меня, – начал Лопухин, – совсем нет времени, и я буду краток. Наше законодательство в отношении супружеских споров совсем запутано новым уложением, и потому лучше всего решить это самолично. Без вмешательства юрисдикции… Дом продали?

– Пока нет. Продаю.

– Торопитесь. Деньги будут нужны. Я не имею никакого морального права подсказывать вам решение, но… Князь, вы же знаете: правовед должен помочь правоведу!

– Скажите, где сейчас может находиться моя жена?

Алексей Александрович ждал этого вопроса – глянул в казенный бланк, ответил четко:

– Отель «Ревуар» на острове Мадера… Однако еще в прошлую неделю господин Иконников, сопровождающий вашу почтенную супругу, приобрел сквозной транзит через Алжир… А куда? Сейчас посмотрим… в Марсель! На февраль месяц у них абонирован люкс на две персоны в гостинице «Вуазен».

Лопухин откачнулся на спинку кресла, посмотрел в упор на сугорбого от страданий князя Мышецкого.

– Итак – Марсель! – сказал бесчувственно.

– Угу, – хмыкнул Мышецкий, чтобы не молчать.

– Можете делать, что угодно. Только не дуэлируйте! Это – старо, глупо и совсем неинтересно…

– Однако, – оживился Сергей Яковлевич, – меня могут и не выпустить за границу. Сенат… суд… решение!

– Ах, дорогой Сергей Яковлевич! Когда на груди России зреет и вот-вот прорвется здоровенный веред, то вы – только маленький волосок, что неслышно осыпался с громадного больного тела. Езжайте, и никто не спросит: а куда же делся князь Мышецкий? – Лопухин громко прищелкнул пальцами. – Хочу предварить вас, что в Марселе вы можете – случайно, конечно – встретиться с человеком, один вид которого вряд ли будет вам приятен…

– Вы имеете в виду… Иконникова? – спросил Мышецкий.

– Нет. Это само собой разумеется, что, встретив супругу, вы встретите и этого отменно обаятельного господина. Но в Марселе, как доносит агентура, сейчас лихо крутит некий лейтенант в отставке Виктор Штромберг…

– На те деньги, что украл у рабочих!

– Дураки рабочие, что давали, – сказал Лопухин. – Вообще на широкой груди покойного Плеве пригрелось немало негодяев: от и до… – понимайте, князь, сами… Ну, кажется, все. Сами видите, мы хлеба даром не едим, – улыбнулся Лопухин, – как думает о нас госпожа Колбасьева, и все знаем ничуть не хуже господина Мусселиуса!

– М-м-м… – неуверенно начал Мышецкий. – Я понимаю, что ваша доброта тоже не беспредельна. Но есть в Уренске один человек, судьба которого меня глубоко волнует. И я…

– Ах, этот? – сразил его Лопухин. – Некий Кобзев-Криштофович? Так вы не волнуйтесь: он уже умер, после вашего отъезда.

– Умер?

– Ну, князь! – громко засмеялся Лопухин. – Вы меня просто удивляете. Сажая чахоточного в клоповник, вы и не могли рассчитывать на иной исход.

– Извините, – поправился вдруг Сергей Яковлевич. – Спросить я хотел совсем о другом человеке. Который, несомненно, сыграл свою роль в судьбе моей и в судьбе самой губернии. Борисяк, Савва Кириллович! Был уренским санитарным инспектором…

Лопухин нажал кнопку звонка – вошел чиновник.

– Карточку, – велел Лопухин. – Как вы сказали, князь?

– Борисяк, – подсказал Мышецкий.

– Савва Кириллович, – четко повторил Лопухин.

– Незамедлительно, – ответил чиновник.

– Ну вот, князь, – продолжал Лопухин. – Вернемся к старому разговору об обществе. Вы и сами знаете: общественность России совсем не настроена сейчас так, чтобы отнестись к заморению старика революционера, как к милой губернаторской шутке!

Чиновник полиции принес карточку надзора за Борисяком.

– Что такое? – удивился Лопухин, вчитываясь. – Ваш Борисяк подлежит арестованию, как деятель провинции от социал-демократов. Но отметки об аресте не имеется… Удрал, выходит? Так понимать?.. Бланк секретного сыска, – велел директор чиновнику. – Вот по этой карточке, будьте любезны!

Принесли. Лопухин вникнул.

– Никаких следов. Или умело спрятался. Или… или?..

Сергей Яковлевич не стал отпускать неуместных шуток об осведомленности полиции и с чувством пожал руку своего коллеги. Тоже правоведа. Дай бог всем правоведам и дальше дружить так же – согласно и разумно!

Россия отмечала юбилей судебной реформы, и волна банкетов прокатилась по стране, затопив шампанским столицы и провинцию. Знаменитый магазинщик Елисеев, у которого, как известно, никогда и ничего не кончается, в эти дни заявил, что у него шампанское иссякло! Каждый раз, просыпаясь утром с похмелья, Сергей Яковлевич давал себе слово не пить сегодня, но первый же тост «За конституцию!» был таков, что грешно не выпить.

– Меня удивляет, – закатил он спич на очередном банкете, – почему в этот исторический момент, когда наша передовая общественность выходит из подполья на широкую арену народного реформаторства, почему же рабочий класс, так много выдвигающий требований, почему он ныне загадочно молчит? Да! Я вас спрашиваю – почему? Где же единство сил?

Толстяк Набоков потом отозвал князя в сторонку:

– Князь, а зачем вам это надобно? Смотрите, как бы нашу идеальную программу не закоптило дымом заводов!..

Уренские тяготы еще не схлынули с сердца князя. И тайны уренского депо разрешены еще не были. Мышецкому сказали, что в доме Павловой на Троицкой улице состоится встреча путиловцев с интеллигенцией. Сергей Яковлевич поехал туда, и один из рабочих сразу завел с князем разговор об «Истории культуры» Липперта. Но его сиятельство Липперта не читал.

– Напрасно, – упрекнул князя рабочий. – Вот и Каутский в своей «Эрфуртской программе» утверждает, что…

– Простите, а какой факультет вы окончили? – спросил князь.

– Филологический! – с треском провалился «рабочий». Сергей Яковлевич посторонился такого «пролетария», и тут его подхватил под локоток, почти любовно, московский приятель, присяжный поверенный Муравьев:

– О чем вы, князь, беседовали с господином Малкиным?

– Пшют какой-то! – фыркнул Мышецкий.

– Студент…

– Но представился, как рабочий.

– Верно: Малкин ведет кружок «экономистов» на Путиловском, бывает и у нас в Москве… А рабочих здесь вряд ли узрите!

Директор гимназии Бенедиктов спьяна обнимал князя.

– Браво, браво! – говорил Бенедиктов. – Истинно-о! Весьма и весьма печально, что сейчас, когда мы, лучшие умы России…

Мышецкий высвободился из пьяных объятий педагога.

– Сударь! – сказал князь. – Я беседовал, кажется, с господином Муравьевым, только не с вами…

– Но я все слышал!

– А потому и говорю: нехорошо подслушивать чужие разговоры!

Утром 28 ноября Мышецкого вызвали к телефону. Чей-то женский голос, совсем незнакомый, сказал ему фамильярно:

– Дрюнечка, говорит с вами Зюзинька. Никуда не ходите сегодня, я сама приду к вам со своим Базилем…

– Хулиганы! – оборвал разговор Мышецкий.

Слово – новое, только что входившее в обиход русской жизни, но его все уже понимали.

Именно в этот день ему надо было отлучиться из дому – в городскую думу, ибо вопрос касался продажи дома. На улицах было слякотно, мерзко, публика нахохлилась от сырого ветра. На бобровом воротнике княжеской шубы таял мокрый снег, стекла пенсне залепляло мутью.

Возле думы было что-то слишком оживленно, и Сергей Яковлевич в растерянности остановился. «Тьфу ты! – вспомнил он. – Ведь сегодня как раз воскресенье…» Значит, и в думе делать ему нечего. Напротив, на крыше здания, красовалась вывеска: «Перуин для ращения волос», – как раз то, что надо. Последнее время, он волнений жизни, стали отчаянно лезть волосы. Сергей Яковлевич направился к магазину.

Но тут с Перинной линии выбежала толпа студентов и веселых румяных курсисток. А из публики, заполнившей Невские тротуары, как раз на углу Михайловской, вдруг вырвалось что-то ярко-красное – знамя! «Ага, – решил князь, – кажется, началось»,

Дабы не мешать событиям революции развиваться, Мышецкий немного посторонился. Еще раз протер стекла пенсне. Такой высокий момент истории надо запечатлеть в памяти.

– И – конституции! – провозгласил он одиноко.

Толпа шумно огибала угол Михайловской. Нестройно, вразброд, как-то печально звучала «Марсельеза». Сергей Яковлевич подхватил слова гимна (конечно же, по-французски, так оно величественнее!). И вдруг из ворот думы с гвалтом рванулась конная полусотня с нагайками и шашками наголо. Взгляд князя невольно отметил время: был полдень, половина первого.

Пересверк шашек казался издали нарядным праздником. Во влажном воздухе столицы мягко звучало лошадиное ржанье. И так красиво метались тонконогие сытые кони…

Сунув в муфту озябшие руки, стояла рядом курсистка-бестужевка и, прикрыв ресницами глаза, словно молясь, выводила:

Не довольно ли вечного горя? Встанем, братья, повсюду мы в ряд…

Хрясь – стукнуло что-то рядом, и курсистки не стало. А перед самым носом князя Мышецкого крутился мокрый от талого снега лошадиный зад. Желтый лампас резанул зрение, словно сабля, проведенная по глазам.

Казак свесился с седла и поднял нагайку снова:

– А тоби, очкарик, тож слободы хоцца? Чо залупаишь-си? Чо?

Сергей Яковлевич в ярости вцепился в ногу казака.

– Дурак! Скотина! – кричал он в исступлении. – Да тебе и не снилась такая свобода, которой я обладаю!..

С противным щелканьем опустилась нагайка.

Боль – неслыханная боль! – обрушила его на землю рядом с курсисткой-бестужевкой. Разбитое пенсне тащилось за ним по мостовой на длинном шнурке. Он и сам не понимал – как, но уже шел. Вернее – его волокли. А кто – не видел.

На середину Невского сгоняли всех демонстрантов.

– Гниденко! – услышал князь за спиной. – Приобщи! И (обида-то какая!) дали князю коленом под зад.

Вот так-то Мышецкий и «приобщился». Арестованных погнали куда-то. Шел и князь. А что делать? Пойдешь… Снова возглас:

– Федорчук! И этого шептуна – приобщи!

Это был Бенедиктов, директор гимназии. Пошли в ногу, выражая протест словами. Семинаристы (которым эта история – хоть бы хны) затянули песню – весьма бестолковую:

Сладко извергом быть и приятно забыть бо-ога-а! Но за это ждет непременно до- скверная до-рога-а!

Бенедиктов цеплялся за рукав княжеской шубы:

– Я уверен: это своеволие низших властей! Князь Святополк-Мирский – человек честных правил и новых веяний…

Арестованных загнали во двор Спасской части. Оцепления из дворников не снимали. Полицейский врач быстро отобрал раненых, и в толпе, стынущей под снегом, остались только избитые. Было зябко и стыдно. Конечно же, теперь потеряна всякая возможность исправить карьеру. А этот директор гимназии, словно репей худой, так и цепляется, так и виснет на рукаве.

– А-а, вы правовед? – говорил Бенедиктов. – Так научите, как, не нарушая законности, мне отсюда выбраться поскорее?

– Педагогично ли это будет, если вы убежите, а я останусь?

– Вы бы не смеялись, князь, – обиделся Бенедиктов, – если бы вам, как и мне, осталось два года до выхода на пенсию. И, наконец, я – директор гимназии! Что скажут мои ученики? Это аморально, чтобы воспитатель юношества находился под арестом!

– Да помолчите вы, – взмолился Сергей Яковлевич, с тоской оглядывая высокие кирпичные стены. – Не все ли равно, кому сидеть… Кому-то все равно сидеть надо!

Бенедиктов явно пытался расположить к себе толпу.

– Вам, князь, хорошо говорить! – петушился он. – Вы губернатор и сами сажали людей… И вот теперь, за ваши преступные репрессалии по отношению к простому народу, должны расплачиваться мы – честные русские либералы!

Студенты и семинаристы с удовольствием наблюдали за этой сценой, а Мышецкому было сильно не по себе.

– Уважаемый, – тихо сказал князь, – как вам не стыдно? С чего вы это взяли, что я сажал людей? Оставьте меня!

Через двор, возбужденные от полицейского рвения, борзыми гонялись чиновники. Легкой рысцой пробежал и Федя Щенятьев – тоже правовед, но, по склонности к горячительным напиткам, курса не кончивший (видать, неплохо ему и в полиции).

– Федя! – закричал Мышецкий, радуясь. – Феденька!

– Феденька, голубь мой… – заголосил Бенедиктов.

– Сударь, вы просто невыносимы! Разве вы его знаете?

– Нет. Но вы скажите ему, что я честный человек, шел…

– Федя! – снова закричал Мышецкий.

– Феденька! – взвыл Бенедиктов…

Щенятьев, бывший правовед, подбежал на зов, весь сияя.

– А-а, князинька! – узнал он Мышецкого. – И тебя закатали?

И, похохатывая, покатился дальше с бумагами. Но железный закон корпорации уже вступил в свое действие. Презри лицей, отврати университеты, но правоведа выручай! «В самом деле, – думал Мышецкий, – не дай-то бог, если до властей предержащих дойдет слух о моем аресте. Смешно!.. Однажды князь Леонид Вяземский, слуга престолу, вступился было за студентов, когда их били на улице, так только и видели князя в Государственном совете!..»

– Как вы мыслите, – спросил Бенедиктов, – ваш знакомый большим ли пользуется здесь уважением и престижем?

– Иди к черту! – сказал Мышецкий, посмотрев на часы.

Половина шестого. Быстро время летит! Студенты, замерзнув, играли в чехарду. Молодость! Им-то что… А вот для него, князя Мышецкого, все гораздо сложнее: «Мне и без того хватает…»

Снова прибежал Федя Щенятьев и стал отчитывать на допрос первую партию. Последним, словно пробку, выдернули из толпы Мышецкого и снова «приобщили». За спиной князя еще долго раздавался голос Бенедиктова.

– Вот они! – кричал либерал. – Вот они, сатрапы нашего строя – полицейский и губернатор! Рука руку моет…

В темном вонючем коридоре участка Федя Щенятьев толкал князя в нужник служебного персонала.

– Стой! – сказал. – Угости сигарой…

В уборной они, закурив, переждали, когда проведут всех арестованных. Щенятьев спросил о Бенедиктове:

– А этот тип, что орал, он какого выпуска?

– Не наш, – ответил Мышецкий. – Пускай сидит…

На прощание Щенятьев показал на рассеченный лоб князя:

– Ты арникой, князинька. Арникой… Ну, не попадайся!

Сергей Яковлевич вернулся домой, вызвал по телефону Бертенсона с аптечкой. Тот явился и был удивлен.

– И вы, князь? – спросил доктор. – Но моя же Зюзинька звонила вам утром, чтобы вы не уходили из дому… В министерстве давно ждали этой демонстрации и, как видите, были готовы. Уезжайте, – наставительно произнес Бертенсон. – Продавайте дом и уезжайте. Вам здесь нечего делать… А потом, когда все утихнет, вернетесь!

А из газет Сергей Яковлевич узнал, что «статский советник Бенедиктов уволен по высочайшему повелению в отставку без прошения о пенсии».

Либералу не повезло. «Так ему… с наддранием!»

 

6

Дом он все-таки продал. Жалко стало только на один момент, когда дворник забрался на крышу, взмахнул ломом и – хрясть! Прямо по гербу – гербу фамилии. Обрушились дворянские щиты, рыцарские шлемы, три стрелы и золотые рыбки на голубом поле.

И проступила старая, еще дедовская, штукатурка…

– Да, – вздохнул Мышецкий, – была у собаки хатка!

Итак, в Петербурге его ничто более не держало. Ничто, кроме сената и его решения. Солидный дом «Обюссон» скупил у него часть старинной мебели, которая представляла антикварную ценность. На Большой Морской князь быстро оформил финансовые дела, переведя капитал на Парижское отделение Торгово-промышленного банка. Комплект белья – от придворного поставщика «Артюр», а дорожные вещи – от фирмы «Бехли». Уезжать казалось и тяжело и радостно, как жениться…

Полиция заявила, что никаких претензий к отъезжающему князю не имеет. На радостях побежал князь платить десять рублей на «Красный Крест», что полагалось всем отбывающим за границу. Только в канцелярии генерал-губернатора произошла заминка.

– Долгов не имеете? – осведомился чиновник.

– Нет, – храбро ответил Мышецкий.

– Не состоите ли под судом?

– Нет.

– Нет ли к вам следственных претензий со стороны правительства?.. Предупреждаю: в случае неправильных показаний вы подлежите содержанию в тюрьме сроком до четырех дней.

Это было ужасно!.. Мышецкий торопливо сознался во всем.

– Правда, – сказал, – в сенате ныне ведется разбор моей служебной деятельности. Но я думаю, по зрелом размышлении…

Хрусть-хрусть – чиновник порвал выездной лист.

– В таком случае, князь, отбытие за границу возможно лишь с высочайшего соизволения. Обратитесь в собственную его императорского величества канцелярию…

Делать нечего: побрел Мышецкий на Екатерининский канал в бывший Михайловский дворец. В спокойно-холодном кабинете, где ничего не было лишнего, принял его сам главноуправляющий – гофмейстер Танеев. По дружбе с сыном его, известным математиком, Сергей Яковлевич доверчиво рассказал о своей просьбе.

– В такой день! В такую трудную минуту для отечества… – ответил князю Танеев и, отвернувшись к окну, долго рыдал.

«Что за бред?» – думал Мышецкий, ничего не понимая.

– Разве не знаете, – сказал наконец Танеев, – что Порт-Артур пал перед лукавым врагом? Я не могу беспокоить моего дражайшего государя просьбами, в коих нет ничего государственного! Обратитесь, князь, прямо в министерство…

Ну, шагать-то тут недалеко. Волынским переулком, кратчайше, вышел князь Мышецкий на Дворцовую площадь. Если бы не видел слез Танеева, то, наверное, и сам бы поплакал. Но плакать после Танеева казалось как-то неприлично. Вроде прихлебательства…

– Господа, – спросил Сергей Яковлевич в министерстве, – вы слышали, что Порт-Артур пал?

– Если бы пал, а то ведь, говорят, сдал его Стессель…

Стало еще тошнее. В таком состоянии предстал Мышецкий пред светлые очи «тройного» князя Оболенского-Нелединского-Мелецкого; выслушал тот его, как друга, и сказал:

– Помилуйте, Сережа, при чем здесь мы? Прямой расчет тебе обратиться в первый департамент…

Пошел в первый департамент, там сказали, что они этим не занимаются, и велели идти в третий. А в третьем сделали глаза как плошки:

– Кто вам это внушил? Да ничего подобного! Идите прямо в канцелярию – это их дело…

«Без працы не бенды кололацы», – и не пошел, уже потащился князь Сергей Яковлевич обратно к Оболенскому-Нелединскому-Мелецкому: мол, так и так, велели, друг милый, к тебе идти.

– Да что они путают? – возмутился «тройной» князь. – Я же тебе сразу сказал определенно: иди в канцелярию его величества, прямо к Танееву… А при чем здесь мы?

Круг замкнулся. Спаси и помилуй нас, грешных! В коридоре министерства присел Мышецкий на диван. Что же делать? Вдруг видит – идет куда-то дедушка швейцар. Сам старенький уже, седенький. Ливрея горит на нем, как на тамбурмажоре! И несет дед в руке булку с изюмом. Отщипнет и пожует…

– Дедушка, милый… – сказал ему князь Мышецкий.

– Ась? – приблизился дедушка. На ухо деду:

– Достань мне паспорт, чтобы за границу выехать по личному разрешению государя-императора… Как? Сможешь?

Дедуся был уже такой старенький, что, кажется, даже и не заметил, как князь ему в карман золотой опустил.

– Так вам, сударь, бесперечь всего, Иванов нужен!

Мышецкий долго ломал себе голову, перебирая Ивановых.

– Аполлинария Викторовича? – вспомнил одного, помаститее.

– Не, – мотнул бородой дедушка. – Аполлинарии Виктырчи будят Ивановы-шашнадцатые. А вам, милостивый государь, надобно – девяносто восьмого Иванова… Ну, следуйте!

Сергей Яковлевич пошел за дедом в конец коридора. Дверь.

– Стукай! – сказал дедушка и побрел по своим делам, жуя…

В крошечной комнатенке сидел искомый Иванов девяносто восьмой.

Так себе человечишка – муха вроде. Но зато нос у него был весьма примечательным. Сразу видно было, что похмеляется человек регулярно. Такому деньги всегда нужны! И под локоть ему – сотенную: радугой кверху, чтобы обнадежить. Иванов девяносто восьмой (без сюртучка, в подтяжках) поскреб что-то перышком и был лапидарен, как Александр Македонский или фельдфебель перед солдатом:

– Фамилия? Имя? Отчество?.. Скоренько!

Открыл шкаф, а там – стопка паспортов. Быстро заполнил, подышал, пришлепнул. Пожалуйста! Вот и высочайшее повеление…

Да-а, хорошая была демонстрация государственного строя.

И подумалось Мышецкому – ясно: «Такому строю, где ничего нельзя сделать в кольце бюрократии, но зато все можно сделать за деньги, – такому строю только и держаться на штыках. Но сколько можно еще держаться? Мы ведь разлагаемся, это явно!»

Чтобы не погрешить законами, он все-таки дал публикацию в газеты (на три номера) о своем отъезде за границу. Может, прочтут и хватятся? Первый номер – молчат. Вторая публикация и, наконец, третья… Нет, сенат забыл о нем: можно ехать смело!

Но случайно в том же номере газеты перехватил взглядом и такое сообщение: «Сим объявляет об отъезде в свое благоприобретенное имение Уренской губернии г-н А. Н. Жеребцов и его супруга…»

«Урожденная княжна Кейкуатова», – вдруг вспомнил Мышецкий и не придал тогда этой заметке никакого значения: с Уренским у него вроде бы все надолго покончено.

Наступил день отъезда – день раздумий. Тяжело закончился этот год для Мышецкого – тяжело и для России. Демонстрация на Невском и в Москве (тоже подавленная Святополк-Мирским), постыдная сдача врагу Порт-Артура бахвалом Стесселем – все это лишь наружные факты, хорошо заметные каждому обывателю. Однако были еще и подспудные самовзрывающиеся признаки, которые оставались известны только посвященным в тайны цифр. И князь Мышецкий, влюбленный в статистику, как шулер в карты, подбил на прощание знаменательный итог:

Истощение земли продолжается, война «обезмужичила» деревни, отняла у дворов главную силу… Государственный долг России, запутавшейся в займах, составляет уже 6 миллиардов 652 миллиона рублей… Картошки деревня стала сеять на 78 процентов больше, чем в другие годы (явный признак голода и обнищания)… Россия выпила в этом прошедшем году 71 миллион ведер водки – всего на 300 тысяч ведер меньше, нежели в предвоенном 1903 году (и это при запрете на крепкие напитки!). И наконец, простой подсчет показал, что навозных удобрений клали на свои поля и крестьяне и помещики поровну: значит, культура агротехники еще не затронула ни мужичьего хозяйства, ни дворянской латифундии… Скверно!

Тягостное настроение немного поправилось, когда князь садился в коляску, чтобы ехать уже на вокзал. Но тут к нему подбежал запыхавшийся человек – в распахнутой шубе, фуражка инженеров морского ведомства сбилась на затылок.

– Сударь, – закричал он, – прошу, уступите мне!

– Помилуйте, – ответил Мышецкий, – у меня поезд, я спешу. А что у вас? Несчастье?

Инженер уже вскочил на подножку, от него пахло пивом:

– На Путиловском начались волнения рабочих! Гони!..

Сергей Яковлевич вспомнил Мариенгоф и старика Мусселиуса. Как он говорил тогда? «Один гудок Путиловского завода сейчас может определить судьбу России…» – кажется, так говорил он. И это сообщение о стачке рабочих было той красной чертой, под которой Мышецкий – тут же, в коляске, – подвел итог минувшего года.

«Что-то принесет новый?..»

Вагоны класса «люкс» благоухали лавандой, плюшевые диваны крепко пропитались одеколоном. Внизу, под грохочущим мостом, клубясь морозным паром, тягуче протек Обводный канал. Слева остались казармы лейб-гвардии казачьего полка – главного поставщика «трубачей» для князя Мещерского.

Впрочем, ничто не ущемляло сейчас души. Было даже как-то весело. Прямо с насыпи, под окном вагона, катились на самодельных коньках, сделанных из лошадиного ребра, окраинные мальчишки. «Дети, дети! Что-то ждет вас впереди?» И дымили в отдалении трубы; где-то там, неслышная отсюда, на всю Россию мощно ревет сейчас труба путиловцев.

В соседнем купе-салоне ехала старуха с легионом компаньонок. Лаяли плюгавые японские собачки, очень часто повторялось на все лады неудобное слово «клизма». Сергей Яковлевич вышел в коридор – бездельник среди бездельников. На дверях купе старухи прочел табличку: «Графиня Шувалова». Какая? Может, екатеринбургская, у которой на Урале заводишки, чугун и прочее? Или вдова дипломата, которой грозят забастовки не только в России, но и в Германии, ибо сам Вильгельм подарил ей акции железных дорог?.. Исподтишка Мышецкий глянул в приоткрытую дверь. Нет, эта Шувалова – другая, незнакомая ему.

Сергей Яковлевич шел вдоль коридора вагона, читая таблички на дверях, выискивая знакомых. Кажется, одного нашел:

А. А СТОЛЫПИН Корреспондент «Нового времени»

Сергей Яковлевич решительно откинул клинкет двери.

– А-а-а! – встретил его Столыпин радостно.

– Сани, а с каких это пор ты служишь у старика Суворина?

– О-о-о-о…

– Может, перекусим в ресторане? Как?

– У-у-у-у…

Так и сделали. Выпив коньяку, Сани Столыпин стал несколько трезвее и удобопонятнее. Выжимая в стакан лимон, он сказал:

– Будь другом: только не спрашивай о моем братце!

– А я как раз хотел спросить, что поделывает Петр Аркадьевич? Все так же? Сидит в Саратове?

– Ты можешь быть вежливым? – возмутился Сани. – Куда ни приду, всюду донимают меня вопросами о брате…

– Что делать, если твой брат заметно выделяется.

– А, брось! – сказал Сани. – Такой же дурак и консерватор, как и все. Только болтает много!

Мышецкому стало смешно от подобного признания.

– Не ты ли, милый Сани, был редактором архиконсервативных «Санкт-Петербургских ведомостей»?

– Э-э, – облизнулся Сани. – Приятно вспомнить, как Плеве меня уволил за… «вредное направление». Вредное, – смачно повторил Сани, облизываясь снова. – Какой же я консерватор? Теперь вот у старика Суворина. Ничего-о, ла-адим! Ему ведь что? Пиши что угодно. Только в конце жидов не забудь облаять!

– А тебе, Сани, не противно все это? – спросил Мышецкий.

– Да как сказать… Выбор в прессе велик. А скажи мне ты, чистоплюй-князинька, какую газету читает царь у самовара? Все-таки – «Новое время»! Меня читает… Оценил? – Сани пронаблюдал, как Мышецкий медленно цедит коньяк сквозь зубы, и вдруг вспомнил: – Слушай! А ты раньше писал стихи. Где они?

– Бог с ними. Ни одной рецензии так и не было. Дрянь!

Пили и смотрели в окно. А там пролетала перед ними Россия, словно навсегда погибшая в метельных визгах, и вечерний сумрак уже трепетно занимал ее розовеющие скорбные дали.

– Удираем? – подмигнул князю Столыпин, хохоча.

– От чего? – не понял Мышецкий.

– Да все от нее, родимой… от революции! – И опять громко смеялся, показывая хорошие зубы; потом как-то сразу потускнел, заговорил: – Плохо, брат князь. Не то, что раньше…

– О чем жалеть?

– Молод был. Писал легко. Быстро!

– Тебя и сейчас никто не гонит…

Сани быстро глотал коньяк, смотрел на князя одним глазом:

– Понимаешь, князь, выдохся… То ли раньше бывало!

Денег нет. Вдохновения – нет, и занять негде. Раз-два, беру вдолг.

– Вдохновение? – серьезно спросил Мышецкий.

– Зачем? Беру билет. Все быстро! Очень быстро. Экспресс Париж – Владивосток. Высаживаюсь с корабля в Нагасаки. Быстро женюсь на японке. Быстро развожусь с ней. Быстро прилетаю «на брега Невы». Я – полон. И быстро пишу замечательный очерк под названием «Как я женился на японке»!

– Ну? – достал зубочистку Мышецкий.

– Все! Кое-где намекну, что знаю тридцать четыре способа восточной любви. Дамы за мной ухаживают. Мне это приятно – дамам само собой! Публика читает нарасхват. Издатели гонорарий платят. И все – без осложнений! Все быстро, быстро…

Неожиданно Сергей Яковлевич вспомнил, что еще там, в Уренске, когда он носился с идеей сборника в пользу голодающих, Иконников-младший говорил ему о Сани Столыпине.

– Сани, – спросил князь, – а ты знаешь Иконникова?

– А что? Разве ты ему должен? Так не отдавай. Я ему никогда не отдавал!

И стало на миг тошно.

– Сани, – сказал, – выпьем еще чего-нибудь…

И неслась ночь за окном – дремучая, истинно российская, которую ни с какой другой ночью не спутаешь. Опустел ресторан.

– Ты куда едешь? – спросил Столыпин.

– Да так… еду.

– Это хорошо. Поезжай!

– А ты, Сани? Тоже «так»?

– Да нет. Посидел вот недавно в наших «Крестах». И, знаешь, что-то мне там не понравилось!

– Сколько и за что? – спросил Сергей Яковлевич.

– Три дня. Не буду объяснять. Ты – правовед, и все поймешь. По статье тысяча пятьсот тридцать пятой… дрянь статьишка! И вот еду посмотреть, как сидится у немцев в Моабите.

– Суворин тебя послал? Или от министерства?

– Это волокитно! Еду на свои кровные. Любительски. Вот приеду в Берлин. Быстро выпью на вокзале коньяку. Быстро набью морду полиции. Быстро сяду в тюрьму. Быстро отсижу, сколько положено. И быстро напишу очерк «Как я сидел в Моабите»… Деньги нужны! Понимаешь? А узнай в министерстве, что я знаком с тюремным вопросом на Западе, так меня, как Данаю прекрасную, Лопухин сбрызнет золотым дождичком!

– Ну-ну, – поскучнел Сергей Яковлевич. – Пошли спать, Сани. Когда Вержболово проедем – ты не спрашивал?..

Поддерживая друг друга на вагонных площадках, они шли через состав. И не был в эту ночь пьян Сергей Яковлевич, но как-то душно пропитался всякой дрянью: тюрьма Моабит и русские «Кресты», девочка японка на шее Сани, а потом братец его – Петр Аркадьевич, что сидит ныне в Саратове, но поговаривают…

«Ах, чего только не говорят на Руси! Верить ли?»

На узком переходе тамбура, когда с ревом пролетала внизу платформа черного моста, Сани стал кидаться на рельсы.

– Будь оно все проклято! – кричал он, пьяно рыдая. Мышецкий перехватил его, рывком забросил в вагон. Прижал к стене, и Сани от страха стал тихим и трезвым.

– Удираем? – подмигнул он Мышецкому.

С детства запомнил Сергей Яковлевич одну картинку: мчится окутанный паром локомотив, а рядом с ним, через леса и через горы, упираясь черепом в облака, неслышно скользит тень смерти, с косой на костлявом плече.

Нечто подобное шагало и сейчас за экспрессом. Мышецкому даже казалось, что русская Жакерия, вся ее ярость и жестокость, бежала сейчас рядом по шпалам, заглядывая пустыми глазницами в зеркальные окна «люкса». И время от времени выхватывала свою жертву. Обескровленную и обмякшую, как мешок, от ужаса! Выхватывала и швыряла обратно в Россию – в самое пекло забастовок, из которого они бежали, эти жертвы…

Вагоны, заполненные в Петербурге, быстро пустели. В одних только Режицах гуртом оставили поезд нефтепромышленники: на промыслах Кавказа началась стачка, и когда эти богатые дяденьки тащились вдоль коридора, на них смотрели, как на обреченных. А за Ковно, у неказистой платформы, за которой шумели глухие леса, поезд стоял дольше обычного. Посапывал паровоз – в терпеливом ожидании. «Чего стоим?» – удивлялись пассажиры. Наконец из станции выскочил запаренный телеграфист, в руке – пачка телеграмм. Проводники пошли вдоль вагонов, выкликая служащих корпуса жандармов и Министерства внутренних дел. Все отпуска этим господам были отменены – надо бороться!

Мышецкий с интересом наблюдал за раздачей телеграмм. Всем людям, в безукоризненных пиджаках или одетым в дорожные халаты, при всей их милой обывательской непосредственности, вдруг пришлось разоблачать себя – свою таинственную сущность. Вот и соседу Мышецкого по купе протянул проводник бланк:

– Начальник жандармского округа… Генерал-майор Вейс!

– Дайте, это я. – И забыл попрощаться с Мышецким.

Поезд наконец тронулся. Скоро и Вержболово – граница.

– Фу, – перевел дух Мышецкий, – кажется, теперь-то уж проскочим. Дай-то бог! Неужели и меня воротят? Ай-ай…

Поздно вечером экспресс остановился на границе. Краткий таможенный осмотр. Формальности. Публика в «люксе» чистая – с ней возни немного. Сани Столыпин дрыхнул в купе, накрытый чистой простыней, словно покойник. Его даже не стали проверять. Офицер погранстражи только глянул на табличку, прочитал:

– «Новое время»? Господин Суворин… «Бей жидов, спасай Россию»? Ну, пусть спит с богом… До Берлина отойдет!

Мышецкий стоял возле окна и в отражении стекла видел, как в купе напротив сидит перед католическим распятьем, словно филин, старая графиня Шувалова. «Кто она? Что она? Куда едет? Может, у этой ведьмы тоже была нелегкая жизнь? И, может, был свой граф Сен-Жермен? Она вся оттуда – из прошлого. Лучше не смотреть, лучше глядеть на перрон…»

Россия! Тяжко ухал вдали духовой оркестр, оглушая станцию печальным вальсом «На сопках Маньчжурии». Щеголяли хлыстиками пограничные офицеры. Фуражки набекрень, а ладони правых рук сунуты за отвороты шинелей. И большие пальцы, почти у всех, манерно отогнуты. Тоже мне – Бонапарты! Под окнами вагонов фланировали дамы в шубках. Остромордые шпицы тянули их на поводках, увлекая к столбикам… Прощай, Россия!

И поплыл вдаль последний русский перрон, скоро славянское Вержболово обернется прусским Вирбалленом! Навстречу катились немецкие платформы, груженные банками с анилиновыми красками. И вдруг поезд резко затормозил. «Неужели и меня? – с ужасом подумал Мышецкий. – Может, убежать в уборную и запереться? Пускай ищут!..»

Хлопали двери. Взволнованно переглядывались пассажиры, когда в вагон поднялся таможенный чиновник с бумагой. «Кого еще? Чей настал черед вернуться в Россию, потрясаемую стачками вслед за путиловцами?.. Ну, господа?» И облегченно вздохнули, когда чиновник прошел в салон графини Шуваловой; там долго лаяли на него собачонки, эдакие плюгавицы – тряские!

Вот она! Согбенная, страдающая, шла дряхлая графиня, обломок времен еще николаевских. Выносили за ней баулы, и, словно в божественной литургии, одна из компаньонок несла впереди католическое распятье. Рубинами, а не кровью, были украшены плоские ступни Иисуса Христа! Высадили – с честью.

Сергей Яковлевич узнал о причине и навестил Сани Столыпина, который уже проснулся от резкого тормоза.

– Куда перекладывают эти мощи? – спросил Сани, зевая.

– Ты никогда не догадаешься, – хохотал Мышецкий. – Сын графини оповестил ее телеграммой, что на старости лет решил принять православную веру. Вот и едет – разбираться.

– О господи, – загрустил Сани. – Конечно, это ужасно, когда русский граф покидает лоно католицизма и приобщается вновь к родимой просвирке… Эх, Русь, Русь!

В вагоне уже показался прусский офицер и, сверкнув стеклышком монокля, произнес на добротном русском языке:

– Вирбаллен! Дамы и господа, прошу извинить меня, что волею закона Пруссии я обязан исполнить долг службы, почетной и хлопотной… Проводник, включите все лампы! Дамы могут отдыхать, как и прежде: прусский офицер всегда уважает прекрасную половину человечества! Приступим к мужчинам… Паспорт! – И он резко выбросил руку в сторону князя Мышецкого.

– Будьте любезны, сударь, – ответил князь, протянув ему паспорт, выданный с «высочайшего соизволения» (хм… хм…).

А за границей Пруссии, за низеньким перроном, где в старомодных вытертых шубках гуляют гарнизонные барышни, бурлила и волновалась тревожная Россия, вступившая в 1905 год.

«А все-таки – проскочили», – думал Сергей Яковлевич.

 

7

Вот и Берлин, будь он неладен: с утра уже скука.

«Ну, – осмотрелся Мышецкий на улицах, – город изменился мало. Только автомобилей стало больше…»

Всюду порядок, чинность, дисциплина, верноподданность и высокая нравственность германской женщины, заверенная документально в полиции. На всем – штамп! И повсюду – надписи: не входить, запрещено, нельзя, плевать сюда, окурок туда, уборная за поворотом налево, два пфеннига, осторожно… Потому и вспомнился князю милый Уренск. Вот где свобода! Рай! «Нет, – размышлял он, – что ни говори, а в знаменитой русской распущенности есть нечто добротное, здоровое. Незаконнорожденные дети Европы, мы лукаво косим глазами на Восток и на Запад; мы потому и должны быть свободны, что нам широко и просторно – у нас много земли, жирной и сочной. Бедные, мы сами не ведаем, как мы богаты! Пусть критикуют нас, но мы живем как нам хочется…»

А вот Алиса пришла на память как-то… от домов. Именно эти унылые серые дома Берлина, как это ни странно, напомнили и жену. Пора признаться: брак был скучен. Да и понятно: он слишком русский – по закваске, по духу, по привычкам. Приучен к безрежимной сумятице бестолковых столкновений. Ошибался. Выправлял. Три дня мог не есть, а потом объедался блинами. Ей это было непонятно, а ему – так и надо! Мог забыть о ней совсем, а потом, словно дикарь, накидывался с ласками. Но то, что Алиса называла гармонией жизни, представлялось Сергею Яковлевичу теперь сознательным усыплением.

Еще раз осмотрелся, нанял мотор. Поехал обедать в кафе Бауэра, где, как известно, столовались русские эмигранты. Даже здесь, в Берлине, тянуло к своим – россиянам, черт бы их всех побрал! Мотор довез его до угла Фридрихштрассе. Князь не пожалел, что заехал в кафе Бауэра, – сразу попался интересный собеседник, чем-то похожий на покойного Кобзева. Явный бедняга эмигрант – потертый, пьющий дешевый мазарган.

– Чтобы особенно полюбить Россию, – сказал он князю, – надобно видеть ее со стороны. Расскажите мне о ней!

Сергей Яковлевич, чтобы не оскорблять бедности собеседника разницей в еде, тоже заказал для себя нищенский «картофель-салат», сбрызнутый луковой подливкой, и ел с удовольствием.

– Что рассказать вам о России? Россия, как говаривал еще Гоголь, страна пространственная и малопонятная… Прошу вас, выпейте моего вина. Вам, наверное, тяжело здесь живется?

На глазах собеседника блеснули слезы:

– Вы бы знали, сударь, как тяжело! Не погрешу в сторону чрезмерного патриотизма, ежели заверю вас, что мы, русские, и талантливее немцев, и выше их нравственно! Вот и ученые…

– Однако, – подхватил Мышецкий, – уклад германской жизни таков, что позволяет немцам-ученым оставить после себя трудов больше, нежели русским. И они не боятся узкоспециальности! Здесь не смеются над химиком, который знает лишь… химию.

– А у нас? – спросил собеседник. – Министр внутренних дел Валуев писал романы, химик Бородин – оперы. Театрами командуют кавалеристы! Скальковский хотел управлять балетом, но его назначили директором горного департамента!

Фортификатор Шильдер стал историком, а знаменитый Бутлеров – спиритом…

Только он это выпалил, как сразу подскочил еще эмигрант.

– Минуту внимания! – заявил он, садясь без приглашения рядом. – Я слышал здесь имя великого Бутлерова… Позвольте представиться: его любимый ученик. А ныне – отгадыватель мыслей на расстоянии! Вот и афиша о моем выступлении в парке Зоо… – Человек развернул афишку, показал ее только князю, а собрату по изгнанию не показывал. – Что делать, как жить?

Мышецкий с чувством подлил вина «ученику Бутлерова». А первый собеседник поднял над столом скрюченный палец, на котором совершенно отсутствовал ноготь.

– А теперь, – сказал он князю, – возьмем хотя бы нравственность, сравним потуги буржуазной морали с нашим укладом…

Но тут кельнер тронул князя за плечо:

– Вас просят в контору для разговора по телефону.

– Нет ли ошибки? – удивился Мышецкий. – Я первый день…

– Просят… именно вас! – настоял кельнер.

Сергей Яковлевич проследовал в контору, и дверь за ним сразу захлопнулась. Перед князем сидел сам владелец кафе Бауэр.

– Судя по всему, – сказал он, – вы недавно в Берлине. Кто вы и что вы – меня пусть не касается. Но хочу, как социал-демократ с тысяча восемьсот девяносто седьмого года, предупредить вас. Собеседники ваши, которых вы неосмотрительно пригласили за свой стол, есть тайные агенты царского правительства. И следят за приезжими…

– Но я не эмигрант, и мне бояться нечего. Имею честь представиться: князь Мышецкий.

Направился было к дверям, но герр Бауэр остановил его:

– Я не знаю – князь вы или не князь! У меня посетители бывают разные. Но честь моего заведения требует, чтобы вы, если пришли звонить по телефону, то и позвоните. Наша полиция ничуть не хуже вашей, и она не простит мне, как социал-демократу с тысяча восемьсот девяносто седьмого года, если я…

Мышецкий, раздраженный донельзя, уже захлопнул двери. Спустился в общий зал – злой. Но теперь на стуле его сидел какой-то лыка не вязавший россиянин. Еще молодой, толстогубый, одетый с купеческим шиком. А в него уже вклещились агенты тайной охранки и слезно упрашивали:

– Чтобы особенно полюбить Россию, – внушали они пьяному, – надобно видеть ее со стороны. Такая печаль полей, тихие березки на околицах. Роковые события. Расскажите, что знаете!

– Дайте пива! – кричал человек. – Я все расскажу!

– Извините, господа, – вмешался Мышецкий. – Но, к великому сожалению, нас просят вернуться в гостиницу; прощайте.

И, сказав так, сдернул пьяного со стула, потащил к выходу. Не пропадать же россиянину! Впихнул земляка в мотор:

– Сударь, куда вас отвезти? Где вы остановились?

– Столешников пере…ул…ул… Вези!

Делать нечего: отвез к себе в роскошный «Бристоль» и уложил отсыпаться. «О, жизнь… О, мать Родина, ты в Берлине!»

А вот и утро. Россиянин проснулся в номере Мышецкого.

– Ты за пивом послал? – спросил. – Какой же день сегодня?

– Воскресенье.

– А вчера суббота была?

– Да.

– Ой! Ну, скажи на милость, как время летит…

Кое-как пришел в себя. Опомнился. Мышецкий спросил его, где тот остановился. Гость порыскал по карманам, долго копался в лохматом бумажнике и безнадежно махнул рукой.

– Потерял. Все потерял… А ты – кто? – спросил вдруг.

Мышецкий о княжестве своем предусмотрительно умолчал.

– Ну, а я – вот кто! Читай, там все написано обо мне…

С исподу визитной карточки красовалось изображение фыркающего паром самовара, а на титуле витиевато начертано:

АНДРЕЙ ИВАНОВИЧ ЛЕГАШЕВ

Тульский купец 1-й гильдии.

Чудо-ребенок с детства. Чудо-изобретатель XX века.

– Что же вы изобрели, Андрей Иванович?

– Не все сразу, – отвечал Андрюша. – Для начала я скрестил лисицу с пуделем. Получилось нечто. Проверил у Брема – нет. У Дарвина – тоже не сыскал. Факт – изобретение! Теперь вот зебру из Африки выписал. Попробую и ее с кем-нибудь… Но главное – самовары! Давить надо тех, кто из чайника пьет. И знаешь ли, что есть самовар? (Мышецкий благоразумно умолчал о том, что когда-то писал о чае и самоварах). А самовар, – продолжал чудо-ребенок, – есть источник здравого просвещения. Да! Сначала у народа – любовь к чаю, потом любовь к грамоте. Были вот на Руси просветители: Новиков, Радищев, Пушкин, а теперь я – просвещаю темную Русь…

– А в Берлине – что? – спросил Мышецкий.

– Эх, если б знать… – приуныл Андрюша. – А то ведь, хоть убей, не помню. Ну, по порядку. Прибыл загодя из Тулы на Москву, снял номерок в Столешниковом. Ну, как водится, для приличия выпил. И больше ничего не помню… Очнулся: шторы опущены, как на Столешниках. Зову, значит, человека я, чтобы пива принес. А является не человек, а нахал: гут из морга! И ни копейки – фрю-фрю! А в Туле-то как раз меня в думу выбирать желали. Фа-акт… Да и жена! Что подумает? У тебя пфенниги есть? Дай…

– Нету, – приврал Мышецкий, осторожничая. – Обратись в посольство. Должны помочь российскому гражданину.

– Да там смеются… Я, честь честью, как человек порядочный, свистнул послу «визиткой» через швейцара. Не последний человек как будто! А меня послы эти самые, немчура проклятая, ферфлюхтеры, обглазели всего, как в цирке, и велели не пускать более!

– Напиши жене, – советовал князь. – Мол, так и так, плохо!

– Да хоть в тюрьму садись. Может, слушай-ка, так и написать ей? А то ведь – не поверит… Нет, напишу, сижу, мол!

Так и написал: «Сижу в тюрьме, высылай на Берлин, до востребования, не скупись, привезу подарки». Отправил телеграфом за счет Мышецкого и сразу успокоился – человек наивный.

– Ну, давай, теперь вези меня. Показывай, что знаешь…

Весь день Сергей Яковлевич провозился с чудо-ребенком – не в тягость. Рядом с таким легко. И не было той высокопарной болтовни, от которой он утомился. Простота умиляла! Играй с ним, как с котенком, и ни о чем не думай. Пора уже позволить такую роскошь – отвести сердце в глупостях.

– Без працы не бенды кололацы, славный Андрюша! – сказал Мышецкий под вечер. – Ты меня понял?

– Еще бы! Я брат, все понимаю…

– Мне твои опыты с пуделями и самовары просвещения положительно нравятся. Продолжай и дальше… просвети нашу, серость!

– Я бы ничего, да за дурака считают.

– Пренебреги, милый! Такие люди, как ты, Андрюша, украшают мрачные горизонты печальной русской действительности… Едем?

– Конечно. Давно на ресторан намекаю.

– Нет, – ответил Мышецкий, смеясь. – Сначала посольство…

Как раз напротив здания русского посольства раскинулись во множестве книжные и газетные ларьки.

– Die letzten Neuigkeiten aus Russland! – закричал газетчик, угадав в Андрюше русского подданного.

– Может, меня ищут? – засомневался Легашев.

Но по лицу князя, от которого вдруг сразу отхлынула кровь, понял – что-то стряслось в отечестве, ужасное, небывалое.

– Ну? – спросил. – Ну?

– Мерзавцы! – крикнул Мышецкий, скомкав газету…

Лицом к лицу столкнулись с Сани Столыпиным, выскочившим из посольства. Глаза – как у кота, круглые от испуга, котелок заломлен на вспотевший затылок, пальто – раздергано.

– Ты уже знаешь? – спросил, возбужденно приплясывая.

– Кроме подробностей, – отозвался Мышецкий.

– Стреляли пачками! Бегу на вокзал… Ах, какой же я глупый, что уехал… Столько убитых! Сейчас только писать и писать…

В русское посольство русских до русского посла не допускали. Не в меру ретивый секретарь придержал и Сергея Яковлевича:

– Граф фон дер Остен-Сакен никого не принимают.

– А все-таки доложите послу, что князь Мышецкий желает его видеть…

Секретарь вернулся со скорбным лицом:

– Его сиятельство Дмитрий Ерофеич просили уволить его от свидания с вами. А также велели напомнить вам, князь, чтобы, во избежание излишних инсинуаций, вы избегали в общественных местах разговаривать по-русски, дабы не привлекать к себе нездоровый интерес иностранцев…

«Дожили!..» На улице поджидал князя потерянный Андрюша.

– Вот мы с тобой и дожили, милый, – сказал ему Мышецкий. – Мало нам Манчьжурии, так еще надо стыдиться говорить по-русски!

Заблудшим щенком терся рядом Андрюша Легашев, чудо-ребенок и прочее. Сергей Яковлевич молча глотал слезы. Что угодно – только не этого ожидал он.

Весь конец дня был проведен в мерзости. Выворачивало наружу все – все, что можно вспомнить. Не обедали, не ужинали. Внутри что-то перегорело. Душа погружена в гадливые потемки.

– Знаешь, давай ляжем сегодня пораньше, – предложил

Сергей Яковлевич, и Андрюша покорно согласился, притихший.

Но среди ночи он разбудил Мышецкого.

– А царь-то, – сказал купчик так, словно сделал открытие, – ну и дурак же он… Фа-акт! Сначала – Ходынка, а нонече – больно народу своему сделал. Да кто ж ему поверит теперь? А?

– Верить трудно, – согласился князь, страдая…

В этот день Гапона спасал его друг – Петя Рутенберг:

– Бежим:

Потом его расстригли. Тут же, в подворотне, он сбросил сан священнослужителя, ерзали по лохмам тупые ножницы.

– Больно, больно, – плакал поп. – Не рви!

Остригли патлы, и клочья волос разобрали, как святыню: попу продолжали верить. Рутенберг увлекал его за собой.

– Спаси меня… ты же опытный, – просил поп.

В створку двери выглядывал чей-то острый татарский глаз.

– Пусссти, – взмолился Гапон этому глазу.

Савва Морозов отпер ему двери, а сам, как барс, через пять ступенек взлетел наверх.

– Алеша, – сказал он Максиму Горькому, – Гапон бежит…

Гапон ворвался в комнаты, крикнул:

– Вина-а!.. – Выпил два стакана подряд, его трясло. – Что делать? – спросил надрывно. – Рутенберг где? (Рутенберг вырос рядышком). Ты не уходи, просил его Гапон, – ты опытный…

Савва Морозов раскурил тонкую папиросу: он был смел, как витязь, и ему претила чужая трусость.

– Алеша, усмири попа…

– Надо идти до конца, – глухо сказал Горький. – Всегда идти до самого конца… Даже если погибнем!

Присев к столу, отставив ногу, Гапон быстро черкнул записку к рабочим за Нарвскую заставу, где сообщил, что занят «их делом». Потом оглядел всех и сказал:

– Ну, а теперь… спрячьте меня от полиции!

Тягот подпольной жизни Гапон не выдержал и вскоре, близ Таурогена, перешел границу…

Плеханов приласкал его, как национального героя.

– Надеюсь, вы не будете возражать, если я сообщу о вас Каутскому для публикации в его «Vorwarts»?

– Телеграфом, – сказал Гапон. – Так быстрее… Европа вдруг разом заговорила о Гапоне.

 

8

Провожать Мышецкого на вокзал потянулся и верный Андрюша. Сергей Яковлевич ссудил его, до получения денег из Тулы, малой толикой, наказав:

– Пей только пиво! Если что, так я буду в середине января в Марселе. Запиши хотя бы на манжете: отель «Вуазен»…

Немецкие вагоны коридоров не имели, двери купе открывались прямо на перроны. Повсюду суетились газетчики, продавцы кокаина и порнографии. Отбывающие в Париж немецкие буржуа дружно раскупали презервативы и свежую «Фигаро». В купе к Мышецкому тоже просунулась голова торговца – знакомого еще по кафе Бауэра.

– …помимо всего прочего, – сипло сказал шпик, – имеется также в продаже Гапон, всего три пфеннига…

Узнал князя и хотел смыться, но Мышецкий придержал властно:

– А ну, дайте сюда Гапона! Благодарю. Оставьте себе сдачу…

И глянул на него с карточки не поп, а шафер с купеческой свадьбы. Этакий молодец! Манишка – дыбом, словно на дипломате, волосы гладко на пробор, как у прусского юнкера, а сам взирает на мир героем – через стеклышки пенсне. «Вот тебе и поп!..»

По другую сторону Рейна нагнало Мышецкого еще одно известие из России – был арестован Максим Горький; а на высокий пост петербургского генерал-губернатора назначили лютого Трепова.

«Где зимуют в России раки?» – интригующе кричали подзаголовки газет. Сергей Яковлевич разворачивал теперь газетные листы, как больные старики вскрывают фантики с лекарством: поможет или погубит окончательно? «Интересно, где же зимуют на Руси раки?» Оказывается, сообщали иностранные газеты, Трепов при вступлении в должность объявил так: «А я знаю, где они зимуют. И я покажу всем, где они зимуют…»

В смутном сознании личной ответственности за все, творимое сейчас в России, приехал Сергей Яковлевич в Париж. Почему у него появилось такое странное, гнетущее чувство – он и сам не мог разобраться. Но освободиться от него был не в силах и тут же на вокзале засел глушить вино.

– Вы из России? – догадался официант. – Как это понятно, мсье. Особенно нам, французам! Вы переживаете… да, да! У нас тоже был король, который имел глупость жениться на немецкой принцессе. Добром это, как вы знаете, не кончилось.

Именно тогда-то, мсье, мы и были вынуждены изобрести гильотину!

От вина стало глуше на сердце. Велел отвезти себя в пансион «Для воздержанных мужчин» (были в Париже и такие отели). Бросив гарсону франк, оставил багаж консьержу и, даже не поднимаясь в номер, окунулся в сутолоку парижских улиц.

Но куда денешь себя? «Глупо все… Не вернуться ли?»

И куда бы князь ни пошел, отовсюду, с витрин магазинов, выглядывая из вороха дамских чулок и нижних кружевных юбок, героем смотрело на князя Мышецкого прилизанное лицо Гапона (знаменитости). «Вот бы ему, – думал князь, – в распорядители танцев! С такой-то внешностью больше и делать нечего…»

В оружейном магазине Сергей Яковлевич долго выбирал себе хороший браунинг. Человек за прилавком горячо убеждал князя купить именно вот этот – семизарядный, последнего выпуска.

– Поверьте мне, – толковал француз, – все русские революционеры предпочитают убивать своих министров именно из этой надежной системы. Так что, если вы, мсье, тоже из числа этих, то лучше вам и не найти… Советую! Искренне советую!

– Ладно, – вздохнул князь. – Зарядите, пожалуйста…

И сунул покупку в карман. Зачем? Сам не знал. Но стало легче.

Отказались стрелять в народ 9 января матросы гвардейского экипажа. Потом дрогнули ряды убийц, и, печатая шаг, ушла прочь рота Преображенского полка, командир которой, князь Оболенский, тоже решил не участвовать в убийстве… «Этот потомок декабристов – молодец!» Остались верные – они-то и свершили.

Теперь Витте рассуждал о чистоте рук и новом курсе. Санкт-Петербург утопал в жестоком мраке: бастовали все заводы, все электростанции. В магазине Елисеева, дробно светясь в разноцветных стеклах, горели свечи. Приказчики говорили шепотом:

– Прикажите завернуть, мадам?..

В жуткий мрак города вдруг врезался слепящий глаз. Ярко-фиолетовый, остро жужжащий! Это матросы втащили на башню Адмиралтейства флотский прожектор. Мертвый луч света рассек чудовищную пустоту Невского и затерялся где-то вдали-у Знаменской площади. Люди ходили быстрым шагом. Часто оглядывались назад. И юркали в подворотни…

Трепов – жилистой рукой диктатора империи – посадил Булыгина на место князя Святополк-Мирского: эпоха «доверия» приказала долго жить. Старый министр ушел в отставку, и развевались полы его солдатской шинели. «Если бы не жулик Витте…» – горько вздыхал Святополк-Мирский.

Булыгин еще не успел нагреть кресло министра, как Трепов алчно загреб всю власть. «Александр Григорьевич, – сказал ему диктатор, – вы следите за прессой. А все опасное и трудное я беру на свою шею…» Договорились! Но сколько ни совали убитых в проруби, шила в мешке не утаишь: на кладбищах окраин росли и росли кресты с одинаковой надписью – «невинно убиенный 9 января 1905 года» (такие кресты, по приказу Трепова, срубали потом по ночам топорами).

Трепов разговаривал с царем, как с малым дитятком.

– Ваше величество, – дерзил он, – пора уже вам и выступить перед обществом, как государю, как монарху…

– Дмитрий Федорович! – пугался император. – Но пятьдесят тысяч пострадавшим я уже дал. А получаю в год всего двести тысяч. У меня же – семья, дети, обязанности…

– Но рабочие шли к вам девятого января! – настаивал Трепов. – Знать, у них дело было до вашего величества!

– Теперь уже поздно, Дмитрий Федорович, не идти же мне к ним на улицу… Что вы предлагаете?

– Зачем вам идти? Они сами придут, ваше величество…

Путиловский котельщик Егор Образумов сидел дома, в свете пятилинейной керосиновой лампы, мирно дул липовый чай с блюдца и, не строя никаких баррикад, грыз постный сахар, когда к нему постучали.

– Феня, – сказал Образумов, – ты спроси – кто?

Ввалились: помощник пристава, жандарм, двое городовых и один дворник. Образумов от страха штаны себе прохудил.

– Ваше благородие, ей-ей, не я… Кожуркин начал! Кожуркин!

– Дворник, – позвал жандарм, – это и есть тот?

– Точно так. Он самый…

– Прошу одеться!

Образумов положил сахарок на блюдце, с краев обкусанное:

– За што? Вот крест святой… Кожуркин! Яво и берите…

– Не разговаривать!

Запихнули Образумова в карету – повезли без разговоров. Вот и комендантский подъезд Зимнего дворца. Едва нога волок по мраморным ступеням. Увидел самого Трепова и задрожал:

– Ну, был грех, – стал каяться Образумов. – Ну, верно: выпили мы лишку. Дал я ему бутылкой… Так зашто казните?

– Обыскать, – распорядился Трепов.

– Горе-то… горе-то какое, – убивался Образумов. – Ваш сиятельств! Дык это кажинного так можно… Кожуркин первый полез! А я только бутылкой… Кожуркина и берите!

Барахло смотали в узел, привесили бирку. Ну, все: прощай, дорогая свобода! И вдруг (мати дорогая, спаси и помилуй нас!) несут Образумову белье, тащат пиджак с искрой, штиблеты.

– Ну-ка одевайся, сокол! – говорит ему Трепов, улыбаясь.

Тут Образумов осмелел. Давай штаны новые натягивать.

– Зеркало-то… есть ли? – спросил. – Посмотреться…

Опять – в карету и повезли. В императорский павильон Царскосельского вокзала. А там еще тридцать три человека – под стать Егорке, в пиджаках, в штиблетах. Красуются…

– Ты с какого завода? – спросил Образумов одного из них.

– Цыц! – подскочил жандарм. – Переговоры воспрещены.

Посадили в вагон на диваны. Тронулись. До Царского Села.

– Предупреждаю вас, – объявил Трепов в приемной императора, – что вы все представляете здесь выборную рабочую делегацию, которой его величество желает выказать свое монаршее доверие. И выслушает все ваши нужды.

Николай спросил одного депутата:

– Ваше имя?

– Василием нарекли, ваше величество!

И рассеянно повернулся ко второму:

– …отчество?

– Потапыч буду по батюшке!

Третьего спросил о фамилии.

– Херувимов! – бодро отозвался тот.

В результате опроса появилось новое лицо, никогда не существовавшее в русской истории: Василий… Потапович… Херувимов. Бог с ним!

Развернув бумагу, Николай тихо прочел свою речь.

– Я верю, – заявил он, – в честные чувства русских людей и непоколебимую их преданность мне, а потому прощаю им вину передо мною!..

Затем был хороший обед, и забегавшийся Трепов тоже закусил и выпил с «выборными» рабочими.

…Обо всем этом Сергей Яковлевич узнавал из газет, иностранных и русских (нелегальных). Было стыдно за Петербург: двор царя после крови даже не отрыгивал – он просто блевал. Мышецкий спрашивал себя: «И можно ли быть еще глупее?..»

Не страдать он не мог. Хотелось найти объяснение событиям в России, но понимал (ясно, с мужеством), что сам-то он не сможет разобраться в русской сумятице. Оттого-то и потянуло Мышецкого туда, где – казалось ему – он услышит верное, авторитетное мнение…

В зал, «Тиволи» – туда, где будет говорить Анатоль Франс!

Французов послушать стоило. Не только потому, что они – мастера культа речи. В памяти Франции еще не застыли недели Коммуны 1871 года, когда колеса версальских пушек плыли в загустевшей крови убитых, и рабочие Франции особо сочувствовали рабочим России. Именно Париж стоял в центре протестующего мира – Париж с его традициями славных революций, Париж с его писателями и жоресовской газетой «Humanite».

Зал «Тиволи» вмещал очень много людей. Но всем бросался в глаза худущий, как смерть, русский полковник с бритой головой, в долгополом казачьем чекмене с газырями. Печально, полузакрыв лицо ладонью, слушал он речи французов о трагедии его родины. Анатоль Франс заговорил о России, и Мышецкий был удивлен: этот философ-эпикуреец, оказывается, разбирался в борьбе русских партий гораздо лучше, нежели он, бывший губернатор и правовед.

– …судьи России, – чеканил Франс, – обвиняют свои жертвы в покушении на общественное благо. Но мы-то знаем, что в России еще не установлено общественное благо! И напрасно они, эти судьи, станут утирать свои подлые руки о тексты законов, которые более смертоносны, нежели японские «шимозы», рвущиеся сейчас в Маньчжурии. О, дикое безумие агонизирующего старого порядка!.. И, наконец, они арестовали и держат в «русской Бастилии» человека, который принадлежит совсем не им, а всей цивилизации образованного мира… Дело Горького – наше общее дело!..

А на смену тонкому облику Франса явилась вдруг, заслонив сцену и сразу взорвавшись в грохоте слов, неистовая фигура бунтаря Жореса, издателя «Humanite». Нет, не журналист, не профессор, а – мужик, винодел, скотобой, рыбак, задира… Вот он: руки в карманах, голова – вперед, склоненная, как перед дракой. Затопляя зал «Тиволи», рокоча, оплывала из жерла рта горячая сверкающая лава его речи – речи прокурора, судившего весь мир (весь), такой пошлый и несуразно устроенный.

Сергей Яковлевич не мог сказать – согласен он с Жоресом или не согласен: он был раздавлен и смят, как лягушка, попавшая под вола. Потом, после митинга, каждый прошел перед жертвенной урной. Кто сколько мог – кидали монеты. Это была дань Франции семьям петербургских рабочих, убитых 9 января. Впереди длинной очереди блестела бритая голова русского полковника. Вот он опустил свои деньги, перекрестился и надел папаху.

И в этот момент Сергей Яковлевич подумал – с верой, что

Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать – В Россию можно только верить.

Князь задержал на мгновение свои пять франков в руке. На урне было начертано: «Социалисты Франции – социалистам России!» Усмехнулся князь, разжал пальцы, и его деньги навсегда затерялись в этом неустроенном мире, который кто-то и когда-то должен воссоздать заново. А как – это еще неизвестно.

Но момент этот был очень острый… Для него!

И тут Сергей Яковлевич заметил в толпе человека, которого знал по Петербургу, хотя они и служили в разных министерствах. Мышецкому было приятно встретить здесь, в этой необычной для него среде, человека своего круга, своих сословных понятий. С трудом пробился он через плывущую на выход толпу, тронул Чичерина за плечо:

– Георгий Васильевич… добрый день!

Они пошли рядом, беседуя.

– Мы с вами отчасти коллеги, – говорил Мышецкий Чичерину. – Я писал работу к юбилею Министерства финансов, а вы – к юбилею Министерства иностранных дел… Скажите, Георгий Васильевич, вы по-прежнему служите при архиве этого почтенного ведомства?

– Нет, – суховато ответил Чичерин. – Я ушел…

– Но перед вами открывалась такая блестящая карьера! – удивился Мышецкий. – У вас такое богатое знание языков… вплоть до испанского, кажется?

– Вплоть до ирландского, – поправил его Чичерин холодно.

– Конечно, – намекнул Сергей Яковлевич, – у человека таких способностей, как ваши, всегда много завистников… Я не покажусь вам чересчур бестактным, если спрошу: вы сами ушли или…?

– Изучать историю дипломатии, – недовольно ответил Чичерин, – можно и не будучи состоящим по министерству, при графе Ламздорфе!

Сергей Яковлевич посмотрел на мятый воротничок собеседника, на его впалые щеки («недоедает, наверное?» – подумал), и ему стало все ясно:

– А-а, понимаю… Очевидно, ваш уход можно объяснить толстовством, заветам которого вы, кажется, давно следуете?

– Нет, – отозвался Чичерин, – я уже давно не следую этому учению. Как-то стыдно сейчас, когда льется кровь людей, кушать манную кашку, сидеть на скамеечке, поджав ноги, чтобы – не дай бог! – не раздавить какую-нибудь букашку… Нет, – подтвердил Георгий Васильевич, – я давно уже отошел от толстовского учения. Лучше расскажите мне, князь, о себе… Что у вас?

Коротко поведал о своих казусах. По службе и личных. Чичерин, сразу оживившись, с интересом спросил:

– Да, я слышал краем уха, у вас там случилось что-то с Зубатовым? Вы разве вступали с ним в контакт?

– Ни в коем случае, – отверг Мышецкий. – Я старался по возможности стоять в стороне.

Чичерин рассмеялся, помягчело его лицо.

– Постойте, – придержал он Мышецкого, – оглядитесь… А?

Они стояли в глубине узкой улочки, еще хранившей аромат времен Рабле, и железные кренделя над воротцами старых домов усугубляли старину; стены зданий, столько видевших на своем веку, были желты от времени, как слоновая кость.

– А много раньше, – подсказал Чичерин, – крыши были крыты не этим аспидом, а – свинцом. И кирпич был розов на закатах солнца. Вот в этом доме… да не туда смотрите, князь!.. Вот в этом! Тут Карл Шестой предавался безумным оргиям и шуты в маскарадных платьях сгорали живыми факелами, воющими из яркого пламени…

Чичерин вдруг заговорил о Париже… но как! Он открыл для Мышецкого Париж с его тайнами. Вот отель «Ду-Миди», и казалось, сейчас выглянет из окошка голова арапа Самора, любимца мадам Дюбарри. А вот здесь Бенжамен Констан назначил первое свидание мадам де Сталь – и она прибежала, трепетная. Но вместо слов любви услышала призывы к конституции! А в этом доме Наполеон основал знаменитый орден Почетного легиона…

– Вы часто здесь бывали, Георгий Васильевич?

– Увы, я впервые в жизни стою на этой улице…

– Как? – воскликнул Мышецкий, пораженный. – Тогда… откуда?

– Только из книг, князь, – вздохнул Чичерин, улыбаясь очаровательно. – Ныне проживаю в Берлине, в Париже – наездом…

Мышецкий заговорил о Берлине, которого не мог выносить:

– Эти вахтпарады, этот вой сирен, когда кайзер выезжает из дворца, это чванство… Нет! У меня все время такое чувство, будто мне показывают здоровенный кулак. Наконец, и этот социализм, вроде некоего отделения имперской канцелярии… Что это?

– Да, – согласился Чичерин, – Бисмарку отчасти удалось то, к чему стремился у нас Зубатов. Но русский рабочий, если угодно, князь, менее склонен к соглашательству с правительством… А кстати, – спросил Чичерин, – каково ваше впечатление от «Тиволи»?

Сергей Яковлевич уже немного поостыл от речей Франса и Жореса – ведь это же только слова, из французского далека пиками устремленные в заснеженную Россию. Ощутит ли сумрачный Петербург эти уколы гениальных слоев, которые брошены сегодня так широко и свободно Франсом и Жоресом?..

– Видите ли, – призадумался Мышецкий, – сами же французы говорят: критика легка, а искусство тяжело… Что вам ответить? Мы, русские, всегда – через голову Германии – были близки Франции. Двор может лобызаться с Вильгельмом, как и раньше, но русская интеллигенция впитает в себя призывы Франса!

– Пожалуй, – согласился Чичерин, – это так… Идеи французских революций нам понятны. И заветы дороги… Не надо, однако, князь, отворачиваться и от Германии: вы сегодня слушали Жореса, но вы послушайте хоть раз… Бебеля!

Распрощались возле неказистого особнячка, и Чичерин приподнял мятую, выцветшую шляпу:

– Здесь я остановился… Желаю всего доброго, князь!

– Вы позволите мне как-нибудь навестить вас?

Георгий Васильевич замялся.

– Поймите меня правильно, князь, – сказал Чичерин, глядя в глаза Мышецкого. – Видеться нам не нужно…

Сергей Яковлевич подозрительно вспыхнул.

– Сударь, – сказал, задетый за живое. – В чем дело?

– Нет, нет, – горячо ответил Георгий Васильевич, беря руку князя в свою. – Не подумайте дурно; я противу вас ничего не имею, пересудов света не признаю. Наоборот, вы даже чем-то импонируете мне, как человек. Но… но…

– Говорите же! – подстрекнул Мышецкий.

– Но я порываю отношения не лично с вами, князь, – ответил Чичерин. – Если бы только вы… Нет! Я порываю отношения со всем классом, к которому не желаю отныне принадлежать. Прощайте же и вы, князь!

Мышецкий долго стоял, размышляя. Вспомнил угрозы Лопухина, который говорил ему в Мариенгофе, что вырваться из своего сословия невозможно. Чичерина эти угрозы, очевидно, не касались. А ведь порвать с отечеством, уйти из семьи – легче, нежели вырваться из тисков своего класса…

Через зеркальную дверь Мышецкий пронаблюдал, как Чичерин взял у консьержки ключ, как медленно поднимался по лестнице. И ни разу больше не обернулся… Всё!

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

В сезон «бояр-рюсс», когда вся знать спасается от русской зимы за границей, поп-расстрига Гапон проживал в семействе Азефа в Париже: два провокатора под одной крышей. Конечно, ни Азеф, ни сам Гапон существа своего еще не распечатали.

Между тем русского героя Гапона пожелал видеть Клемансо.

Казалось бы, чего уж лучше? Высоко залетел. Но поп устроил Азефу скандал из-за того, что ему купили для визита рубашку не такую, какую он хотел.

– Я хотел с гофрированной грудью! – кричал поп. – Модной…

Четвертого февраля великий князь (и родной дядя царя) Сергей Александрович выехал в свой последний путь по улицам Москвы… Неизвестный, забежав впереди кареты его, швырнул «гремучку» под ноги лошадей. Московский генерал-губернатор был разорван на куски. А человек, бросивший бомбу, ошалело замер на месте покушения. Набежала полиция, появился фотограф. На покусителе не было живого места. Вся одежда в лохмотьях, дымилась и тлела от искр. По привычке фотограф крикнул ему: «Спокойно! Снимаю…» Это был Иван Платонович Каляев, сын околоточного надзирателя, студент и социалист-революционер, посланный на смерть Азефом…

А в тесной комнатке на Гороховой, два (в Петербурге), Алексей Лопухин, хорошо знавший, сколько платить Азефу и сколько дать Гапону, задумчиво слушал, как на подоконнике названивают два телефона сразу. Директор департамента полиции вызовов не принимал – ему все уже надоело: «В Тамбов бы, в угол!..»

Дверь в кабинет его разлетелась – на пороге стоял диктатор Трепов.

– Убийца-а! – заорал он в лицо Лопухину. – Пятаки копишь?

И дверь захлопнулась. Алексей Александрович, которого обвинили в скаредности преспокойнейше раскуривал сигару. Небрежным жестом щелкнул крышкой часов: «Пожалуй, пора обедать…» В кабинет к нему протиснулся дрожащий от страха секретарь:

– Алексей Александрович, за что вас так?

– Пустяки, милейший, – ответил Лопухин невозмутимо. – Этот цезарь собачий клянчил у меня тридцать тысяч на усиление охраны покойного князя Сергия, а пятаков-то я ему и не дал. У меня Азеф как раз много забрал перед этим. Тут и великого князя не стало. Все одно к одному… В Тамбов бы – в угол, спать!..

А вдоль промозглой камеры номер тридцать девять в Трубецком бастионе Петропавловской крепости расхаживал высокий худой человек с обвислыми усами. Сухо покашляв, он присаживался к столу, и ледяной холод железа пронизывал его большие работящие руки. Бумага, на которой он писал, была пронумерована в департаменте полиции.

Узник работал по ночам. И часовые нередко пугались: тишина, мрак, и вдруг по крепости разносится хохот, – это смеется, назло всему, заключенный в камере номер тридцать девять. «Уж не спятил ли?» – говорили стражи. Нет. Это был здоровый смех – смех творчества. «Дети солнца» – так называлась рукопись…

Наконец-то сбросил пальто – вот солнце, вот море. Марсель!

Крохотное кафе на набережной. Так и заманивает внутрь своими настежь открытыми дверями. Зашел. Сел возле окна, лениво наблюдал, как покачиваются вдали красные паруса. Хозяин таверны, громко икая, цедил в графин дешевый «гашар». Из кухни принесли князю горячий марсельский буйаббес, и Сергей Яковлевич вспомнил, когда он ел его в последний раз. Давно уже – в пригороде Монте-Карло; тогда ему было хорошо и жизнь еще не имела осложнений. Сейчас же все труднее и розовый пинар не веселит души, как раньше. И снова, в который раз, мелькнула заманчивая мысль: «А не вернуться ли обратно?..»

С улицы забежала бродячая собака. Громко стукнув об пол костями, улеглась в прохладной тени под стульями. Сергей Яковлевич взялся за тарелку.

– Вы позволите мне покормить собаку? – спросил он. Хозяин обмахивался от жары мокрым полотенцем, икал.

– Как угодно, мсье. Меньше мыть придется…

Длинным шершавым языком, не отвращаясь от чеснока и перца, собака слизала с тарелки буйаббес. Благодарно ткнула свою голову в колени Мышецкого и вздохнула, шумно и печально. Сергей Яковлевич отмахнул жужжащую муху, целившуюся сесть в нечистый глаз доброго животного. И стало грустно: хорошо бы и ему найти человека, чтобы вот так… доверчиво…, взять и ткнуться!

– Русское консульство – где? – спросил князь.

– В самом конце Каннебьер, мсье…

Отряхнув панталоны от собачьей шерсти, покинул кафе. Но прежде чем навестить консула, зашел в отель «Вуазен», где в прохладе плещущих тентов цвели острые перья американских фикусов.

– Если не ошибаюсь, – спросил у консьержа, – люкс у вас абонирован на весь февраль? Когда ожидается приезд господина Иконникова из Алжира?

– Нет, – вдруг ответил консьерж, – люкс свободен до…

«Зачем бы Лопухину меня обманывать?» – справедливо решил Сергей Яковлевич. – Значит, маршрут любовников изменился!» Вдоль длинного ряда притонов Марселя, мирно спящих в дневном зное, князь направился в самый конец проспекта Каннебьер, где отыскал русское консульство. Сонный грек, секретарь консула, встретил гостя далеко не приветливо:

– Ну, цто? Цто ступите? Я зе открываю, цударь.

Петр Викентьевич Корчевский, генеральный консул в Марселе, плотный красивый старик, вкусно поцеловал Мышецкого в лоб:

– Сережа, славный… как ты пошел в отца! Милый мой, садись. Ах, сколько лет! Боже, Яков-то Борисыч и маменька твоя не дожили… Ну, какой ты красавец!

Сергей Яковлевич, как та собака, ткнулся лицом в жилетку старого друга дома и расплакался, словно ребенок.

– Ну-ну, – утешал его консул. – Что с тобой, мальчик мой?

– Так, – сказал Мышецкий. – Многое вы напомнили. Да и жизнь дает немало поводов для разных огорчений…

Корчевский любовно усадил князя напротив себя:

– Посмотри на меня! Вот и мы с твоим батюшкой, когда начинали службу при посольствах, тоже были озарены надеждами. Мерещилась нам судьба Горчакова, Моренгейма или Будберга. Вот ведь: марсельский консул, и это в мои-то годы… Что делать?

Обычные обиды стариков-неудачников! Жизнь не удалась… Сергей Яковлевич спросил, что слышно из России:

– Не из газет. А что притекает к вам по ведомственным каналам?

– По каналам, мой милый, плывет всякая нечисть. Государь человек добрый, но его сбивают и пугают. Говорят, он очень тяжело пережил этот ужасный расстрел и сразу выдал из своего жалованья деньги, чтобы поддержать семьи убитых и раненых!

– Откупные деньги, Петр Викентьевич, имеют дурной запах. А этот Гапон – мерзавец! Не герой, как о нем, к сожалению, думают в Европе, – выскочка, парвеню! Смотрите: земский статистик, священник пересыльной тюрьмы, организатор фабричных союзов, а ныне эмигрант и член партии эсеров… Ну, скажите, долго ли еще можно болтаться? И наконец, ныне он пишет мемуары… Тьфу!

– Ах, милый Сережа, но такие люди нужны тоже…

– Кому? – удивился Мышецкий.

– Вашему министерству, – пояснил консул.

Сергей Яковлевич засмеялся. И подумал вслух:

– Не пойму только одного, кому все это нужно? Ведь теперь стало ясно: двор знал, что рабочие идут. Знал и приготовился! Выходит, убийство людей было совершено сознательно… Так?

– Ахиллес Гераклович! – позвал Корчевский секретаря.

– Ну цто? Цто вы криците? – забурчал секретарь.

– Будьте добры, сударь, проверить ворота…

Секретарь ушел, а Корчевский заговорил снова:

– Второй секретарь Бутенброк спит, а этого византийца я нарочно отослал, чтобы не слушал… Будем же откровенны! Неужели, Сережа, ты не понимаешь, зачем был нужен этот расстрел?

– Убийство бессмысленно и… дико. Дико!

– Не бессмысленно, – возразил ему консул. – Расстрел имел свою цель, и вполне определенную. Как же ты, голубчик, служа по делам внутренним, и такой чепухи понять не можешь?

– Хорошая же чепуха, которой не может осознать вся Европа!

– Нам ли смотреть на Европу? А двор понял: надобно раз и навсегда поставить точку… Громадную, жирную!

– В конце… чего? – спросил Мышецкий.

– В конце революции, – тихо ответил Корчевский.

– Ах, вот оно что! Но, если так, то… Простите меня, Петр Викентьевич, они плохо знают народ. Я соприкоснулся с ним поближе, пока был на посту губернатора, и теперь отчетливо представляю, что шутить с этим народом нельзя… Нет! Девятое января – не точка, а страшная кровавая клякса, которую никогда не стереть из памяти России…

– Цто такое! – послышалось из-за дверей. – Вот так ходис все, ходис и ходис… Цловно мальцык какой!

Корчевский прижал палец к губам:

– Тссс… Мы еще потом договорим. Может, перекусим?

– Давно чаю не пил, – сознался Мышецкий, улыбаясь…

Беседуя о старом, они пили чай, когда с улицы в тихое убежище русского консульства вдруг ворвался шум голосов: «Горьки, Горьки! Максим Горьки!» Корчевский побледнел. Медленно складывая салфетку, позвал испуганно:

– Ахиллес Гераклович!

– Ой, ну, бозе з ты мой, здес я… Всегда здес!

– Душа моя, выгляните-ка в окошко…

Тот выглянул, поспешно стал задергивать шторы. Голоса росли и крепли, и вот уже, пробившись через сутолоку городского прибоя, вырвались возгласы – четкие: свободу Максиму Горькому, позор монархии, принять протест… Мышецкий задумчиво сосал конфету, Корчевский крестился.

– Господи, – говорил консул, – думали, Парижем все и закончится, и вот на тебе. Все снова! У нас… Что скажет посол Нелидов? Ему и своих протестов хватает… А ты, Сереженька, пей чаек, пей! Это не твоего ведомства…

Легко сказать – пей, когда здоровенный булыжник рассадил вдребезги окно. Корчевский кинулся звонить в полицию, но вернулся еще более растерянный. Крики нарастали. Протест!..

– А что сказали вам в полиции? – спросил Мышецкий.

– Мэр города берет стекла на счет префектуры…

– А остальное?

– Здесь же – не Ташкент, Сереженька! Остальное все на наш счет… Ахиллес Гераклович, где вы?

– Цто? Цто вы от меня есцо зелаете, цударь?

– Ах, боже мой! Ну, разбудите же Бутенброка.

– Бутенброк посел рыбку ловиц на прицтань…

Корчевский умоляюще сложил руки перед Мышецким:

– Сережа, ангел мой! Ради памяти батюшки… выручи. А?

– Но что я должен сделать, Петр Викентьевич?

– Выйди… скажи… образумь… А?

Мышецкому только этого и не хватало.

– Петр Викентьевич, но какое я имею отношение к вашему ведомству? Пришел к вам, как к другу моего покойного отца. Вы меня любезно угостили чаем – спасибо… И – вдруг?

Звяк – стекло: под стол закатился камень, ловко запущенный с улицы. В разговор вступил секретарь-византиец:

– Консул зе боицца: его Нелидов Паризе…

– Молчи! – цыкнул консул. – Сережа, и правда, что боюсь. В конце карьеры, сорок лет по разным консульствам, как собаку худую, меня гоняют. Ни угла, ни семьи… Ну? Что тебе стоит?

– Отворите дверь на террасу, – сказал Мышецкий, обозлясь.

Яркий свет южного солнца ослепил его. Синей лазурью вспыхнуло море. А здесь, прямо под ним, задрав головы кверху, стояли французы. И пахло от них канатами, мылом и рыбой.

Сергей Яковлевич смигнул с носа пенсне.

– Мы, – начал, – искренне уважаем ваше чувство солидарности!

– Примите протест! – заявили ему с улицы, не дослушав.

– Ваш протест мы принимаем близко к сердцу…

– Не к вашему сердцу, мсье, а прямо – к царю. Примите!

На конце вытянутой кверху палки болтался пакет с протестом. Что делать? Сергей Яковлевич перевесил свое тело через барьер, подхватил пакет и направился прочь с террасы. Под каблуком противно визжало битое стекло. Корчевский стоял, держась за виски, и его шатало, как пьяного.

– Мальчишка! – простонал консул. – Что ты наделал? Зачем?

Мышецкий швырнул пакет с протестом на стол:

– Петр Викентьевич, а как бы поступили вы на моем месте?

Корчевский мотал жилистыми бледными кулаками:

– Кто давал тебе поручительство принимать заявления от социалистов, когда я, консул, не волен принимать их? Ты же погубил меня… Куда я дену это? Ахиллес Гераклович, возьмите…

– Зацем? Что вы мне пихаете эту бумазку? Дерзыте ее сами. Корчевский стал совать протест в руки князя:

– Ну-ну, тебе же ничего не будет. Ты пришел и ушел, ты посторонний… Догони, Сереженька, верни!

Сергей Яковлевич поискал глазами свое соломенное канотье:

– Извините, Петр Викентьевич, я битым быть не желаю. Вы видели, какие у них кулаки? А я человек уже битый…

Вот так и везде, куда ни придешь. «Печально!» И всюду неприятности. А ему особо везет: беды настигают даже в самых тихих закутах, где никогда не ждешь их. Петр Викентьевич – человек славный, но и с ним навсегда покончено.

В «Вуазене» ему предъявили счет, который сильно кусался.

– Помилуйте, я еще и дня у вас не прожил. А здесь – вино…

– Но вы же не один, мсье.

В номере, как и следовало ожидать, сидел Андрюша Легашев, потягивая за счет князя какую-то дрянь. По его робкому виду можно было заключить, что он уже успел провиниться перед европейской моралью.

– А-а, – сказал ему князь. – Тулу мы разжалобили, выходит?

– Мало выслали, – ответил Андрюша. – До Марселя дотянул, а до Тулы далече. Жена пишет, что время тусклое – забастовки! Да и чайники в ход пошли. Мало им самоваров! Так, нет, ферфлюхтеры проклятые, еще и чайник с электричеством изобрели. Нам они в копеечку еще встанут… Знать бы – кто это изобретает?

Сергей Яковлевич нащупал в чемодане среди белья тяжелую погремушку браунинга. Нельзя – плохо может кончиться.

– Андрюша, – сказал князь, – хотя ты и знаменит своим отвращением к пьянству, но придури в тебе незаметно. Ты – человек твердых нравственных устоев… Возьми-ка от меня на память!

– В кого палить-то? – взял Андрюша оружие. – Вот, ежели в думу, пока я здесь погибаю, Галушкина изберут замести меня, ну, тогда – держись… Галушкину зубами ляскать!

– Пренебреги, – сказал Мышецкий, переодевшись. – Собирайся.

– А куда?

– Я угощу тебя хорошим вином. У меня сейчас такая гнусь на душе! Я такое пережил… за Максима Горького, что, знай он об этом, прислал бы мне фотографию свою с автографом! Пошли…

Вприпрыжку Андрюша припустился за князем.

В ресторане было темно, мрачно и холодно, как в камере пыток. И пахло уже не морем: из-под настила пола, забрызганного вином, словно кровью, пробивался запах древних подвалов. Из люков, будто бес, вылез старый виночерпий в темном фартуке – специально в темном, чтобы на нем не была заметна пыль от винных подвалов.

– Соммелье, – позвал его Мышецкий, – пожалуйста, карту!

– Это что? Ехать надо? – спросил Андрюша.

Винный мастер подал карточку вин. Эдакий томина страниц в шестьсот, который начинался эпиграфом – легендой от Ноя.

– Андрюшка, вникай, – сказал Мышецкий. – Вот евреи говорят, что легендарный Ной полил виноградную лозу трижды. Сначала кровью птицы, потом львиной и, наконец, кровью свиньи. Соответственно, мой милый, и люди, выпив вина, сначала заливаются, как птички, потом дерутся, как львы, после чего дружно превращаются в свиней… Осознал?

– Пива… можно? – спросил Андрюша. – А потом почитаем!

Мышецкий вникнул в ученость меню. Открывалось меню историческим очерком: биографии великих пьяниц для контраста перемежались биографиями великих трезвенников, которые в этом мире оставили после себя меньше, а пьяницы оказались людьми энергичными. Очень хороши были и гравюры, помещенные в книге.

Андрюша, изнывая, с отвращением поглядывал на книгу:

– Долго, што ли? Не читать же пришли… Эй, чеаэк, – пива!

К «бояр-рюсс» подоспел соммелье:

– Вы, мсье, выбираете вино, как погоду! Не советую только брать за тысяча восемьсот семьдесят девятый год, обильный дождями. Обратите внимание знатока прямо на страницу тысяча восемьсот шестьдесят пятого года, который принес славу Бургундии!

Мышецкий с трудом разбирался в таблицах, схожих с логарифмическими. Почти формулы! Да и держать меню было тяжело. Сказал:

– Вот эта бутылка номер четыреста восемнадцать, заверенная самим епископом Бонифацием, она действительно у вас существует?

– Переверните страницу, мсье, и убедитесь. Эта бутылка обошла вокруг света на парусном судне, вынесла три сильных шторма в океане, что в три раза и повысило ее стоимость. Мы даром денег за вино не берем!

На этой бутылке Сергей Яковлевич и остановил свой выбор.

– А что? – спросил Андрюша. – Чай, в червонец потянет?

– Последний раз, – делился своими знаниями Мышецкий, – такую бутылку купил у них сам кайзер Вильгельм и никому не дал выпить. Вот уже восемь лет – написано так – он к ней прикладывается.

– Ну, мы растягивать не будем. Мы, слава богу, не кайзеры!

Из люка рабочие ресторана осторожно, словно бомбу, вынули ивняковую корзину. Поставили между ног. Соммелье тем временем водрузил на стол «бояр-рюсс» какой-то станок. Вроде лафета. С прицелом. И бережно потом, как младенца, вынес из корзины замшелую бутыль. С горлышка ее свисали старинные печати.

– Как в банке! – заметил Андрюша. – Приходи, кума, любоваться!

Бутылку, словно снаряд, наклонно вставили в пушку станка, и соммелье воззвал к терпению Андрюши, пока вино не отдохнет после векового подвального холода. Ждали… Потом виночерпий зажег свечу, поставил ее перед горлышком бутылки. Станок заработал, и бутыль, освобожденная от печатей, стала медленно склоняться над бокалом. Соммелье, прищурив один глаз, зорко следил за чистотою винной струи, резво бежавшей мимо пламени. И лился торжественный кристалл. Сама древность. Аромат веков…

Теперь можно пить. Сергей Яковлевич поднес бокал к губам.

Но тут, в дальнем конце зала, в потемках, вдруг увидел Виктора Штромберга, зубатовца. Того самого… Витьку!

Андрюша кайзера давно обогнал. Мышецкий, безо всякого удовольствия, тоже проглотил бокал. До аромата ли тут, когда вот прямо здесь, живой и теплый, сидит Витька! Пальцы ерзали по столу, жамкая скатерть. Будь это в родимой России, так просто – свистнул бы полицию. А тут?.. Однако напакостить этому мерзавцу следует.

– Знаешь, кто это? – показал Андрюше на Штромберга. – Это вредный человек. Ты его бойся… Пей!

Успокоился. Поглядел опять. Штромберг играл теперь завидную роль богатого туриста. «Бояр-рюсс»! А напротив него, блистая чешуей платья, сидела «змея». Особая порода проституток, когда с детства женское тело массажами и припарками превращают в узкую тростинку. На Руси про таких говорят: кожа да кости. Но кому-то нравится… Вот и Витька, по всему видать, был очарован.

Сергей Яковлевич отложил в бумажник сто франков сразу:

– Гарсон! Отнесите за тот стол и покажите содержимое даме.

Андрюша уже достиг состояния «птички».

– Слушай, – сказал, – а по шее не накидают? Здесь же республика! Чего пристаешь? Наверняка министерша какая-то.

Гарсон вскоре вернулся, протянув князю бумажник.

– Но иностранец, с которым пришла эта дама, добавил два «колеса»… Вам так нужна эта дама, мсье? – спросил гарсон.

Два «колеса» – всего десять франков. Штромберг скуп! И князь широким жестом бросил в бумажник еще десять «колес».

– Покажите даме это, – велел. – А ты, Андрюша, пей, пей! Чудо-ребенок, уже освоясь со станком, сам крутил винт.

Мигал на свечку, целился, вино текло. Кайзер был посрамлен. Сергей Яковлевич, вытянув шею, наблюдал издали, как поведет себя Штромберг – вор! Вот он, скупердяй, заволновался, что-то доложил, и гарсон опять вернулся – с бумажником и улыбкой:

– Эта дама нужна сегодня не только вам, мсье.

– Передай ей, – рассердился Мышецкий, – что она получит сколько ей угодно, только пусть пересядет к нам… А ты, Андрюша, пей и дальше, ты мне нужен в форме льва!

– Да на кой ляд? – горячился Легашев. – Ее-то? Тьфу… И не согреешься с такой… Да и разве ж это зад?.. Тьфу!

– Зато министерша! – сказал Мышецкий.

Он подкрутил винт, чтобы вино текло энергичней, и «птичка» превращалась во «льва» скорее, нежели думал князь.

– Такие деньги… – вдруг заговорил, порыкивая, Андрюша. – А за што? Было бы што пить тут… Да в Туле у нас за такие-то гроши бочку на дом прикатят. Да еще поклонятся… Эй, чеаэк!

– Видишь, – показал ему Мышецкий. – Вон, вскочил из-за стола, даму оставил… Знаешь, он как раз и есть тот, кто изобрел чайник с ручкой! Поди же, Андрюша, как самоварный король, и докажи ему, откуда лучше чай пить – из самовара или… Ну, конечно же, не из чайника! Иди же…

Андрюша нагнал Штромберга уже в дверях. И сразу замелькали в воздухе руки и ноги. Белые панталоны зубатовца болтались штрипками. Будущий гласный вышибал Штромберга по всем правилам Купеческого клуба. Месть за электрический чайник была ужасной!.. Будущее должно принадлежать самовару! Это же ясно и так. Но этого не могли понять французы, и Мышецкому пришлось взять слово.

– Честные граждане, – сказал он, позвякав бокалом, – разве вы не узнаете своих русских союзников? В России, как известно, отсутствуют элементарные принципы свободы, которой вы, французы, имеете право гордиться. Потому-то, чтобы разрешить спорные вопросы, русские и выезжают за границу… Не надо мешать им!

Вскоре Андрюша вернулся: без манжет, манишка на шее перекручена в жгут, а под глазом – аппетитная посишоха.

– Я же говорил… – сказал он, непонятно к чему.

Повиливая жалкими фасолинами бедер, «змейка» вдруг выросла возле их стола, блестя чешуей, и Мышецкий стал прощаться:

– Я оставляю вас, дети мои. Андрюша, теперь ты можешь пить даже пиво. Больше ничего ей не давай – все получила!..

Утром долго скреблись в дверь, прося, чтобы впустили. Конечно, это был Андрюша, чудо-ребенок и прочее.

– Иди, иди, поросенок, – впустил его Мышецкий.

– А что делать? – взгрустнул Андрюша. – Отправь телеграммку.

– Неужто чист?

– Аки голубь.

– Ну, пиши. Отправлю!

Андрюша сочинил так, жалостливо: «Из тюрьмы выпустили, срочно сажают в другую. Высылай на Марсель на великое дело свободы. Не скупись, привезу подарки». Прочел вслух и спросил:

– Добавить ли чего?

– Добавь: «Крепко целую…»

Отправил. Морем князь отплыл в Алжир.

 

2

Никаких следов Иконникова с Алисой не отыскал и вернулся обратно в Европу. Разноцветные огни Ниццы наплывали из ночи, уже доносилась музыка прибрежных шантанов, и все тише становился ликующий ропот моря. Думалось в этот момент как-то особенно чисто и ясно: «Все это – лишнее, и надо ехать обратно в Россию, сам от себя не убежишь… Будь что будет!»

Пароход прибыл как раз к отходу последнего поезда в Монте-Карло, где возле рулетки всегда можно встретить дорогих соотечественников, и Сергей Яковлевич пересел с палубы в вагон. К нему сразу подошел итальянец-проводник. Сказал:

– Всего пять франков, и кое-что узнаете о себе. Поверьте, я служу на этой дороге давно и научился угадывать людей…

Мышецкий, чтобы отвязаться, дал ему монету.

– Ставьте! – посоветовал проводник. – Ставьте на двадцать восемь с уменьшением на семерку.

– Спасибо. Но я не играю…

Выходя из поезда в Монте-Карло, Сергей Яковлевич случайно обратил внимание на номер вагона – двести восемьдесят семь: весьма показательно! Но играть он действительно не собирался. Никогда не был охотником, а тем более – игроком. Карты попросту презирал.

И вот он – «Рулетенбург», воспетый в России Достоевским и Дершуа! Сколько здесь разорено русских мужиков, разграблено деревень и спущено с молотка родовых имений! Особенно вот в такие сезоны «бояр-рюсс», когда бедную Россию заметало снегами. А здесь цветут пальмы… Теперь уже не продашь мужиков, да и усадебки стоят в тени заброшенных парков, заколоченные досками. Полусгнившие, таинственные! Но «бояр-рюсс» еще живы. Еще рвут с пальцев последний перстенек дедушки, еще вынимают из ушей бабушкины бриллианты…

И кружится шарик: вжик – мимо!

Сергей Яковлевич не успел оглядеться, как подошла к нему тверская землячка – баронесса Мальтиц, с глазами, выпученными от застарелой базедовой болезни.

– Евпраксия Федоровна! – обрадовался ей Мышецкий.

Женщина повлекла его за собой, туда, где крутилась рулетка.

– Я взяла слишком высоко, – шептала она страстно, как шепчут слова любви. – Поставила сразу на пятьдесят шесть, и все уже мне ясно…

– Помилуйте, Евпраксия Федоровна, – упирался Сергей Яковлевич. – Я не имею никакой охоты играть…

Тяжело дыша больными легкими, женщина его убеждала:

– Ставьте, ставьте! Я знаю: сейчас-то и начнется…

Она подтолкнула Мышецкого к столу, злобно выкрикнув за него первую цифру – тридцать пять.

– Banko, – был вынужден согласиться Мышецкий. Мальтиц из-за спины проследила за первым проигрышем князя.

– Еще ниже – на семь! – И со стоном куда-то отошла…

Сергей Яковлевич очутился в положении болвана: все на него смотрели, выжидая. Для начала пошелестел стофранковой бумажкой. Быстро прикинул: тридцать пять минус семь – двадцать восемь. И получилась та самая цифра, на которую советовал ставить и проводник. Забавно! Мышецкий поставил на двадцать восемь, и шарик, долго кружась, пошел на выигрышный круг. «Жммух!» – лопатка крепье, придвинула к нему первую горку кредиток и золота. Чья-то холеная рука, из-под локтя князя, уже забралась в эту вожделенную груду, и спазматически были скорчены вороватые бледные пальцы. Сергей Яковлевич больно треснул по этой лапе, даже не оглянувшись – кто этот наглец.

Двадцать один минус семь – четырнадцать… «Жжжжух!» – снова выигрыш. Сергей Яковлевич скинул перчатки, выбрал из денег крупные купюры, насыпал золото в карманы, а всю мелочь (которой было много) выдвинул опять на решительное «banko». Итак, четырнадцать минус семь – семь… «Жжжжух!» – крупье посмотрел на него чересчур внимательно и даже не улыбнулся.

– Рискнете и далее, мсье? – спросил равнодушно.

Но у него осталась последняя «семерка». Что с ней делать?

– Тридцать пять, – неожиданно для самого себя сказал он.

Впервые в жизни своей Сергей Яковлевич ощутил тот самый азарт, который сгубил столько людей. Закрыл глаза и только слушал, как с журчанием, словно ручеек е лесу, рыскает по кругу окаянный шарик… «Найдет или проскочит?» И снова: «Жжжжух!» Открыл глаза, к нему подгребают еще выигрыш.

– Благодарю, – сказал он и, опустив голову, быстро вышел.

Сбежал в вестибюль. Баронесса Мальтиц сидела на диване, напротив нее стоял щуплый молокосос и хлестал ее справа налево по лицу. Мальтиц мотала головой, часто повторяя:

– Нет… нет… Да нет же!

Конечно, к ней Мышецкий уже не подошел. Да и стоило ли здесь выискивать других? Никто из них наверняка не думает о России. Лучше уж вернуться к Андрюше, чудо-ребенку…

Утром поезд доставил его в Марсель, и консьерж при входе протянул письмо.

«Чудо-ребенок» сообщал о себе следующее:

«Ваше сиятельство, высокородный князь!

Пусть мое письмо Вас не удивляет. Должен принести Вам, князь, свое нижайшее извинение за то, что выдавал себя не тем, кем являюсь на самом деле.

Ваша доброта беспредельна, и я отвечу на нее искренностью… Незаконный сын провинциальных актеров, я со студенчества примкнул к анархистам. Но вскоре же стал работать на департамент тайной полиции. Пусть Вас не смутит – я был попросту провокатором, и, благодаря мне, Лопухин арестовывал еще недавно моих товарищей. Такова жизнь!

Ныне же я разоблачен, и партия вынесла мне смертный приговор, отчего я и скрывался. Тут попались и Вы, князь! Признаюсь, мне было очень удобно за Вашей титулованной спиной. Но меня, после Вашего отбытия в Алжир, выследили и здесь – в Марселе. Значит, надо бежать дальше.

Еще раз приношу Вам свою искреннюю благодарность, и прошу не судить меня строго. Подписываюсь кличкой.

Жирный».

Сумбур русской жизни был невыносим. Даже вдали от России!

Витька Штромберг, пропивающий деньги рабочих, Сани Столыпин, жаждущий сенсации на крови, баронесса Мальтиц, которую лупят, словно шлюху, и, наконец… Как назвать его? Жирный?..

Осталось одно – сказал себе со вздохом: «Без працы не бенды кололацы!»

Барин барином, а деньги у него тоже не бешеные. Слава богу, фабрик он не заводил, домов в аренду не сдает, на бирже в «шахер-махер» не играет. Только служит! По-купечески, как это делала покойная maman, князь Мышецкий подвел итог. Осталось у него, как говорят мужики, «тока-тока!» – только-только, чтобы лет пять-шесть прожить безбедно, приплачивая к жалованью и случайным доходам от литературных занятий. Пора остановиться, но не мешает перед отъездом в Россию и показаться последний раз у «Максима».

В попутчики навязался корнет Ванечка Маслов, который второй год спасался от долгов за границей. Он поспешно заверил князя, что у «Максима» слишком много русских, а это ни к чему!

– Еще знакомых, князь, встретим! А лучше ехать в «Мадрид».

– Это где? – спросил Сергей Яковлевич.

– Да за Булонским лесом: отсюда ежели – как в Питере от Николаевского вокзала до Елагина… Ну, едем?

Было темно в старинном парке, когда на бесшумном моторе они подкатили к ресторану, занимавшему древний замок. Вышли лакеи в одеждах пажей, с факелами в руках, проводили гостей (по настоянию Ванечки) в отдельную беседку, убранную цветами. Было ясно, что Ванечка сгорает от стыда перед своими кредиторами, справедливо отыскивая уединения даже здесь, как нашкодивший кот. Но Мышецкого это одиночество не устраивало.

– Нет, нет, – заспорил он, – ведите нас в ресторан…

Ванечка был человеком ненадежным и быстро изменил князю ради одной полуголой мулатки, а Сергей Яковлевич остался в тоскливом одиночестве. Бабником он никогда не был и почти равнодушно, хотя и с интересом, наблюдал за этой роскошной вереницей дам; сияние бриллиантов было почти невыносимо, а меха вспыхивали искрами, как драгоценные камни. Князь был занят своими мыслями: «Что ж, вот вернусь, и снова пересуды… Не лучше ли податься в земскую статистику?»

И совсем неожиданно, разрубая воркующий говор женщин, в эту тихую музыку и шелест одежд, ворвался чей-то сиплый голос:

– Харсон! Хорилки!

Сергей Яковлевич перевел взгляд: Гапон… Собственной персоной, развалясь в кресле, сидел вождь фабрично-заводских рабочих Петербурга и требовал у гарсона «горилки».

Одет расстрига весьма прилично. Костюм у Гапона пошит наверняка у лучшего портного, нежели у него, князя Мышецкого…

Снова подскочил взволнованный Ванечка Маслов-

– Князь! Дай сотенный.

– Ну, на…

Ванечка тут же упорхнул, счастливый.

Глядя на Гапона, князь вспомнил убитого Плеве – как он предрекал? «Нас ждут потрясения и разливы крови…» Вот куражится на глазах у Мышецкого человек, которого надо яростно ненавидеть, как убийцу. И потрясения и разливы крови уже были…

Гапон вдруг жвякнул кулачком по столу:

– Гарсон, эй! Пусть играют «Реве та стогне…»

Француз ни бельмеса не понимал, и Мышецкий перевел ему просьбу мерзавца. В оркестре сыскался одесский еврей скрипач.

– Ну, ты, Мойша, – сказал ему Гапон. – Мою любимую… жги!

Томно закрыв глаза, скрипач заиграл, а Гапон сразу заплакал, бросив руки на стол, и голова его, подстриженная по последней моде, блестела от бриллиантина. Смазал – не пожалел!

Реве та стогне Днипр широкий,

Сердитий ветер завива…

– Князь! – снова подбежал Ванечка. – Не погуби… отдам…

– Ничего не получишь, – сурово отрезал Мышецкий. Вовсю плакал и убивался рядом Гапон.

Додолу верби гне вюоы,

Горами хвию отдийма…

– Растревожил ты меня, шпана одесская! – сказал Гапон, целуя скрипача в лысинку. – Говори, сколько дать тебе? Ну, не бойся – валяй смелее. Я теперь все могу! Мне теперь за слово платят… Знаешь, сколько? На русский счет выходит – по двадцать копеек. Да это и Пушкину так не платили… во!

Ванечка Маслов вернулся к столу князя расстроенный.

– Сорвалось, – сказал. – А такой бабец был!

– Не дури, – ответил Мышецкий. – Ешь, пей, слушай…

Из темноты парка, пронизанной отблеском факелов, вдруг возникла какая-то суета. Лакеи выстроились, как на параде. Кто вошел – не было видно. Но в окружении лакомо глядевших мужчин, закрытая от взоров манишками и лысинами, величаво плыла какая-то женщина. Сергей Яковлевич видел только громадную ее шляпу, взнесенную кверху букетом живых цветов, колыхавшихся над высокой прической.

– Кто это? – спросил Мышецкий. – Ты не знаешь?

– Ивонна Бурже, – завистливо вывихнул шею Ванечка. – Ну и диво… Ай-ай! Ты ее когда-нибудь видел, князь?

– Слышал о ней часто. Но видеть не приходилось.

– А хорошо бы, – затосковал Ванечка, – покушать ее…

– Действительно ли так она красива, как о ней говорят?

– Что ты! Это же чудо-женщина… Ты, – сказал Ванечка, – встань на стул, как и все, встань… Погляди в ее сторону!

– Я не дурак и вставать на стул не буду.

– Ну тогда… дай сотню!

– Не дам.

Стало скучно. Гапон куда-то уволокся. Не дожрал, не допил. Кусками кидаться стал. Конечно, по двадцать копеек за слово – это немало. Мышецкому за его статистические работы по три копейки платили (за книжку стихов сам платил – только бы вышла!). «О Русь!..» – подумал безнадежно и обозлился на Ванечку:

– Что ты пристал ко мне с этой сотенной? Зачем она тебе? Понимаю вот, просил бы ты у меня тысяч десять за поцелуй Ивонны Бурже! А так… мелко, брат, считаешь!

– Где нам, – вздыхал Ванечка. – Будь это сто лет назад, еще до реформы… Э-э-э, да мой дедушка не задумываясь сложил бы к ногам Ивонны Бурже все свои деревни. С заборами в придачу!

– Сейчас тоже складывают, – присмотрелся Мышецкий. – Видишь, как вьется там, словно угорь, наш бакинский Манташев?

– Ему что! – позавидовал Ванечка. – Нефтяную вышку включил, она и брызнет в карман золотишком. Ну, а нам, князь, дворянам-то… Побираться осталось…

Сергей Яковлевич выпил вина. Захмелел.

– В самом деле, – сказал, – это обидно… До чего же мы обнищали… А Манташеву надобно пинка дать!

Еще по графу Подгоричани князь знал эту породу людей, вроде Ванечки Маслова, – с циничной приправой продажности.

– Так и быть, – сказал Мышецкий, доставая деньги, – я тебе дам на твою потливую мулатку. Только не суетись. За это ты…

– Сначала – дай, князь.

– Получи. Но за это отодвинь Манташева в сторону и пробейся к Ивонне Бурже… передашь ей мою карточку!

Ванечка убежал. Охмеленный, князь все-таки здраво подумал:

«Глупости… А, ладно! Не Конкордия же это Ивановна – подержит и отпустит!»

Подошел к нему молодой красивый итальянец, назвался секретарем г-жи Бурже.

– Моя госпожа, – сказал он с приветливым поклоном, – благодарна вам за то, что вы, князь, соизволили напомнить ей о своем пребывании в Париже… («С чего бы это?» – подумал Мышецкий.) И она, – продолжал секретарь, – просит вас навестить ее завтра вечером, не прибегая к условностям света и вашего высокого положения.

«Фрак придется надеть», – подумал Мышецкий.

Из «Фигаро» он узнал, что завтра у Ивонны Бурже – «турецкий день». Известный русский миллионер Манташев обещал нанести визит Ивонне Бурже под видом турецкого паши, что (справедливо отмечала пресса) весьма пойдет к его внешности ортодоксального армянина… «Этот Манташев, черт бы его побрал, – рассудил Мышецкий, – большой нахал!» Что же касается его, князя, то он не станет рядиться под турка после любезного приглашения не следовать условностям света… Итак, поехали!

В старом особняке на набережной Малаккэ проживала ныне Ивонна Бурже – это забавное знамение буржуазного времени, новая легкокрылая знать, пришедшая на смену старой фамильной чести. Два арапа в белых чалмах растворили перед Мышецким двери, и – совсем как в купеческих ресторанах (на Солянке или Плющихе) – громадный русский медведь, скаля на князя зубы, протянул ему поднос в когтявых лапах. Сергей Яковлевич не спеша осмотрелся. Ничего примечательного! Совсем нет стиля, но зато есть пошиб. Не понять только сразу – какой…

Манташев не подвел: явился под видом ужасного паши, нежно вздыхал. И глаза у него были смирные, как у сытой коровы. Прямо над ним висела картина столь неизбежного для большинства семей в Петербурге пейзажиста Клевера – русский лесок, вдали деревенька, почти тверская, ласточки в небесах…

Мышецкий дождался появления секретаря, который тоже изображал восточного человека – в тюрбане, при кривой сабле у бедра. Воткнутые в поставцы, курились повсюду ароматные персидские свечи. Нервно поправляя галстук, Сергей Яковлевич торопливо следовал за секретарем, увлекавшим его в глубину комнат, завешанных коврами и невыносимо душных от сладкого запаха пыли. Безвкусица и пошлость вещей не нарушали, однако, торжественности. Во всем этом шествии за секретарем была даже какая-то приподнятость, словно сама королева призвала любовника на секретную аудиенцию. Только вот… галстук! Поправил его снова.

Все-таки, что ни говори, а этот керосинщик Манташев остался внизу и сидит, как дурак, в красной феске, а его, дворянина, проводят прямо наверх, со всеми почестями. Конечно, этот момент не будет главным в биографии князя Мышецкого, экс-губернатора и экс-камер-юнкера, но… «Все равно – любопытно, – раздумывал он, шагая за секретарем. – Любопытно, хотя и глупо!»

– Госпожа сейчас явится, – сообщил секретарь, приложил на восточный манер, руку к сердцу и – удалился…

Где-то вдали, через затянутое кисеей окно, виднелась крыша Пантеона. «О великие мужи, что вам сказать? Спите себе с миром, и я там буду!..» Чу, шорох, шаги. Скрипнула боковая дверца, узенькая, и бочком вышла божественная Ивонна Бурже…

Женщина была в турецких шальварах, которые шелково струились вдоль ее узких, как у девочки, бедер. Смуглый обнаженный живот Ивонны Бурже с впалым пупком блестел от легкого пота. А крохотные груди были упрятаны в золоченые чашечки. Все – как на старинной персидской миниатюре. Вот только лицом подвела («Таких, – подумал Мышецкий, – на Валдае у нас немало…»).

Да. Лицо Ивонны Бурже было плаксиво и совсем неинтересно. Ничего вызывающего, яркого, характерного! Наоборот – жалость и каприз. А нижняя губа, не в меру пухлая, выдавалась вперед, словно у ребенка, вечно обиженного, Вспомнил Сергей Яковлевич восторженную толпу телохранителей этой «богини» и смутился, невольно оторопев: «Чем тут восхищаться? Валдай…»

Ивонна уселась на подушку, глазами показала гостю, что он может располагаться напротив. Оглядели один другого.

И вдруг на хорошем тверском наречии сказочная Бурже спросила:

– А что, князь, в Премухине не бывал ли? Небось по нонешним временам овсы худые пошли? Да и голодно, чай, живут мужики?

…Мышецкий едва не лишился сознания.

«Господи, дай сил и здоровья нашему государю!..» Так думал (почти молитвенно), расхаживая по тесному номеру отеля «Для воздержанных мужчин», князь Сергей Яковлевич Мышецкий. И эта просьба его, обращенная к всевышнему, была искренна, она исходила от чистого сердца…

Дело объяснялось просто: 18 февраля царь подписал именной рескрипт, в котором высказал желание привлекать «доверием народа облеченных, избранных от населения людей к участию в предварительной разработке и обсуждению законодательных предложений…»

Мышецкий толковал этот порыв царя как благодетельное начало. Недаром же они пили на банкетах, недаром произносили высокие спичи. О благе и прочем! Вот теперь и аукнулось в сердце императора… Но князя насторожило, что в тот же день, подписав рескрипт, Николай II подписал и «Манифест о настроениях и смутах».

Впрочем, Сергей Яковлевич отнес это несоответствие лишь за счет беспорядка в государственном аппарате.

Главное, считал, князь, – рескрипт!

«Что это будет? На что похоже?.. Во что обратится воля монарха?..» И виделось князю нечто вроде буйного новгородского веча, где мужик, наравне с боярином, спорит о своих нуждах. Конечно, кого-нибудь в этом споре и под мост пустят. Но все-таки «стенкой на стенку» не пойдут. Не те времена! Договорятся! Все-таки век двадцатый – век социального прогресса и электричества…

– Карета подана, – доложила ему прислуга. Он быстро оделся и велел везти себя:

– На набережную Малаккэ!

 

3

Куртизанки тоже имеют свою историю. От Аспазии, подруги Сократа и Перикла, до Матильды Кшесинской – все они заслуживают внимания, как характерные признаки века. Правда, самое назначение куртизанок имеет дурной привкус, но не будем утомительно нравственны: природа вещей самостоятельна сама по себе! Времена же теперь изменились, и вместо мадам Рекамье, проповедовавшей науки, появились наглые «Нана», от которых уже не требовалось никаких проповедей. Да и зачем бакинскому Манташеву тонкие афоризмы Софокла? Ему бы так… попроще!

Буржуазия создала новый тип куртизанок – пустых и пошлых кукол, со слабыми мышцами тела, скудных разумом и даже не тщеславных. В моря выплывали чудовищные дредноуты, громыхала крупповская броня, над Парижем парили (почти из косточек и пуха) тончайшие паутинки аэропланов, капитал сосал кровь земли, вгрызаясь в ее толщину, и в этом мире, железном и тревожном, воротилам этого мира уже некогда было выслушивать глубокие рассуждения Аспазии!..

Первая любовь Мышецкого, Лиза Бакунина, давно уже в Севастополе, – чужая и далекая. Он помнил еще ее мать, веселую вдову, которая однажды вернулась из-за границы с девочкой («воспитанницей» – как было принято называть приблудных детей дворян). Сережа Мышецкий был тогда подростком, заглядывался на закаты солнца и собирал гербарий тверской флоры. До него доходили малопонятные слухи, но он не придавал им значения. Воспитанница жила в комнатах, наравне с Лизой, как барышня. Потом, по смерти г-жи Бакуниной, родичи быстро спровадили воспитанницу на скотный двор, а затем Лиза, выйдя замуж, исправила жестокость родичей, устроив «барышню» в какой-то дешевый швейцарский пансион – подальше от России: там-то и затерялись ее следы.

И вот, как выяснилось сейчас, она выплыла в Европе под именем блестящей Ивонны Бурже, «и мимо всех условий света стремится до утраты сил, – как беззаконная комета в кругу бесчисленных светил». Мышецкий уже не удивлялся первому вопросу Ивонны Бурже, когда она спросила его об овсах, – это еще говорил за нее скотный двор в усадьбе Премухино, а остальное довершило мещанское образование заштатного пансиона в Швейцарии…

Однако князю с Ивонной было легко и забавно, как в свое время с Андрюшей Легашевым, обернувшимся вдруг провокатором. И – что самое главное! – никакого флирта, даже намека на увлечение: в этом была сила Сергея Яковлевича. Кстати, он сделал для себя открытие: Ивонна была глупа. Но это скрашивалось добротою души ее – она ничего не жалела. Однажды, когда он упрекнул женщину за неумеренные расходы, за этот маленький «двор», составленный из паразитов, которых она кормит и одевает за счет своего тела, – в ответ Ивонна сказала так:

– Но я же обязана много тратить! Если не иметь собственного отеля, какая же будет цена мне? А чего стоят dame de compagnie? Наконец, я имею лишь два автомобиля! Я одеваюсь только в Редфрена и Дусе… Обязана же я бывать на скачках! И как же я покажусь в обществе, не будь у меня матери?

– Какой матери? – поразился Сергей Яковлевич.

– О! Да у меня их несколько по разным странам… В нашей профессии никак нельзя быть одинокой. Присутствие матери облагораживает меня. К тому же – очаг семьи… Одной плохо!

Сергей Яковлевич брезгливо отряхнулся.

– Ну, – сказал, – это уже выше меры моего понимания. Профанация любви – это еще куда ни шло, но профанация любви материнской – это что-то дикое и… Прости, как ты можешь?

Однако это резкое объяснение не испортило добрых отношений. Ивонна Бурже была очень рада, как это ни странно, встретить сородича Бакуниных, в ее изглоданной жизнью памяти еще остались ромашковые поля за Вышним Волочком, напевы полей и лесов Валдая. Но все это было уже так далеко, так невозвратно потеряно, что нагоняло на женщину только тоску и грусть…

– Выгони Манташева! – сказал ей Сергей Яковлевич.

Старый семейный человек в красной феске, вздыхая, убрался.

Мышецкий отложил свой отъезд и превратился в наблюдателя.

Активного! Он вмешивался и поражался тому, что его вмешательство в эту чужую жизнь не претило избалованной женщине.

Он даже сортировал ее наряды перед выходом:

– Оденься проще: туника и сандалии… Вот так! Античность, сейчас это модно, следи за Айседорой Дункан… Сними и сандалии!

Босая женщина с большой нижней губой, вялой и бледной, выступала перед ним как видение нездешнего мира. «О, судьбы!..»

В один из уютных вечеров Ивонна Бурже призналась:

– Меня приглашают в Россию… ехать ли?

Сергей Яковлевич равнодушно ответил: мол, поезжай.

– Ты знаешь Владимировичей? – спросила женщина.

Еще бы не знать! Кто не знал эту свору сыновей великого князя Владимира, порожденных от принцессы Марии Мекленбург-Шверинской? Их было три брата: Кирилл, Борис и Андрей, – и не было при дворе более презренных, чем эти братцы Владимировичи! Распутники и воры, они прилипли к телу России и сосали ее, как гнусные пиявки… Мышецкий даже не стал допытываться, кто же именно из трех Владимировичей желает видеть Ивонну Бурже при своей особе: в конце концов – безразлично, и пусть его это не касается. Он только вспомнил вдруг Иконникова.

– Но если, как рассказывал мне господин Иконников, ты взяла бог знает сколько лишь за разговор с ним (плюс – жемчужина), то великий князь, член императорской фамилии… Подумай!

Ивонна, даже не дослушав, непритворно оскорбилась:

– Я умею быть и бескорыстной. Мы уже пятый день разговариваем, князь, и ты истратился только на кучеров!

Но великий князь на то и создан, чтобы носить для нас золотые яйца!

Это правда. И не хотелось продолжать разговор далее.

– А есть ли в этом доме самовар? – спросил Мышецкий.

Самовар в доме нашелся. Но – вот беда! – не могли раздуть его. Кое-как приготовили чай. От близости самовара лицо Ивонны Бурже раскраснелось, оживилось, и теперь она напоминала князю простую русскую бабу. Вот бы еще герани на окошко, полотенце с петухами да липовый мед, янтарно желтеющий в блюдце. Да чтобы знойно жужжала пчела, запутавшись в занавесках… До чего же она была похожа на ту прекрасную Ивонну Бурже, о которой слагались легенды!

Баба: «Эх, рассупониться бы… распустить бы цыпы!»

– Ехать или не ехать? – спрашивала капризно. – Скажи, князь.

– Ну, поезжай, – равнодушно отвечал Сергей Яковлевич.

– Убыток, – сказала Ивонна по-русски, – всюду убыток…

– Поедем просто, как все люди, – заметил Мышецкий.

– Вагон на двоих я могу себе позволить, – выпятила губу Ивонна Бурже. – А в остальном ты прав: античность, готика!..

На том и порешили. Пусть будет античность, быть и готике! А на выходе из дома Ивонны случилась непредвиденная неприятность. Какой-то нахал поднял руку над фотоаппаратом, заранее уже поставленным на треногу:

– Газета «Фигаро» оказывает вам честь… Спокойно, мсье!

Мышецкий в ужасе от такой чести заслонил лицо руками. На следующий день с опаской раскрыл газету. Вот он!

Большая фотография. И лицо – под ладонями. А внизу – подпись, весьма примечательная: «Эти руки ласкают прекрасную Ивонну Бурже, имя счастливца пока не установлено…» Да провались вы все!

Но зато русские «Биржевые ведомости» были осведомлены гораздо лучше французов. Под скабрезной рубрикой «Последние слухи и сплетни» Сергей Яковлевич прочел о своей персоне следующее:

«… А НАШИ НЕ УНЫВАЮТ. На парижском небосклоне восходят и падают тусклые российские звезды. По слухам, известный нефтепромышленник А. И. М-в потерпел фиаско в любовных делах, и место очередного куртизана при известной кокотке Ивонне Бурже перешло по наследству опять-таки к нашим! Некий князь Мышецкий отныне на Париж смотрит, и Париж им любуется. Редакции было бы любопытно знать – не тот ли это князь Мышецкий, что вконец разорил мужиков в Уренской губернии? А если это тот, то мы рады: мужицкие деньги сложены к ногам не последней женщины в Европе!..»

В этой заметке была ложь: никаких мужиков он не грабил, деньги транжирил свои, но все равно – было очень обидно…

В обратной дороге, в которой каждый ехал по своим делам, был только один момент, очень остро резанувший по сердцу. Они стояли с Ивонной возле окна, когда поезд плавно миновал границу. Угасло вдали прусское рыканье, проплыл мимо длинный перрон пограничного Вержболова: начиналась Россия, милая Россия…

Сергей Яковлевич сбоку поглядел на Ивонну Бурже; женщина приникла к стеклу окна, нос и губы ее были сплюснуты, как у любопытной девочки, а по щеке медленно сползала слезинка.

И князь отшатнулся прочь от окна:

«Кто я?.. Что я?.. И в кого верую?..»

Так они и приехали.

 

4

Он вернулся в Петербург, когда двор и все чиновное сословие были потрясены стачками рабочих и разгромом армии под Мукденом. В полукруглый дом министерства, что тяжело расселся возле Чернышева моста, сходились тревоги будущих взрывов революции. Чернигов, Орел, Курск, Варшава, Тамбовщина, Саратов – эти края уже были охвачены мужицкими бунтами. Ходили упорные слухи, что на Кавказе правительственной власти не существует: она сметена и прячется от революции в подполье.

И, как всегда в трудные времена, над Россией вырастала гадючья головка нового бедствия – холеры. Скоро весна, бугры подтают, побежит звонкая вешняя вода (холера любит такое время). Откуда-то с берегов индийского Ганга, из низовий Брамапутры, через Китай и Персию, по водам и землям, караванами и кораблями, в мужицкое квасе или свежем огурчике, – ползет на Русь этот ужасный полоз, раскладывая людей по скорбным погостам. Возглавляя борьбу с эпидемией, открылся в Москве Пироговский съезд врачей… Вот они: одухотворенные лики, высокий интеллект, благородные лбы мыслителей… Собрались и дружно заявили:

– Борьба с холерой, как равно и со всеми болезнями, может быть успешной только после коренного изменения политического строя России… Таким образом: долой самодержавие!

А далеко в океане, огибая Африку, тянулась дымная армада двух эскадр – Рожественского и Небогатова, и вскипала на восходах солнца бордовая пена морей. Где-то впереди по курсу лежал одинокий остров Цусима (который, кстати, в 1861 году едва не стал русским!). Тупыми раскаленными утюгами броненосцы гладили зеркало океана. Рыскали вездесущие миноноски. И хлопья угольной гари садились на скользкие палубы, туг же смываемые за борт волнами. Никто еще не знал, что имя этого острова – Цусима! – скоро войдет в сердце каждого русского болью, горечью и безнадежностью. И тогда в богатых гостиных заломят руки старые дамы: где он, мичман Сеславин, был такой – молодой, красивый, загорелый?.. И глухим стоном отзовется Цусима в подвалах: «Ой, горе-то господи! Митя, Митенька, ласкова-ай…» Был он комендором, ходил упруго, клеши что надо, а на костяшках четырех пальцев, среди рыжих волосков, татуировка: «Н-ю-р-а».

Но пока они еще живы – плывут, грозные для врага.

Над Россией – дым полыхающих поместий, дым эскадры, спешащей навстречу своей гибели…

– А у нас ныне все тихо, – сказали князю Мышецкому.

Ну, тихо так тихо: оно и лучше, конечно…

Стал приглядываться к новой расстановке бюрократических сил Петербурга. Было ясно: Булыгин пороху не выдумает. Трепов же затем и пристроился у него под боком, дабы воспалять скудное воображение министра. Трепов был просто, как соленый огурец.

– Дави! – вот и вся его великая премудрость.

Это был Дремлюга в своем роде, но зато Булыгин никак не подходил к изощренному покойнику Сущеву-Ракусе: покойный Аристид Карпович дело знал и любил; он бы выкручивал здесь такие «фокусы», что вокруг бы только ахали…

Мышецкий снял номер в богатом «Отель де Франс» на Большой Морской (поближе к Яхт-клубу), но в гостинице почти не жил. На время общения с Ивонной Бурже – общения по-прежнему чисто платонического – он снял две смежные квартиры на Невском, и каждое утро, накинув халат, брел через площадку лестницы на половину своей подруги, или же сама Ивонна приходила к нему.

Европейская куртизанка этим выжиданием, естественно, повышала сознательно себе цену, но получилось так, что цена вдруг стала подниматься и на… Мышецкого! Чиновный мир столицы понял это на свой лад: мол, князь потому и держит Ивонну при себе, не допуская до Владимировичей, чтобы поправить свою карьеру, сильно подмоченную. Владимировичи издали облизывались на парижское диво, но… видит око, да зуб неймет! Как будто все было во власти Сергея Яковлевича, и это обстоятельство, весьма важное, сразу же усилило интерес к персоне князя Мышецкого!

До этого он был известен лишь в определенных кругах министерства, родни дальней и ближней, в мире статистики, отчасти поэзии и чуть-чуть в мире придворном. Теперь же свет, щедро лившийся от имени Ивонны Бурже, озарил и его слабым венчиком.

Как бы то ни было, но о нем вдруг заговорили!..

Общество Петербурга тоже делилось на несколько прослоек. Совершенно отгородившись от русского мира, где-то на «воздусях» высшего света, парили великосветские салоны княгинь Белосельской или Зины Юсуповой, где даже не ведали, что существуют Чехов и Максим Горький, слово «мужик» здесь произносили на манер «мюзык» (словно речь шла о музыке). В эту прослойку света Мышецкий никогда и не рассчитывал попасть. Но вот, нежданно-негаданно, он получил приглашение в салон графини Марии Эдуардовны Клейнмихель, урожденной графини Келлер, которая произносила слово «мужик» вполне отчетливо. Салон этой дамы, бывшей личным другом германского кайзера, славился в Петербурге как салон строго политического направления.

«Надо ехать», – решил Мышецкий.

Дача старой графини стояла на берегу Малой Невки; возле пристани колыхался на волне катерок – под флагом германского посла. Впрочем, из русских, помимо Мышецкого, удостоились приглашения только двое – Нейдгардт и еще один русский: барон Пиллар фон Пильхая (эзельский предводитель дворянства)…

Мария Эдуардовна сразу вовлекла Мышецкого в разговор:

– А вы не озаботились еще приобретением себе черкесов?

Странный вопрос. Но ответить старухе что-то надо:

– Нет, графиня, я выписываю себе сразу негров!

Нейдгард рассмеялся бодрым солдатским смехом:

– Оно ведь дешевле с головы идет… Так, князь?

Очень внимательно слушал их германский посол, Фридрих фон Альвенслебен, а Клейнмихелыпа по-старчески кокетничала.

– Ах, вы шутите, господа! – обиделась она. – Но это так серьезно… Я никогда не верила в революцию в России, но вот же – теперь приходится. А князя Гагарина – соседа – убили!..

Азис-бей, турецкий атташе, сверкнул зубами:

– Черкесы – великий народ! Ранее они охраняли священную особу султана, а ныне идут нарасхват – охранять усадьбы дворян в России… Не слишком ли много чести этим черкесам?

Пиллар фон Пильхау переглянулся с германским послом:

– Защиту от волнений туземцев должно обеспечить войско. Если ненадежны наши войска, надо позвать германские…

И даже не смутился, подлец! Сергей Яковлевич поспешил незаметно скрыться: очень ему не понравился этот салон-притон. Но, однако, первый шаг был сделан, и сенатор Мясоедов, случайно встретясь с Мышецким, был на этот раз гораздо приветливее:

– А знаете, князь, ведь после того, что мы пережили здесь, в Петербурге, сенат уже не смотрит так строго на ваши уренские эксперименты… Прошу вас: не судите меня, старика, сурово!

Сергей Яковлевич еще не догадывался о той роли, которую играет в восстановлении его престижа Ивонна Бурже. Что-то уже сдвинулось в его положении, но он относил это за счет личных своих качеств. Глаза ему открыл однажды в Яхт-клубе старый друг детства – князь Валя Долгорукий. На этот раз Валя не прятался за ширмы, а сам подошел к Мышецкому.

– Сережа, – сказал он ему, – пора и честь знать. Ну, подержал птичку и выпусти… Не дури! Ты же знаешь, как ее ждали Владимировичи… Удивляюсь: что она в тебе нашла?

Мышецкий сразу все понял: спасибо Ивонне!

– Она ничего не нашла, но вот я – да, изыскиваю…

А потом, уже после обеда, Мышецкий, крепко подвыпив, отозвал Долгорукого в сторонку, чтобы никто их не слышал.

– Валя, – сказал дружески, – это останется между нами… Хочу знать: когда девятого января расстреливали рабочих, скажи мне, где находился его величество?

Долгорукий замешкался: он был другом Николая с детства – еще в лошадки играл с ним, за одним столом рисовали они акварелью трогательные виды Павловска – и выдавать царя не хотел.

Сергей Яковлевич это понял и решил про себя, что больше не надо видеться с Валей; вот Бруно Ивановичу Чиколини, когда казнили в Уренске экспроприатора, стало худо; значит, он – человек, страдает. А тут падали тысячи!

«Непостижимо! Как можно?»

Перед потрясенной ужасом страной вырастал – еще неясный – призрак Государственной думы.

Сергей Яковлевич эти дни был занят одним: своим престижем в чиновном мире. Ивонна была неумна – так, но как женщина, много встречавшаяся с людьми, она, кажется, уже разгадала эту нехитрую подоплеку заговора.

Ивонна своим выжиданием продолжала нагонять себе цену, но вода теперь лилась на две мельницы сразу – ее, женщины, и его, мужчины.

Безмолвно было решено: Владимировичи получат Ивонну Бурже, когда князь Мышецкий получит Уренскую губернию обратно. Целомудренно ли сие? Об этом как-то не хотелось размышлять. Тем более что колеса интриг, обильно смазанные сплетнями, уже быстро вращались; машину было не остановить… «Пусть так!»

Последнее время Мышецкий повадился навещать святейший синод, чтобы разрешить отчасти свои семейные дрязги. И вот однажды возле здания синода ему встретился Танеев, ехавший куда-то из сената в придворной карете: эдакий кум королю!

Завидев Мышецкого, остановил карету, завел разговор:

– А розог с золотой рыбкой вы, князь, еще не кушали?

– Не понимаю, – ответил князь. – На кого, скажите, я вывернул горшок с горячими углями, чтобы мне розги достались?

– Некое лицо, – сожмурился хитрый барбос Танеев, – поставлено вами, князь, в весьма неловкое положение… – И вдруг начал развивать перед Мышецким грандиозную панораму блестящего будущего. – Бросьте министерство, – говорил Танеев вкрадчиво. – Идите к нам, в канцелярию его величества! Вы же молоды, князь, умны… Ну, сначала мы вас подержим в помощниках. А потом – и статс-секретарь! Вы же человек с головой, передовых взглядов…

Мышецкий понял: все это сулилось ему в обмен на Ивонну.

– Благодарю! – сказал Танееву. – Но мне как-то больше нравится воеводствовать на Уренске… У каждого – своя стезя!

Лошади дернули. Высоко вскинув задние колеса, карета поволоклась по обледенелым колдобинам. Сергей Яковлевич почти злорадно потер себе руки: «Заплясали, скоморохи! Много ли вам надо?..»

Сдвиг в его карьере уже наметился, и первыми откликнулись журналисты. Всегда охочие до гонораров, они вытащили из забвения книжку стихов князя и водрузили ему запоздалый памятник.

Мышецкий и сам забыл свои стихи… Что-то вроде:

Полузакрытые гардины,

На полках Sand и Diderot,

И запах яблоков и тмина

Со дна пузатого бюро.

О, эти милые рассказы

Альбомов давней старины,

Полунаивные проказы,

Когда мы были влюблены…

Странно, князь и сам не ожидал, что его похвалят.

«Нашей взыскательной публике, – писал критик, – давно уже знаком и дорог симпатичный талант князя Мышецкого. В нашу пору раздоров он не поддался демагогии. Нет! Он не увлечет нас в толпу своей скромной лирой. С ним хорошо вдвоем – у лиры его сиятельства, князя Мышецкого, большой диапазон. Беру его первую (и, к сожалению, единственную) книгу стихов „Угловая комната“ и ухожу с нею в лес, подальше от мира. Ложусь под сосной на горячий песочек и, раскрыв наудачу, читаю волшебные отзвуки чуткой души нашего славного, симпатичного поэта…»

Ну рубля три-четыре критик на его сиятельстве заработал!

Совершенно неожиданно Мышецкий получил открытку от Ениколопова, который нелегально присутствовал на Пироговском съезде врачей. Вадим Аркадьевич явно набивался на продолжение знакомства. Писал, что в Уренске, после отбытия князя, тишь да благодать, но скука непроходная. «…Вот я и сбежал на съезд, взбулгаченный. Приезжайте обратно и встряхните Уренск, как вы умеете», – заканчивал Ениколопов любезно. Сергей Яковлевич был приятно озадачен: его не забыли, помнили – как хорошо!

Как раз в это время в узком кругу чиновников министерства внутренних дел проходило обсуждение способов борьбы с крамолой. Совещались в задних комнатах министерства – без стенографистов, без лишних бумаг, чтобы ничто не проникло наружу (остерегались прессы). Через повестку был приглашен и Мышецкий, которому эта повестка была в сто раз дороже рецензии на его стихи… «Спасибо недотроге Ивонне Бурже… Античность, готика!»

Как гимназистов, всех рассадили за столы. В окнах виднелись крыши Петербурга, уже тронутые мартовским солнышком, Сергей Яковлевич нарочно, дабы избежать лишних расспросов, устроился по соседству с глухим стариком Суровцевым; Суровцев этот когда-то служил, воровал и сам бывал обворован, бывал на счету и не был на счету. А теперь вот, глухая тетеря, он разложил перед собой лист бумаги, для начала нарисовал дерево. И вдруг с быстротой – поразительной! – стал обвешивать дерево обезьянами. Да так ловко, что залюбуешься…

– Внимание, господа, следует товарищ министра!

По черной лестнице поднялся в заседание Петр Николаевич Дурново. Словно спившийся учитель провинции, он был одет в худенькое драповое пальто. А на голове – шапчонка из барашка, как у извозчика. Он даже не удосужился раздеться у швейцара. И только при входе заученным движением сковырнул на пороге галоши, заляпанные весенней грязью. Потом на стол перед собой швырнул пальто с рваной подкладкой, шмякнул сверху шапчонку. И (удивительно подвижный, нервный) потер красные лапы.

– Последнее время, – начал Дурново без поклона, словно пристав перед городовыми, – заметна некоторая тенденция боязни среди чиновников, и боязнь эта весьма показательна для нашего времени. Отчего вы, господа, боитесь показаться непросвещенными? Почему вы одним оком зрите закон, а другим озираетесь на общество? Говорю вам: замахнувшись, надобно ударить! Но, только замахнувшись, вы тут же опускаете свои робкие длани… А – почему? Здесь нас никто не слышит, и я смею поставить вопрос ребром: смуты – нет как таковой, а есть уже революция. Вы не смотрите на нашего милорда Витте – он не жнет, не сеет. С него как с гуся вода! Мы, именно мы, чины министерства внутренних неустроений (усмехнулся Дурново «неустроениям»), обязаны бить революцию не стесняясь. Без реверансов в сторону либералов и газеток! Горе нам, ежели мы промахнемся. И я хотел бы спросить вас, господа: что лучше при настоящей ситуации – гоголевский городничий или же либерал Хлестаков?..

Не оглянувшись назад, Дурново треснулся в стул. «Да, – решил Мышецкий, – это человек крутой, он из того же теста, что и Столыпин!» Огляделся: нет, Столыпина здесь не было.

– Прошу, господа, выступать, – сказал Дурново…

Над подталыми крышами молочно парило. Между зимних рам покоилась сухая прошлогодняя муха. И вдруг Мышецкий зевнул – так протяжно, так сладко… И вспомнилась ему Тверская гимназия: бог ты мой, как было тяжело учиться в такие дни! А чем сейчас не гимназия? Вот и сам строгий учитель Дурново, он зыкает сверху на опущенные головы недотяп-учеников: «Прошу… Кто готов?»

И, как положено, все прячутся за спины. Конечно, никто урока не выполнил. В таких случаях учитель всегда говорил в сторону Мышецкого: «Ну, князь, что вы знаете о Вавилоне времени правления Навуходоносора?..»

– Вы хотели что-то сказать? – посмотрел на него Дурново.

– Мне думается, – покраснел Мышецкий, – что чревато опасностями положение, когда помещики для охраны своих поместий от смуты используют наемных преторианцев-черкесов.

– Внимание, господа, – оживился Дурново, – вот тут князь Мещерский… (Мышецкий! – поправил его Сергей Яковлевич) простите, Мышецкий советует вместо черкесов использовать для охраны поместий… Кого вы советуете, князь?

Мышецкого дернуло, словно его вызывали к доске, и он поднялся, возмущенный:

– Петр Николаевич, я ничего вам не советую!

Дурново вдруг застеснялся, стал закрывать полой пальто драную, как у гужбана, подкладку, посеченную от старости. Сергей Яковлевич сел. Суровцев рядом с ним покрывал рисунок обезьянами, которые карабкались все выше, переплелись уже хвостами.

– Господин Суровцев, – прицелился в него Дурново, – вы, кажется, уже готовы? Что вы можете сказать о борьбе со смутой?

Мышецкий подтолкнул тишком глухого старца, и тот поднялся во весь величественный рост; звезда Станислава сверкала на его груди, подбитой волосом и ватой.

– Прежде, – начал Суровцев печально, – надобно подумать о коренниках…

– О чем, о чем? – послышался шепот.

– Коренник! – воскликнул Суровцев. – Что может быть прекраснее, когда могучий и сытый коренник берет с места, и тогда уже не надо подстегивать пристяжных… Ныне мы забыли о коренниках. Но я, как почетный член орловского случного пункта, спешу заверить высокое собрание: мы стоим на грани реформ! Нельзя в наше время брать за случку по сорок рублей… А, например, за случку с Элегангом (аглицко-каретным) цена в прошлом году доходила и до сотни. Здесь, я слышал, кто-то справедливо помянул великого писателя Гоголя… Да, господа! Не грех всем нам, русским людям, почаще вспоминать Николая Васильевича. Разве можно забыть эти прочувствованные слова: «Эх, тройка!..»

Никто не перебил глухого старика. Даже Дурново внимательно слушал. Это была целая поэма – гимн лошади! Суровцев не говорил, а – пел, пел о забытой красоте лошадиного бега, когда – поля, поля, поля, – так и стелются под резвым копытом, и как, под стать этому бегу, звучит лихая песня орловского ямщика. И закончил свою речь призывом спасти беговых рысаков от вырождения.

– Умри сегодня Крепыш, – воскликнул Суровцев с пафосом, – и потрясенная Россия оплачет его гибель как невозвратную потерю… Только реформы спасут нас! Я сказал.

Дурново поднялся со стула, задумчивый:

– Господа, по-моему, остается одно – перерыв!

Мышецкий слышал, как Дурново сказал про себя:

– Ну прямо хоть плачь…

«Хоть плачь…» – такое же впечатление выносил и Сергей Яковлевич от этого унизительного бессилия властей предержащих. По черной лестнице министерства, согбенные, спускались в буфет члены секретного совещания – их там ждал чай и легкая закуска. Глухо ударила пушка Петропавловской крепости: полдень.

Мышецкого догнал товарищ министра внутренних «неустроенний».

– Отчего я не знаю вас, князь? – спросил Дурново. – Напомните мне о себе.

– Я удивлен, Петр Николаевич, почему…

– Нечему удивляться, – грубо пресек его Дурново. – В империи девяносто семь губерний, краев и областей, и мне – не разорваться! Я не могу всех упомнить.

– Я, – четко ответил Мышецкий без поклона, – сменил господина Влахопулова, убитого на посту уренского губернатора.

– А! Ну, вот теперь помню. Скоро будет передвижка в администрации губерний. Не желаете ли послужить по… по…

Дурново как бы задумался, и Мышецкий спросил:

– По какой губернии?

– Нет, не по губернии. По тюремному ведомству. Сейчас мы как раз озабочены постройкою новых тюрем по американскому образцу. Конечно, дело трудное, надо кое-что подчитать, поездить, посмотреть…

– Извините, Петр Николаевич, – покоробило Мышецкого, – вы меня опять с кем-то путаете? Повторяю вам: я служил в губернии и желал бы вернуться только в губернию.

И вдруг Дурново гавкнул на него, как на собачонку:

– Да вам – что? Карася в сметане подать, князь?

«Ну, – сообразил Мышецкий, – он, подлец, еще не знает, видно, про Ивонну Бурже… Иначе бы так не говорил!»

Министерский чай он не пошел пить, а поехал прямо в Яхт-клуб, где в торжественном одиночестве, окунув в салфетку цыганскую бороду, Столыпин ожесточенно резал кровавый ростбиф.

Кольнув в Мышецкого острыми глазками, показал на кресло:

– Уважьте, коллега…

– А почему вас не было у Дурново? – спросил Сергей Яковлевич, садясь напротив саратовского губернатора.

– Приехал не к нему. Государь обеспокоен тем, что я слишком насел на мужицкие союзы… – Столыпин языком достал что-то между зубов. – И вот до сих пор не могу добиться аудиенции. А вы? Вы прямо от Дурново?

– Да. Хам.

– Согласен, – кивнул Столыпин. – Флотские офицеры бывают вежливы только с дамами. Да и то не всегда… А что у вас там случилось в Уренске?

Мышецкий с готовностью рассказал. Столыпин претил ему грубостью, не меньшей, чем у Дурново. Но чуялась в Петре Аркадьевиче какая-то осмысленная сила, которой нельзя было отрицать.

Такого человека, как Столыпин, хорошо иметь другом или даже врагом: он умеет выбирать из мусора самое существенное.

Вытер Столыпин бороду, залитую соусом, и сказал:

– Будь я министром, князь, я бы поддержал ваши начинания по освоению пустошных земель. Да, это очень важно!.. Но, наоборот, жестоко бы осудил ваши коммунальные новшества. Ныне, во избежание смут, необходимо всем российским губошлепам, косоротам и русопятам перепланировать аграрное хозяйство… Именно!

– И как же? – спросил Сергей Яковлевич.

– Не сплочение мужицких хозяйств, а, наоборот, – раздробление. Пусть мужик сядет на Руси пошире да с жадностью, ему свойственной, побольше загребет себе землицы. Он станет хозяином (великое дело – хозяин!), и тогда пускай все эти господа-социалисты «лозунгы» пишут. Мужик у нас, слава богу, реакционен по своей звериной сущ. Сделай его хуторным хозяином – и все! Революции в деревне – как не бывало…

– Вы такого мнения, Петр Аркадьевич?

– А вы посмотрите на нашего мужика: ведь это – жид! Да еще хуже любого жида… Каждый гвоздь ржавый подберет, к себе в берлогу тащит. «М о е – не трожь!» Эх, – заходили скулы Столыпина, – если бы мне власть, я бы раскрыл Россию вширь, пустил бы кулака на травку – пасись, родимый, стриги купоны… Он бы, этот мужик, любому агитатору накостылял: «М о е – не трожь!»

Потом, совершенно спокойно, Столыпин заговорил о другом:

– Сани писал мне, что вы тоже были за границей. Братец сейчас носится с проектами тюрем – так, будто строит для себя дворец в Ливадии по соседству с царским… Золотое дно!

Сергей Яковлевич был сильно оглушен этим столыпинско-мужиковским натиском. И ответил рассеянно:

– Но, после рескрипта государя, накануне новых решений правительства, не думается ли вам, Петр Аркадьевич, что нужда в тюрьмах отпадет? Нам не тюрьмы нужны сейчас – амнистия!

– Амнистия? – живо откликнулся Столыпин. – Да вы либерал, оказывается. Простите, любезный князь, а куда же, по вашему мнению, спрятать всю эту свору болтунов и бомбистов? Куда?

– С открытием общенародной думы, я мыслю, разногласия должны притихнуть, – подсказал Мышецкий.

– Нет, князь. То, что дано разрешить железом и кровью, не разрешится словами и бумажками. И неужели вы думаете, князь, что я когда-нибудь прощу государю, если он отступит перед революцией?.. – И, спросив себя так, Столыпин сам же и ответил: – Никогда не прощу!..

Нельзя было не признать, что этот саратовский губернатор, вечно фрондирующий и недовольный многим, пойдет далеко, ибо он не похож на других сановников. Выпирает среди них! Дурново – тот просто реакционер: бей, хватай, не пущай… Столыпин гораздо сложнее: он реакционно мыслит – это так, но мыслит всегда реформаторски, и богатый мужик из деревни всегда его поддержит… Сила!

И еще заметил Сергей Яковлевич, что Столыпин все время как бы прощупывает его, словно отыскивая союзника своим идеям.

Взращенный на пышной ниве российской бюрократии, князь Сергей Яковлевич был терпелив, свято веря в непреложность извечного движения. Он знал по опыту, что в затхлом Уренске проживала Конкордия Ивановна Монахтина – соправительница губернаторов, эта Семирамида ковыльных степей. А в громадной Русской империи, волнуя воображение пошляков, пребывала при царственных особах Матильда Кшесинская – и за сто «катенек» творила чудеса. И наконец, в Европе состояла для определенных занятий Ивонна Бурже…

«Так неужели же великая империя устоит и не дрогнет?» Нет, не устояла и – дрогнула: барон Фредерике, обергоф-маршал и министр императорского двора, встретил князя Мышецкого в высшей степени любезно и ласкательно.

– Графиня Марья Эдуардовна, – начал он, – в высшей мере похвально отзывалась, князь, о ваших достоинствах…

Сергей Яковлевич почтительно, как пай-мальчик, склонил голову. Белые штаны были чисты, как сахар рафинад, а эфес шпаги, теплый от руки, прощупывался нежно, как бархат. («Чем сашку чистишь? – вспомнил вдруг султана Самсыр-бая. – Блестит здорово!»).

– И мой пасынок, князь Валя Долгорукий, – продолжал Фредерике, – также постоянно свидетельствовал о вашем, князь, обаянии и разуме. При дворе ее высочества Марии Павловны («Мать Владимировичей», – быстро сообразил Мышецкий) также недоумевают, отчего вы, князь, избегаете общества?

Сговор шел в открытую, но вполне прилично.

– Однако я, – возразил Мышецкий на все эти приманки, щедро рассыпанные перед ним, – не смею показаться в обществе, ибо с некоторых пор, как вам известно, лишен придворного звания.

Барон Фредерике покровительственно улыбнулся:

– Да, мы тогда немного погорячились… Что ж, звание камер-юнкера будет для вас восстановлено!

И тут Мышецкий поддернул шпажонку:

– Барон! Но мне уже не восемнадцать лет…

Фредерике откровенно засмеялся и сказал, картавя:

– Счастливчик князь, мне бы ваши годы… Не смею задерживать вас долее, ибо я все уже понял!

Вскоре ему был вручен тяжелый ящик красного дерева. Сергей Яковлевич открыл его, волнуясь: на малиновом муаре, в углублении ложа, покоился золотой ключ камергера. Ивонна Бурже уже перевозила туалеты на Аптекарский остров – поближе к даче одного из Вадимировичей… «К чему же лишние слова?»

Перемена эта не прошла незамеченной, и в ближайшие же дни один из сонетов князя Мышецкого был положен на музыку. Причем написал эту музыку не кто-нибудь, а сам «Главноуправляющий Собственной Его Императорского Величества Канцелярией г-н Тайный Советник Танеев, и романс имела счастие исполнить в зале Благородного собрания почтенная г-жа Муханова, а весь сбор, – заключала газета, – пошел в пользу девицы Перепеткович…»

Кто такая девица Перепеткович – так и не мог установить князь Мышецкий, но справедливо решил, что это не первый сбор в ее пользу – с чужих стихов и чужих романсов. Девица, видать, давно поднаторела в этом!

 

5

День обещал быть солнечным. Сергей Яковлевич, лежа в постели, раскуривал первую за день папиросу, обдумывая очередные ходы в той опасной игре, которую вел, когда ему принесли карточку от некоего Билибина.

– Кто это? – не стал вчитываться Мышецкий. – Сейчас встану, – сказал лакею, – а вы просите…

Билибин оказался потертым чинушей с хрустальной каплей под сизым носом. Оценивающе метнул он взором по обстановке номера, посмотрел на Сергея Яковлевича – бестрепетно и даже сурово.

– Я имею честь разговаривать с человеком, именующим себя князем Мышецким? – спросил он.

– Я не именую себя… я и есть князь Мышецкий!

Билибин укоризненно покачал головой. Раскрыл потрепанную папку с ворохом затхлых бумажек, шмыгнул носом.

– По литовскому летописцу, изданному Даниловичем, – начал он гугняво, – князья Мышецкие выводят свой род из племени Михаила Черниговского или…

– …или, – подхватил Мышецкий, – по другой версии, от мейссенского маркграфа Андрея, выехавшего в тысяча двести девятом году на Русь из Саксонии, во что я не верю и вам верить не советую!

– Так, – сказал Билибин. – Один из ваших досточтимых предков, а именно князь Леонтий Меркурьевич, ездил на разбой по Троицкой дороге от Красной Сосны и грабил государевых мужиков с казною, за что был бит шелепами нещадно. И тогда же отнято у него бесповоротно четыреста дворов с тяглами… Не спорите?

– Был грех, – постыдился Сергей Яковлевич. – А вам-то что?

– По долгу службы моей в департаменте герольдии, – пояснил Билибин, – обладаю я ценнейшими сведениями о вашем роде. И мне было бы весьма лестно видеть генеалогию князей Мышецких, изданную под моим скромным именем! Как?

– Никак, – ответил Сергей Яковлевич.

– Вы не цените памяти своих предков?

– Уважаю. Но тщеславиться не считаю удобным.

– Но ваша сестрица, Евдокия Яковлевна, смотрит иначе.

– Вот вы к ней, сударь, и обращайтесь!

– Обращался. И тысячу рублей с нее уже получил. А за вами, князь, еще тысяча… Поездки, накопления, прочее… Как?

– А вот так: получите с сестрицы и остальные.

В лице Билибина вдруг что-то резко переменилось.

– А тогда, – сказал он, садясь без приглашения, – вам, князь, придется заплатить не одну тысячу, а… сколько я попрошу!

– С чего бы это, сударь? – удивился Мышецкий. Генеалог похлопал рукой по папочке с бумажками:

– В лето семь тысяч сто пятьдесят первое от миросотворения, а от рождества Христа, спасителя нашего, в лето тысяча шестьсот сорок третье был зван на приказный двор посадский человек Сенька Мышкин и бит плетьми нещадно… А за что, вы думаете, князь?

– Откуда мне знать всех битых нещадно?

– То-то же, князь! А бит Сенька Мышкин за то, что писался, боярству древнему в поношение, славной фамилией Мышецких, и дран был за самозванство. Так вот, князь! Ваш корень и ведется не от князей Черниговских, а прямо от сего посадского человека. И писаться князем вы права не имеете… Пять тысяч. Как?

Мышецкий схватил историка за воротник, и воротник тут же треснул по шву – посыпалась архивная пыль.

– Задавлю! – крикнул князь. – Провокатор!

– Давите. Мы права свои знаем. И судиться всегда готовы…

– Убирайся!

Билибин раскатал перед собой свиток «дерева»:

– Леонтий Меркурьевич, что бит шелепами нещадно, однако, мог бы и быть отцом Сеньки Мышкина, что бит плетьми нещадно… Вот здесь, князь, я проведу перышком одну только черточку, которая сомкнет вас с родом князей Черниговских. А вы мне за одну эту черточку – задаток: две тысячи!

Мышецкий знал, что такие случаи в герольдии (самом страшном департаменте) бывали: природным князьям запрещали писаться князьями и, наоборот, давали это право выскочкам. «Жили себе спокойно – князьями, но вот Додо-Додушка из уренского далека замутила воду столбового тщеславия…»

– Что бы вам, сударь, иметь дело с моей сестрицей. А?

– Теперь с вами, – сказал генеалог. – Ибо при всей моей пылкой любви к истории родного отечества иду я на поклеп. И от правды исторической зело отвращаюсь… Как?

Ну, пришлось сунуть. Однако этого было еще мало.

– Мундирчик, – сказал Билибин.

– Что мундирчик?

– Порвать соизволили, ваше сиятельство.

Получил на пошив нового мундира и спросил уже с лаской:

– Бумажку-то, князь, какую вам? Веленевая неплоха. А может, на глянце желаете! Гербик приложим, «дерево» вклеим…

– За такие-то деньги! – возмутился Мышецкий. – Могли бы, сударь, и на камне потрудиться высечь… Ступайте!

В приемной Булыгана встретился мрачный Лопухин, и Мышецкий доверительно рассказал ему о своем разговоре со Столыпиным.

– Кулаки-фермеры, – ответил на это Лопухин, – революции не отвратят, а лишь озлобят деревню… Знаете, князь, как горят торфяные болота? Бывает, что огонь уйдет глубоко в землю, тлеет там, тлеет. И вдруг – выпорхнет наверх, и тогда горит все живое. Нечто похожее мы наблюдаем сейчас и в нашем крестьянстве…

Кроме чиновника, неумело печатавшего на американке «Смит-Премьер», в приемной находилась еще молодая еврейка – совершенное дитя, милое и печальное. Двери кабинета распахнулись, высунулся Булыгин, оглядел всех с поклоном, торопливо сказал:

– Господа, мы люди свои. Но тут одно дело, не терпящее отлагательства… Извините! – И повернулся в сторону юной еврейки: – Прошу вас зайти ко мне, мадемуазель…

Чиновник тыкал пальцами в клавиши: прописные буквы – черные клавиши, строчные – белые. Краем глаза Сергей Яковлевич прочитал: «…А также подлежат аресту и высылке, како злоумышленники, лица суть следующие: Тихон Агапов, крестьянин Вольского уезда, 27 лет, женат…»

– Мне, – сказал Мышецкий Лопухину, – пришла сейчас мысль, почти кощунственная! А именно: в вопросе аграрного устройства мы, живущие в тысяча девятьсот пятом году, едва-едва обогнали тысяча шестьсот шестьдесят второй год, когда – помните? – был коломенско-московский бунт.

Из кабинета министра быстро вышла заплаканная еврейка, и Мышецкий подумал: «Вот еще один неразрешенный вопрос, а сколько их на Руси!..»

Лопухин поведал князю о себе:

– А ведь я ухожу из полиции. Да, надоело… Но вот вам к вопросу аграрному! Парализовать движение деревни наверху хотят, да не знают – как? Меня, как знатока, попросили даже составить доклад. Вы же понимаете, князь, что моя компетентность не может подлежать сомнениям там – при дворе? И я указал им главную, на мой взгляд, причину крестьянских бунтов…

– Позвольте, но… Но причины-то эти революционны!

– А я не боюсь этого слова, – ответил ему Лопухин. – Я прямо указывал двору императора, что причина мужицких волнений коренится в общем бесправном положении народа нашего. Мало того, – зло усмехнулся Лопухин, – я еще напророчил ям революцию! Вот теперь я ухожу из департамента полиции, а они, – мстительно закончил, – пусть сидят себе и расхлебывают…

Булыгин вскоре позвал Мышецкого в кабинет. После первых, ничего не значащих слов министр вдруг сказал:

– Видели вы эту еврейку? Чтобы закончить в Москве курсы стенографии, девица прибегла к хитрости: взяла удостоверение на занятие одним скорбным промыслом. Иначе бы ее выслали, как водится! Но полиция девицу обследовала, и выяснилось, что, имея желтый билет, она еще девственна. Так что вы думаете, князь? Перед ней поставили дилемму: или снова из Москвы высылаем, или же будь проституткой по всем правилам… Что вы скажете?

– Думаю, – ответил Сергей Яковлевич, – мы слишком много внимания уделяем еврейскому вопросу, которого попросту не должно бы существовать! Как не существует, например, вопроса белорусского или отдельного самоедского!

– Вы думаете? – усмехнулся Булыгин.

– Да. Сколько я ни спрашивал наших юдофобов, за что они не любят евреев, от них я слышал только один ответ: мол, евреи хитрые… Так будь и ты хитрым! Кто тебе мешает? И ни чтение Дюринга, ни чтение Гердера в обособленности еврейства меня не убедило. Я не доверчив к евреям, но я и не подозрителен…

– Ну, ладно, – глухо отозвался Булыгин. – Посмотрим, что у нас тут с вами?.. А с вами, князь, у нас не совсем хорошо. Губернатор, учит государь, должен быть скалой, о которую разбиваются все течения – правые и радикальные. А вы, князь, как-то лавировали во время своего губернаторства. – И вдруг, словно гром среди ясного неба, прозвучала фраза министра, которую Мышецкий уже слышал однажды от Борисяка. – Пора пристать к берегу, князь! – сказал ему Булыгин отчетливо.

– К какому? – спросил Мышецкий, как-то сразу осунувшись.

– К тому, к которому вас обязывает происхождение, высокое звание камергера и, наконец, присяга государю императору. А плыть далее по течению… Нет-с, князь, такого удовольствия мы вам позволить не можем!

– Позвольте сигару? – спросил Сергей Яковлевич.

– Ради бога, сделайте одолжение…

Это были отличные сигары «Идеал-империалес» в шестьдесят рублей за сотню, что равнялось в Уренске стоимости четырех коров. Хороших, молочных!

– Вы допустили, князь, выражаясь легкомысленно, некоторую небрежность в пресечении крамолы. Мало того, ваше окружение составляли люди, на благонамеренность которых вряд ли можно положиться! Например, санитарный инспектор Уренска был явный большевик. Ныне он разыскивается полицией, а вы… Что вы там делали, князь, занимая пост губернатора? Чем вы занимались?

– Не лучше ли, – ответил министру Сергей Яковлевич, – обратиться с подобным вопросом к самим же обывателям Уренска, и пусть они скажут: так ли они жили до меня?

– Мостовые и бульвары, – возразил Булыгин, – давайте оставим для потомства. Сейчас, когда по всей России летят стекла, не время думать о разведении цветов! Поначалу я был склонен дать вам снова Уренский край, но Дмитрий Федорович…

– Простите – кто?

– Трепов, – пояснил Булыгин.

Сергей Яковлевич рывком поднялся из кресла:

– Александр Григорьевич, всему есть мера! Наконец, это возмутительно! Трепов лишь санкт-петербургский генерал-губернатор и… Какое он имеет право иметь обо мне особое мнение? Я так же ему должен быть безразличен, как и он для меня!

– Да успокойтесь, князь! Дмитрий Федорович ничего дурного о вас не сказал. Однако не забывайте, что скоро Трепов станет моим товарищем министра, полицию и корпус жандармов государь намерен также подвести под его руку… Что вас так обидело?

– Я не желаю подчинения посторонним лицам! Булыгин заглянул в тощенькое досье:

– Сахалин с его милой каторгой вас не устроит на время?

– Упаси бог! – сказал Мышецкий.

– Тогда мы можем предоставить вам пост «вице» при орловском губернаторе, заодно с его Орловским каторжным централом… Советую взять, князь!

– Не имею никакого желания.

– Вологда, – чеканил министр. – Тоже «вице». Пересыльная тюрьма и добродушное население… Согласитесь!

Сергей Яковлевич тяжело вздохнул:

– Ваше превосходительство, осмелюсь напомнить, что в Уренске существует своя тюрьма. И добродушное население. Нет там только губернатора… Согласитесь?

Министр даже не улыбнулся.

Досье захлопнулось и полетело на другой конец стола.

– Тогда… как решит Петр Николаевич, – сказал Булыгин. «Дурново» (своего же голоса министр уже не имел).

В приемной князя встретил Лопухин:

– Чем вы встревожены, Сергей Яковлевич?

– Импотенты, – отмахнулся Мышецкий, пробегая.

Сидя в коляске, успокоился. Ничего страшного. «А собственно, отчего я так настойчиво домогаюсь назначения именно в Уренскую губернию?..» Вспомнилась ему пыль на Влахопуловской, тощие козы глодают афишки, гнилой частокол острога, Бабакай Наврузович с восточной ласковостью, Атрыганьев – «щит и надежда» дворянства, Конкордия с отцветающими прелестями сдобного тела, грозное рыканье Мелхисидека (пальца в рот не клади)…

«Нет, – решил для себя твердо, – что-то я там оставил!» Надо вернуться, непременно вернуться. В бегстве его из Уренска, почти под улюлюкающий свист, было нечто унизительное и жалкое. И было стыдно за самого себя. Надо вернуться, чтобы не мучила сердце обида за прошлое. «Честь, – внушал себе Мышецкий, – честь много значит, даже в наши времена…» Подумал о Билибине: «Что ж, пожалуй, Додо и права – это достойно и благородно». И еще вспомнил рецензию на свои стихи: «Это тоже удачно, именно сейчас – лыко в строку! Все-таки губернаторов, пишущих стихи, что-то не слыхать на святой Руси… Повывелись!»

Сделка так сделка. С волками жить – по-волчьи выть.

Наблюдая вечером за одеванием Ивонны, он говорил:

– Ради бога, поменьше украшений. Простота и четкость линий – вот главное… Бери пример с Айседоры Дункан! Античность, вот!..

И открыто появился с ней на Островах, уже зазеленевших первой травкой. Там им встретился со своей Зюзенькой доктор Бертенсон, который, оглядев Ивонну с туфель до шляпы, шепнул Мышецкому:

– Я не понимаю, князь: что вы за нее хотите? Ведь Танеев уже предлагал вам место по государственной канцелярии!

– Ах, все это не то! – поморщился Сергей Яковлевич. – Нет никакой охоты быть на побегушках у статс-секретарей. Потом статс-секретарем подшивать бумажки у того же Танеева…

Бертенсон еще раз оценил Ивонну Бурже на взгляд, сказал:

– Ну что ж. Вы вполне имеете право поторговаться…

На фоне роковых событий, потрясавших бунтующую Россию, творилась маленькая судьба маленького человека. Но ему-то казалось тогда, что он тоже принадлежит к средоточию власти России и никто иной, только один он, способен совершить в Уренске те удивительные чудеса, которые оценит потомство…

Свершилось! Через несколько дней его вызвал к себе Дурново.

– Князь! Вы, очевидно, обиделись за того «карася в сметане», которого я вам неосторожно преподнес тогда? Но знали бы вы, до чего вы мне надоели! Куда ни придешь – везде жужжат в уши: Мышецкий да Мышецкий! Что доблестного свершили вы, князь? Эту письку на Русь вывезли? Так у нас и своих хватает…

Дурново не изменял себе – хамил, как прежде. Вот он да еще диктатор Трепов – два громовержца России. Чиновники язык теряли при докладах, не могли словечка вякнуть от страха, и тогда Дурново (или Трепов) звонил в колокольчик: «Эй, пришлите сюда из числа говорящих!..» Но Мышецкий языка не терял.

– Я не требую, – сказал он, – чтобы министерство оказывало мне особое внимание, но Уренская губерния…

Тут их отвлекли. Дурново принесли официальный бланк донесения. Товарищ министра вчитался и грубо, как моряк, выругался:

– Вот, пожалуйста… На Путиловском треснул подъемный кран, а эти умники согнали в цех сразу тысячу рабочих. На испытании нового миноносца водою кран, как и следовало ожидать, рухнул. От людишек – красные брызги на стенках! Ну и что? Только было притихло малость, а теперь – снова… Будут бастовать рабочие! Да они и правы бы вроде. Поневоле забастуешь… Тьфу!

Петр Николаевич сигарами не угощал, ибо курил дешевые папиросы. Одет он был, как всегда, бедненько. Но весь вид его как бы выражал затаенную мысль: «Вот я какой, любуйтесь: мне плевать на ваши условности, как ходил, так и буду ходить, – не ваше дело, дамы и господа…»

– Князь, – сказал Дурново недовольно, – отчего вы столь настоятельно желаете угодить именно в Уренск?

– А почему министерство, – ответил Мышецкий, – столь настоятельно оберегает меня от Уренска?

– Но это же легко понять. Мы своих чиновников знаем. Знаем и бережем. Вас, князь, мы оберегаем тоже. Ищем, что полегче.

– От чего меня оберегать? – удивился Мышецкий.

– По некоторым сведениям, – сказал в ответ Дурною, – в Уренске силен микроб радикализма. Вот мы и заботимся, князь, о вашей персоне…

По непроницаемому лицу товарища министра внутренних дел было не уловить: шутит или говорит серьезно?

– Мне кажется, о моей деятельности лучше судить по результатам. Они покажут, что я справился…

– Лишнее, князь! – возразил Дурново. – Я не считаю, что вы справились. Вот хотите, я вас отправлю на два месяца в Саратов – на выучку к Петру Аркадьевичу; вот он – справится.

– Или – расправится? – зло спросил Мышецкий.

И Дурново вдруг залился громким смехом.

– Ладно, – сказал добродушно, повеселев. – Вы утверждаете, что справились? Хорошо… Вот скоро первое мая. Ежели не будет в этот день демонстрации рабочих в Уренске, – значит, вы справились. А состоится она – значит, администратор неважен…

– Вы, Петр Николаевич, снова шутите?

Дурново сбросил пепел с папиросы себе на штаны:

– А с революцией… справитесь?

– Я могу полагаться только на полицию, – ответил князь.

И вдруг Дурново вскочил, радостно возбужденный:

– А-а-а, милый князь! Наконец-то вы поняли! Надо было и раньше таково, – полагаться на полицию. А то развели вы с этим полковником Сущевым-Ракусой черт знает какие-то кружки да ячейки… Не так, не так, не так! Размахнулся – ударь! Больно? Вот так и надо, чтобы было больно. Снова размахнись – тресни еще раз, чтобы не забывал…

Сергей Яковлевич сидел как в воду опущенный. В самом деле, что творилось вокруг? Он убивал себя, убивал других на таком важном деле, как обеспечение мужиков земельными наделами. Его губерния освоила пустоши. Теперь они уже не лежат дикой степью. Но в министерстве никто даже не вспомнил об этом, как о чепухе – забыли. Никто ему даже «спасиба» не вставил!

Ясно: 1905 год – и совсем иные задачи перед губернаторами.

– Государь император, – произнес Дурново спокойно, – хотя и недоволен вами, князь, но, думаю, не станет возражать противу вашего возвращения в Уренские края. О своем назначении узнаете из «Правительственного вестника» или же из нашего «Вестника министерства»… Вот и все, – улыбнулся Дурново. – А вы на «карася в сметане» обижались… Нельзя же так; мы люди свои, столбовые, мы один другого не обидим…

Ивонна Бурже (эта античность, эта готика) уже пропала на Аптекарском острове, а Мышецкий стал особенно зорко следить за «Вестниками» – правительственным и министерским.

На борьбе с революцией уже многие делали карьеру. От него как от губернатора требовали того же: размахнись – ударь! «Так-то оно так, – раздумывал Мышецкий, гуляя однажды по вечерней Мойке. – Но все давно противно мне, и вряд ли это главное! Будем надеяться, что к приезду в Уренск все изменится – к лучшему! Рескрипт царем уже дан, и он, кажется, еще не погребен в архивах. Булыгинская компания работает, говорят знающие…»

Все реже и реже волновала его память об Алисе.

Бертенсон однажды напугал его советом начать процесс, дабы забрать от бежавшей супруги ребенка.

– Ни боже мой! – ответил Мышецкий. – Как можно? Ведь я человек передовых устремлений, перестрадал со всей мыслящей Россией трагедию Анны Карениной, и никогда не осмелюсь на это… Бог уж с ней, но сын должен оставаться при матери…

По привычке, оставшейся еще смолоду, князя иногда тянуло на запахи простой пищи. Как здоровому человеку Мышецкому хотелось иной раз выпить стопку водки, похлебать вчерашних щец, которые стоили на копейку дороже сегодняшних, и просто ни о чем не думать. Вот и забрел он – по студенческой памяти – в такую полухарчевшо, полуресторан на углу Невского и Пушкинского сквера, неподалеку от «Пале-Рояля», этого громадного убежища петербургской богемы. Сел князь за стол – чин чином. Все очень хорошо. Попросил лакея вытереть клеенку.

За дешевым блюдом горячих сосисок строились в очередь голодные, общипанные актеры. Один был в элегантном котелке, но босой. Ну, конечно, как водится, не обошлось и без встречи. Федя Щенятьев, славный корпорант-правовед, едва можаху толокся меж столов. С пьяным лучше не связываться, но Федя уже облапил князя и сочно поцеловал.

– Сядь, – брезгливо поежился Мышецкий. – И не дури…

Щенятьев был одет под мастерового. Вытащил он из-за голенища сапога длинный стальной прут, а на конце – гайка. Хотел ударить Мышецкого – милая шутка.

– Видишь, – вертел он прутом, – это рабочие вооружаться стали. Нашего брата, полицию, такими самоделками секут – милое дело. Затащат в подворотню, и штанишек снимать не просят…

– Тише, Федя, не привлекай внимания. Люди слышат. Нехорошо!

Щенятьев показал на пальцах, сколько ему надо выпить:

– Вот столько, и более – ни-ни! А завтра совсем нельзя, князинька… Завтра день у нас серьезный будет – первое мая!..

Сергей Яковлевич вспомнил длинные коридоры училища правоведения, заснеженный, такой чудесный Летний сад за окнами. А в дортуаре хороший чистенький мальчик Федя Щенятьев прячет под кровать бутылочку с ромом. Еще звенят в ушах его слова: «А кто с утра уже не пьян, тот, извините, не улан…» И вот теперь сидит перед ним спившийся, жалкий, весь поддельный его корпорант. И наверняка все врет: выпьет еще, опохмелится завтра и – пьяный – будет срывать свое зло на первомайских заставах…

С жалостью посмотрел князь на жирно стынущие щи. Брякнул о крышку стола полтинником, взялся за шляпу:

– Извини, брат Федя, но мне пора… Некогда!

Вышел на Невский, упрятал в карман зубочистку. Ложка щей, таких вкусных, проглоченная наспех, только возбудила аппетит. «Жаль Федю, – думал. – Мог бы и он… как все порядочные люди. Как я, например! А вместо этого – клоповник участка, дурацкие хлысты с гайками. А ведь это больно, если ударят…»

– Извозчик, извозчик! – закричал Мышецкий…

В ресторане «Медведь», где он был избавлен от стеснительных встреч, Мышецкий опять попросил себе щи – обязательно вчерашние. И здесь они стоили уже не на копейку дороже, а на целый рубль. Ну, это ничего: он не обеднеет и не разбогатеет с рубля…

А вокруг сидела жующая, сверкающая и умствующая Россия, – Россия лейб-гвардии, трестов, банков, Генштаба, биржи, редакций. До князя долетали обрывки фраз, сказанные над крылышком фазана, вырывались запитые редерером, такие странные слова:

– …бойкот …локаут …лебель …акции!

Мышецкому вдруг стало смешно – по-мальчишески. Что творится в России? Его бабушка знала четыре языка. Она подолгу живала в Европе. Она танцевала еще с Александром I, когда не остыл пожар московский. В доме ее родителей запросто бывали декабристы. Бабушка была образованной женщиной… «И вот я, ее внук, – думал Сергей Яковлевич, – я слушаю сейчас эти слова и уже привык к ним… Ну-ка сюда мою бабушку! Она бы просто не поняла, о чем говорят, чего боятся все эти люди. Ей бы, наверное, показалось, что вся Россия сошла с ума… Рехнулась!

Боже, как быстро летит время, с каким грохотом переворачивается старый корабль старой России!..»

 

6

Первого мая – вдали от России – началась чудовищная битва возле Цусимы, но еще полмесяца, отлетая от бурлящих воронок, блуждала по миру весть о разгроме русской эскадры, пока не коснулась тонкого шпиля адмиралтейства в Санкт-Петербурге…

С грохотом, обнажая черные днища, переворачивались броненосцы, и вода с ревущим свистом выгоняла спертый воздух из душных отсеков. Угасающие сирены, уже захлестнутые пеной, отчаянно трубили о позоре русского флота. На глубине океана была похоронена робкая надежда царя подписать мир непременно в Токио. «Только в Токио, – рассеянно улыбалась императрица. – Ведь и Серафим Саровский так предсказал, господа…» Откуда они это выкопали? Бог им судья…

Но «великий позор» еще не дошел до Петербурга, и 1 мая причиняло двору иные хлопоты: боялись стачек и демонстраций. В этот день Сергей Яковлевич проснулся позже обычного. Лежал. Курил. Лениво массировал живот. Глянув на календарь, князь машинально отметил: «Однако по воскресеньям гуляют, а не бастуют. Трепову просто повезло».

Трепову и впрямь повезло: демонстрация в этом году ушла в «подполье». Незаметная для треповского ока, она выплескивалась на глухих окраинах столицы. Там, на кочках чухонских болотец, в редколесье березовых рощиц, в лукоморьях «Маркизовской лужи», собирались массовки рабочих. Правда, около полудня столицу империи потрясли, словно короткие взрывы, митинги. Но они, как землетрясения в два-три балла, отмечались только специалистами (сиречь, Треповым), а в основном Петербург – обывательский и воскресный – оставался в счастливом неведении того, что почва России снова сдвинулась под ногами – навстречу революции…

Так было и с Мышецким, когда он вышел на улицу. Увидел свежие гвоздики, прибывшие ночным экспрессом прямо из цветущей Ниццы. Один цветок в бутоньерку – как хорошо… ах!

На Фонтанке в саду «Аполло» князь отлично позавтракал. Устрицы из Аркашона были свежие, а вот балтийский угорь явно залежался.

– Ты что мне подал? – рассердился Мышецкий на лакея.

– Ваша милость, теперича такое положение вышло, что из Европы везут свеженину, а на Руси все протухло. Сами изволите наблюдать – забастовки кругом: еще в дороге все тухнет!

Приятной зеленью наливались в саду деревья, радостно подставляя ветви весеннему солнцу. Чирикали воробьи. Солидный господин за соседним столиком сказал Мышецкому:

– А подлец лакеишка – прав, язва! Немцы – мое почтение, сударь! Вот бы нашим радикалам у них поучиться… У них забастовочка – шалишь: как решат в рейхстаге. Маевочку справить? Пожалуйста, как министр решит… Ловкачи да умницы, вот бы нам!

Неумело расставляя костыли, пробирался среди столиков одноногий капитан. На мундире – ленточка Георгия, а пустая штанина заколота французской булавкой.

– Не возразите, сударь? – спросил инвалид, избегая сочувственных взглядов женщин, и сложил костыли возле стула князя…

Набежала легкая тучка, померкло на мгновение солнце. Но тут же снова пробилось через листву, и еще краше расцвели женские лица, а на громадных, как колеса, шляпах дам будто ожили искусственные букеты. Как сочно и молодо, как пьяняще и чувственно звенел в этом саду женский смех, – вот он, милый Петербург, милое воскресенье, белые речные трамваи плывут по Фонтанке под чарующую музыку Штрауса…

Лакей презрительно слушал, как инвалид выбирает для себя что-либо «попроще», за которым так и напрашивалось что-нибудь «подешевле».

– …попроще, – говорил капитан, стыдясь. – Селедочка с луком имеется ли? Можно? Ну, и водки, што ли… Да, пожалуй!

Сергей Яковлевич предложил офицеру мадеры.

– За то, – сказал, – что вы пережили там… в Маньчжурии!

– Ах, сударь мой, – вздохнул бедняга капитан. – Там мне было легко. А вот здесь… Здесь плохо, сударь!

И, быстро закрыв глаза, словно боясь близких слез, он по-армейски лихо опрокинул в рот себе рюмку мадеры. И крепко выдохнул, словно от водки. Винить человека нельзя: привычка казармы, традиция японского фронта!

– Культя вот, – сказал офицер неожиданно. – Культя у меня, сударь, сплоховала. И давали протез, да не лезет. Вот так и остался я, как говорят цыганки, при своем интересе… – тронул он свои костыли, печально улыбнулся.

– Думал ли я, – заговорил капитан снова, – что наши поражения могут только радовать людей в России? Мы ведь там лезли на рожон, грудью ходили на пулеметы. Только бы – Россия, только бы – честь, только бы – слава! И когда отступали, мы были измучены одним: как-то перенесут это там, на родине? А вот вернулся я… без ноги, как видите. Вот и культя опять-таки: нехорошо. И начну рассказывать, слушают. А кажется – им все равно. Теперь ведь как говорят? «Чем хуже – тем лучше» – вот как говорят, сударь…

Сергей Яковлевич был подавлен. Глухой отголосок русской трагедии коснулся его сердца явью, и это было тяжело. Оттого еще тяжело, что нечего было возразить. Можно только снять шляпу и склониться перед человеком, которого ранили дважды. Там и здесь.

И вдруг эта толстая свинья за соседним столом повернула к ним свое рыло, а в петлице – тоже гвоздичка из Ниццы, как и у князя Мышецкого.

– Много вам платили, – сказал капитану. – Меньше пить надо было, оно бы и завертелось в другую сторону…

Костыль, ловко пущенный, как стрела, пролетел мимо груди Мышецкого, произведя грандиозное разрушение на столе толстяка. Он сбрасывал с панталон ошметья салата, соус провансаль проступал на его жилетке, как пятна ржавчины.

– Что я сказал? Что я сказал? – кричал толстый мерзавец. – Вы, сударь, привыкли там рукопашничать… Но я тебя, сороконожку, под кодекс подведу… Эй, рубль дам – свисти!

Инвалид сделался страшен, сказал лакею:

– Свистни! Я тебе свисток в горло заколочу…

Сергей Яковлевич не поленился – сходил за костылем.

– Не волнуйтесь, – сказал он капитану. – Сегодня, я знаю точно, вся полиция на окраинах, гоняет рабочих, и этот негодяй будет искать городового до самого вечера. Мы позавтракаем…

Лакей наметанным взглядом уже определил бедность капитана и не убирался прочь, бодро взмахивая полотенцем…

– Извольте расплатиться, сударь, извольте…

Капитан встряхнул портмоне, долго перетрясал под скатертью мелочь. Прикидывал. А по щеке ползла горькая слеза обиды. Мышецкий торопливо сунул лакею бумажку – с лихвой.

– Не заслоняй солнце, братец! – сказал резко.

– Ах, сударь, – поднял лицо капитан. – Мне так неловко…

– Сочту за честь, – кивнул ему Мышецкий и сам потянулся к графину офицера: – Позволите?

– Водки? – обрадовался фронтовик-маньчжурец.

Мышецкий разлил водку по рюмкам.

– А почему бы и нет? – засмеялся. – Ей-ей хорошо…

И весь день гулял, а краем уха все слушал – нет ли выстрелов? Все-таки – первое мая, день опасливый…

А из восточного далека уже подкрадывалась к России весть о разгроме флота, и она, эта весть, обрушилась на Петербург, словно карающий меч…

Начинался «великий позор» (как говорили тогда о Цусиме), и этот позор был страшен тем, что никто в России не остался к нему равнодушен. Война была непопулярна, – это все так, но гибель флота – нет, нет! Известие о Цусиме отозвалось одинаково больно и в Зимнем дворце, где терли глаза фрейлины, и в подворотнях на Обводном канале, где сморкались в подолы фартуков далеко не сентиментальные дворники.

В эти дни князь Мышецкий особенно жадно прислушивался к толкованиям в Яхт-клубе, где тоже плакали, выкрикивая как-то особенно зло и люто:

– Позор! До чего мы дожили? Позор…

– Почему не купили флот у Аргентины?

– Послать Черноморский… туда же, к Цусиме!

– Но тогда, барон, в Черное море войдут англичане.

– Пусть входят. Потом и их тоже выгоним…

И плакал в уголку по своему сыну-минеру старый сенатор Огарев: «Сережа, Сереженька… мальчик мой!» Но эти стариковские всхлипы глушили здоровые глотки «радетелей» отечества:

– Еще набор! Много ли мы взяли с народа? Чушь – по мужику с каждой деревни. А сколько еще таких деревень на Руси? Мужик есть, баба есть, ночка темная будет, и как-нибудь Россия не оскудеет…

– Мир, господа… мир, – проговорил старый сенатор.

– Ого? – ответили ему. – А контрибуции? России не пристало унижать себя просьбой о мире и выплатой откупного…

И куда бы ни пришел отныне Мышецкий, что бы ни читал – всюду этот каверзный вопрос: как выбраться из войны, не унизив своего достоинства? Оно и понятно: Россия уже привыкла побеждать. Ей ли (великой и неделимой) выпутывать ноги из драки да еще платить контрибуции? К таким афронтам Россия не привыкла, это не умещалось в сознании и мирного правоведа, князя Мышецкого. Но в обществе, близком ко двору и гвардии, уже пробивалась наружу до времени затаенная мысль: «Не в Маньчжурии надо воевать, а здесь… Враг внутренний опаснее, чем лукавые макаки. Мир только развяжет нам руки, чтобы покончить с растущей революцией». Как тогда (еще при Плеве) искали спасения от революции в войне, так теперь выискивали способ расправиться с нею посредством мира. И думал Сергей Яковлевич с иронией: «О, эти парадоксы русской истории, выверты чиновного ума и оглядки двора на свой народ – со страхом!..»

В один из этих тяжких дней в «Правительственном вестнике» появилась публикация об утверждении князя Мышецкого в должности уренского губернатора. Теперь слово за экспедицией церемониальных дел: жди посыльного или же звонка по телефону о дне свидания с императором.

Был уже поздний вечер. Нехотя поднес Мышецкий к глазам тяжелый том нравоучений Михайловского, которого когда-то любил:

«У меня на столе бюст Белинского, он мне очень дорог. Вот шкаф с книгами, за которыми я провел много ночей. Если в мою комнату вломится русская жизнь со всеми ея бытовыми особенностями и разобьет бюст Белинского и сожжет мои книги, я не покорюсь и людям деревни: я буду драться, если у меня, разумеется, не будут связаны руки».

Книга полетела на пол. «Как же ранее я над этим не задумывался? – спросил себя Сергей Яковлевич. – Михайловский принадлежал к народолюбцам, но вот же… согласен драться! А ведь революция – это не только Борисяк и Кобзев, это и мужик, который не слыхал имени Белинского. Повсюду горят имения. Но, поджигая усадьбы, мужики не догадались спасти из пламени хоть одну книгу… палили все!» Вспомнился тут и Мариенгоф с его любезным хозяином. Какие там собраны чудеса! И почему генерал Резвой столь уверен в разумности лужских мужиков? И простит ли он им «красного петуха», который прокричит гибель драгоценным полотнам старины, собранным предками? Навряд ли…

Это были невеселые мысли, которые занимали Мышецкого несколько дней подряд: «Выходить с ружьем или не выходить?» Экспедиция молчала: при дворе был траур, император принимал лишь близких. И как раз в это время просиял свет из Москвы, ставшей центром всей либеральной оппозиции. Холодный Петербург мало самобытен. Но Москва вновь зашевелилась: там собирался съезд людей вполне солидных, строго либеральных, которые не станут жечь книги. И князю захотелось послушать, что они скажут. При случае можно и самому что-либо сказать.

Вечерним поездом Мышецкий отбыл в первопрестольную, где совсем патриархально зацветали в кривых переулочках яблоньки. Но благолепие древней столицы Руси уже было нарушено тревогами перемен и беспокойством времени…

В Москве происходило великое торжество бунтующей интеллигенции: объединение всех профсоюзов в один общий Союз союзов.

Как и в пору прошлых судебных банкетов, Мышецкий изо дня в день бывал пьяноват. От многоядения его мучила изжога. Весело тарахтели колеса возков, развозя «союзников» по домам сочувствующих. Сегодня – пир на Неглинной в доме Фирсановой (владелицы Сандуновских бань), а завтра на квартире писателя Гарина-Михайловского.

«Бюрократия – вот зло», – говорили у Фирсановой. «Самодержавие – вот несчастье», – говорили у Морозовой. И, никого не стесняясь, громко плакал старый дантист-зубодер в манишке, забрызганной лимонным соком анчоусов:

– Люди русские, я плачу… О-о, это прекрасные слезы, каких еще не знала бедная Россия! Ведь совсем недавно мы хотели сообща поднести его величеству солонку с хлебом. И нам – не дали! Не дали выразить свое общественное кредо… А – теперь? Что мы видим, дамы и господа? Я плачу, говорю, что хочу, и никто меня не хватает и не говорит: «Пройдемте…»

Пьяного отправили домой, и председатель съезда, быстрый и горячий профессор Милюков, сказал абсолютно трезво:

– А вот я не уверен, что меня не посадят. И мне уже надоело писать свои работы по участкам и тюрьмам. Довольно!.. Борьба с самодержавием, этим дурным оттенком прошлого, и борьба с бюрократией, этим гнусным придатком самодержавия, будет жестокой. Надо вырвать у его величества свободу для нас, иначе… Иначе, дамы и господа, предупреждаю: нас замутит и собьет с ног сокрушающий поток слева! Вот тогда – да, плачьте…

«Великий срам» Цусимы тяжело засел в сердце каждого, и поначалу весь съезд желал немедленно ехать прямо к царю. Но тут социал-демократы вышли из состава съезда, заявив, что задачи их партии несходны с интересами Союза союзов. После этого избрали депутацию к царю. Возглавлять ее должен был профессор-философ князь Сергий Трубецкой, издатель журнала «Вопросы философии и психологии» (в этом журнале он печатал тех, кто шел «от Маркса н а з а д к Канту!»). Профессор был человеком с импозантной внешностью, с большими печальными глазами, в которых светилась мировая скорбь; Трубецкой не говорил, а – вещал…

Либеральная Москва кинулась на вокзал, и Сергей Яковлевич с трудом достал себе билет второго класса. Поездкою он был доволен: понял, что он не один… Медленно тянулась за окном русская зябь, блеклая зелень крестьянских посевов. Вечерело, и загорались на пожнях костры пастухов. Капризничал ребенок в купе, а мать, немолодая чиновная дама, утешала его песенкой:

Иду я, вижу я -

Под мостом ворона мокнет,

Взял ворону я за хвост,

Положил ее на мост -

Пусть теперь ворона сохнет…

– Исо, исо, – просил ребенок, брыкаясь.

– Спи. Я дальше не помню. Мышецкий почтительно склонился к даме:

– Да будет мне позволено, мадам? – И спел ребенку дальше:

Иду я, вижу я -

На мосту ворона сохнет.

Взял ворону я за хвост,

Перекинул через мост -

Пусть теперь ворона мокнет…

Спел и задумался… «Ведь так можно без конца – высохнет ворона, потом вымокнет, снова надо ее высушить… Нескончалочка! „Забыв уже о ребенке, князь думал теперь о себе: „Не слишком ли много мы сушим и мочим, говорим и отвечаем? Что царь? Что Трубецкой? Наверняка они хотят лучшего, как и я. Но… был же я в Уренске, желал только доброго, а что вышло? И не есть ли эти банкеты и съезды все тот же сезон «бояр-рюсс“, только под иным соусом?“

– Исо, исо, – просил мальчик, капризничая. Но тут мать дала ему хорошего «шпандыря».

– Уймись, – велела. – А то сейчас городового кликну!

И летела за окном темная Россия – беспомощная, хаотично разбросанная по холмам и лесам. Истина еще не отстоялась, на душе князя было муторно от раскола и безверия.

К восьми утра подали придворный экипаж. Городовой на углу отдал честь. Дворники с почтением перестали мести улицу. Лакей в придворной ливрее приоткрыл дверцу, блеснувшую гербом, и Мышецкий, придержав шпагу, от которой уже успел отвыкнуть, нырнул в душную полость кареты. За окнами спешил пробуждающийся Петербург. Зеленый плюш был пропитан духами, пылью. С утра было жарко… Особый вагончик, поданный к разъезду сановников, был пустынен. Одинокий проводник (тоже в царской ливрее) лениво обтерхал в ладонях яйцо от скорлупы и съел его – сыто и равнодушно.

Вот и Петергоф: лошади вывезли его на эспланаду дворца, внизу с грохотом рвался в небо фонтан «Самсон», вдали виднелась шахматная клетка каскада. От звона воды и морской свежести Сергей Яковлевич чувствовал себя молодо и счастливо. «Как и впрямь все замечательно, как чудесно мне жить!..» Но княжеские восторги быстро остудил дворцовый чиновник словами:

– Его императорское величество изволили отбыть из Петергофа в Царское, где и примут вас, очевидно, сей же день.

Возмущаться противу царя, конечно, не приходилось.

– Не отпускайте кареты, – попросил Мышецкий…

А тут набежала и тучка: к дождю! И вот снова, как последний дурак, сидит он в сановном вагончике, проводник солит и жует яичко, дымно наплывает Петербург. Было понятно, что Николай II заметает следы, меняет места ночевок и дневок. Слава богу, дворцов в округе столицы много, есть где затаиться до времени…

«Если прячется от революции, – думал князь, – то делал бы это благопристойно, не унижая достоинства своих чиновников…»

Опять пересадка. От царского павильона снова тащится поезд, острой искоркой блестит башня Пулковской обсерватории на горе, вся в таинственной дымке. «Ах, сколько бы отдал я уренских губерний за одну только звездочку, названную моим именем!..» Вдали отчетливо и сухо громыхал гром. Шумно зашевелилась листва в парках царской резиденции. Бойкие кони легко бежали по гравиевым дорожкам. Мышецкий спросил у сопровождающего служителя:

– Надеюсь, его величество больше никуда не отбыли?

Его отвезли для начала на бывший Гофмаршальский двор, просили обождать. Возле дома стоял автомобиль, и шофер, весь в коже, как человек из другого мира, рявкал на любопытных зевак:

– Всего гривенник. До Павловска и обратно! Мужайтесь…

Мышецкому отвели покои из трех комнат. Спальня с готовой постелью, кабинет и приемная. Наконец подали чай и сказали:

– У вас еще час свободного времени. Можете, князь, располагать им по своему усмотрению… Вот – бумага!

Аудиенции с прошлого года заметно усложнились: покои, чай, осторожность. Словно преступнику перед казнью, выдается бумага. Пиши, заклинай, возвещай потомству – и верь: отправят на казенный счет. Писать Мышецкий не собирался. Да и некому, кажется. Однако бумага была отличная – бланк императорских дворцов, с гербом Царского Села. Искушение было велико – сама бумага привлекала. Но – кому писать? Решил смальчишничать, написал так:

«Досточтимая Конкордия Ивановна, г-жа Монахтина! Премного наслышаны мы о красоте Вашей, коя напрасно пропадает в Уренских краях. До тиши дворца нашего долетела чрез препоны эта благая весть, и вот, именем титула нашего (зри гербы), призываем тебя явиться для всего такого протчего. Истинно пребываем и остаемся и т. д.».

Под окнами Гофмаршальского двора с дребезгом, готовый развалиться или взорваться, прокатился автомобиль. Князь запечатал конверт, усмехаясь. Глотнул чай – уже остыл. Взялся за перчатки:

– Я пройдусь пешком. Как раз и время…

– Учтите, князь, – подсказал ему служитель: – Его величество не в Екатерининском дворце, а далеко – в Баболовском…

Сомнений не оставалось: Николай II прячется. Ну, бог с ним!

За Китайской деревней (где Карамзин когда-то писал свою «Историю»), от самого Большого каприза, начинался Баболовский парк – запущенный, как лес. Мышецкий узнавал дорогу, памятную ему по былым прогулкам – в юности. Идти до Продольной аллеи, потом надо свернуть налево… «Да, кажется, так».

В воздухе сильно парило. Трещал гром. Возле поэтичного Березового мостика Мышецкий остановился, пораженный неожиданной картиной. За обочиной, посреди свежевспаханных борозд, стояли новенькие плуги. Тут же похаживали два генерал-адъютанта, суетился старичок в пальто. Вздрагивая гладкою кожей крупов, отгоняя слепней, стыли здоровенные битюги-першероны. С треском раздвигая кусты, на поляну выбрался Столыпин; в его бороде, завитой мелкими колечками, блеснула на солнце ранняя проседь.

– Петр Аркадьевич, а что вы здесь делаете?

Ответ был не весьма любезен:

– Могли бы и сами догадаться, князь! Пробуем новые шараповские плуги да государя ждем. А вы?

– Аудиенция. Иду в Баболово.

– Ну, ладно. Еще увидимся…

Человек в статском пальто тоже смотрел на небо:

– Господа, отрепетируем еще раз сценку пахоты…

Генерал-адъютанты поправили аксельбанты.

– Викентий Альбертович, цыкните на лошадку.

– А вы, Густав Иванович, изобразите собой мужика… Эй, нно!

«Кого они дурачат, эти господа?» Он-то мужиков видел. И не такие битюги были впряжены в сошку, а русские бабы…

И вот на холме, отраженный в тихой заводи Кузьминки, сказочно вырос Баболовский дворец. Если бы не семеновцы с примкнутыми штыками, идиллия сказки была еще достоверней. Где-то неподалеку – на ферме – мычали собственные его величества телята. А из павильона, где хранилась чудовищных размеров гранитная ванна-бассейн, доносился смех детей, и дежурный чиновник вышел к Сергею Яковлевичу – предупредить его:

– Подождите, князь. Его величество изволят купаться…

Мышецкий присел на берегу заводи. Вот он и прибыл. Царьуже здесь – за стеною этого павильона, можно слышать его голос. Голос совсем простой – человеческий, и не прав Валя Долгорукий, думая, что цари не люди, а сверхчеловеческие существа.

Во всем фермерском хозяйстве Баболова ощущался мелкий мещанский быт, аромат тихого мирка, отгороженного от света. Явная буржуазная семья, со всеми повадками буржуазного быта; даже солдаты-семеновцы казались не настоящими, а лишь нанятыми на короткий срок временного неспокойствия.

На крыльце показался маленький человек и, торопливо застегивая воротник мундира, издали окликнул Мышецкого:

– Князь, проходите… Я вас жду!

Это был сам император, и Мышецкий проследовал за ним в круглую светлую залу, уставленную легкой садовой мебелью.

– Садитесь, князь, – гостеприимно указал Николай.

Сели. Император закинул ногу на ногу, солнечно блеснул носок его узкого сапога, и снова небо раскололось в грохоте над крышею Баболовского дворца. Волосы царя были еще влажны после купания, он провел ладонью ото лба к затылку, начал так:

– Должен признаться, князь, что «Ведомости» вашей губернии несколько озадачили меня фельетоном о винной монополии…

От Баболова, после аудиенции, он выехал в карете. Первые капли дождя прибили пыль. В кустах еще сверкали мундиры генерал-адъютантов, свежеотвороченная плугами земля казалась совсем черной, как антрацит. Столыпин решительно взгромоздился в карету к Мышецкому, сказал:

– С вашего разрешения, князь… До вокзала… Прощайте, господа, вон тучи… Конечно же, его величество не придет!

А когда отъехали подальше, Петр Аркадьевич взорвался:

– Индюки чухляндские! Смешно и глупо. Наконец, это просто издевательство над Россией! Что они, эти господа, думают? Разве можно спасти Россию, такую громадную прерию, с помощью модных плугов?.. Вы меня, князь, конечно, поняли.

Так уютно постукивал дождь в кожаную крышу кареты, так остро визжал мокрый песок под колесами, и Мышецкий сладко зевнул:

– Нет, Петр Аркадьевич, не понял… А что?

– Да при чем здесь плуги? Дайте мужику только надел, окружите его высоким забором, откройте для него банки, и тогда… Зачем ему этот плуг? Мужик и сохою наковыряет столько, что вся Европа задохнется от русского хлеба! Мы же умеем работать!

– Как когда, – вздохнул Сергей Яковлевич. Столыпин вытянул руку и дружески тронул князя за локоть:

– А что вам сказал государь?

– Да как-то ничего…

– А что вы ему сказали?

– Тоже как-то ничего не сказал…

– Замечательно! – густо расхохотался Столыпин. – Разговоры с его величеством тем и хороши, что их содержание надолго остается в памяти… Эх, Россия! – запечалился вдруг он. – Дадут тебе шараповский плуг, будешь ты пахать две грядки под окошком, курям на смех… А ведь – Америка! Америка лежит перед нами… Где пионеры? Где смелые трудолюбы, чтобы освоить ее?

– Ваши планы, Петр Аркадьевич, занятны, – отозвался Мышецкий. – Однако видел я в Уренске этих пионеров, покорителей пустошных прерий. Кожа да кости, один самовар на всю деревню, а пашут на бабах да на коровах… Вот наши пионеры!

– Да, – мрачно согласился Столыпин. – Живем скверно…

Поджидая поезда в Петербург, они сидели в ресторане, и князь с интересом наблюдал за своим собеседником.

– Мне бы власть, – вдруг признался ему Столыпин с такой страстью, что стало страшно за него. – Вы не знаете, князь, как много полезного можно сделать на Руси, только имей власть!

– Но вы же ее и так имеете, Петр Аркадьевич.

– Губерния? Да зарасти она крапивой… Мне, князь, нужна бы в с я Россия – вот такая, какая есть: голодная, бесправная, униженная всеми. Пусть даже – революционная! Я согласен, но только – дали бы мне всю Россию. Хотя бы на три дня…

– И что бы вы с ней сделали? – спросил Мышецкий.

– Воскресил! Начал бы с мужика. Поднял бы его… Фермы! Богатейте, мне не жалко, – вот мой девиз. Кулак в деревне – сила. На нем все держится, как в старину на целовальнике…

Сергей Яковлевич чуть-чуть улыбнулся.

– А… революция? – намекнул осторожно.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

А все-таки в русской провинции – своя, особая прелесть… Тихие сады на околицах, буйное цветение вишенья и крыжовника. В запахах самоварных лучин и дегтя томятся дремучие, как сыр-бор, души обывателей. Одна улица, главная, как всегда, зовется Дворянской, от нее же бегут, пропадая в оврагах или на козьих выгонах, переулки – всякие там Липовые, Мещанские, Артюховские да Маслобойные.

Вечереет, и хорошо пахнет вареньем и медом. Тихо струится молоко коров, звонко брызгаясь в ведра. Загораются желтые лики окон: у кого – «пятилинейка» на керосине, у кого – так, свечечка. И переговариваются через улочку соседки:

– Ивановна! Иди ко мне чай с песком и с булкой пить.

– Эх, сватьевна, что мне твой песочек! Ты бы сахарку поколола, чтобы пососать можно было…

Сладко и безутешно бьется в окна домов знойное удушье голубой сирени. Выходит на Дворянскую телеграфист с гитарой и долго поет перед верандой поповны (конечно, по-итальянски):

О, сон на море, о, дива сон, Одесса, май и Коста, Я пью и кольми паче он Нэ сто, а триста тоста. И пьян же, пьян же, пьян же он… 5

Лицо поповны, выглянувшей с веранды, пышет от чаю и негодования.

– Быдто и впрямь сохнете! – говорит, подбоченясь. – А почто вчерась такую же серенадь жандармихе исполняли? Нет у меня веры к подлецам-мужчинам…

Посрамленный телеграфист идет вдоль улицы, лениво гавкают на него местные «кабысдохи». А на крылечке сидит отставной чиновник акциза и шуршит в потемках газетой.

– Иван Федорыч, чего шелестишь там?

– Да все пишут. Ныне им, сволочам, по пятачку за строку платят, так чего бы не писать? Эдак и дурак сможет!

Телеграфист убредает переулком, а чиновник все «шелестит» и «шелестит». Душа его возмущена и наполнена черной завистью:

– Пишут… Да я бы тоже! И по три копейки – согласен! А на пенсию разве же проживешь? Паразиты проклятые, устроились там при редакциях… Им-то што? А вот тут всю жизнь, как собака, живешь… И под старость получи пятнадцать рублев в месяц… Как жить? Псу под хвост эту жисть окаянную! А они еще пишут…

Из дома, белея фуражкой, выходит путеец с фонарем в руке.

– Фрол Степаныч, ты куда? – окликает его читатель газет.

– К вечернему… Тоже служба: сам себе не принадлежишь. Курьерский сейчас подходит, а его – не пропусти… Эх, поспать бы!

На столбах, окружающих перрон, коптят керосиновые фонари. В их зыбком свете едва можно разобрать название станции:

ЗАПЕРЕЧЕНСК

Уездный город Уренской губернии

Далеко-далеко, в душное степное марево, стелются серебристые рельсы, и такая тоска хватает душу путейца, хоть по шпалам беги прочь! А тут еще телеграфист с гитарой – красуется.

– Шел бы ты спать, дурень, чего тебя носит?

Из вокзального ресторана вылезают на перрон чиновники уездного казначейства – пьяным-распьяны. Один из них потрезвее:

– Господа, держитесь… не падать! Говорят, новый губернатор может проехать. А что он увидит в Запереченске? Нас увидит! А потому лучше уйдем от греха подальше и еще выпьем…

Гордо отвернув лица, обмахиваясь ветками сирени, выступают запереченские красавицы. Под часами станции они раскрывают зонтики и приходят к согласному решению:

– До чего же противные эти мужчины… Фи!

Тащится куда-то мужик с мешком, возле забора долго и шумно мочится, стегая по лопухам и крапиве.

– И не стыдно тебе? – говорит с укоризной путеец.

– А чо?

– Да ведь стыдно.

– А кто видит? Темно вить… Не, какой стыд?

Вдали рождается гудок паровоза. Из глухой вечерней степи наплывает яркий слепящий глаз и режет, словно прожектор, эту запереченскую тьму – преддверье громадной Уренской губернии.

– Это какой же идет? – спрашивает один из казначеев.

– Казанский, – отвечают ему приятели. – Эх, Казань – вот это город! Сколько я там был, ни единого дня трезвым не оставался!

Подходит поезд. Девицы делаются непроницаемо равнодушны ко всему, что их окружает. Выбегает из караулки станционный жандарм, ястребиным оком озирая платформу. Начальства не видать. Да и сошел с казанского только один человек. По виду – господин хоть куда: сам здоровый, в котелке, с тросточкой.

– Чемоданчик-то, – говорит ему жандарм, – тяжел, вижу. Эй, Митька, хошь заработать? – подзывает он босяка. – Эва, хватай хурду… – Жандарм шепчет приезжему на ухо: – Вы ему более пятачка не давайте. Едино пропьет! А по какому вопросу к нам?

– Да так. Я больше насчет кожи… Ну, и замша. Куплю!

– А-а, дело прибыльное, – соглашается жандарм. – Митька, проведи господина по Дворянской – им комнату снять надобно…

Митька, вскинув чемодан на плечо, шлепает по теплой пыли. Лет этому Митьке так под шестьдесят. Приезжий следует за ним, немного в сторонке, чтобы не дышать сивушным духом.

– Чего пьете-то вы здесь? – грустно спрашивает приезжий.

– Да что есть, сударь! А больше «ликву» тянем.

– Ликва? А что это?

– Фир, фир… Слыхали?

– Эфир, – поправил Митьку приезжий господин.

– Он самый и есть. Деликатная штука! Стакашку шибанешь, и враз с копыт летишь. В угрях проснешься, ни хрена не помнишь, что было! Баре-то господа его на тряпку да на морду себе кладут. Чтобы подышать. Ну, а мы – люди бедные: мы пьем его за милую душу…

Митька повернулся было к приезжему, чтобы сподручней разговор вести, но чемодан был столь тяжел, что босяка по инерции так и врезало носом в землю. Чемодан его сверху по башке хлопнул.

– Уж вы извините, – сказал поднимаясь. – Что-то в хурде вашей звенит быдто… Фарфору да хрусталя не было случайно?

– Ты тише, черт старый! – испугался приезжий. – Небось, от ликвы тебя ноги давно не держат?

– Ну-ну. Я тихонько пойду. В аккурат… Десять копе!

– Чего?

– Пять копе лишку дадите? Тогда я вас прямо к Макарихе забодаю. А у нее как в Европе: булки французские, печка голландская, стулья венские… Не жизнь, а малина!

– А, дам тебе «копе» – веди…

Митька ввалился в сени дома, сшиб ногой самовар и заорал:

– Макарьевна! Ты с ходу не лайся… Я тебе постояльца привел. Да не какого завалящего, а прямо с казансково… Слышь?

Старуха освободила комнату с бельем и фикусом.

– Полиции-то не журитесь? – спросила приезжего.

– А чего нам ее бояться?

– Тогда паспортишко дадите показать по начальству?..

Приезжий вручил ей свой паспорт на имя мещанина Прасолова.

Борисяк (он же – Прасолов) проснулся раненько – с петухами. Сходил в трактир попить чайку, потом с бутылкой пива, зажатой под локтем, вернулся к Макарихе.

– Макарьевна, тут ко мне с поезда человек должен зайти. Коли что, так ты – стукни, ладно?..

Около полудня взвизгнула калитка.

Борисяк подскочил к окну, сказал кратко:

– Давай!

На пороге обнялись, стуча друг друга по спинам: друзья.

– Казимир, – сказал Борисяк, радостный. – Чертушка…

– А мы, – ответил машинист, – тебя, признаться, скоро не ждали. Думали, засосет Европа, провалишься… А как добрался?

– Через Дунай, плавнями. А живу ныне по «ксиве», – смеялся Савва Кириллович. – Вроде блатного, выходит!

Казимир качнул над собой клетку с канарейкой, и птица тонко засвиристела. Вошла Макариха, смахнула передником с клеенки на столе, поставила бутыль с сизой водкой:

– Мужское дело… Как можно без эфтова? Вот и мой покойник, царствие ему небесное, горяч был до нее…

– Иди, иди, Макарьевна!

Выставив бабу прочь, Борисяк сказал:

– Ну, выкладывай.

– На депо все по-старому, – рассказывал машинист, – генерал Аннинский гонит ветку дальше, работы хоть отбавляй… А тут и новые люди пришли к нам. Гимназист Боря Потоцкий, такой славный парнишка!..

Борисяк ногой подцепил из-под кровати чемодан.

– Кое-что привез, – сказал.

Савва Кириллович размотал свертки белья, холодно и строго глянули на божий мир черные рыльца револьверов.

– Та-а-ак, – смекнул Казимир. – Дело, видать, серьезное.

– Спрячь, – велел Борисяк, задвинув чемодан обратно. – А литература – вот тебе, Казимир, квитанция: получишь по почте. Да возьми кого-нибудь на подмогу, чтобы тащить. Едва допер, когда сдавал!

– Про Питер, – заговорил Казимир, – слышали, о Москве тоже извещены. Ты вот про Лондон расскажи… Как понимать все это?

– Нам с меньшевиками, – начал Борисяк, – отныне не по пути. Их – побоку, дело ясное. Затем-то Ленин и собрал в Лондоне съезд партии. Меньшевики – в Женеву, на свой съезд. Два съезда – значит, и две партии… Оценил?

– Я-то оценил, – согласился Казимир. – Да вот как на депо? Стоит ли говорить о расколе? Опять начнут кричать, что все это, мол, поганые интеллигенты мутят. Власть делят! А нам, рабочим, за это кровью на баррикадах расплачиваться… Так ведь?

– Знаю, – сказал Борисяк. – Знаю: трудно. Но главное-то они признают: ведь на них же, на рабочих, опирается наша партия. Доверяет ведь только им! Надо объяснять это. Настойчиво…

Казимир глянул на почтовую квитанцию:

– Ладно. Литературу возьмем. Хорошо!.. Револьверы раздам.

– Самым боевым, – внушил ему Борисяк. – Хорошо бы, конечно, и неженатым… Сам понимаешь.

– Ну, – прикинул Казимир, – вот слесарю Ивасюте дам, он отчаянный. Ну, себе возьму. Вот и гимназист Потоцкий, хороший парень. У него брат студент сослан теперь… Так он – горит!

– Не надо, – ответил Борисяк. – Брат братом, а оружие только в надежные руки. Вот литературу ему дай, парня отпихивать не стоит. А вообще-то, Казимир, молчок!

– Молчать умеем. Дремлюга – ох, и хитрое же его благородие! Наверняка знает о нас, но вид кажет, будто все в порядке. А ведь лапа у него – железная. Медведя повалит!

– Ерунда! – сказал Борисяк, хрумкая свежим огурчиком. – Сущев-Ракуса куда как страшнее был… Дремлюга – скотина: за воротник схватит и поведет. А тот, покойник, из участка тебя выпустит да еще пятерку на дорогу выдаст. Жену твою позовет, всемирный плач устроит. Надо, так он и царя ругнет за компанию. А Дремлюга – бревно, чурбан, колода… Где ему?

– А вот, Савва, – попросил машинист, – скажи, только честно: как ты относишься к князю Мышецкому?

– А что… разве он? Опять он к нам?

– Да. Назначен. Едет…

Помолчали, и вовсю распевала над их головами канарейка.

– В общем-то, – ответил Борисяк, подумав, – я рад, что именно Мышецкий будет в Уренске… Знаю! Вот он катит сюда, и в башке у него – как в бочке: пустота. Наверняка он и сам не ведает, что ему делать, за что взяться. Ну, а мы с тобой, – заключил Борисяк, – постараемся его изолировать… Понял?

Казимир поиграл ржавой вилкой, невкусно и лениво перетащил к себе на тарелку селедочный хвост.

– Изолировать? – спросил. – От чего?

– От Петербурга! От влияния власти свыше…

– Не пойдет, – призадумался Казимир.

– Еще как побежит. Он же – либерал…

Вместе они пошли на станцию…

– А ты, Савва, не боишься лишний раз показаться?

– Да нет. Не так уж и опасно, как это со стороны чудится. Вывернулся тут на меня в Киеве, на пересадке, тип один. «А я, говорит, вас помню, пройдемте!» Завернули за угол. Я ему четвертной сунул в лапу, и – ауфвидерзеен… Продажные людишки!

А на станции балакали запереченские мужики.

– У японцев, слышь-ка, при каждом полку особая баба имеется. Безглазая, пустое место у носу. Японцы ее на красном половике таскают. И все-то она видит. Где какой эшелон наш подбирается, где пушка стоит… Прежде у эфтих баб ишо зеркала круглые были. Куда наведет – там сейчас народец помирать станет. А только как с китайцами они воевали, так те зеркала в драке поколотили. Одначе бабы и так видят – не смотри, что безглазые…

– Во, серость-то где! – подмигнул Казимир Борисяку.

– А ныне, – продолжал мужик, – газетину вот показали. Нам всем замирение выходит. И посылает царь замиряльщика главного – Витта, только он, братцы, не настоящий, а тоже поддельный…

Издалека уже подходил поезд, спешащий на Уренск.

– Савва, – сказал Казимир, – сам видишь, каковы наши лапти лыковые! Мы-то, рабочие, все поймем, разберемся. А вот как они?

– Дойдет и до них правда, – посулил Борисяк. – Не все сразу.

– Когда дойдет? Пока одно знают: петуха пустить! Рояль разбить да одеколону барского выпить… Одна рабочая душа, – загордился Казимир, – целой деревни стоит! Мы сознательны. А эти – смрад и копоть, дурь сиволапая…

Возвращался Борисяк обратно к Макарихе; уже вечерело. Шел навстречу ему телеграфист с гитарой, а на крылечке сидел отставной дракон и все «шелестил» и «шелестил» газетами.

– Пишут, – ворчал он на всю улицу. – А чего пишут? Видано ли это дело – этакая газетина, и каждую строку по пять копеек? Да ведь разор придет нам всем от писателей этих, туды-т их всех!

– Ну, чего лаешься? – сказал ему Борисяк. – Чем завидовать, возьми вот да и сам напиши. А пятаки чужие не считай – подло!

– Я уже писал. Да они только своих печатают, сволочи!

 

2

Ежевечерне в здании петербургского главпочтамта собирались образованные люди, знавшие несколько иностранных языков.

Отнюдь не следует думать, что здесь заседало почетное общество лингвистов-полиглотов, – «черный кабинет» ( и трепещите же, человеки, любящие писать и получать письма!).

Полиглоты-любители служили в «черном кабинете» негласно: никто бы не подумал об их тайном промысле. Однако – семья, детишки, жене нужно новое платье, Леночка подозрительно кашляет, Витя давно мечтает о фотоаппарате, какой купили Зеленцовы… «Надо подработать!»

Глава «кабинета», Михаил Григорьевич Мардарьев, открыл громадный желтый шкаф и… шагнул прямо в него: шкаф был дверью. Из зала почтамта, снизу, уже завыли моторы, подавая наверх корреспонденцию для проверки. «Кабинетчики»-полиглоты скинули пиджаки, засучили рукава, протерли очки и сказали:

– Что ж, господа, время – деньги… Приступим!

И началось. Священнодействие или святотатство (называй как хочешь). Шелестели конверты, мелькавшие в опытных руках. Одним взглядом умели здесь определить ценность письма в его фискальном значении. Сортировалась переписка министров, сенаторов, директоров банков, заводов и департаментов, издателей газет и журналов. Небрежно пробегала меж пальцев жалкая «мякина» писем простонародья.

Наконец поднимались в «кабинет» постпакеты иностранных посольств. Запломбированы, засургучены, зашифрованы! Но здесь это никого не пугало: срывали пломбы, крошился сургуч, быстро шла расшифровка. И тут же все восстанавливалось точно в срок – как раз к отходу экспресса, спешащего в Европу. Ничто не ускользало здесь от пытливого взора – даже письма членов императорской фамилии. И только один министр внутренних дел (пока он министр) избегал тщательной перлюстрации.

Наконец первая сортировка была закончена. Вспотевшие от усердия люди натягивали пиджаки, завязывали галстуки, вдевали в манжеты запонки. Теперь – главное: профильтровать отобранное, сделать выписки или фотокопии, иные письма просто уничтожить. И обо всем завтра же утром доложить министру Булыгину, который весь материал представит лично царю…

– Господа, за дело, спешите! – велел Мардарьев. – Время…

Он включил электрическую машину, и скоро в котле, что стоял возле стола, закипела вода, горячая струйка пара прорезала тишину кабинета зловещим свистом. Наметанным глазом Мардарьев выбирал из четырех клапанов конверта один, слабее других заклеенный. Подержав письмо над струей пара, брал длинную булавку для дамских шляп, и – готово: в его руках письмо. Серебряный порошок с амальгамой помогал ему восстановить печати и штампы. Быстро – до тысячи писем в час! поразительно быстро! – шла сортировка корреспонденции петербургских сановников.

– Стоп! – сказал вдруг Мардарьев, напрягаясь…

Он держал конверт дворцового ведомства. Но почерк как-то не «прощупывался». Было непонятно, кто пишет? Бюрократ или аристократ? Бюрократ пишет всегда округло, уверенно, резко. Аристократический же почерк, как правило, нервно-крупный, буквы его остроконечны – наподобие готического стиля. Но в данном случае эти признаки как-то сливались воедино.

– А чего тут думать? – сказал Мардарьев и сунул письмо под пар, который быстро расплавил клей. Развернул хрустящий бланк казенной бумаги: «Досточтимая Конкордия Ивановна …до тиши дворца нашего …зри гербы…»

– Что за бред? – фыркнул Мардарьев.

Снова глянул на бланк: дворцовое ведомство. А – почерк? Вроде бы смахивает на руку великого князя Николая Михайловича, – этот ученый-историк любит пофрондировать при дворе насмешками. Так что, с этим письмом надо поосторожнее… На всякий случай, чтобы не задерживать ритма работы, Мардарьев отложил письмо. И радостно схватил следующий конверт.

– Ах, какая чудесная находка! – воскликнул с удовольствием.

Конверт этот, заклеенный хлебной жевкой, пахнул керосином, селедкой и луком. И было написано на нем – нарочито коряво и безграмотно: «Шлейцару при дому сиятельства Витте из деревни Семену Обалдуеву». Мардарьев, торопясь, вскрыл, – вот оно:

«…состояние нынешних дел таково, что ежели государь и далее пренебрежет нашими мудрыми советами, то ему, дураку…»

Умный швейцар у господина Витте, ничего не скажешь! Мардарьев вставил кассету в фотоаппарат, фукнул грушей. Готово! Завтра государь косо будет смотреть на Витте.

Еще в конце мая президент Рузвельт обратился к Японии и России с посланиями, в которых выражал надежду на прекращение войны между этими странами. Рузвельт предлагал территорию САСШ для ведения переговоров и свое авторитетное пособничество.

Кого пошлет Россия в Портсмут? Либеральные круги выдвигали для переговоров именно С. Ю. Витте, и Николай II страдал, как страдает полковник, который вчера был пьян, нахамил, и вот сегодня офицерское собрание выносит решение: «Полковнику Романову перед строем, при развернутом знамени, извиниться перед прапорщиком Сережей Витте…» Да, царю было тяжело, и Николай наложил резолюцию:

«Только не Витте!..»

Сергей Яковлевич покидал Петербург как раз в обостренный период возни в министерских кругах. Самые видные дипломаты: Извольский, Нелидов и Муравьев, уже отказались от поездки в Портсмут, понимая всю непосильность заключения стыдного мира. Оставался один Витте (даже не дипломат)… Так что Серафим Саровский крепко подкузьмил Романовых: не в Токио, а в Америке будет подписан мир. «Только Витте!» – кричали газеты, в пику царю. «Но кто бы ни заключил этот мир, – размышлял Мышецкий, – все едино: он не украсит чело России лаврами, и потомству еще предстоит смыть это некрасивое пятно…»

Накануне отъезда князя в Уренск император принял делегатов от Союза союзов, которые вручили ему текст приветственного адреса. Речь перед императором держал профессор князь Сергий Трубецкой, человек светских форм и правил. Этот прирожденный парламентер, но только не вождь…

– Ваше величество, – сказал он царю, – собрание народных представителей по сословиям недопустимо! Ибо вы не есть царь дворян, купцов и крестьян, а вы – царь всея Руси…

После этих слов Трубецкой вышел из дворца знаменитостью. Для либералов из парламентера он стал вождем, дамы сходили с ума по «князю-душке». Скорбные глазищи князя-философа были наполнены слезами. Про него слагались легенды, как о сверхъестественном человеке, далеком от жизни, мыслящем только о судьбах народа.

Князь Трубецкой, словно зловещая птица Сирин, пел во мраке кошмарных ночей сладкие песни, убаюкивая в колыбели либерализма множество людей в России, подобных князю Мышецкому.

– Я верю, люди, – печально возвещал Трубецкой, – что теперь мы получим от государя то народное представительство, о котором могли мечтать. И станем же радоваться, что эта реформа, как и предыдущие великие изменения былых царствований, дана нам именно с в ы ш е, а не явится вынужденной для престола, пройдет без грохота потрясений, какими была отмечена каждая новая конституция на просвещенном Западе!..

Радостно ликующий, Сергей Яковлевич укатил в уренские Палестины. На этот раз ехал в транссибирском экспрессе, похожем на стремительную змею, которая грохочущим чудом-юдом неслась, поглощая версты, через великую страну, шатавшуюся от голода, неурядиц и взрывов.

А здесь, в салон-вагоне, уютно и мило. Петербург со всеми его делами и новостями как бы незримо присутствует в вагонах.

Ресторан экспресса – громадный купол, сплошь из стекла, похожий на сказочный фонарь, где за столами, среди кадушек с цветами, сидели приличные люди и нарядные дамы. Без остановок летели и пропадали вдали обтерханные и замызганные полустанки. У перекрытых шлагбаумов понуро кивали лошаденки.

После завтрака, в ожидании, пока поездные лакеи приготовят ему ванну, Мышецкий остановился в коридоре салона, раскуривая папиросу. Пышнотелая матрона с пикантными усиками на верхней губе искоса взирала на него сбоку. «Откуда я ее знаю?» – подумал Сергей Яковлевич и на всякий случай поклонился усатой даме.

– Значит, вы меня, князь, узнали? – спросила женщина,

– Признаться, не совсем. Однако ваше лицо, мадам, мне действительно знакомо… Откуда?

– Ну, как же! Я жена учителя гимназии Бобр… Разве не помните, что мой супруг читал лекцию о Толстом, спиритизме и смысле бытия? А вы, князь, снова к нам – в Уренск?

– Да. Вот еду…

– Как это хорошо, князь, – придвинулась к нему Бобриха. – Лучшая часть уренской интеллигенции искренне к вам благожелательна.

Мышецкий, в меру дурашничая, прижал руку к сердцу:

– А вы не льстите, мадам?

– Как можно? Вы человек передовых настроений, и, поверьте, вы встретите в Уренске самый радушный прием.

– Хотелось бы надеяться, мадам…

– Мария Игнатьевна, – подсказала Бобриха.

– Но, любезная Мария Игнатьевна, на этот раз я везу вам кота в мешке. Причем мешка еще не раскрывал. И даже сам не видел этого кота… Так что не могу знать, во что обернется мое нынешнее уренское губернаторствование!

– Отчего же, князь? – удивилась Бобриха. – У нас пока тихо…

Папироса загасла в руке Мышецкого.

– Да, – сказал он, внезапно построжав. – Я надеюсь, что мне не придется вводить репрессалии. Ибо после визита князя Трубецкого к государю обстановка изменится к лучшему. Будем ждать всенародной думы – мечты народа! Наверняка, Мария Игнатьевна, мы все скоро станем гражданами Российской империи. Будем же надеяться, что не репрессалии, а реформы выпрыгнут из мешка!

И усатая Бобриха слегка похлопала в пухлые ладоши:

– Браво, князь, браво! Ваш кот – очарование…

До самой Казани, где уренчанам следовало сделать пересадку, не угасало в душе Мышецкого прекрасное благодушное настроение, и он сознательно берег его и лелеял. Чтобы добрым и ласковым, мудрым и справедливым, как царь Соломон, обрушиться сверху на уренские скорби и тяготы. Воскресить, возродить, выручить!..

Догорали во тьме костры пастухов, трубил в ночи рожок, выплакивая всю постылую печаль, всю боль нищеты и отчаяния. Качались, звеня, голубые вагоны, а на редких полустанках Мышецкий раздавал милостыню детям-сиротам: позор Порт-Артура, позор Портсмута и ранение гордости – вот здесь, у самого сердца…

В эти дни хозяин «черного кабинета», г-н Мардарьев, велел освободить в своем заведении еще один стол. Пояснил – небрежно:

– Господа, новые дела: бунт Черноморского флота!..

Восстал броненосец «Потемкин», и теперь просеивалась вся корреспонденция на юг России. Грозная волна Черноморья докатилась до тихого Петергофа, грозя выплеснуться возле Кронштадта новыми матросскими бунтами…

Приподняв пресс, на котором тискались фальшивые печати, Мардарьев обнаружил забытый конверт. «Досточтимая Конкордия Ивановна… из тиши дворца нашего …дошла благая весть…»

– Фу, дьявол! Как же я запамятовал о нем?

Мардарьев заклеил конверт. «А! – решил про себя. – Лучше не связываться с этими господами…» И бросил письмо в постпакет; машина тут же подхватила ящик, и воющие моторы погрузили его в преисподнюю почтамта. Быстрые руки девушек небрежно перекинули его в сибирский отдел, и к полудню письмо уже лежало в мешке почтового вагона, быстро нагоняя Мышецкого…

Бывает так, что человек случайно, не подумав как следует, сделает какую-либо глупость, которая другим людям или крепко подправит судьбу, или еще крепче ее подпортит.

 

3

Горизонт пошел вниз, и генерал Аннинский сказал машинисту:

– Снимай давление, секи пар на кулисах…

Руку машиниста трясло на рычаге реверса. Паровоз с тупым шипением погружался в теплый поток степного воздуха, он давил и мял его своей железной выпуклой грудью.

– Корова, – сказал Казимир, выглянув из будки. Аннинский достал из портсигара папиросу:

– Вот дура… теперь уже поздно.

С грохотом ходил за будкою тяжеленный тендер с углем. Генерал похлопал себя по карманам – искал спички.

– У меня! – крикнул ему Казимир.

Аннинский залез в нагрудный карман машиниста. Прищурив глаз, еще раз выглянул. В последний момент, вильнув кисточкой хвоста, корова скатилась под насыпь, и лицо генерала обмякло.

– А вот в Мексике, – сказал он дружески, – там специально перед паровозом такие «каукэтчеры». «Кау» – корова, «кэтчер» – ловушка… Понял – зачем?

– Понял: сшибать коров с насыпи…

Генерал взял лопату, откинул дверцу, и прямо в лицо старику пыхнуло раскаленным жаром. Лопатой ловко загреб угля, швырнул в топку. Снова загреб – выровнял на красных решетках, проследил, как пробилось пламя, раздутое поддувалом.

– Ловко! – сказал Казимир. – Откуда вы это знаете?

– А что? Разве не так сбросил?

– Нет, очень хорошо. Спасибо.

– То-то же, – остался доволен похвалой генерал. – Я, милейший коллега, водил паровозы еще по прериям в Америке, когда в Нью-Йорке не было небоскребов. И уже пятнадцать лет – член профсоюза бельгийских машинистов… А – ты?

– С прошлого года, – ответил Казимир.

– Щенок, – засмеялся Аннинский. – Да потяни реверс, не бойся. Какой у тебя котел?

– Двойной – «Ферли».

– Ну, так до пупа не разорвет. Уши небось останутся! – Генерал перехватил реверс из рук машиниста. – Дай-ка мне, а ты передохни… Папиросы – здесь!

Казимир запустил руку в карман генеральского мундира за портсигаром. Паровоз теперь летел, как стрела, пущенная из лука. Дробно стучали под ногами рифленые промасленные решетки. Мелькали, пропадая вдали, редкие платформы, с бабами, мешками, пьяными плачами мужиков. На горизонте уже показался дымный Уренск, с воем паровоз влетел под арку моста, пахнуло в будку на один только миг приятной речной прохладой…

– Так? – спросил Аннинский, смеясь.

– Так, так, – отвечал ему Казимир.

– Ну, а в депо вводи сам… Ты из поляков?

– Да. Хоржевский. Родители высланы за Виленское восстание.

– Националист? – спросил генерал.

– Зачем же? – обиделся Казимир. – Я социал-демократ…

Паровоз, шумно вздыхая после горячего пробега, плавно заплыл под прокопченные крыши депо. Аннинский приподнял фуражку:

– Благодарю вас, господин Хоржевский! – И, хватаясь за поручни, спрыгнул на зашлакованный пол. Петляя между рельсами, навстречу ему в инженерной спецовке с погонами прапорщика шагал молоденький офицер, почти мальчик.

– Беллаш! – окликнул его генерал. – Вот кстати…

Казимир покинул будку, тер руки ветошью. В горячечном грохоте цеха сладостно курлыкали голуби. Подошел слесарь Ивасюта.

– Генерала привез? – спросил.

– Да. Поднимись. Там, в угле, найдешь…

Ивасюта скоро спрыгнул обратно из будки.

– Так-так, – сказал. – Ну, ладно. Я читать погожу. Другим передам. А чего генерал прикатил из степи?

– Совещание какое-то у нашего Смирнова. А ты, Ивасюта, не болтайся. Сразу раздай по рукам, да чтобы припрятали… Вон и Дремлюга, видишь, катится в директорскую!

Директор уренского депо, статский советник Иван Иванович Смирнов, носил при летней жаре чесучовый белый кителек. К его рыхлой фигуре совсем не шли узкие контрики погон с топориком и якоречком. Он спросил равнодушно:

– Семен Романович, а что у вас там со шпалами?

– Да дрянь – сосна. Я просил креозотные присылать.

– Как рельсы стыкаете?

– На башмаки стелем. Какие на весу, иные в переплет.

– А-а, – обмахнулся Смирнов газетой. – Вот и жандармерия изволит к нам жаловать… Хорошо бы чего-либо холодненького!

Дремлюга загорел в это лето, как черт в преисподней. Снял капитан фуражку – лоб совсем белый. Улыбнулся директору и генералу широченным, как у лягушки (от уха до уха), ртом.

– Господа, – предложил Смирнов, – может, в «Аквариум» прокатимся? На холодке и обговорим.

– Благодарю. Но я должен вернуться в степь… Господин капитан, – спросил Аннинский, – у вас лично до меня есть дело?

– Нехорошо получается, – начал Дремлюга, – совсем народец исшалился. И вижу прямое попустительство начальства… Надо бы кое-кого из депо разогнать!

– Точнее, – сказал Смирнов, почесывая жирное ухо.

– Вот, например Ивасюта есть такой…

– Это слесарь наш, – напомнил директор Аннинскому.

– Опять же и машинист Хоржевский мутит. Такой уж славный был, родителям на утешение, мальчик Боря Потоцкий, а что теперь? Сегодня он от гимназии отбился… А – завтра? Бомбу швырнет?

Аннинский нетерпеливо выслушал жандарма.

– Конкретно! – сказал. – Что вы имеете ко мне, капитан?

– А к вам, Семен Романович, особые претензии. Ваши офицеры тоже не помрут от лояльности. Разве ихнее это дело-с рабочими якшаться? Чего они там по углам шепчутся? Какие у них секреты?

– Что вы сорочите, капитан – обиделся Аннинский. – Мои офицеры – не чета иным: они имеют честь принадлежать к Инженерному корпусу, и сама служба связывает их с рабочими. Если кто гайку не так резьбит, мой офицер сам встает к станку и показывает, как надо! Не общаться с рабочими они не в силах…

– Ну, хорошо, – уныло сдался Дремлюга. – Оставим офицеров. А вот – мастеровые… Господин Смирнов, выскажитесь!

Очень не хотелось тому высказываться: термометр залез уже под тридцать градусов выше нуля, сейчас бы пива…

– Капитан! – сказал он отчаянно. – Вы газеты-то читаете?

– Допустим, читаю…

– Чего добиваюсь я, вы знаете? Я старый сторонник свободы совести. За это меня еще в институте к ректору вызывали… Так не опережайте же министров! Ведь и дурак ныне ведает, что в столице уже заняты вопросом гражданской свободы… Ну, посадите, кого вам хочется! А завтра… завтра опять выпустите?

– И, наконец, – подхватил Аннинский, – я гоню уже двести восьмую версту… Дорога государственного значения! Важно для престижа России железной трассой рассечь глубину дикого материка… Я не дам вам трогать офицеров. Но постою и за рабочих! Они нужны: без них дорога заглохнет.

– И еще, – добавил Смирнов, воодушевляясь. – Уренская губерния ныне, за отсутствием губернатора, подчинена соседнему, Тургайскому генерал-губернаторству. Вот вы, капитан, и обращайтесь прямо к генералу Тулумбадзе! А мы-то при чем?

– Я знаю, – поднял глаза Дремлюга, затюканный, – генерал-губернатор тургайский меня поддержит.

– А вот приедет скоро князь Мышецкий, – намекнул Аннинский, – и поддержит нас… Вы согласны? А служить-то вам, капитан, не с Тулумбадзе предстоит, а с Мышецким Сергеем Яковлевичем!

– Мы еще посмотрим, господа, – поднялся Дремлюга, – кого поддержит князь Мышецкий!

Жандарм обиделся и, набычив толстую шею, бормоча, удалился.

– Ну, давайте теперь о деле, – начал Аннинский. – Вместо креозотных я получил шпалы в хлористом цинке…

Хорошо ездить на паровозе, но плохо его чистить. Черт старый, большой и горячий, час едешь – два потом вытираешь.

Казимир выбрался из-под раскаленных колес, к нему подошел прапорщик Беллаш:

– Здравствуйте, Казя, генерала вы в степь повезете?

– Нет, Варенцов поедет. А я смену закончил…

Офицер взялся за поручни, стал подниматься в будку.

– Там, за манометром, – подсказал Казимир. – Для вас! Через минуту прапорщик – оп-пля! – спрыгнул с высоты.

Из управления депо как раз вышел Аннинский, окликнул офицера, и Беллаш, высоко прыгая через рельсы, подбежал к генералу.

– Семен Романович, новенькое, – сказал он…

Из рук в руки передал пачечку брошюрок. Аннинский, как ни в чем не бывало, сунул их за отворот мундира. А Казимир еще долго чистил свой паровоз, пока не пришел сменщик Варенцов.

– Павлуха, – сказал ему Казимир, – тебе генерала везти. На двести восьмую… К утру вернешься!

– Тю его! В такую даль гонять…

– Ничего. С нашим генералом поедешь на полный цилиндр. А будешь вечером в степи, зайди к табельщику Герцыку… Знаешь его?

– А что?

– Там пакет у тендера. Так ты его Герцыку передай… ясно?

Солнце еще стояло высоко над Уренском, когда Казимир вернулся домой, – вот и машет сирень навстречу. Редиска стреляет хозяину зеленым хвостиком: мол, вот я какая, ты меня сорви!

– Глаша-а, – позвал Казимир жену.

Пусто. Видать, вызвал в больницу Ениколопов (Глаша сестрой была при нем). Сунулся в печку, извлек горшок. На огороде луку нарвал, покрошил. «Чего бы еще?» Пошел в сарай, вынул из-под наседки теплое яйцо, успокоил курицу:

– Ну-ну, не квохтай, дура: такова уж твоя доля…

Совсем нечаянно пришел гость.

– А-а, Боря! Во, как раз яичко сварил… Не желаешь ли?

Гимназист Боря Потоцкий, красивый носатый юноша с густыми темными бровями, присел возле стола на лавку.

– Спасибо, – сказал. – Кушайте сами, а мне неохота.

– Ну, тогда посиди. Я только из депо. Не ел еще.

– Казимир Антонович, – и Боря пошевелил пальцами, будто листая книжку. – А… чтиво новое предвидится?

– Приготовил, Боря. Поем – дам…

Потоцкий поиграл красивой тросточкой, вдоль которой было выжжено: «Привет из Ялты».

– Хорошо бы, – задумался Боря, – пушку достать.

– Револьвер-то?

– Ну, да. А чего так ходить-то?.. Вот у брата моего был. Только он говорил, что патроны доставать трудно.

Казимир возразил юноше – от души:

– Не нужно тебе, Боря, никакого оружия. Вот читай, учись понимать, что к чему. Сколько ни пали пулями, революция ближе не станет. Жертв – да, много. А толку… Нет, Боря, слово бывает пули страшнее!

– Вы думаете? – усмехнулся Боря. Машинист горячо толковал:

– Вот, смотри! Был сейчас съезд в Лондоне. Начало ужо есть. Ты присмотрись, Боря… ты же – парень с головой! Умница, вон лоб у тебя какой высокий… Из хорошей семьи. Тебе только и хватать знания. Такие люди нужны революции…

(«Привет из Ялты» – выжжено на тросточке. Ах, как хорошо было прошлой осенью в Ялте! Разве забудутся походы в утренние горы с проводником татарином! А эта славная девочка из Севастополя, одно имя ее – Эльвира – так и повторял бы…)

– …меньшевики, – убеждал его Казимир, – они же оппортунисты. Куда буржуазия поведет, туда и они своим дышлом. А мы, большевики, не согласны на подмену революции мелкими реформами. Мы знаем, что нас ждет борьба, и должны быть к ней готовы…

«В общем, – думал Боря, крутя тросточку, – это довольно скучная вещь – революция. Даже непонятно, чего нашел в ней фат такого?..» Казимир заметил сдержанный зевочек юноши и решил не наседать на Борю столь горячо.

– А литературу я тебе дам. Осторожнее, мы тебе доверяем!

– Не маленький, – ответил Боря, сунув книжечку под летний мундирчик. – Трезвонить не стану, доверие оправдаю…

Пришла из больницы Глаша, и Казимир ревниво следил за блуждающей улыбкой жены. Недавно машинист пережил большое горе: его Глаша была влюблена в хирурга Ениколопова.

И потому сейчас он отрывисто спросил:

– Чего смеешься? Ну?

– Казя, а ты знаешь, что я сегодня заметила?

– Что еще?

– У нашего хирурга глаза совсем не синие, а – желтые.

И облегченно засмеялся Казимир:

– Слава богу! Теперь ты его наверняка разлюбишь…

 

4

Боря Потоцкий завернул на Влахопуловскую, отогнул доску в старом заборе, раздвинул кусты. Вот и заветное окно: здесь живет околоточный шестого участка г-н Баламутов.

– Зиночка, – позвал он шепотом. – На одну только минутку…

Выглянуло в окно юное девичье лицо, и Боря, не будь дурак, залепил ей в губы великолепный поцелуй.

– Ну, это слишком… – возмутилась Зиночка. – Вы, Боря, не имеете на это никакого морального права!

– Я не имею? – сказал Боря с видом демона. – Да вы подумайте, Зиночка, что перед вами стоит человек, который, может быть, завтра пойдет в кандалах на каторгу за высокие идеалы совершенства!

Оскорбленный, он снова нырнул под забор. Нащупал на груди заветный сверток. «Надо бы сказать, что я скоро иду на экспроприацию… Женщины всегда обожают героизм в биографии мужчины…»

Из Банковского проулка выкатилась навстречу гимназисту пролетка, в которой сидел Ениколопов. Замерли кони. Ссыльный врач вытянул руку и – дерг, дерг пальцем: подзывал к себе! Боря с достоинством приблизился, и эсер подвинулся, освобождая место рядом с собой:

– Садитесь!

Лошади сразу понесли, взяв бойкую рысь…

– А куда мы? – спросил Боря, удерживая фуражку на голове.

– Глупый вопрос, – сумрачно ответил Ениколопов. – Мужчины, если их более одного, могут ехать только в ресторан. А вы, Боря, когда-нибудь бывали в «Аквариуме»?

– Признаться – нет. Все как-то, знаете, не собраться было…

Первый ресторан в жизни молодого человека – как первый бал для девушки. Только бы удалось сделать вид, что нас ничем не удивишь. Нет, не удивишь!

– Какое вино предпочитаете? – вежливо спросил Ениколопов.

– Ну, если можно… кагору!

– Бабакай Наврузович, – позвал хирург ресторатора, – вы когда-нибудь видели такого молокососа?

– Впервые вижу, – склонился татарин, хитренький.

– Вы посмотрите на него внимательнее, ибо – даю вам слово – сегодня он станет настоящим мужчиной… – Не снимая перчаток, Ениколопов вдруг устало бросил руки на стол и поник головою. – Коньяк, – сказал эсер столь безнадежно, словно выкинул последние козыри и отныне игра закончена.

Потом он глянул на Борю, и гимназист с испугом заметил, что глаза у хирурга, всегда синие, теперь желтые-желтые. Но тут появились цыгане. Одна из женщин, вся яркая и пестрая, была так хороша, так сладостно томна…

– Послушайте, юноша, – начал Ениколопов. – Выпейте коньяку и отвечайте мне: вас когда-нибудь целовали?

– Представьте! – спохватился Боря. – Только сегодня!

– Груня, – поманил Ениколопов красавицу цыганку. – Вот тебе червонец, и поцелуй этого сопляка…

– Ах ты, червонный мой, – сказала цыганка.

И поцеловала со стоном – так, что Боря чуть не скатился со стула. Вытер рот и обалдел. Конечно, куда тут Зиночке!..

– Эх, кутить так кутить! – заявил Боря решительно.

– На чужие-то деньги? – грянул Ениколопов. – Хорош гусек…

– Извините, – спохватился Боря. – Но чем могу быть полезен?

– Не суйся со своей пользой… В этом скорбном мире давно уже все рассчитано, взвешено и учтено. Даже этот коньяк, что ты пьешь… Однако – пей, Боря, я пошутил! Я грубый человек…

Желтыми глазами Ениколопов проследил, как неумело выглотал Боря третью рюмку, и отставил бутыль – размашисто:

– Теперь все. Буду пить я, а ты слушай… Груня! – крикнул он цыганке. – Обожги нас, ослепи… «Талы воды»!

Разом вздрогнули певучие гитары, и старая ведьма цыганка, качнув громадными колесами серег, не пропела, а – выговорила:

Талы воды, вэшны воды, Та закатылыса пад лед, Табор эйдэт, табор скачэт, А меня ныкго го ждет…

И, обнажив острое плечико, вышла, подрагивая животом, обворожительная Груня – расцелованная:

Эх, жизнь ты моя, иэх, Да распостыла-ла-лая…

Ениколопов поднял на Борю желтые глаза:

– Вот так и жизнь… как эта песня! И ничего, Боря, не останется. Все расхряпают. Все изувечат. Выгляни, ты, юноша, на улицу. Много народу – верно? Но это же только толпа. Мясо! А где же, спрашиваю я тебя, где же… люди?

– Я никогда над этим не задумывался, – удивился Боря, изрядно хмелея. – В самом деле – толпа, а… где же люди?

Рука Ениколопова (в перчатке) вытянулась над столом.

– Дай-ка, мне, – сказал эсер.

– Что дать, Вадим Аркадьевич?

– Ну, вот… это! Что ты под мундиром прячешь? Нелегальщина? Так и знал. Давай сюда – сейчас разберемся, в чем истина…

И, грубо расстегнув ворот мундирчика, извлек наружу брошюрки, проделавшие долгий путь от Женевы до Уренска.

– Тэкс, – сказал эсер. – Разрешаю выпить еще рюмку. А я пока вникну в большевистскую премудрость… – Читал он недолго, швырнул литературу обратно через стол. – Можешь, – сказал Ениколопов, – отдать их туда… толпе! Она и поймет, наверное. Но люди… Нет, личность сего не принимает!

– Вы такого мнения? – справился Боря.

– У кого спрашиваешь? – горько усмехнулся Ениколопов. – У человека, который имеет три покушения на губернаторов? У человека, который бежал с Карийской каторги? Кто ходил по канату? Кто сторублевыми бумагами подтирался, гордый и презрительный?..

– Неужели? – восхитился Боря.

– Посмотри на эти руки (но перчаток не сбросил)… Видишь? Через эти руки прошло столько жизней, столько миллионов, пересыпалось столько пороху! Милый мой Боря, – вытянулся Ениколопов, – мне жалко тебя… Ты думаешь с помощью праздного блудословия перевернуть мир? Милый мальчик, разве так это делается?

– Ну, а… как? Как?

Ениколопов взял нелегальные брошюры и, размахнувшись, далеко забросил их в кусты – через головы цыганского хора.

– Вот так! Было бы из-за чего пострадать, – рыкал он гневно на Борю, – но только не из-за этих шпаргалок! Можно созвать хоть триста съездов завтра, но они не сделают революции… Личность – сильная, безжалостная к себе и к этому подлому миру, – вот основа, на коей зиждется всякая революция! Вспомни историю: Спартак, Гарибальди, Нечаев, Бланки, Гершуни, Каляев… Революция – стихия, она возникает не потому, что ее создали, а взрывается сама по себе. И наше дело – помочь ей бомбами! Пусть другие пишут мудрые резолюции. А когда рабочие пошли к Зимнему дворцу, говоруны сами не знали, что им делать. Ибо они столкнулись со стихией. Толпа… им только и быть в толпе! Чтобы навсегда в этой же толпе и затеряться!

– Нас слушают… – испугался Боря. – Мы не одни!

– Пусть слушают, если хотят… Какое это блаженство – противопоставить себя, одного себя, всему этому миру сволочей и шпионов. Возвыситься над ними и зашвырять его – бомбами… Вы можете погибнуть, Боря, но это смерть на высоком эшафоте… Что вы, юноша? Разве можно так бездарно базарить свою юность? Да оглядитесь вокруг: ведь это же – мразь…

Снова пальцем сделал – дерг, дерг. Боря приставил ухо.

– Но один раз в году, – страстно зашептал Ениколопов, – истинный революционер свободен. Его душа устала от взрывов и тревог погони. Вы сходите на пристань. Волнующий аромат цветов! Вы, Боря, – в роскошной Ницце… И в кармане у вас паспорт на имя виконта Мельхиора Вогюэ. Отель «Ренуар»… Ах, Боря, Боря! Что вы можете знать в этой жизни? А я – верьте – знаю. Все женщины к вашим услугам. Да и какая откажет вам в ночи любви? Конечно, вы же – не толпа! Вы – человек, личность…

Ениколопов печально замолк. Боря с трудом опомнился:

– Вадим Аркадьевич, а вы, кажется, были эсером?

– Боря, – воспрянул Ениколопов снова, – да, я отдал партии лучшие годы. Но я же не скотина, я мыслю! Каждое время имеет свои претензии к миру. Новое поколение должно пересмотреть старые взгляды. И теперь я мыслю иначе… Я… безмотивен!

– Безмотивен! А что это такое, Вадим Аркадьевич?

– О, милый, это самая страшная партия в мире. О ней я расскажу тебе позже. Вступай и ты в наш железный легион…

Да, было над чем задуматься бедному гимназисту.

– А вот мой брат… – сказал Боря.

– Что он? – спросил Ениколопов.

– Мой брат, говорю, которого сослали в Сибирь…

– Место?

– Не знаю.

– Ты узнай, Боря, где он находится. Нашей партии – это раз плюнуть: мы устроим ему великолепный побег… Пошли!

Бабакай Наврузович потом подобрал брошенную в кусты литературу, и вскоре она лежала на столе перед капитаном Дремлюгой.

– Так, – сказал жандарм. – Видать, кто-то уже прибыл в нашу губернию. Ведь не с небес же в ресторан упало! Внимание, господа, и еще раз говорю вам – внимание!

Итак, сегодня ему удалось создать новую в Уренске партию и обзавестись одним ее членом.

Вадим Аркадьевич вернулся домой, подошел к зеркалу:

– Черт! Как это неудачно…

Стянул белые перчатки. Руки тоже были желтого цвета. Тогда в раздражении Ениколопов стал срывать с себя одежду. Стоял посреди комнаты, и желтой рукой чесал себе желтую грудь. Повернулся перед зеркалом: ниже спины тоже было желто, как у попугая.

– Невыносимо, – сказал Ениколопов, – кто бы мог подумать?..

Раздался звонок телефона – это была Додо.

– Госпожа Попова, – спросил Ениколопов игриво, – вам еще не доводилось видеть желтого кобеля? Приходите – покажу.

– Значит, получилось? – обрадовалась Додо.

– Да, четыре пластыря.

– А два – мне! – сказала Додо.

– Шилом патоки, мадам. И одного – выше головы… Дело в том, что последнее время Ениколопов занимался изготовлением из пикриновой кислоты взрывчатки. А мелинит, как известно, такая противная штука, что все вокруг себя пропитывает убийственной желтизной.

Четыре пуда – этого хватит, чтобы потрясти устои губернии.

«Держись, Боря!..»

 

5

Для своих тридцати трех лет Додо была очаровательна и губительна для многих остолопов. Однако фигура стала заметно полнеть. Додо недавно выписала от Маркуса корсет новых форм и грудодержатели последних фасонов. Крем для лица она употребляла «Метаморфозу» – «бесспорно единственный, – как гласила реклама, – признанный женщинами всего мира». Вообще можно было заметить, что Додо стала больше внимания уделять своей внешности.

Это ей было надо, и спорить с этим не приходилось.

Как и положено передовой женщине, Додо внимательно прочитывала газеты, и постоянное чтение тоже было ей необходимо.

Вот и сегодня она пробежала свежие листы…

– Боже мой, – помертвела прекрасная Додо. – Опять он! Было сказано, что прапорщик граф А. Н. Подгоричани тяжко контужен в голову и представлен к Владимиру с мечами для ношения с бантом; ныне же производится в поручики.

– Минутку… минутку! Но в прошлый раз был контужен тоже в голову? Хм, что же у него от башки осталось?..

Додо хмыкнула, листанула газету дальше. Доводилось до сведения всех начальников, полиции и приставов, что известный виновник погромов, иеромонах Евлогий (в миру Семен Фуфанов), взломав решетку Почаевской лавры, скрылся в неизвестном направлении. При поимке вышепоименованного властям следует учитывать, что Евлогий обладает нечеловеческой силой, рвет грудью цепи…

Додо взялась за маленькие дамские ножницы – аккуратно вырезала эту заметку. Раскрыла большую тетрадь, нечто вроде дневника мыслящей женщины. Шлеп! – вклеила заметку, а ниже приписала:

«Обратить особое внимание. Говорят, наш Мелхисидек поддерживает этого подвижника. Скоро приедет Сережка, и все его ждут, дурачки!..»

Поразмыслив, Додо прошла к телефону.

– Милочка, – сказала телефонистке, – соедините с Монахтиной.

«Зззум-ззум-зум…»

Долго не отвечали.

– Кто просют? – раздался издали голос горничной. – Золотко, а что делает Конкордия Ивановна?

– Чичас подыму… Лежать изволят.

Додо подластилась перед Монахтиной лисичкой:

– Дорогая моя, совсем из головы вон… У вас такой чудный цвет лица. По секрету: каким кремом вы пользуетесь?

– Только эликсиром, каким пользовалась когда-то королева Мария Антуанетта. Но у меня осталось всего полбаночки…

«Жидюга», – решила Додо, но главное, как и положено женщине, она высказала лишь в конце разговора:

– Как здоровье преосвященного? Все-таки годы его…

– Ничего, – скромно ответила Монахтина, почуяв интригу.

– Но ведь его нельзя излишне волновать, а тут эта поразительная новость… Разве не слышали?

– Какая? – клюнула Монахтина.

– Евлогий выломал решетку, и теперь его ищут. Вот я и думаю, а не мог бы его приютить у себя в лавре наш преосвященный?

Закусив губу, Додо выслушала ответ Конкордии Ивановны.

– Но я, Евдокия Яковлевна, в политику, как некоторые другие дамы не мешаюсь. Меня сейчас больше волнует приезд дорогого Сергея Яковлевича! Ваш брат – мой большой друг…

На этом разговор и закончился. В соседнем номере послышались голоса – мужской и женский: у вдовы Супляковой появились вроде новые постояльцы. Около полудня, спустившись в кухмистерскую, Додо познакомилась с новыми соседями по гостинице. Навстречу ей привстал, одетый под «степного барина» (в сапогах и низкополом сюртуке), толстый господин, гладко выбритый, жующий:

– Действительный статский советник Жеребцов и моя супруга, урожденная княжна Кейкуатова!

Додо оценивающе глянула на Жеребцову: «Какая прелесть это дитя!» Матовая белизна лица, ротик чуть розовый, и только углы саблевидных глаз выдавали сильную восточную кровь, не угаснувшую в поколениях. Но взором, опытным-преопытным, Додо распознала в юной женщине что-то темное и мрачно-порочное.

– Вы надолго к нам, господа? – спросила Додо полюбезнее.

– По делам имения. Думали застать князя Мышецкого, но он еще, говорят, в дороге. А до Тургая – хлопотно и накладно.

– Да, – сказала Додо, едва расцепив узкие губы, – мой брат скоро приедет и, даст бог, наведет здесь порядок…

Жена-девочка скосила в сторону мужа красивые глаза.

– Что же ты молчишь, папочка? – спросила она.

– Позвольте, позвольте… – заговорил тот. – Я уже имел честь представиться вашему брату. Какое счастливое совпадение! Ксюша, – сюсюкнул он жене, – ты посмотри, деточка: это сестра князя Мышецкого… Помнишь, я тебе говорил? Вот я, – снова в сторону Додо, – и моя жена, урожденная княжна Кейкуатова… мы…

Додо раскурила папиросу:

– Я уже слышала, сударь, что ваша жена – урожденная княжна Кейкуатова, и у меня хорошая память.

Жеребцов осекся. Чмокая, жевал сочную котлету. В кухмистерскую вошел инженер-путеец – молодой, в ладно пошитом мундире, здоровый, сытый, богатый, вся жизнь ему улыбалась. Стал выбирать у прилавка торт – подороже и попышнее:

– Вот этот бы мне – с розанами и марципаном… Барышне!

Додо снова глянула на Ксюшу Жеребцову: та смотрела на молодого мужчину – тяжело и вожделенно, как смотрели, наверное, на красивых рабов ее узкоглазые предки. Перехватил взгляд жены, взгляд голодной самки, и муж ее, – снова стал сюсюкать:

– Ксюшенька, тебе так нравится этот господин? Хочешь, я представлюсь ему и ты с ним познакомишься?

У Додо чуть-чуть дрогнул уголок рта, и она отвернулась. В этот чудовищный момент она определила точно – так, словно сделала зарубку на дереве: «Этот скот…, немощен». Она встала, прошла через зал. Взяла путейца за плечо, заглянула в глаза:

– Никита, а я ведь здесь. И все слышу…

Инженер, растерявшись, склонился к руке женщины. Додо поправила ему воротник и этим интимным жестом дала Ксюше понять, что красавец инженер ей близок. Но и этого мало для женщины: Додо поцеловала молодца в загорелую шею и вышла, не обернувшись.

На груди у нее висели часики: скоро два, придет Атрыганьев.

«Два пуда мелинита – этого мало», – размышляла она.

Атрыганьев похудел на ноги – от беготни, от хлопот.

Додо из милой очаровательной женщины превратилась для него в смертельного врага. Она отняла у него власть над уренскими «патриотами», сделала из него дурачка, теперь его никто не слушается, хотя он все-таки предводитель дворянства…

– Сударыня, – сказал Борис Николаевич, усаживаясь без приглашения, – пусть это наше свидание станет последним. У вас свое общество, у меня – иное, и мы не сходимся в оценке событий.

– Ну-ну, – усмехнулась Додо, – как-нибудь сойдемся.

Атрыганьев небрежно закинул ногу на ногу, штанина задралась, и стали видны сиреневые штрипки от исподнего платья. «Предводитель… в кальсонах!» – неприязненно подумала Додо и начала разговор в старом еще тоне – дружеском:

– А у тебя появился соперник, новый человек в губернии – Жеребцов… Не знаешь, что он такое и зачем пожаловал?

– Он уже был у меня. У него какие-то нелады с мужиками.

– По поводу?..

– Мужиков, конечно. Я бы не мог так жить!

– С такой красоткой?

– Нет, меня женщины более не волнуют, – намекнул Атрыганьев на свою прежнюю симпатию к Додо. – Я имею в виду другое – отряд черкесов, который охраняет его имение от мужиков… Разве это достойно дворянина? Попросил бы хоть военный постой, все лучше!

Додо, ни слова не сказав, встала и вышла в соседнюю комнату. Там открыла буфет, налила рюмку ликеру, выпила. Вернулась.

– Извини, – сказала. – Женские дела… Тебя не касаются!

Атрыганьев спросил у Додо – подавленно:

– Почему ты решила, что я должен опасаться Жеребцова?

– Просто я прикинула наугад, – ответила Додо. – Ты человек уже сдавший… силами, молодостью, идеями. К тому же – прости и не сердись! – ты реакционен. А сейчас дворянство нуждается в реформаторах… Смотри: хоть одна губерния в России осталась равнодушна к тем событиям, которые происходят? Ни одна… А что делают твои уренские дворяне? Сидят в «Аквариуме», словно окаянные, да мучают невыспавшихся арфисток!

– Но господин Жеребцов – тоже не Сенека! – выпалил Атрыганьев. – Почему вы думаете, мадам, что он может заместить меня в уренских предводителях? С чего бы это? За какие доблести?

– Да просто потому, что Жеребцов – человек свежий. Служил в столице. Знаком с веяниями. Богат и дубоват… Чего еще надо?

Атрыганьев в бешенстве вскочил, долго искал свою соломенную шляпу. Искал и – не находил.

– Где моя шляпа? – вынужден был спросить.

– Мой милый друг, вы как пришли, так сразу же и сели на свою шляпу… Оглянитесь!

Предводитель горестно, выпрямлял измятые поля.

– Поздравляю, – сказала ему Додо.

– С чем, сударыня? – вспыхнул предводитель.

– Поздравляю вас, что, когда вы сидели, ваша голова не находилась в шляпе… Согласитесь: это было бы ужасно!

– Я ухожу! – крикнул Атрыганьев.

– Стоп… стоп… – придержала его Додо. – Пора, мой друг, рассчитаться перед уходом. Когда вы сдадите мне кассу общества уренских патриотов?

– Я… – сказал предводитель и больше ничего сказать не мог.

– Дальше! – велела Додо.

– Всему есть предел. А я…

– Смелее!

– Я… ухожу, – Атрыганьев вежливо поклонился.

– Идите… – Додо зевнула.

Когда над Уренском стемнело, дом предводителя окружили «патриоты». Бревном, как тараном, вышибали ворота. Тяжко ухали булыги через забор, летели стекла.

– Верни деньгу! – орали патриоты. – Деньгу верни нам… Атрыганьев, плача, звонил среди ночи Дремлюге:

– Капитан, Антон Петрович… Эта дикая женщина, эта… Караул, меня, кажется, поджигают!

– Что-то я вас не пойму, Борис Николаевич, – отвечал Дремлюга спросонья. – Сами же вы породили это общество. А теперь дитятко родителя лупит?.. В любом случае звоните Бруно Ивановичу: бандиты по его части. А мое дело – чистая политика!..

Рано утречком Атрыганьев тишком выбрался из города и запропал в своем родовом имении Заклинье. Но громилы Додо и там не оставили его в покое. Мясник Ферапонт Извеков (человек ужасных наклонностей) ходил вокруг заборов, покрикивая:

– Погоди, шибздик! Я не погляжу, что ты камергер… Мы тебя на манер китайцев обработаем. Башку тебе выбрюем, да по капельке будем капать… Где хошь возьми, а кассу отдай!

Не вылезая из Заклинъя, предводитель стал отчаянно распродавать акции русско-бельгийской фирмы стекольных заводов. Тут спохватилась и милейшая Конкордия Ивановна.

– Ёська, – стала она трясти Паскаля, – скупай быстрее… Чего ты хлопаешь? Дело прибыльное.

Осип Донатович еще ломался:

– Зеркальное производство. Технология… все такое.

– Скупай, дурак! Золотое дно: после революции всем стекла вставлять будет надо… Вот тогда и хватятся!

Паскаль стал жадно хватать акции, и это не ускользнуло от зоркого взгляда Додо: в один из дней она снова раскрыла толстую тетрадь – дневник мыслящей женщины:

«Атрыганьев посрамлен, в предводители надо поднять своего. Об Евлогии пока ничего не слышно. Надобно следить за Мелхисидеком. И – за Паскалем, чтобы акции остались у нас и не вышли из Уренска».

– Петя, – сказала Додо, – не пора ли вам оставить картинки и стать мужчиной, чтобы раз и навсегда ответить женщине, измученной вами: дадите вы ей свободу или нет?

Петя исподлобья смотрел на жену, скользил по ней взглядом – поверх громадных фолиантов с гравюрами.

– Вы же свободны и так, сударыня, – ответил злобно. – Это я должен просить, чтобы вы оставили меня в покое. Что еще надобно? Я потерял с вами все: мельницу, дело моего отца, заехал вслед за вами в эту трущобу, вижу теперь всю вашу развращенность, сударыня, и… Еще вам свободы? Возьмите!

– Развод будет? – спросила Додо.

– На какие шиши? – отвечал Петя, уже выходя из себя. – Вы, князья Мышецкие, обобрали меня до нитки, я вынужден отказать себе даже в покупке новых гравюр, и только плачу над каталогами… Я плачу горькими слезами над каталогами!

– Все это глупости, Петя, – вздохнула Додо. – Ребенок ты…

– Нет! – крикнул Петя, наступая. – Это не глупости. А я нищ и обобран вами… Чего еще вы от меня хотите?

Додо удивилась: Петя всегда был такой покорный.

– Пьян ты, что ли? И врешь… У тебя есть еще деньга, я знаю!

– Да, – сказал Петя, – есть. Но я их вам не отдам. Я слаб и к труду не приспособлен. Дайте же мне умереть спокойно. Умру – получите сполна. Но сейчас, живого, не мучайте… Боже!

Попов заплакал. Додо открыла папиросницу.

– Спичку! – потребовала она.

– Возьми сама… я не лакей, – огрызнулся Петя, плача. – Довольно я уже целовал тебе ноги, носил на руках… На! – И он швырнул в лицо жене коробку со спичками. – На! Мерзавка!

Додо встала, и лицо ее пошло пятнами.

– Ты, грязный мукомол… мельник! Ты – мельник…

– Не смей! – взвизгнул Петя. – Ты сама хамка, шлюха!

И, неумело дернувшись, вклеил ей пощечину.

Додо похорошела, как от вина, заговорила с облегчением:

– Наконец-то… Вот и все: судьба уже развела нас. Прощай!

В эту черную пятницу Петя испытал свою судьбу. Маленькую.

В этот день, как и всегда по пятницам, дом учителя гимназии Авдия Марковича Бобра был открыт для гостей. Инженеры, сидящие без денег, гарнизонные поручики, тоскующие в казармах по уюту, учителя гимназии и прочие господа так и говорили:

– Пятница? Ну, стало быть, едем к Бобрам…

Авдий Маркович преподавал латынь и каллиграфию, имел на груди значок беспорочной службы, считался опасным радикалом. Особый вес в глазах уренского общества придавало ему то обстоятельство, что однажды он написал письмо Льву Толстому, а Лев Толстой ему ничего не ответил.

– Опасный человек, – говорили жандармы, – с безбожником Толстым контактирует. А – зачем? Чего ему так не живется?

Впрочем, Авдий Маркович был далек от великопостного учения вегетарианства: скорее он был учеником великого Рабле и обожал гуся в яблоках, карася в сметане, а поросенка под хреном. Солидное положение создало Бобру то благополучие, когда…

– …нам до двадцатого числа хватает! – говорил Бобр. – Вот уже десять лет, как мы с Машей не берем в долг. Это, конечно, удивительно! А в молодости… о-о-о!

И закатывал глаза в поднебесье, показывая, как было тогда плохо. А теперь – хорошо: квартира полная чаша, удобная мебель, выкупают последние тома энциклопедии «Брокгауза и Ефрона», на стенах висят портреты учителей жизни – Белинского и Герцена.

– Салус попули супрема леке эсто, – любил говорить Бобр, быстренько переводя на русский: – В общем, господа, это звучит так: «Благо народа да будет высшим законом!»

Пришел в пятницу и Петя Попов – затюканный, жалкий.

– Петр Тарасович, что с вами? – встретил его Бобр.

– Я… негодяй, – всхлипнул Петя. – Какое я имел право поднять руку на женщину, мне совсем не чужую?

– О чем вы?

– Ах, славный Авдий Маркович, вы мужчина, вы не так можете понять… Вот если бы Мария ваша Игнатьевна!

– Успокойтесь, Петр Тарасович: моя супруга уже выехала из Петербурга. Ради бога, не волнуйтесь: мы ведь ждем от вас обещанной лекции…

Петя закончил словами:

– Ничтожно мало, дамы и господа, сумел мой скудный язык выразить о величии древнего искусства. Думаю, что если мне удалось передать вам хоть сотую долю того восторга, какой я испытываю постоянно перед ликом шедевров, то моя лекция все же удалась… И прошу: не судите же меня строго, я не говорун!

Бережно сложил оттиски, завязал тесемки на фолианте. Как у Гобсека над золотом, тряслись его пухлые пальцы над благородными листами. Слушатели похлопали, Бобр зазвонил в колокольчик.

– Думается, – сказал, – и хочется верить, что, отблагодарив Петра Тарасовича за доставленное нам удовольствие, мы, как люди передовых воззрений, заострим преподанный здесь материал и обратим его к жестокой русской действительности… Как будет жаль, если все это великолепие, понятное только одним нам, дворянам и разумным… Господа, господа! – залился колокольчик в руке Бобра. – Удержите господина Смирнова, который пытается проникнуть в буфетную!

Толстого директора депо, обжору Ивана Ивановича Смирнова, с хохотом задержали, прося, чтобы высказался.

– А что сказать? Сразу видать, что господин Попов кучу денег на это угробил. Правы и вы, Авдий Маркович: только мы, дворяне, оценить можем. А вот как подпалят Россию с одного конца… Что еще сказать?

– Не дадим подпалить, – вдруг послышался голос. Бобр повернулся в сторону деповского машиниста:

– Ваше мнение, господин Хоржевский, будет особенно приятно для нас, как слово представителя русского пролетариата…

– Не дадим подпалить, – упрямо повторил Казимир, вставая. – Разве же у нас, рабочих, подымется рука на этакую красоту?

И сел. Петя бегающими глазками прощупывал людей. Его не волновала судьба лекции (бог с ней, он не оратор), но вот судьба гравюр… И мигал Петя от волнения чаще обычного, тряслись его толстые, никогда не работавшие руки. А на смену Казимиру встал прапорщик Женя Беллаш – молодой, языкастый.

– Жаль, – начал офицер, – что мой оппонент, господин Смирнов, все-таки улизнул в буфетную. Однако я отвечу и в его отсутствие… Столкнулись два противных мнения, – продолжал Беллаш. – И оба мнения исходили от моих уважаемых коллег по службе – от директора уренского депо и от машиниста уренского депо. Один из них – представитель утилитарного подхода к искусству. Другой, господин Хоржевский, – поклонник начала духовного… Но прежде я хотел бы слышать мнение нашего уважаемого лектора, господина Попова: как он сам относится к своим шедеврам?

– Как? – спросил Петя. – А… никак. Вот – красота, я пью ее, трепещу, благоговею. И… чего же еще надобно?

– Вы эстет, Петр Тарасович, – сказал ему Беллаш. – Но я претензий к вам не имею.

– Ради бога, – ответил Петя, – и не надо. Зачем вам это?

– Теперь я, – продолжил Беллаш, – позволю себе вернуться к началу духовному, к началу моего старшего коллеги…

– Смирнова? – спросила акушерка Корево. – Так он в буфетной!

– Нет, Галина Федоровна, старшим я назвал господина Хоржевского… А дело в том, господа, что нет культуры мужицкой, как нет и дворянской.

– Прошу прощения, Женя, – заметил Бобр, – наша любовь к народу не может быть подвергнута сомнениям. Мы все любим наш многострадальный русский народ, но… Все-таки о народе лучше говорить так: мы тебя любим, но доверять святая святых – наше искусство – не можем. К тому же мы современники именно дворянской культуры, содеянной столбовыми!

– Да, – в унисон подхватил Беллаш, – мы все знаем, что Толстой – граф, а Чайковский – дворянин. Но искусство-то их – общенародно! Так? Конечно, так…

Петя Попов вздохнул, отвернулся и стал смотреть в окно: подобные разговоры его не касались. «Да и к чему говорить? Надо трепетать. Надо благоговеть…»

– А вы, дорогой Женя, – напористо продолжал Бобр, – выходит, предлагаете нам классовое деление искусства?

И прапорщик рассмеялся:

– Что делать, коли так получается, Авдий Маркович?!

А вокруг шелестели платья дам, щелкали костные веера, слышалось:

– Ну, разве можно так рассуждать о святом искусстве?..

Гости потянулись к столу, где в торжественном сообществе блюд и бокалов уже восседал директор депо Смирнов – величественный, как бог Саваоф.

– А буженинка-то – хороша, язва! – И посмотрел, как напротив него присаживается Казимир. – С хреном надо ее, – буркнул…

Петя же пристроился в уголку тихим мышонком, клевал рюмочку за рюмочкой. Под локтем его лежал фолиант – не расставался. За этот последний год, что прожит в Уренске, бедный коллекционер почти уже спился – тихо и неслышно, без буянства. Никто бы не подумал про него такое! Только вот иногда, как сегодня, приоткрывалась его душа – навстречу людям, желавшим испить из того источника красоты, у которого он поселился навеки, – и трепещет теперь, благоговеет (между прочим, верно спиваясь)…

Одна из дам попыталась втянуть его в общий разговор.

– А вот Сергей Юльевич Витте… – начала она.

– Бог с ним, – ответил Петя. – Кому Витте, кому Дюрер!

И дама, обиженная, повернулась ко всему столу:

– А вот Сергей Юльевич, господа, все-таки уплывает в Америку – вести переговоры с японцами…

– Да, да, ужасно, – забеспокоился Бобр. – Такой срам! Неужто его величество, государь наш император, согласен на контрибуцию?

– Витте я хорошо знаю, – произнес Смирнов, перетягивая к себе на тарелку сочные золотистые ломти ветчины. – Витте за Одессой, вроде вас, господин Беллаш, шпалы укладывал. Потом на дистанции долго прозябал. Но вот – повезло человеку: сумел предсказать катастрофу царского поезда в Борках, и… Сами видите! А ну-ка, Авдий Маркович, вот кулебяки-то я еще не пробовал…

Пятница в доме Бобров подходила к концу, гости прощались. Прапорщик Беллаш настойчиво желал проводить акушерку Корево. А машинист Хоржевский только было шагнул в темноту улицы, как истошный вопль Попова остановил его:

– Господин Хоржевский… куда же вы? А меня бросили!

Его нагнал пьяноватый Петя Попов, вцепился в рукав:

– Ради бога, только вы… не оставляйте.

– Что вы, Петр Тарасович? – оторопел Казимир.

– Если бы один шел – ладно, а то ведь… вот: сокровище! Похитить могут. Напасть! А вы, я знаю, не дадите меня в обиду.

Казимир понял – и оценил это доверие. Доверие человека, который вручает не себя, а свою коллекцию – плод многолетних трудов.

– Не бойтесь, – сказал Казимир. – Я драться умею. Смелее!

Петю шатало. В темноте переулков, прыгая через канавы, пробирались они на глухую окраину Петуховки, где едва-едва белели в потемках мещанские мазанки.

– Вот здесь, – сказал наконец Петя. – Здесь и живу. – В темноте он совал машинисту свою пухлую ручку. – А я вас сразу приметил. И вам поверил… только вам… Спасибо!

Скрипнула за Петей калитка. Вот и ночь на Уренском: черная, гиблая, звездная…

Казимир вернулся домой, Глаша еще не спала.

Звонко брякался под ладонями рукомойник.

– Ты когда из больницы? – ревниво спросил Казимир.

– Рано сегодня. День выпал спокойный.

– А что новенького?

– Ты не сердись на меня, Казя, – ответила жена. – Мне он не нужен… Но вот – странно: глаза у него опять стали синими! Как понимать – не знаю…

…Из Ениколопова медленно выходил мелинит.

 

7

Процесс чаепития всегда тесно сопряжен с булкоядением.

Как-то не мыслит истинно русский человек выпить чаю и не съесть булки при этом. Сахар тоже имеет значение. Но это уже особая статья – чай можно и так выпить. А вот булку «вынь да положь». Экономическая связь между чаем и булкой на Руси хорошо всем известна – для этого не надо быть Спинозой…

Потому-то, когда была грандиозная стачка московских булочников, она затронула и чайную торговлю. Две шестеренки одной машины сцепились зубьями и стали поворачивать машину в другую сторону. Москвичи сколотили профсоюз, и он сомкнулся с молодым профсоюзом тех бесстрашных людей, которые от Кяхты до Петербурга гнали бойких лошадей. В пургу, под каторжный свист, через лед Байкала, через пустыни и солончаки безлюдных степей – ехал душистый чаек в мать-Россию…

Сначала Иконников-старший все плакал, приказчику выговаривая:

– Да я ж тебя, поросочья ты рожа, в люди вывел. Или мы с тобой не из одной миски шти хлебали? Что ж ты мне эту пакость чинишь, профсоюзник проклятый! Я ли тебя не баловал…

Потом Иконников затих, смирился. Только ножку волочить стал еще больше. Точь-в-точь – волк, из капкана выскочивший! Сын же Иконникова, Генька, был далек и непонятен. Благости не замечалось. Табак курит, вино пьет, как патока сладкое. Лягушек режет. Теперь вот жену у губернатора со двора, словно цыган лошадь, свел, – совсем запропал в европах там разных.

С горя пошел Лука Никитич в баньку. Раньше-то (до профсоюзов еще) копейку блюл: чужой веничек, бывало, подберет и парится. И не было того, чтобы пивом грешить. Не супостат, чай! Человек еще старой веры – истинной, ветхозаветной, византийской. А теперь махнул старик рукой на все – разделся и рубль выложил.

– Первый класс, – сказал, – давай, жарь!..

В первом классе – благодать, рай. Ковры лежат, зеркала тебя с любой стороны показывают. Тишина да благолепие, как в храме. И бумажки ароматные курятся. Номерной – малый попался ловкач: бутылку «Мум» сразу открыл – хлоп! Потом – пена: пшшшшш…

Хлебнул Иконников шампанского и сказал:

– Кисленько… Оно в теплыни-то хорошо. Быдто квас!

– Девиц прикажете? – спросил номерной, изгибаясь.

– Куды их! Одну вот ежели… А как она – не тае?

– Останетесь довольны. У нас тут писатель один парился проездом, так даже в книгу жалоб статью похвальную сочинил… Ежели хотите – вслух вам прочитаю с выражением и прочим?..

После мытья провели старика в предбанник, подали счет:

Номер с бельем ……….75 коп.

Бутылка «Мум»………..40 коп.

Спину потереть …….4 руб. 50 коп.

Всего………….6 руб. 85 коп.

– Жулики! – сказал Иконников. – Гляди, пес худой: рази же так считают? Семь да четыре – девять. Да еще пять. Четырнадцать. Одну наверх кидаем, копейки – вниз… Сколько получается?

И червонец перед собой – тресь.

– Задавитесь, – сказал. – Потому как ныне я сам себя не помню от профсоюзов этих… И ничего мне теперь не жалко. Пролетарии, слышь, сулят все народы и все деньги в один котел свалить!

Тут и знакомцы из номеров повылезли, в простыни завернулись: Веденяпин, Троицын, Будищев – субботние люди, свободные. Сели они, а лакеи на ногах им ногти стричь стали.

– Что деется, Федор Палыч? – сказал Иконников Веденяпину. – Ведь эдак-то сожрут нас и даже спасибо не скажут.

– Откупиться надобно, – хмуро ответил Троицын.

– Да за што я откупаться должон? Или не я им, супостатам, экий храм возвел? Молитесь, чтите! Или не так?

– Не так, Лука Никитич. Ныне обстоятельства таковы, что имеющие капитал, ежели он им дорог, должны по мере сил стараться быть прогрессивными. Хорошо, например, газету бы выпускать. В помощь молодым писателям жертвовать. Или картину Врубеля купить и на стенку у себя дома повесить…

– Мне не Врубель, а рубель дорог! – сказал Иконников.

– Ну, пеняйте на себя, – вздохнул Веденяпин. – Однако ваш сынок, Геннадий Лукич, человек иного толку: он бы, не думая, пожертвовал… Вот я, например, сунул учителю Бобру пятьсот в рыло. Он лекцию по Струве отбарабанил, зато теперь я спокоен…

– Пятьсот? – задумался Иконников. – До чего все эти революции, яти их мать, дорожать стали! Ранее, бывало, приказчик у меня недоволен – я ему сапоги с гармошкой куплю, так он так и сияет. Да еще в ножки кланяется. И революции – как не бывало!..

– Иной народ пошел, Лука Никитич, – мудро заметил Будищев. – Ты ему не супротивься. Иначе ко всем тебя хересам пустят на небеси! И даже в поминальник не запишут…

Сейчас Ениколопову особенно были нужны деньги. Мелинит уже почти вышел из него, и снова поголубевшими глазами смотрел эсер на старого чаеторговца-миллионера,

– Решился я, – тягуче говорил Иконников-старший, – в революцию запись сделать. И уже в «Ведомости» наши объявление учинил: мол, так и так, на дело народа, задавись он, жертвую…

– Сколько? – спросил Ениколопов.

– Погоди. Дай с духом собраться. Ведь впервой в жизни противу бога иду… Триста тебе не много ли будет на лекции?

– Вы понимаете, что говорите? – воскликнул Ениколопов. – Сейчас, чтобы лекция сделала ваше имя прогрессивным, надобно социально заострить вопрос… Социально – понимаете?

– Понимай сам. Я только деньги даю, а ты и расхлебывай.

Ениколопов хлопнулся обратно в кресло:

– Вот именно: мне же и расхлебывать! А всякое такое социальное ныне карается как политическое преступление. Да на ваши триста я только-только до Иркутска дотяну. А мне еще надо жить на каторге. Кандалы носить. Табак курить. Побег устроить…

Иконников прищурился – хитренько:

– А ты, Вадим Аркадьевич, не будь дураком: лекцию-то обломай скоренько, да тут же и сматывайся из Уренску. Они, глядишь, и не поймают… Ты же у нас – шустрый!

– Ну, нет, – загордился Ениколопов. – Послужить делу социализма готов, но… за триста рублей – никогда! Жертвы самодержавия, дорогой Лука Никитич, ныне дорого обходятся…

– Сколько же тебе, окаянный? – сказал Иконников, убиваясь.

– Тысячу.

– Фулиган ты, а не революционер… Нате, жрите!

Ениколопов тут же позвонил в редакцию: мол, давайте объявление о лекции поскорее – в первом же номере.

– Тэма? – спросил редактор. – Какова тэма лекции?

– Запишите, – быстро придумал тему Ениколопов. – «Болезни русского народа как следствие самодержавно-бюрократического режима России»… Записали?

– Ой, ой! Сибирью пахнет, – испугался редактор.

– Ничего, я там уже был. И не подох, как видите…

Теперь перед Ениколоповым встала задача, которую вряд ли смог бы разрешить и сам Талейран: как сделать так, чтобы лекцию читать и… не читать? Для начала самолично изготовил красочную афишу и попер прямо на рожон – явился в управление к Дремлюге:

– Требуется ваше высокое разрешение для чтения лекции на тему «Болезни русского народа…» Читайте, сами грамотные!

Капитан Дремлюга взялся за красный карандаш, прочел афишу.

– Вадим Аркадьевич, – сказал честно жандарм, – а ведь я тоже не прочь бы за здорово живешь тысячу рублей заработать.

– Вам и за здорово помрешь такой не прочесть! – рассудил Ениколопов не менее честно. – Лекция моя вполне профессиональная.

– Верно, – согласился жандарм. – Профессия-то у вас вполне приличная. Только не надо думать, что у меня хуже вашей.

– Согласен: хуже не придумаешь! Только… о чем вы?

– О чем? Да все о том же – о вашей дурости! Вы как думали, господин Ениколопов? Я вам лекцию запрещу, вы свалите всю вину на меня, я в реакционеры попаду, а вы в героях ходить станете? Да еще тыщу со старого хрена сорвете… Так?

– Но при чем же здесь деньги? – возмутился Ениколопов.

– За профессию… Ладно, – сказал жандарм, – глядите!

И в углу афиши начертал: «Лекцию разрешаю. Кап. Дремлюга».

– Ну, как? – спросил весело. – Вы этого от меня добивались? Кто из нас умнее… Ха-ха-ха! Трещенко, Бланкитов, Персидский, – стал он созывать сотрудников. – Идите, господа, сюда: вот стоит господин Ениколопов, который, имея разрешение на лекцию, не знает теперь, что ему делать…

Пришли в кабинет доблестные сотрудники и стали (под масть начальнику), подхалимствуя, измываться над бедным лектором:

– Ах, ну и тема же, господа! Сразу после лекции – кандалы в ручку, буханку хлеба под локоть и – айда по канату!

Ениколопов невозмутимо сложил афишу, словно старый актер, который до смерти сбережет ее, как память о своем триумфе.

– Благодарю, капитан, – поклонился. – Веяния времени коснулись и вас: вы стали намного прогрессивнее…

Теперь задача упростилась: сделать так, чтобы лекцию просто не читать, и все тут! Для этого берется перышко и перед словом «разрешаю» ставятся всего две буковки «не». Что и требовалось доказать! С этим документом исторической важности Ениколопов и пришел огорчить Иконникова. Вот, мол, я готов, но слуги царизма не разрешают и так далее…

– Верни, что брал, – рассудил Иконников на свой лад.

– Позвольте, но я же рисковал. На каторгу шел!

– Тебе только и место там, жулик ты…

– А печать? Смотрите «Ведомости»: вами уже заверено… Вас же и спросят: чем вы заявили себя?

– Что ты мне газетину суешь? – оскорбился старик. – На што мне твои «Ведомости»? Харкну печати в рожу – утрется моим рублем.

Вмешал сюда кляузный старик и Дремлюгу, который решил просто:

– Верните, что взяли. Не хватит ли уже юродствовать?

И пришлось вернуть. Но пригрозил:

– Погодите, я свое еще возьму. Лекции вы еще услышите…

Так сорвалась попытка чаеторговца «откупиться» от революции и сделать свое имя прогрессивным. В плохом настроении Ениколопов обменял у Додо два пуда мелинита на три револьвера черной сотни. На что нужен мелинит даме – не спрашивал: нужен так нужен!

Теперь их было у Ениколопова трое: Боря Потоцкий – гимназист, сын почтенных родителей, Моня Мессершмидт – ученик провизора уренской аптеки и Сева Загибаев – конторщик с вокзала…

Ениколопов расставил по пням банки и бутылки:

– Учитесь, котята… Прошу не мигать, когда целитесь!

Медленно поднялись три руки, и выстрелы сразу отбросили их назад. Ениколопов еще раз огляделся: место глухое, чахлый осинник да можжевельник, стыла под песчаным обрывом колдовская заводь реки. До Уренска – далеко: не услышат…

– Еще раз! Цельтесь в налет – сверху, – скомандовал. Снова грохотом огласилась пустошь. Косо взлетели черные вороны. Долго каркали над редколесьем. Вдребезги распались бутылки, пули крошили из старых пней смолистую труху. Разбегались потревоженные муравьи.

– Снова заряжать? – спросил Боря. – Никак мне банку не сбить!

Ениколопов достал из кармана сюртучка свой браунинг.

– Вот так, – сказал, выстрелив наотмашь, и банка, распоротая меткой пулей, закувыркалась в траве. – Хватит, котята, для начала и это хорошо… Пора возвращаться. Перед городом – рассыпься, каждый идет своей дорогой. А меня, котята, вы знать не знаете!

Тропинкой, след в след, довольные собой, юнцы выходили на большак, делясь впечатлениями от выстрелов. Говорили:

– Хорошо бы – бомбой! Чтобы не чикаться…

Ениколопов уверенно шагал впереди, раздумывая: «Ничего, войдут во вкус – потом за уши не оттащишь. Надо внушить им, что они те самые, которым все дозволено… Это всегда захватывает!»

– Стой! – крикнул кто-то из-за кустов. – Вы пошто крадетесь? Пошто стрельба такая идет? Ну?..

Стоял у дороги здоровенный дядя, босиком, в рубахе горошком. А через плечо – сапоги перекинуты (видать, казенные).

– Кажи, што за люди? – кричал он без боязни.

– Да вот, дядя, гуляем. – И Ениколопов, сказав так, повертел в пальцах золотой, ярко блеснувший на солнце.

Но блеск этот, как ни странно, не затмил чувства долга.

– Не задабривай. Идем до городу… там разберемся.

– Моня, – сказал Ениколопов Мессершмидту, – давай…

Моня не «давал». Безмотивцы раскисли. Тогда Ениколопов обратился к Боре Потоцкому (как самому старому члену партии).

– Это же мясо! – показал он на мужика. – Презренная толпа!

Боря с испугу высадил сразу пять пуль – одну за другой. Человек с казенными сапогами согнулся. Присел. Ноги его мутили придорожную пыль. «Ты што? Ты што?» – говорил он. Большое тело его выгнулось дугой, встав на затылок и на пятки, как живой горбатый мост. И вдруг разом плашмя расстелилось на земле, тихое…

– Ловко, – оживился Сева Загибаев. – Куда денем?

– Моня, – сказал Ениколопов, – вами я займусь отдельно. О том, что мои лекции убедительны, спросите у вашего товарища – Бори Потоцкого… А теперь – беритесь, дружно!

Тело мертвого человека оттащили к реке. Запихали под рубаху ему камней и, раскачав, бросили в заводь. Всплеснула шоколадная вода, принимая тайну, долго качались потревоженные чистые кувшинки, да квакала испуганная лягуха… Пошли снова в Уренск.

– Революционер не должен бояться крови, – внушительно говорил Ениколопов, глядя на Моню. – Все, что мешает великому делу, должно быть убрано и сметено. У нашего брата своя мораль: все дозволено ради торжества великой идеи… Декаденты говорят: «искусство для искусства», а мы с вами пишем на черном знамени: «революция ради революции!»… Ничего, Монечка, первый раз и мне было тяжко. Слишком грязное дело – наша борьба, и надо быть очень честным в этой грязи…

Каждому безмотивцу Ениколопов дал по сто рублей.

– Из партийной кассы, – сказал. – Но мы не обеднеем. А коли обеднеем – так искать долго не надо: все банки проклятого самодержавия к нашим услугам… Моня, только вы не копите! Эта сотня пролетит, будет тысяча, потом – миллион… Что делать?

Бруно Иванович Чиколини поставил меж колен «селедку»:

– Не верю своим ушам… Липецк – такой городок, просто чудо, и вдруг – читаю: убит липецкий полицмейстер!

Дремлюга подшивал бумаги. Всунет под пресс пачку да как хряснет кулаком сверху: готово – дырки пробиты.

– Во! – похвалился. – Даром хлеба не трескаем. Это все дела на тех, кого давно посадить пора! Да разве с нашими «гамзей иванычами» сладишь? Вот жду, когда князь Мышецкий нагрянет… А нет – тогда прямо в генерал-губернаторство: Тулумбадзе таких, как эти господа, просто об стенку расшибает…

Чиколини протяжно вздыхал:

– Просто не знаешь, спать ложась: встанешь живым или нет? Да вы не хвастайтесь – у меня досье больше будет. Исшалился народ, от блатных не знаю куда деваться. Вот и околоточный пропал!

– Где пропал? – спросил Дремлюга и продернул свои «дела» суровой ниткой – так, словно лошадь взнуздал.

– Шарапов такой… с медалью ходил.

– А-а-а-а… – И, как портной, Дремлюга перекусил нитку на зубах. – А что с ним? – спросил потом.

– Недавно овдовел тут. Ну, запил, как положено. Я его пристыдил. Вот он к теще в деревню пошел. И не вернулся. А дома – детишки. Воют: «Где тятька?» Как в воду канул…

– Да, – мрачно согласился Дремлюга, – в уездах нелады. Где его деревня-то? В каком уезде?

– Да вроде бы в Горчушки подался.

– Горчушки… – призадумался Дремлюга. – Это, кажись, Больших Малинок недалече будет?

– Да, кажется, – снова вздохнул Чиколини.

– Тут олух такой из Питера прикатил – Жеребцов с женою… Может, слыхал? Так вот, этот господин моду завел – черкесов наемных взял. Мужики уже слезницу писали: мол, изгиляются! Плетьми секут правых и виноватых! Власть ни во что не ставят…

– Это ты к чему, Антон Петрович? – спросил Чиколини.

– А к тому, Бруно Иваныч, что не эти ли черкесы твоего Шарапова спровадили тишком?.. – Закинул капитан «досье» на шкаф и снова сел, как влился в стул. – Тут, – заговорил снова, – новое нам выгорает. Тулумбадзе сейчас шоссе на Тургай гонит. Прямо через наш уезд – Запереченский, где и филиал банка открылся. От генерал-губернаторства! Расплата с рабочими, дорога, прочее… – Жандарм пошерстил небритую щеку. – Посади-ка, дружище, кого-либо из своих туда… А? Так, на всякий случай.

– Да не разорваться же мне, – захныкал Чиколини.

– Ну, а где я возьму людей? Смотри, что творится. Глаз да глаз, да третий на лбу вырастет. У меня скоро уши топориком встанут – так измучился… Подсади в Запереченск своих.

– Ладно, подсажу, – отмахнулся полицмейстер.

Дремлюга вдруг сделался строже. Достал какую-то бумажонку, аккуратно расправил ее на столе:

– Читани-ка вот, Бруно Иваныч… Не знакомо ль тебе?

«Имею честь донести, что в Осиновой роще завтра во вторник, в доме мещанки Багреевой, ровно в десять часов вечера, состоится подпольное собрание ультраанархистов… готовится новое злодеяние».

– Анонимка, – сказал Чиколини, прочитав донос.

– После убийства Влахопулова получили, – пояснил Дремлюга. – Покойник-то Аристид Карпович уж на что хитер был, а попался. Клюнул на нее и вляпался! Сам вляпался и князя Мышецкого в лужу затащил… Как раз Иконников-младший губернаторшу в постель заволок. На даче Багреевой их и накрыли… Помнишь?

– Ну, помню. Да к чему ворошить старое? Чай, и Сергею Яковлевичу, кроме стыда, памятка эта ничего не принесет… Кто-то о свидании пронюхал да и нагадил со зла. Уж не Конкордия ли Ивановна от ревности? Она – бестия такая: все может…

– Выходит, не знаешь, – опечалился Дремлюга. – Ладно, ежели шеи себе не сверну, так я на этой анонимке такого агента себе добуду, какого и Лопухин в Питере не имел…

– Да о ком это ты, Антон Петрович?

– Погоди. Потом узнаешь… Сущев-Ракуса наследил по углам тут со своими идеями, а нам вытирай после него. Вот как Мышецкий решит… Неужто ему там в Питере не показали кузькину мать с горчицей? Неужто опять либеральничать станет? И не хотелось бы мне, Бруно Иваныч, снова собачиться с князем…

– Конечно, – вякнул Чиколини. – Вот и в Липецке, говорю. Такой городок… Ай-ай, что делается?

Карпухин в тот памятный день как раз в Большие Малинки ездил. У них-то еще своей кузни на выселках не было, так мужики с утра пораньше покидали на телегу плуги да бороны, сказали:

– Езжай с миром. Ты уж там обстарайся, родима-ай.

– Да што я, махонький? – ответил Карпухин. – Нно, подлая…

Туда лошадка хорошо бежала. Малинки – село немалое, там и лавка винная есть. Священник по воскресным дням граммофон заводит, а мужики слушают… К полудню приехал Карпухин в Малинки, завернул прямо на кузню. Свалил все у входа, высморкался.

– Подправь, – сказал кузнецу. – Мы тебе рупь скинем…

– Ладно-кось, – остро приглянулся кузнец к работе. – А не дешев ли ты, голубь? Откель взялся?

– Сам я не дешев, да мир наш дешевший… Слышал небось про такие выселки, что Мышецкий-князь основал? Вот мы и есть таковские – самые наибеднущие. Уж ты дери с нас, друг, по-божески!

Под стуки да перестуки – разговорились.

– Вот и князь твой, бают, возвертается, – сказал кузнец. – Трясите его, как грушу! Да и мы скоро трясти станем.

Обрадовался Карпухин такой вести: князь – свой человек.

– А вы-то чего? – спросил. – За што трясти его беретесь?

– Да как же, паря, посуди сам. Приехал господин Жеребцов, земля лежит у него попусту, а нам – хоть бы горошину посадить дал! Тут и новое дело: черкашенинов с Капказу назвал, кормит, поит. А они нас – плетями! Детишкам и тем проходу не дают в усадьбе.

Карпухин глянул из-под руки: в зелени старого парка белела старая усадьба; прохладно так, хорошо, видать, там…

– А эвон, – сказал, – бабы-то пошли… Их не гонят!

– Так то – бабы, – намекнул кузнец. – Бабам и девкам проход к усадьбе не воспрещен. А нас пущать не велено, как падлу худу!

Радуясь, что скоро вернется Мышецкий, сбегал Карпухин в лавку. Купил бутылку анисовой, да еще пятачок остался.

Совсем хорошо парню! Вернулся из лавки, а кузнец уже телегу ему грузит.

– Езжай, – говорит, – я все тебе сделал…

Поехал Карпухин, лошадка притомилась. Да и солнце палит сверху, словно угольями обсыпает. Гром не гром, а вроде стреляют где-то… «Тпрру-у», – остановился Карпухин. Нет, прислушался, снова тихо. Потрусил далее. Брыкнулась в одном месте лошадь, словно ужалили. Чуть анисовая из-за пазухи не упорхнула!

– Куда-т тебя, лешман… езжай прямо!

Глянул под колеса, а там – в пыли – темно проступила кровь. Свежая, еще не загустела. Как будто человека здесь пригробили. Страшновато стало мужику – гикнул, присвистнул, помчал окольными да проселочными, большака избегая, стегали кусты по лицу…

«Дела серьезные, – думал парень. – Говорить ли? Не, с полицией только свяжись, потом затаскают. А мое дело – мужицкое, вот и князь к нам едет – небось поможет. Нешто воспрянем?..»

– Ннно, болячка сибирская… Ннно-о!

Вернулся на выселки поздно, свалил плуги.

– А у нас странничек, – сказали ему бабы. – Сподобил господь бог, ныне вот отчитывает нас, как жить всем надобно…

В самой большой избе – полно мужиков и баб. Притихли ребятишки. Слушают. А за столом, в свете керосиновой лампы, сидит верзила – под самую притолоку. Плечи – во, борода рыжая, а крест (мамоньки!) – хоть на могилу его ставь, такой большой.

Сидит странник и половником щи из миски наворачивает.

– Пострадал я, – говорит, – пострадал за народ святой. Потому и сам в святости ныне пребываю. Да и кости у меня зацынжали! А вы, бабы, не журитесь: по пятницам блудно жить можно. С мужиков своих спрос о том делайте… Это синодские не велят, а я разрешаю. Зло все на Руси от коммунаров да помещиков. Вы их жгите! А я приду – еще и керосинцу вам подбавлю…

Увидел он Карпухина и вытянул к нему волосатую лапу.

– А ну, – сказал, – ты што за пазушкой утаил? Дай-кось сюды! Неча тебе одному радоваться…

Карпухин вынул анисовую, а бабушка Агафья подолом обтерла чашечку и поклонилась страннику:

– Выкушай, батюшко. Дело вечернее… Эка чашечка, с ручкой!

– Не надобно. У меня пропорция иная…

Приставил странничек бутыль к пасти и выкушал водку до самого донышка. Мужики понимающе заволновались. Бабы пригорюнились. Да тихо взвизгивали по углам малые дети, еще несмышленыши.

– А посуду пустую побереги, – сказал странник, показав всем бутылку. – Ее в лавку обратно сдать можно. Ежели десять таких косых сдашь – глядь, и опять сороковку купить можно… Вы это, мужики добрые, учитывайте! В хозяйстве пригодится…

– Документ… есть? – громко спросил Карпухин.

– А крест видел? – ответил странник, вглядываясь в темноту избы, наполненной вздохами и печалованиями. – Ты, шарпан худой, у кого справку пытаешь? У самого святого Евлогия! Да меня сам царь жалует. Губернаторы от страха при мне…

– Ты царевым именем нас не обстукивай! – смело выступил Карпухин. – Что ты есть за поджигатель такой? Эй, мужики, вяжите его… Гони мальца к становому – он рассудит твою святость!

Тут святой Евлогий так врезал ему в ухо, что земля завертелась. Мужики кинулись было на защиту старосты, но Евлогий вмиг поклал их вдоль избы, словно поленья. В ужасе полегли на пол бабы. Хрястнулся Евлогий в печку, посыпались кирпичи и детишки.

– Я вам добра желаю! – ревел он. – А вы справку просите?

Как ни висли на нем, остановить не могли. Всех раскидал Евлогий, мрачно вещая и пророча кары господни, и ушел в степь.

Далеко-далеко ушел, раздвигая душистые травы.

Он шел на голоса Уренской лавры – на звоны колоколов…

 

8

Ну и тоска же в Запереченске!

Единственное развлечение – к поезду выйти, на перроне потолкаться. Барышням – новые туфельки показать, а сильному полу – пива на станции выпить. Скоро обыватели привыкли и к Борисяку. Таких, как он, много по провинциям ездит: чем-то приторговывают, чем-то спекулируют, – им-то что, люди коммерческие, вольные. Конечно, как и все запереченцы, хаживал Борисяк-Прасолов на вокзал, пил пиво в буфете станции – кавалер что надо! Усы, котелок сверкает, пиджак с искрой…

Машинист набирал воду в паровоз перед последним прогоном до Уренска, когда Борисяк, пройдясь по перрону, остановился и стал с любопытством разглядывать громадные раскаленные колеса. Казимир спрыгнул с трапа, наклонил масленку над шатуном.

– Как литература? – спросил Борисяк в сторону.

– Разошлась. Даже не хватило на всех.

– Никого не загребли из наших? Все спокойно?

– Вроде бы… А ты, Савва, уходи сейчас. Сматывайся отсюда.

– А что? – спросил Борисяк.

– Едет, – ответил Казимир. – В третьем вагоне. Еще увидит…

– Он?

– Да. Везу его… Прощай, дружище, уже гонг!

Быстрым шагом Борисяк направился в буфет. Медленно проплыли перед ним первые два вагона. И вот, в окне третьего, он разглядел знакомую сухопарую фигуру человека, сверкнувшего стеклами пенсне, – человека, с которым как-то странно связала его судьба.

А за вагонами первого класса потянулись громыхающие теплушки, натисканные рванью и голью переселенцев. Дети наивно (еще не ведая, что их ждет) махали руками уходящей станции, которая пропадала вдали… Вспомнил Борисяк безрадостное Свищево поле.

«Будет пожива», – подумал, вспомнив погосты и приют сирот…

Бенигна Бернгардовна Людинскгаузен фон Шульц стояла на этой уренской земле твердо, как солдат. Какая стать, какой взор, какая убежденность в своей непогрешимости!.. Заслугу изгнания Мышецкого из губернии она приписывала исключительно себе.

– Там, моншер, – показывала она пальцем на потолок, – там меня знают и помнят! Да и как не запомнить: перстень с бриллиантом – от великой княгини Евгении Максимилиановны, табакерка с алмазом – от принца Ольденбургского… Я сохранила связи!

Жизнь этой почтенной гадюки складывалась удачно. Еще один год службы на ниве народного попечения, после чего – отставка и солидная пенсия. А там ее ждет добродушный фатерланд с приятными родичами и утренним кофе, подаваемым в постель чистенькой фрейлейн в той самой кружке, которую так любила прапрабабушка.

Не хватало только – увы! – любви. Ужасный губернатор разорил девичье сердце. Во мгле российских странствий затерялась поздняя любовь – Павлуша фон Гувениус (саранчовый).

– Вернись, о юноша! – молилась она по вечерам…

В этой длинноногой жердине с таким же длиннющим именем-отчеством жила пылкая чувственность. Ну, конечно, она еще встретит того, который сложит к ее стопам ворох душистых тубероз, покрытых нежной утренней росою…

– Где ты, о юноша? Ты меня слышишь?..

Сегодня она сидела в своем кабинете, и чуткое ухо Бенигны Бернгардовны воспринимало шорохи непонятной для нее жизни сирот. Скоро уже вести на обед первую партию. Эти маленькие грязные существа, словно поросята, будут после сытного и обильного обеда рыться в отбросах помойки, поедая их ненасытно… «Фи, фи!»

Бенигна Бернгардовна обозревала сейчас статью Лины Кавальери под названием «Как я вырастила бюст»:

«Читая свидетельства древних и созерцая творения великих ваятелей классической эпохи, – писала Кавальери, – невольно изумляешься уменью гречанок сохранить красоту своих форм даже в зрелом возрасте. Между тем женщины древности никаких корсетов и грудодержателей не знали…»

– Я тоже не знаю, – сказала Бенигна Бернгардовна, поправив пенсне. – Правда, будем справедливы: бюст у меня отсутствует…

В конце статьи сообщались ценные сведения, как развить пышные формы бюста, которые «надолго сохранят женщине обожание любящего мужа и вызовут вполне оправданные восторги поклонников». Выход был таков: каждый день надо есть грецкие орехи!

– Все ясно, – сказала Бенигна Бернгардовна, выпрямляясь. – Конечно, мы еще мало знаем и изучаем древних…

Срочно отрядили двух дюжих дворников на базар. К ногам начальницы были доставлены мешки с орехами. Сирот разбили на отряды, с приказом – извлекать из орехов сочные, вкусные ядрышки.

– Чтобы занять им рты, – приказала воспитательница, – дабы они не вздумали есть мои орехи, велим им… петь!

Приют наполнился пением и треском. Персонал приюта (из подхалимства) тоже не бездельничал. Шли в ход утюги и скалки. А сама Бенигна Бернгардовна, заложив орех между дверей, закрывала их резко, и громко лопалась скорлупа – готово! Приют сирот трещал, как доисторическая митральеза, вступившая в сражение…

Все было замечательно, но вдруг…

– Что это есть такое? – закричала начальница, бледнея. Прямо на нее по коридору приюта шагал высокий чопорный человек и смотрел на нее еще издали, как на противную жабу.

– А вы еще здесь, сударыня? – остановился князь Мышецкий на пороге ее кабинета. – Как вступивший в должность уренского губернатора, прошу вас раз и навсегда…

– Нет! Нет! Нет! – закричала Бенигна Бернгардовна.

– …раз и навсегда оставить вверенную мне губернию.

– Как?

– Как лицо злоумышленное, – отчеканил Сергей Яковлевич и повернулся к дверям. – Бруно Иванович, – наказал князь полицмейстеру, – проследите… Вы лично отвечаете передо мною за исполнение сего! Двадцать четыре часа – срок крайний и последний…

С выпученными глазами бежал по улице Осип Донатович Паскаль.

Домчал до дома Конкордии Ивановны, оттолкнул прислугу.

– Приехал! – крикнул, сразу осипнув.

– Ой, худо мне… Миленький князь!

Монахтина схватила Паскаля за воротник, горячо целуя:

– Приехал, князинька мой приехал… Голубчик! Мы покажем…

– Меня уже выгнал, – приуныл Паскаль.

– А обо мне? Обо мне спрашивал?

– Ищут Огурцова!

– Ваше сиятельство, – доложили князю с почтением, – Огурцова нашли и доставили в присутствие…

Сергей Яковлевич, холодно взирая, вытянул длинный перст:

– Внесите Огурцова!

Внесли. Уложили на диван. Все – честь честью. Впервые с ним обращались как с человеком. Князь подошел к бывшему начальнику губернской канцелярии. Страшно было смотреть на распухшее от пьянства лицо старого чиновника.

– Вот что! – приказал Мышецкий, осматриваясь. – Где казначей?

Подскочил к губернатору казначей, склонил выю:

– Туточки, ваше сиятельство… туточки!

– Выпишите из моих губернаторских средств ссуду в сто рублей для вспоможествования неимущим чиновникам…

Огурцов экономно приоткрыл один глаз.

– Благодетель мой… – шепнул и закрыл глаз снова.

Все вышли. Огурцов полежал немного, потом скинул ноги на пол.

– Эх, князь, князь! – заговорил он вдруг, как абсолютно трезвый. – Не я ли советовал: беги отсюда… А ты что же, опять прикатил? Сожрут ведь тебя здесь. Или ты сам жрать станешь?

Сергей Яковлевич положил на плечо старику свою руку.

– Мой преданный старый драбант! – сказал, прослезясь. Ощутив всю торжественность момента, Огурцов встал с дивана:

– Похмелиться бы… – поежился.

– Не будем качаться, – сказал ему Мышецкий. – Стойте уверенней, служба продолжается!

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

– Ну, Сергей Яковлевич, спроворим двухспальную?

– Это что такое?

– А так: по две рюмки сразу, – пояснил Огурцов.

– Лейте, – разрешил Мышецкий, – я как раз собираюсь в такое место, где трезвому человеку лучше не показываться.

Выпили по две рюмки дешевого коньяку «Яффа». Покривились.

– Лошадей! Будут меня спрашивать – я в тюрьме.

Огурцов быстренько спроворил для себя и третью:

– Да уж спрашивают!

– Кто?

– Жеребцовские мужики. Плачутся.

– Потом. Сейчас не до них…

Еще издали заметил князь смотрителя капитана Шестакова: рот в улыбке – от уха до уха, ярко сияет начищенная медаль «За сидение на Шипке». Сергей Яковлевич выпрыгнул из коляски напротив острожных ворот.

– Господи, радость-то какая! – сказал ему Шестаков. – Вот и вы, князь, вернулись – хорошо. Да и времена нынеча к лучшему!

– Охотно верю, капитан. Времена изменились. А у вас?

– Посмотрите на забор, князь… Сколько лет одни гнилушки торчали! Собака ногу задерет – и валится. А теперь лично написал господину Трепову, и вот-те – любуйтесь: хоть из пушки бей!

Глядя на новенький частокол, князь невольно вспомнил свой разговор с Дурново, как он настоятельно советовал ему идти по тюремному ведомству, да и Сани Столыпин прицел имел выгодный – на тюремные темы! Сергей Яковлевич велел смотрителю провести его исключительно по камерам «политиков»…

– А прокурор часто бывает? – спросил Мышецкий.

– Ныне политикам – мое почтение. Не только здешний или казанский, но и московский прокурор наведывается… Пасюк! – позвал Шестаков унтера. – Тащи ключи от тринадцатого до двадцать восьмого номера… Да книгу! Книгу мою прихвати!

Исполнительный Пасюк принес ключи и книгу арестантов.

– Пойдемте, ваше сиятельство, – кашлянул Шестаков, сняв фуражку и крестя себя, словно вступали в храм…

Плюнул капитан на пальцы и листанул свои «святцы»:

– Камера шашнадцать: Волокитин… эсер – не дай бог!

Навстречу князю поднялся стройный молодой человек.

– О! – шаркнул он любезно. – Кого вижу? Значок кандидата правоведения… В таком случае позвольте мне выразить протест противу того ярлыка, который мне навешивают неграмотные судьи. Я уже давно не эсер, а – эксист-синдикалист!

– Пьяница вы, сударь, а не… это самое, – вставил капитан.

– Какой срок? – спросил Мышецкий у смотрителя.

– Всего-то четыре годочка… Пролетят незаметно, ерунда!

– Ну вот, – рассудил Мышецкий. – Четыре как эсеру. А как эксист-синдикалисту вам дадут еще больше. Ибо, верьте мне, все новое в практике вызывает большую реакцию властей…

Следующая камера.

– Лейзер Фейгин, пятерку получил, – прочитал Шестаков; перед князем стоял щуплый юноша еврейчик, и Сергей Яковлевич спросил его – за что столь суровая кара?

– Видите ли, – быстро заговорил арестант, – я сионист-социалист и стою на платформе полного возрождения великой еврейской нации! Довольно блуждать в изгнании, вызывая презрение у одних или обидную жалость у других. Пусть гении великого еврейства – все эти Спинозы, Рубинштейны, Гейне, Мендельсоны, Левитаны и Антокольские расцветают у себя дома, на своей земле, а не на чужбине. И вот тогда великое еврейство заговорит на весь мир…

Мышецкий резко пресек речь сиониста:

– Господин Фейгин, за Мендельсона я не ручаюсь. Но ни Левитана, ни Антокольского я вам никогда не отдам. Они принадлежат русскому народу. Да вряд ли и они согласятся, послушав вас, порвать с Россией, которая и определила их творчество… Закройте!

Лязгнул один замок, заскрежетал другой.

– Степан Гулькин… подследственный… антимилитарист. Держась за спину, поднялся с тюфяка робкий и тихий дедушка. Седой – как лунь. И приставил к уху ладошку, такую корявую и широкую, как лопата. Исконный русский хлебороб!

– А вшей нетути, – сказал князю он ясно. – Ишо вчера приходили. Искали. Вот клопики – те да, иной час мелькают…

– Дедушка, – спросил его князь Мышецкий, – за что вы, дорогой мой, сидите здесь? Скажите честно: что вы сделали?

Старик крестьянин горестно затряс белою бородой:

– Кабы знать мне, сынок, за што сиживаю? А то ведь нихто и не скажет по-людски. Какое-то слово мне приписывают. А я, вот крест святой, таких слов николи и не говаривал…

– Подстрекал своих односельчан, – подсказал из-за спины князя Шестаков, – чтобы отказались идти на военную службу…

– Верно, – подхватил дедушка. – Про то самое баял на сходках. Потому как Пония там якая-то завелась. А што она нам, Пония-то эта самая? Нешто и без Понии не проживем?

– Все понятно, – сказал Мышецкий. – Закройте!

Еще одна камера.

– Федор Зайцев… семь лет… Встать! Губернатор идет!

– Ничего, сидите, – сказал Мышецкий, ступая через порог. – Что вам поставлено в вину, сударь?

– Забастовки, – ответил Зайцев сумрачно.

– И – все?

– Ну, и… боевые дружины. Тоже!

Князь немного потоптался – спросил, ради вежливости:

– Не желаете ли что-либо выразить?

– Нет, – сказал Зайцев, улыбнувшись. – Да и какие могут быть претензии, господин губернатор? Я ведь знал, на что иду… Ну, поймали. Ну, посадили. Так что?

Хлопнула дверь, провернулся со скрипом ключ.

– А здесь кто? – спросил Мышецкий.

– Гляньте… резерв, – пояснил Шестаков.

Сергей Яковлевич задумчиво шагнул в пустую камеру, оглядел серые тусклые стены. Гвоздем, ногтем, осколком стек-па вырезали «политики» печальные надписи: «Иду на кару. Головей»; «Своякин провокатор. Передай по этапу»; «Про-душегубам!» В глазах было пестро от этих надписей, то вызывающих, то жалобных, и вдруг резануло знакомое имя: «Кобзев-Криштофович, умер…»

– Закрасьте стены, – велел Мышецкий, выходя прочь из этой клетки. – И откройте, капитан, снова камеру двадцать первую!

Открыли. Снова встал перед ним седой крестьянин, никогда не произносивший этого слова «антимилитаризм», но всем своим природным нутром почуявший беду на полях далекой Маньчжурии.

– Выходите, дедушка, – сказал ему Мышецкий.

– Чось? – спросил тот, делая ладошку к уху.

– Вы свободны, отец мой…

– Как можно? Князь! – брякнул ключами смотритель острога.

– На мою ответственность, – возразил ему Мышецкий.

– Но господин уренский прокурор…

– Пешка! – выпалил князь, сразу раздражаясь. – Не беспокойтесь: я улажу с ним лично этот глупый вопрос, как правильно понимать настроения антивоенные… Выдайте деду его тряпки!

Мышецкий и сам понимал, что поступает в данном случае противу закона. Но… что делать? Не сидеть же деду – просто вот так, целых два года, из-за глупости правительства! Совсем неожиданно Мышецкий рассмеялся, и Шестаков посмотрел на него с удивлением:

– О чем вы, ваше сиятельство?

– Да так… Соответственно вспомнилось, мне одно изречение относительно законности. Боюсь, что вы капитан, не поймете!

– Отчего же? Мы – поймем…

– Законность, – ответил Сергей Яковлевич, – никогда не проникала в Россию, но оставалась по отношению к ней в положении касательной линии. Зато к России, капитан, проведено множество научных тангенсов. Перпендикулярно же в нее проникала только одна безалаберность… Вы поняли?

Шестаков почесал за ухом, натянул на лоб фураньку.

– Это как же на Степана Гулькина перенести?

– Выпустите деда. Вот и все…

Старый крестьянин не благодарил, не плакал. Только улыбался солнышку, задирая кверху белую бороду. Сергей Яковлевич застыдился и сунул ему в руку пять рублей. «На дорогу», – бормотнул.

Дед по-мужицки бережно расправил мятую лазоревую бумажку.

– Откупное, што ль? – спросил он внятно. – Ну, и ладно! За грехи ваши да за страдания мои… Так и быть – возьму!

Проехав по Уренску, князь вернулся в присутствие.

– Как-то странно, – сказал Мышецкий, расхаживая по кабинету. – Все говорят, что меня ждали, ждали… Вот я и прибыл, а что-то незаметно особой радости по случаю моего прибытия!

– Погодите, князь, – посулил Огурцов. – Еще навалятся…

– Ну-ну, посмотрим. – Раскрыл блокнот, записал: «Прокурор, разговор о милитаризме». – Какие еще дела? – спросил.

– Мужики, говорю, ждут. Жеребцовские.

– А-а, – вспомнил Мышецкий. – Мне лень к ним спускаться, пусть они сами поднимутся ко мне…

По тому достоинству, с каким предстали перед ним мужики, Сергей Яковлевич верно определил, что крестьянская сходка выбрала самых толковых ходоков, самых разумных и степенных. Князь вышел из-за стола, возвышаясь посреди кабинета. Не спеша кивнул.

– Итак, чем могу быть полезен, любезнейшие сограждане?..

Выяснилось, что село Большие Малинки, где стояла усадьба господ Жеребцовых, земельно богато – леса, пахота и покосы, все есть. Но все это лежит под спудом: Жеребцовы довольствуются лишь доходами, которые им представляет с имения жулик управляющий, а мужикам – ни пяди! Ни пяди им – хоть пропади…

– Слыхано ль дело? – говорили Мышецкому ходоки. – У нас скотинка под весну так худа, что в стойлах подвязываем, как бы не пала. А он косить не дает на пожинках, и трава, сударь, так и мокнет без толку. Лесок барин себе на дрова рубит, а нам избенку подправить нечем: черкесы эти засекут, коли щепки на дворе увидят… Эх, – заговорили мужики все разом, – кабы это именьишко да – к рукам! Не обобраться бы доходу с ево! Мы бы сами, сударь, платили ему боле, нешто он ныне имеет. А то ведь совсем в нищету вогнал… Раньше куды-ы как легше было житье!

Настроения мужиков были самые мирные – они, как дипломаты, только изложили перед князем желания своего мира. Вывод оставался за ним, за Мышецким, и откладывать с ним было опасно.

– Я глубоко сочувствую вам, – сказал князь. – Насколько я понял ваши желания, вы хотите, чтобы господин Жеребцов не держал землю впусте, а отдавал бы вашему миру на правах долгосрочной аренды… Так я вас понял?

– Так, так, сударь, – загалдели мужики, радуясь.

Все было ясно. Мышецкий попросил делегацию подождать внизу, а сам вызвал к себе полицмейстера, и Чиколини охотно подтвердил рассказ мужиков, вкрадчиво добавив:

– Жеребцов этот, князь, слух такой распустил по губернии, будто вы его большой друг-приятель. И жену его знаете…

– Урожденную княжну Кейкуатову? – засмеялся Мышецкий.

– Во, во!

– Так он врет, ничтоже сумняшеся. Одна встреча в Яхт-клубе еще не повод для хлеба-соли. Аграрные же беспорядки в губернии надобно пресекать в корне! Пока мужики еще только просят. Будет хуже, если «петуха» подкинут… А что думает Атрыганьев? Это его статья – вникать и убеждать дворянство.

– Пропащий человек, – ответил Чиколини. – Его ваша сестрица изволили в Заклинье, как собачонку в будку, загнать. Теперь его оттуда и на бабца не выловишь!

Мышецкий задумчиво повертел на пальце ключик от своего стола.

– Знаете, – заявил, – а ведь я решительно выступлю на стороне мужиков. Да… Попробуем сломать хребет этому Жеребцову, дабы он не раздражал мужиков. А чтобы все выглядело приличным образом, я сам съезжу в Большие Малинки, как бы ревизуя уезды. Да и вас с собой прихвачу… не возражаете, Бруно Иванович?

– Нет, не возражаю. Отчего бы не прокатиться?

– А сейчас, Бруно Иванович, спуститесь к мужикам. Не говорите им, что я буду стоять на их стороне. Не надо! Скажите просто: мол, губернатор обещал во всем срочно разобраться…

Из окна своего видел Мышецкий, как по пыльной улице, ярко освещенные заходящим солнцем, маша руками и гуторя, удалялись сельские ходоки. «И пошли они, солнцем палимы…» – вспомнилось нечаянно князю.

– Огурцов! – позвал он. – Двухспальную, может?

– Точно так: одной – мало, три – стыдно.

Сергей Яковлевич повертел в пальцах рюмку с рыжим коньяком.

– Удивительно! – сказал. – Оказывается, нет в России решенных вопросов. Жизнь сложнее, Огурцов, кажется из губернаторского окна, нежели из окон министерства… Да что там! Выпьем…

И тут же наполнили по второй. Мышецкий рассуждал:

– Какой-то микроб пьянства заложен, Огурцов, в этой Уренской губернии со дня сотворения ее при Петре Первом… Ну что ж. Если мы и сопьемся, так сопьемся, никому не делая зла, но стараясь следовать неуклонно только к благу. И да простит нас бог!

Выпил и еще раз выглянул на улицу: мужики уже прошли.

– Не надо третьей, – сказал. – Это же стыдно…

 

2

Там, где Дворянская улица смыкается с Влахопуловской, с вечера стал бродить полупьяный хулиган – раздерганный и страшный. Лет ему было так под сорок. В руке он держал громадную кружку, время от времени встряхивая ее в заскорузлой ручище, немытой.

– Эй, православные! – взывал он к прохожим. – На дело святой Руси (дело верное) ссудите истинным патриотам…

Особенно приставал глашатай к людям, в городе заметным, говорунам и прочим. Подцепил и Бобра.

– Господин учитель, – взвыл он с угрозой, – подайте на благо народа… Как это по-латыни? Спонтэ суа, синэ лэгэ! По собственному, так сказать, почину – без давления закона…

Бобр ускорил шаги, но тот хватал его за хлястик.

– Положь рупь! – кричал. – Или я тебя под статью подведу!

Бобр, красный от волнения, поспешно откупился рублем.

– Давно бы так, – отстал от него громила и побежал нагонять вдову Суплякову: – Мадам, бонжур и… не му блие па. Просим!

Потом, купив себе шкалик, он вылакал его, став лицом к забору. После чего, изрядно повеселев, отправился на Ломтев переулок, где стоял раскисший от старости дом. Внизу дома помещалась мясная торговля. Сам владелец лавки, Ферапоша Извеков, как раз втащил из подвала полтуши коровы с торчащими во все стороны ногами. Положил он ее на плаху и, как палач, взялся за длинное топорище… Хлопнула дверь, Извеков скривил глаз:

– Много ль сегодня насобирал?

– Осмь с полтинкой…

Хрясть! – и топор сочно вошел в красное мясо. Еще замах, снова – хрясть! – и туша развалилась пополам.

– Это, я скажу тебе, Сенька, тоже уметь надоть! Гляди… Хрясть! – и нога полетела в сторону. Хрясть еще! – и туша уже распластана на большие ломти. Потом ножом отрезал два куска пожирнее, шлепнул их на прилавок:

– Сень, а Сень! Поди-кось зажарь. Скоро и лавку пора закрывать… А ты, божий одуванчик, – закричал Ферапонт Извеков на старуху, – ты чего мне тута в кишках роишься?

– Мне бы подешевше, – жалобно сказала та, вздрагивая.

– Бери – вот! – из-под хвоста. Самая-то сласть где…

Захохотали. Но тут вошел полицмейстер Чиколини:

– Ай-ай, Ферапонт Матвеич, доколе тухлятиной кормить будешь? Нехорошо говорят про тебя, будто и падаль спускаешь…

– А санитарный надзор и-де? Ты, што ли, тайный агент короля Хранца Осипа, мне указ чинить станешь? Ах ты, итальяшка…

Взял два длинных ножа и – чирк-чирк-чирк – стал их обтачивать. Перед ноздрями Чиколина блистала звонкая острая сталь.

– Ты не играй… не играй, – отступил полицмейтер. – Нет Борисяка, так другой инспектор будет. А собачиной разве можно людей кормить? Вот я губернатору скажу… вот он тебя!..

Чиркая ножами, пузом вперед, мясник выпихнул полицмейстера за двери. Дверь захлопнулась. Изнутри ломом приперли. Закрылись на ночь. Ферапонт Извеков воткнул в плаху серебристые ножи.

– Сень, – почесал он за ухом, – иди сюда, стихи писать будем. Ну, перьво-наперьво, изложим программу, как и положено. А потом снизу и стихи приляпаем… Ты сегодня горазд?

– Погоди, – сказал Сенька, – кассу сдам. А то я отягощен вельми и во искушение впадаю… Может, «собаку» приволочь? Как раз под бифштексы-то ее быстро и снюхаем!

Под «собаку» да под бифштексы составили «программу»:

«Нет, братцы, не сдавайте Руси врагу лютому! Эй, соколики, плюнем на посулы царства свободы и равенства. Все это – плешь собачья. Долой красные знамена! Да здравствует один на Руси Батюшка-Царь, наш Царь христианский, самодержавный. Бейте всех в хвост и в гриву, кто несогласен… Ура! Ура! Ура!»

– Расставь запятые и не волынь, – велел Извеков. – Да поболее восклицательных раскидай, чтобы до печенок проняло!

Дело – за поэзией. Первую строку придумал сам Ферапоша.

– Пиши, – сказал осиянный: – «Наша жизнь за веру, царя и отчизну!»… Гони вторую строку, а я еще за «собакой» сбегаю!

Сенька быстро сочинил вторую строчку.

– Пристегиваю, – сказал: – «Встань, очнись, подымись, русский народ!»… Вот теперь мы крепко застряли, Ферапонт Матвеич!

– А что? – спросил Извеков. – Почему застряли?

– Да рифму-то на слово «отчизна» хрен подыщешь!

– Ты же в гимназиях учился. Нетто классики тебе незнакомы?

– Помшо, – сказал Сенька, – была у Пушкина «укоризна».

– Укоризну никак нам нельзя, – спохватился мясник. – Кого мы укоряем? Отчизну? Не пойдет… Тризна! Не. Тоже не годится. Мы ведь не хороним отчизну… Ну-ка, Сень, ты ловчей меня – так сковырни-ка пробочку! Лей… Сейчас придумаем.

Выпили еще по стакану водки.

– Новизна! – выпалил Сенька.

– Во, это в аккурат…

И подшили к «программе» следующую поэзию:

Наша жизнь – за Веру, Царя и Отчизну! Встань, очнись, подымись, Русский Народ Прочь! Долой вражью социалистов новизну! Русский Человек на врага так и чешет вперед!

Быстро допили вторую «собаку», проверили как следует запоры, спустились в погреб, где стоял портативный типографский станок. Сверстали текст, вытерли руки, вставили матрицу в машину.

– Сень, крутани!

Из-под барабана, смазанного краской, вылезла свежая листовка; оценили ее со всех сторон:

– Снизу надо нажать, а то не пробивает… А сверху – краски маловато…

Исправили и погнали тираж. Бумаги у них было – хоть отбавляй: госпожа Попова их обеспечила.

Листовку только что прилепили к забору, клей еще не подсох, и Казимир без труда оторвал ее от досок. Дураки дураками, а вот станок печатный у них имеется! И – бумага опять-таки. «Нам бы все это», – подумал с завистью Казимир.

Достал пачку папирос «Максудия», раскурил. С плеча машиниста свисал пиджак. Он стоял в глухом конце улицы, и далеко, аж до самого вокзала тянулись притоны и дешевые (в двухгривенный) публичные дома. Из раскрытых дверей доносились яростные визги граммофонов, смех и гогот темных, одураченных водкой людей. Скрываясь в тени забора, Казимир сторонился прохожих. Как бы не узнали – позор-то какой! Бросил окурок, пришлепнул светлую точку огня каблуком… «Придет или не придет?» – занимало его.

– Идет, – шепнул Казимир, выступая из тени забора. Навстречу машинисту, сдвинув кепчонку на глаза, шагал деповский слесарь Ивасюта – его партийный товарищ-боевик, шагающий в публичный дом… к проститутке! К известной Соньке…

– Привет от Сони, – сказал Казимир и ударом жилистого кулака бросил Ивасюту в канаву, в лопухи, в пыль, в банки…

– Ты што? – заговорил парень, вылезая. – Своих бьешь? Ну да – выпил… Ну да – Сонька ждет… Так не святой же я!

Казимир взял его за грудь, и сразу треснула рубаха Ивасюты.

– Кому верить? – спросил со свистом. – Тебе, что ли, гнида верить, ежели ты по притонам шляешься?

– Пуссти… последняя рубаха моя!

– Отпускаю. – Казимир разжал пальцы. – Дурак! Ты теперь чистым быть должен… Не рыпайся! Я прав, а не ты! Отряхнись.

В темноте обшибал себя Ивасюта ладонями от пыли.

– А куда денешь себя? – сказал. – Не все же книжки читать. От тоски сдохнешь… А Сонька – сука: растрезвонила, видать.

– Ты Соньку оставь, у нее дело такое. А с тебя спрос велик: ты теперь в боевую дружину записан… Делать нечего? Лишний раз револьвер разбери да смажь. Вот и дело… Пошли задворками!

Вывернули с Петуховки на Всех Скорбящих; в сумерках белело классическое здание больницы, все в завитухах и блямбах. По откосу протащилась, шарпая по песку, телега с охающей бабой.

– Неправда, – сказал Казимир после долгого молчания. – Дел много. Сейчас еще вполрукава, а вот, случись революция, тогда и рубаху скидывай – жарко станет… Ну, по зубам я тебе, друг милый, верно дал – по заслугам, чтобы ты очухался. Прощай!..

Дома Казимир подтянул гирьки на ходиках, подождал, пока Глаша накроет на стол. Уютно мерцал огонек лампы, и так не хотелось отрываться от обжитого домашнего быта, от забот жены и гнать куда-то громыхающий во мраке состав… Товарный, порожняк!

– Глаша, – сказал Казимир, – а что твой хирург с глазами то желтыми, то голубыми?

– Чего это ты о нем вспомнил? – удивилась жена. – То мне сам рот затыкал, то вдруг заинтересовался?

– Да так… Странный человек! Сослан как боевой революционер. А ведет себя… прямо скажем – странно себя ведет. – Этот разговор как-то сразу увял, Ениколопова забыли. – Пирожки у тебя с чем? – спросил Казимир.

– С капустой, с яйцами… Завернуть в дорогу?

– Да, – сказал Казимир, – заверни побольше…

Борисяк ел пирожки с аппетитом – круто гуляли под кожей желваки скул. Одобрил Глашину стряпню, потом сказал:

– Что губернатор? Крушит губернию или пока жалует?

– Да тихо как-то. Ну, Паскалю, конечно, по шапке он треснул. Да теперь эту сволочь нелегко задавить. Скупил акции – буржуа!

– Не князь, так мы все равно раздавим, – убежденно сказал Борисяк. – Умрет тихо, даже не щелкнет, когда под ногтем лежать будет… Ну, рассказывай: оружие – как?

– Как и условились: только надежным. Понимаешь, Савва, вчера я часа два болтался на Петуховке, дежурил…

Борисяк выслушал рассказ об Ивасюте и спросил:

– Оружие забрал у него?

– Нет. Все-таки – надежный. Боевой…

И вдруг Борисяк треснул кулаком по столу:

– Почему не забрал? Надежные по бардакам не ходят!

– Но я думал… – Казимир слегка оторопел.

– Думать поздно! Людей надо отбирать – знаешь как? Тютелька в тютельку, один к одному, как жемчуг, надобно нанизывать.

Казимир молча положил перед ним листовку уренских черносотенцев. Борисяк, не глядя на бумагу, горячо продолжал:

– Вот уже три дня в Лодзи рабочие сидят на баррикадах. И мы тоже должны быть готовы. Потому и говорю тебе, и не устану повторять: руки революционера – да будут чистые, как и душа его… А всю сволочь – вон!

– Да ты прочти, Савва, – показал Казимир глазами.

– Шрифт хороший, – сказал Борисяк, прочитав листовку. – Это мой станок, я его сразу узнал. Тогда, когда мне удирать пришлось, активуи и перетащили его на свою сторону. Надо отобрать!

Савва грузно встал. Цокая подковками сапог, прошелся по комнате. Послушал кенаря. Черная косоворотка облегала грудь Борисяка, дышащую широко и шумно. Выглянул в окно – нет ли кого?

– А тот гимназист… Помнишь, говорил ты мне? – спросил Борисяк. – Как он паренек? Ничего?

– Врать не буду, – потупился Казимир. – Боря Потоцкий парень хороший, но куда-то провалился… Не идет больше!

– Вот видишь, – с укоризной произнес Борисяк. – Мало, чтобы у человека брата в Сибирь заухали. Сегодня такой пришел, уши развесил, а завтра – прощай. А ты ему еще оружие хотел дать!

Сложил листовку черносотенцев, медленно порвал ее.

– Много их? – спросил.

– Немало. Ежели свистнут, так половина Обираловки к ним сбежится. Знамена, лозунги, хоругви – все честь честью! А по пятницам собираются главари активуев у мясника Ферапонта Извекова.

– Это на Ломтевом переулке? – спросил Борисяк. – Тогда я этого господина знаю. Еще когда был санитарным инспектором, мы с ним, как собаки, грызлись. Он падалью торговал, мерзавец, по полу у него червяки ползали… И расположение лавки и подвала там я хорошо знаю… Сестрица губернатора там не бывает?

– Нет, – засмеялся Казимир, – до этого не дошла. Борисяк мимоходом взял с припечки щетку, махнул ею по сапогам – для пущего блеску.

– Знаешь, – сказал, – ты подбери пятницу… Я приеду!

– Соображаешь? – спросил Казимир.

– Соображаю: любой меня в Уренске за версту узнает. Однако ночи сейчас темные. Да и на что вы – боевая дружина! Эту черную лавку надо прихлопнуть. Жди беды от нее!

– Ты думаешь? – сомневался Казимир.

– И думать нечего. Вот скоро я деньги из бюро нашего получу. Копейки! Однако кое-что можно и прикупить. Патронов, например… – Отбросил щетку. Встал, выпрямившись. – Заодно, – сказал, – и ребят проверим. Лучшей проверкой – в огне!

Монастырские служки лавры услышали среди ночи истошный вопль. Кричала женщина… голосила и заливалась. Монахи крестились:

– Хосподи, затвори нас от беса нечестивого. Баба, кажись?

Зажгли свечи. Тронулись гуртом в покои преосвященного. Странную картину застали служители бога… Металась над мертвым Мелхисидеком Конкордия Ивановна, лицо ее заливали слезы.

– Я тут ни при чем, – рыдала она. – Дайте мне одеться!

Но картина, которую застали при входе, была весьма подозрительной с точки зрения монашеской нравственности. На всякий случай (от греха подальше) ударили в колокола. Мелхисидек лежал на полу мертвый, а монахи, соблазнясь, уволокли к себе в кельи кружевной лифчик Конкордии Ивановны… «Занятная вещица!»

Настоятель лавры искренне советовал поскорее убраться.

– Нехорошо, – убеждал он женщину, – может нагрянуть полиция, а вы здесь… А что вы можете делать здесь среди ночи?

– Верните лифчик, охальники! – кричала Монахтина. – Корсет – уж бог с ним, пойду как есть, но не могу же я без лифчика…

Тут с ней валандаться не стали: завернули во что-то, вынесли и уложили в коляску. Далеко по степи разносились тяжкие возгласы колоколов Уренской лавры: бом-бом-бом… преосвященного не стало!

Сергей Яковлевич утром спросил Огурцова:

– Или мне это снилось? Будто лавра ночью звонила?

– Еще как барабанила-то, ваше сиятельство! – И, волнуясь, поведал князю о тайнах святой обители: – Картина, прямо скажем, странная. Конкордюшка, в чем мама родила, на коленях стоит. А штаны преосвященного, пардон, отдельно от него на стуле висят.

– Вот не было нам печали, – загрустил Мышецкий. – Теперь и хлеба не знаешь у кого занять. Надо бы нам навестить Конкордию Ивановну – все мы человеки… Ай-ай!

До рассвета кружила Конкордия Ивановна по проселкам, боясь показаться в городе. Конечно, она невинна. Бог тому свидетель. Но позор-то, позор… и служки видели. А в городе на нее и так все почитай зубы точат! С треском раскрыла громадный зонт.

– Вези в город, – велела, загородясь зонтиком от людей… Так и сидела ни жива ни мертва, пока не сказал ей кучер:

– Тпрру-у… Эй, Ивановна, вылезай, што ли?

Кинулась к себе в дом, горничная протянула конверт:

– Сударыня, вам сам батюшка-царь писать изволят…

– Иди к черту, дура! – сказала ей Монахтина, бросилась наверх по лестнице, велела раскинуть постель, запереть ворота.

– Муська, гони всех в три шеи! – приказала она.

Горничная поволоклась за госпожою в спальню:

– Сударыня, да вы прочтите. Все-таки нельзя так гордиться: а вдруг у государя-императора дело до вас какое?..

Сорвав с ноги туфлю, Монахтина запустила ее в голову девке:

– Ты что, Муська… издеваешься? Этого еще не хватало!

Горничная, разозлясь, швырнула конверт на комод:

– А по мне так провались вы все… Больше вашего надо? Не хотите, так не читайте… – Надула губы и ушла.

Конкордия Ивановна, всхлипывая, разорвала конверт. Бумага была официальной – на бланке дворцового ведомства.

– Ой, – схватилась она за грудь, – что это? – Быстро-быстро соображала: – А куда же Кшесинскую денем? Выходит… А что выходит? Мамоньки! Да ведь… Господи! Опять-таки… Ну, да!

Еще раз перечла письмо: сомнения исчезли.

– Мусинька, золотко! Когда поезд отходит? Баул достань, тот, пошире.„ Клади самое лучшее! Да попроси городового на углу, чтобы за билетом сгонялся. На чай не жалеть! Еще не все пропало! Мы еще покажем… Они еще посмеются! Они еще поплачут! Кровавыми слезами… Мы их всех!

Никто в Уренске не понимал причин ее поспешного бегства.

– Ну, был грех, – рассуждали повсюду. – Ну, вклеилась баба! Ну, с кем не бывает? А вот так, чтобы дом и общество бросить… Не-ет, тут какая-то тайна! История все узнает и распишет…

Не думал и Мышецкий, чтобы глупое письмо его могло сыграть такую роль.

Сергей Яковлевич не уставал пожимать плечами:

– Даже не повидались… Будто из пушки ее выстрелили!

Случилось невероятное: место уренской фаворитки осталось незанятым. Подруга губернаторов покинула свой высокий пост, блистая отсутствием и пыля веером скандальных слухов.

– Подумайте! – сказал князь Огурцову. – Какое счастье.

Старик выслушал соображения Мышецкого и ответил так:

– Погодите радоваться, князь. Свято место пусто не бывает. Еще такую подсунут… за милую душу!

– Мне не подсунут, – возразил Мышецкий. – Не приму!

– Еще как! Вместе с блюдечком примете, князь…

Впечатление от смерти Мелхисидека было слабое, ибо сама смерть закончилась анекдотом. И, говоря о покойном, каждый невольно строил улыбки – скабрезные и совсем не благочестивые.

Лишь много позднее Сергей Яковлевич узнал, что Конкордия Ивановна не пропала в «нетях». В Петербурге, покрутившись вокруг царской резиденции, она сумела внушить серьезные чувства одному англичанину, обожающему крайности, за которого и вышла замуж. Этот англичанин, прибывший в Россию по торговым делам, владел алмазными копями в Африке, и где-то там, очень далеко от Уренска, Конкордия Ивановна и закончила свою путаную жизнь…

Место ее оставалось свободно, и на все лады трепали обыватели имя Саны Бакшеевой, бывшей кормилицы, как возможной замены на посту «подруги» уренского губернатора.

«Пусть треплют…»

 

3

– Петя, – сказал Мышецкий, – я устал и не смогу уже заниматься делами с таким рвением, как раньше. На самоходов – плюну: пусть расползаются себе, как клопы. Одно только тревожит меня – детишки как? Эту проклятую мегеру из дома сирот изгнал я. Укатила, мерзавка… А – дети?

Шурин сидел перед князем – сугорбый, отчаявшийся.

– Сергей Яковлевич, а ведь я… пью, – тихо признался.

Князь поставил на стол пустую рюмку:

– Догадываюсь, Петя, что делать?.. Вот был у меня Кобзев, Иван Степанович, говорили мы с ним о пьянстве. Предрек он и мне стезю печальную – пьянственную… Очевидно, мы, русские люди, так устроены, что, страдая, обязаны пить! Пейте и вы, Петя, коли хочется… Этим на Руси никого не удивишь.

Попов поднял на князя бесцветные глазенки:

– А дальше-то как? Мается вся Россия… что будет?

Мышецкий прошелся перед ним, крепко ставя каблуки туфель:

– Мы на пороге великих событий, и каждый россиянин должен способствовать отечеству по мере сил. Вот я и предлагаю, Петя: возьми на себя детишек в приюте. Вроде опекуна… а?

– Да ведь опекунство всегда деньгу тянет, а я ныне не богат, Сергей Яковлевич.

– Перестань! Не деньги твои нужны, а доброта и сердечность. Детишки там замордованы. Ужасно!.. Улыбнись им, просто поговори, как с детьми. Чтобы оттаяли. Я знаю – ты сможешь. Да и воровать не станешь, сам еще приплатишь.

– Воровать – нет. Одна мне честь осталась: не воровать…

Сергей Яковлевич окинул взглядом стеллажи фолиантов.

– Вот! – сказал восхищенно. – Позавидовать можно. Хоть сейчас помри, все едино – ты уже свое отработал для человечества! После тебя, Петя, что-то останется… А вот после нас… эх! А что Додо? – спросил вдруг. – Могла бы и показаться брату…

Додо вскоре показалась – как ни в чем не бывало.

– Сережка, – спросила она, – ты не боишься забастовок?

– Нет, Додо, не боюсь. Ныне забастовками руководит из Москвы центр – Союз союзов, а люди там вполне разумные, вполне здраво рассуждающие и стекол бить понапрасну не станут.

– А – депо? – спросила Додо.

– Депо тоже должно подчиниться Союзу союзов, и вообще, Додушка, если мне кого и бояться, так – прости! – только тебя…

Сестра с блуждающей улыбкой заговорила совсем о другом:

– К тебе заходил генеалог Билибин? И как он тебе показался?

Мышецкий в ответ тоже сказал сестре совсем о другом:

– Думаю, моя милая, будет лучше для нас обоих, если кто-либо, ты или я, покинет Уренскую губернию. Я сделать этого не могу, связанный службой. А ты сделай вывод…

Стремительно вскочив, она обняла его за шею и, разворошив волосы на макушке, поцеловала брата в самое темечко.

– Боже, – заметила вдруг, – Сережка, да ты – лысеешь…

– И немудрено, – тихо ответил Сергей Яковлевич. – Я один, как скала, должен противостоять различным течениям. А моя сестра… моя сестра!.. – Стало обидно, хоть плачь. – Скажи, на кого я могу положиться?

И получил категорический ответ:

– Конечно же – на меня!

– Скорее, – ответил он, – на Дремлюгу: этот «гамзей иваныч» хоть защитит меня от твоих ура-патриотов… Где Атрыганьев?

– Атрыганьев плох. Самый богатый сейчас… не догадаешься!

– Паскаль, – сказал Мышецкий, и Додо поразилась:

– Слушай, Сережка, как ты быстро догадался?

– Но это же так просто: нечисть всегда богатеет исподтишка и вдруг сразу набирает силу. Но пусть этот негодяй не рассчитывает! Ему нужны каторжные колодки, а не кресло предводителя…

– Есть еще Жеребцов! – намекнула Додо.

Сергей Яковлевич сразу разгадал эту хаотичную расстановку сил в Уренской губернии: Паскаль – деньги, Жеребцов – знамя старых идеалов крепостничества. Влияния на дела губернии (через подставных лиц) – вот чего добивается сейчас его сестрица. И с улыбкой разумного превосходства он посмотрел на свою сестру:

– Милая, кого ты предлагаешь? Себя в предводители? Или, может, Ксюшу Жеребцову, урожденную княжну Кейкуатову?

Додо поняла, что ее раскусили, и весело рассмеялась:

– Сережка, ты… очаровательный! Как я тебя люблю… Однако простились они суховато – будто чужие. Да и что связывало их теперь? Лишь старые устои сословия, да еще вот память детства – светлая, пахнущая травами… где-то и сейчас догнивает на Валдайщине их старинный дом…

Уже стоя на пороге, Додо осторожно спросила:

– Мы шутим. Нехорошо… А что с Алисой, Сергей?

– Статья сто шестая Свода гражданских законоположений, пункт статьи шесть-семь… там все сказано!

– А – точнее?

– Точнее? – улыбнулся Сергей Яковлевич. – Можно и точнее, но это пошло… Я в дистракции и дизеспере, амантэ моя сделала мне инфидэлитэ, а я ку сюр, против риваля своего, буду реванжироваться… Читай, Додо, сенсации госпожи Курдюковой, и больше ни о чем старайся не думать! Тогда можешь оставаться в Уренске…

Потом князь признался своему верному «драбанту»:

– Все как будто на месте, Огурцов, но чего-то мне не хватает. Честно говоря, я, как парламентарный король, нуждаюсь в противоположном мнении. Без этого мне трудно быть демократичным!..

Дремлюга сказал полицмейстеру вполне вразумительно:

– Плюнь в глаза тому, кто укажет тебе день амнистии!

– Однако ждут… – Чиколини долго скоблил сапогами под столом. – Не я же сам придумал! Вот и профсоюзы эти… Сколько я просил на чахотку свою у начальства – нет, не дали. А профсоюзники, может, и насобирали бы мне на курорт? А?

Дремлюга сложил перед ним добротный кукиш:

– Извини меня, Бруно Иваныч, хороший ты человек, но все же понюхай… А на чахотку твою лучше на базаре стибрить! – И вдруг расстегнул мундир, показывая круглую звездочку пулевого шрама над левым соском: – Видишь? Был я чахоточным тоже… верь! В последнем градусе шатался. А в меня один дурак анархист (в Херсоне это было) прямо в упор долбанул. Пуля-дура возьми да и захлопни каверну. И я – расцвел! С тех пор живу здоровея, врачи обо мне статью написали, а того дурака повесили… Судьба, Бруно Иванович! Не печалуйся…

Помолчали.

– Оно, конешно… судьба, – сокрушенно кивнул Чиколини. – Да как выстрелить? Одному каверну закроет, а другой потом крышкой накроется… Эх, не пойму что-то я, Антон Петрович!

Дремлюга, массивный и тяжелый, лениво качался на стуле.

– Я тоже, – сказал, – чего-то не понимаю. Между нами говоря (только между нами), его величество, государь император, видать, напуганы пребывают. Оттого и на послабления замашку сделали. Как бы не того… не шибко! Подождать и нам вроде бы надо.

– А что князь? – спросил Чиколини. – Как он?

– Мельком виделись. Разговора не было. А – пора! Как бы нам не вляпаться… Знаешь, дачники? Выедут на дачу. Ах, цветочки, ах, птички, ах, эта природа… И туфлею в коровий блин – рраз!

– Это как понимать? – туго соображал Чиколини.

– А так и понимай, Бруно Иваныч: мы же не дачники с тобой, вроде князя Мышецкого… Слава богу, собаку на этом деле съели. Ну, ладно, – поднялся Дремлюга из-за стола, – заболтался я с тобой, дружище, по делам надобно…

На улицах – пыльно, жарко; возле заборов, в спасительном тенечке, квохчут разморенные куры. Трубы депо выбросили клубы заводской гари, и теперь – темно и дымно – плывет это облако над Уренском, черня листву садов. Дремлюга спрыгнул с крыльца, зашагал твердо. Мальчишки, завидев жандарма, дразнили его:

У студентки под подушкой Нашли пудры фунт с осьмушкой, У студента под конторкой Нашли баночку с касторкой…

– Брысь! – цыкнул Дремлюга, даже не оборачиваясь.

Динамит – не динамит, А случается – палит…

Дремлюга вывернул на Банковский переулок, сосредоточенно размышляя: «Кажется – его рецепт. Ну, поймаю, тогда… взлечу!»

Аптека. Вошел, почти ворвался с ходу, распахнув дверь, и тяжелая балясина, заменявшая пружину, тяжко грохнулась об пол: бум! И сразу заметил: ученик провизора Моня Мессершмидт присел за прилавком, словно беду почуял. «С чего бы это?..»

– День добрый, господин Мессершмидт, – сказал Дремлюга юноше. – Однако нонеча парит. К дождичку, стало быть?

– Возможно, господин капитан, – охотно отозвался Моня. – У вас рецепт? Позвольте посмотреть.

– А без рецепта нельзя? Аспиринцу бы…

– Пожалуйста. Три копейки… Спермином профессора Пеля случайно не интересуется господин жандарм?

– А это зачем, Монечка?

– Ну, как же! Мужчинам способствует. Средство патентованное.

– Не до баб сейчас, чтобы ублажать их лаской, – конкретно заключил Дремлюга, озабоченный. – Ух, – сказал, беря наколку с рецептами, – сколько же их у вас… И за один сегодняшний?

– Да. Бывает и больше, господин капитан…

Дремлюга, вроде бы равнодушно, перебрал бланки рецептур. Моня тем временем, лазая на полку за аспирином, и не заметил, как ловкие пальцы жандарма стащили с наколки один бланк. Душа Дремлюги трепетала от благородного волнения сыщика.

– Три копейки, – сказал капитан, тряся кошелек с мелочью. – Подумать только: тут и глотать нечего, а такие деньги… Дорого!

Расплатился и ушел. Вечером Моня навестил Потоцкого.

– Борька, – сказал ученик провизора, – я сегодня чуть не сдрейфил. Жандарм подкрался, как дверью грохнет и…

– …что? И что? – спросил Боря, бледнея.

– И ничего: аспирин купил! Боря Потоцкий перевел дух.

– Нет, Моня, ты – слабая личность. С такими, как ты,революции не сделаешь…

Ениколопову ничего не сказали. Да и что сказать? Ну, был. Ну, грохнул. Ну, аспирин… Что с того? Жандарма лихорадит…

Сколько наивной прелести было в знаменитых «балах пожарных»! Сколько вспыхнувших надежд и разбитых сердец оставалось всегда после бала. Можно не любить телеграфиста, можно пренебречь чиновником, справедливо отказать в руке сборщику налогов, но разве можно не полюбить пожарного? Что может быть выше, чище и благороднее его, когда из пламени и дыма, осиянный сказочным нимбом каски, выносит он детскую куклу и говорит плачущей девочке: «Не плачь: обгорела лишь немножко твоя славная Матрешка!..»

Уренск еще загодя готовился к балу пожарных. Девицы шили новые платья, солдатский оркестр репетировал шустрые мазурки и вальсы. Бойко тюкали топорами плотники, сооружая балаганы и карусели. Срочно варили кустари-кондитеры петушков на палочках.

С вечера на площади перед присутствием уже было полно народу. Оркестр грянул бравурный марш из бойтовского «Мефистофеля», и народ раздвинулся перед людьми в сером брезенте, с топорами у поясов…

Уренский брандмайор сказал прочувствованную речь:

– Дамы и господа! Не из угля прошлого, а из пламени будущего видна уже обновленная Россия. Горела она, родимая, горит и суждено ей гореть в будущем…

Аплодисменты слева, возглас Чиколини справа:

– Политики не касаться! А то – бала не будет…

– Дамы, к вам обращаюсь я, как к хозяйкам семейного очага, весьма опасного в пожарном отношении! Осторожнее пользуйтесь керосином! Не давайте детям шалить со спичками! Следите, чтобы мужья ваши, выпимши, не лезли с папиросой на ложе бурных наслаждений… Помните: пожары сами не возникают. От вас самих, дамы и господа, зависит – быть или не быть на Руси пожарам, стоять или не стоять Уренску на месте. А сейчас мы покажем вам шедевры нашего святого и древнего искусства…

После этой зажигательной речи пожарные начали показывать чудеса. По приставной стенке, почти гладкой, лезли они в небеса, прыгали со страшной высоты на растянутые внизу брезенты, съезжали – на зависть мальчишкам – по дорожкам полотнищ, взметали струи воды и, разбив экстинкторы, обливали дам шипящей, как лимонад, тушительной углекислотой…

Все это так интересно, так мужественно, что не было, пожалуй, в толпе ни одной женщины, которая бы не приглядела себе кавалера-пожарного. Утихли страсти – открылся бал. В первой паре брандмайор вывел Сану Бакшееву, расфуфыренную и гордую. Ах, как ей льстила эта честь!.. Сергей Яковлевич потом перехватил Сану из рук брандмайора.

– Сядем, – сказал, запыхавшись. – Рад видеть вас, Сана.

Мышецкий и в самом деле был рад этой встрече.

Они сидели за столиком, рвались в небе ракеты-шутихи, плыли яркие ленты, кружилось конфетти. Было как-то молодо и хорошо вокруг. Хотелось беспричинно смеяться и целовать подлых людишек, словно добрых глупых зверей – в усатые сдобные морды…

– Да что приходить-то? – ответила ему Сана. – У вас свои заботы, у нас – свои… Ныне я, Сергей Яковлевич, к делу себя пристегнула. Открыла молочную: мороженое взбиваю, кефиры разные квашу… Заходите ко мне в гости!

– Зайду, – обещал Мышецкий и перехватил ревнивый взгляд брандмайора: у Саны (он заметил это и раньше) была какая-то страсть к пожарным. – А вы, Сана, кажется, ребенка крестили у брандмайора? – спросил Сергей Яковлевич.

– Да, – ответила женщина, сияя глазами; вся она была добротная, чистая, приятная, с большими руками и ногами, сидела на стуле прочно и мелкими глоточками пила малиновый квасок, от которого розовели ее большие сочные губы. – Овдовел он ныне, – заключила Сана, – да только… как же? Я ведь его не то что полюбила, а… так! Женщина я свободная… верно ведь?

Тут к ним подошли благополучные Бобры, и сам Авдий Маркович, ведя на поводу свою Бобриху, начал шпарить по-латыни:

– Омниа винцит амор, эт нос гедамус амори! Вы меня поняли?

– Конечно, – Мышецкий перевел Сане: – «Покоримся и мы любви!»

Мария Игнатьевна одарила Сану великолепной улыбкой.

– Князь, – спросила, – разве вы не всегда свободны?

– Первый вечер сегодня, – тут же солгал ей князь.

– Ах, но заходите же к нам! Мы принимаем у себя каждую пятницу. Говорим, обсуждаем, волнуемся, решаем за всю Россию…

«Господи, – взмолился Мышецкий, – спаси нас и помилуй от такого дома!»

И под столом незаметно нащупал руку Саны, такую вдруг близкую и родную. Однако этот жест не ускользнул от Бобров.

– Как приятно, – заметила Бобриха, – видеть губернатора, общающегося с простым народом! Ах, князь, если бы все были так либеральны, как вы… Как было бы хорошо на Руси!

– Я думаю, – буркнул Мышецкий не совсем вежливо.

Бобр уяснил, что пора ретироваться, и на прощание закатил длинную латинскую фразу, которая чем-то не понравилась Сане.

– Что сказал этот пыжик? – спросила Сана с подозрением.

– Он сказал, что мужчина наедине с женщиной не станет читать «Отче наш»… Только и всего, Сана!

– Про меня, – ответила женщина, – и так черт знает что говорят. Будто я виновна в вашем разрыве с Алисой Готлибовной. Будто потому и лавку открыла, что задарили вы меня. Теперь, конечно же, брандмайору… что скажу? Вот и Конкордия Ивановна сбежала, и это в мою сторону поворачивают…

– Глу-по-сти, – ответил Мышецкий. – Ничего не надо бояться. Это очень хорошо, что ни я, ни ты, милая Сана, ни разу не посмотрели друг на друга иначе… Так и останется все! Пойдем теперь, я вижу, что твой брандмайор заждался тебя…

Он даже извинился перед пожарным, что нечаянно заговорился с Саной, и брандмайор, снова счастливый, завертел толстуху в модном «шерлокинете».

Князь подозвал коляску, сел.

– Домой, – сказал и поехал домой…

А дом у него теперь большой – влахопуловский.

В два этажа, большой сад, сбегающий к реке Уренке, трещит по ночам петушок флюгера, и личная стража – два линейных астраханских казака, денно и нощно дежурящих внизу дома. Даже попугай Влахопулова, которого покойник носил на пальце, тоже достался Мышецкому в придачу ко всей Уренской губернии. Летал теперь по комнатам, всегда сердитый…

В приемной лакей принял с плеч губернатора пыльный сюртук, подал халат и домашние туфли. Сергей Яковлевич равнодушно (он многое стал делать равнодушно) перебрал на подносе свежую почту.

– Читать не буду, – сказал князь. – Завтра…

Вдали еще гремела музыка, с треском рвались в небе шутихи. Веселье было в разгаре, а он не знал, куда деть себя в этом громадном пустом здании, чем заняться, к чему приложить руки. Полистал календарь: хотел выбрать день для поездки в Большие Малинки – к этим… к Жеребцовым! Подумал о мужиках – они ему понравились: обстоятельные. Знают, чего можно просить у губернатора и чего нельзя. Это – хорошо. И он, конечно, сделает для них все возможное. А невозможное делать не станет. И это уже, конечно, нехорошо, но… «Бог с ними!»

– Николас! – позвал князь лакея. – Зажгите же свечи.

– Я жду электричества, ваше сиятельство.

– Ну, ладно. Как хотите. Я вздремну…

И – вздремнул. Но, пробудясь, увидел входящего капитана Доемлюгу – тихонького, вежливого, добропорядочного. Разговор между ними, как и следовало ожидать, начался со взаимных колкостей, – они расправлялись еще за старое.

– Не могу ли я, – спросил Мышецкий, – знать, где погребен человек, о котором я всегда так искренне заботился?

– Кобзев-то?.. Так он зарыт по положению. Креста на могилу не пожелал, а мавзолей ему мы, князь, сооружать не стали!

– Что значит – по положению, капитан?

– А вот так… – И капитан показал рукою ровное место.

Помолчали. Неприязнь одного к другому грозила затянуть обоих в стародавнюю склоку, а это было опасно для спокойствия Уренской губернии, и жандарм первым решил выгребать наверх.

– Ваше сиятельство, – сказал со всей любезностью, – терпите же вы городового на углу? Так привыкните и к моей особе: служить нам вместе! И поверьте, что я к вам с открытым сердцем. Знайте же, ваше сиятельство: капитану Дремлюге ничего не надо – только бы Россия была счастлива! Вот как он глядит…

Сергей Яковлевич с трудом погасил улыбку. Спросил:

– Кадавр преосвященного уже вывезли из Уренска?

– Какой кадавр, князь? – обалдел жандарм.

– Ну, этот… – поморщился Мышецкий. – Труп!

– Тело-то? Да, ваше сиятельство. Вагон-ледник, все удобства. Отправили его на Почаевскую, где он смолоду подвижничал…

– А неприятный был старик! – выразился вдруг Мышецкий откровенно. – Ужасный негодяй и мерзавец!

– Тьфу-тьфу… – закрестился капитан. – О покойнике-то?

– О покойнике, милейший, только и говорить честно. При живом-то Мелхисидеке я смолчал бы… Ведь я ему, этому блудодею, еще хлеб должен остался! А теперь вот я и озеро Байкуль от монахов отберу. И мужикам – отдам: пусть рыбку коптят… Каково?

Дремлюга почти на все охотно соглашался. Хвалил князя за государственную мудрость. Привскакивал с кресла. Было видно, что рад Мышецкому, как собака приходу хозяина. Будь у него хвост – он бы показал, как вилять надо! Но князь не обманывался в своем жандарме. Понимал, что за всей этой неловкой лестью, за этой показной радостью таится дремучая, как чаща, страшная сила: едешь-едешь, да оглядывайся, как бы кистенем в темечко не шибанули!

– Итак, – посуровел князь, – что-либо серьезное имеете? Дремлюга достал две бумажки, одна из них (заметил Мышецкий) была рецептурным бланком. Глянул в первую.

– Хотелось бы, князь, – начал жандарм, – для всеобщего спокойствия, чтобы вы санкционировали высылку подозрительных элементов. Я даже не прошу ареста – хотя бы высылки.

– Догадываюсь, – отвечал на это Мышецкий, – что речь идет о рабочих-социалистах в депо?

– Именно так, князь. Ваша прозорливость… все такое…

Сергей Яковлевич открыл свое бюро, не спеша покопался в завале бумаг и денег, достал одну шпаргалку.

– Вот, послушайте, капитан, как вам нравятся эти стихи? «Наша жизнь – за Веру, Царя и Отчизну. Встань, очнись, подымись, русский народ. Прочь, долой вражью социалистов новизну. Русский человек на врага так и чешет вперед…» Что скажете?

– Все в рифму, князь, – помялся Дремлюга. – А что?

Сергей Яковлевич сухо щелкнул замочком бюро:

– Если бы только рифма… Никто меня не пугает так, как темнота разума нашего. Вы требуете от меня, капитан, высылки социалистов. Но меня страшит именно этот… мрак!

В руке жандарма остался рецепт. Покручивал он им – нерешительно. Сергей Яковлевич не придал этому никакого значения, хотя Дремлюга задумал весь разговор с губернатором строить именно на своих подозрениях. Однако князь повел его совсем в другую сторону, и, вздохнув, капитан спрятал ениколоповский рецепт…

– Как же быть? – поддержал он разговор неуверенно.

Мышецкий ходил перед ним, словно маятник, и полами своего халата каждый раз задевал колени жандарма. Руки назад, спина полусогнута, глаза в пол – думал.

– Известно ли вам, капитан, – заговорил Мышецкий снова, – что так долго продолжаться не может? Россия доживает сейчас если не последние дни, то, во всяком случае, последние месяцы самодержавного режима! Нас ждут небывалые потрясения. Русский ум склоняется к решительным реформам… Мы, безусловно, получим свободы, обещанные царем в рескрипте, и тогда, позволю спросить, кто окажется опаснее для нашего общества?.. Кто?

Дремлюга притих. («Ты хитрый», – подумал о нем Мышецкий).

– Все шишки, – ответил капитан, – посыплются на корпус его величества жандармов! Но и вам, князь, достанется… на орехи!

Сергей Яковлевич откровенно расхохотался:

– А мне-то за что, капитан? Ведь я сторонник реформ, а совсем не противник. Только бы эти реформы обошлись без стекольного звона… А «Марсельеза», капитан, даже не помешает!

Дремлюга как-то ловко уклонился от ответа. Поведал последние сплетни. О том, о сем… И князь понял, что сгоряча затормозил жандарма в его откровениях. О том же думал и Дремлюга: «Ладно, о Ениколопове потом предупрежу, не все сразу, и на том спасибо…»

Расстались они, оба довольные друг другом, и прежней неприязни как будто более не ощущалось. И губернатор, и начальник жандармского корпуса надеялись на лучшее будущее: один видел народное вече, другому снилась арестантская «Владимирка». И каждый из них понимал задачи времени по-своему – со своей колокольни.

 

4

От этих Бобров не было никакого спасения: звали на свою пятницу, как на кулич в Пасху. И до чего же въедливые – напали на князя, словно клещи на собаку. Пришлось пообещать: приду.

– Чиколини, вот кстати. Когда же поедем мы к Жеребцовым?

– Я готов хоть сейчас, ваше сиятельство.

– Хм… Погодите: теперь я не готов.

На сегодня у него было два важных дела: написать в министерство, чтобы озаботились присылкою дельного вице-губернатора, и Победоносцеву – в святейший синод, дабы выразить скорбь по случаю кончины старого архипастыря. Оба письма – неискренни: в первом случае Мышецкий не желал делить власть ни с кем, во втором же – ему было глубоко безразлично, есть преосвященный в губернии или нет его! Оттого-то оба послания оказались сухо-казенными, выражения не «парили», а пресмыкались в сугубо чиновных оборотах официальной речи. И он был очень рад, когда Огурцов доложил ему о приходе генерала Панафидина.

Сергей Яковлевич с уважением встал:

– Добрый день, генерал!

Начальник Уренского военного округа был всегда чем-то глубоко симпатичен Мышецкому. Панафидин раскрыл портфель, достал оттуда тоненькую книжку без переплета. Положил ее перед губернатором.

– Первый нумер, – сказал. – Позвольте преподнести для памяти. «Известия штаба Уренского военного округа»! Думаю, кое-что вам покажется, князь, весьма здесь занятным…

Сборник был составлен из статей, написанных офицерами.

Дислокация и дебуширование войск в пустынной местности, топография и военная статистика, большая статья генерала Аннинского. «Роль железных дорог в истории мировой колонизации».

– О, и Семен Романович в авторах! – удивился Мышецкий. – Чудесно, чудесно… Я вам так благодарен, генерал! И, честно говоря, никак не ожидал такой прыти от Уренского гарнизона.

– Ну, – сказал Панафидин, морщась личиком, – не все же, князь, мои офицеры только водку пьют! А вот здесь, позвольте (забрал журнал опять в свои руки), одна статья строго научная, с уклоном в тюркскую лингвистику… Гляньте!

– Прапорщик Беллаш, – прочел Мышецкий. – Откуда этому прапору знать восточные языки и обычаи?

– Самоучка. И очень острый юнец… Ну, собственно, – стремительно поднялся Панафидин, – за этим и зашел. Чтобы порадовать. Да! – вспомнил генерал. – Вы не забыли того графа Подгоричани, которого мы спровадили в Маньчжурию?

– Конечно, нет, – содрогнулся Мышецкий.

– Так вот. Теперь он кресты хватает. Две контузии в голову уже получил. Портрет его можете лицезреть в «Летописи войны…»

Сергей Яковлевич проводил генерала до дверей. И только потом сообразил, что в руках «генерала-сморчка» тысячи штыков и не мешало бы выяснить, каково дальнейшее отношение Панафидина к роли солдата в русских заварухах. «Ладно, потом!»

– Какие у меня еще дела? – спросил князь.

– Да никаких, ваше сиятельство, – отвечал Огурцов.

– Странно… В первый наезд мой сюда я задыхался от дел, а теперь можно сидеть сложа руки! Послушайте, славный драбант, а куда делся этот негодяй султан Самсырбай?

– В степи. Как всегда.

– И в городе его благородие не появляется?

– Перед вашим приездом, князь, был. Купил вагон шампанского, погрузил ящики на верблюдов и… поминай как звали!

– Скажите на милость, как он до кумыса горяч. Просто сам не свой… Ну, ладно. – Князь вдруг зевнул, широко и протяжно. – Неужели нет никаких дел?

– Ей-богу, князь, нету.

– Чудеса!..

У Бобров князь познакомился с прапорщиком Беллашем.

– Извините, – сказал, – вашей статьи, конечно, еще не читал и вряд ли стану читать, ибо она рассчитана на знатока.

Но вы меня поразили, господин прапорщик: откуда у вас все это?

– Моя мечта, – отвечал Беллаш, – быть дипломатом на Востоке. Отсюда изучение быта местных аборигенов. Санскрит, тюркология и много-много иного прочего, господин губернатор!

– Да вы – молодцом! – похвалил его Мышецкий…

Бобры не знали, под какую икону посадить князя. Они долго перемещали Мышецкого по диванам, просили его быть как дома, чувствовать себя свободным, и Сергей Яковлевич сразу почувствовал себя гостем. Сусальные любезности Бобровой четы прискучили ему, и он замкнулся. Князю очень хотелось есть.

К нему подсадили для развлечения гувернантку Скорописову, но общество востроносой и шустрой девицы его не устраивало. Директор депо Смирнов был ему неприятен чем-то. Князь настропалил свое ухо, чутко воспринимая звоны расставляемых тарелок, перестуки ножей и вилок. Это его заинтересовало – даже слишком.

– Прапорщик, – позвал он Беллаша шепотом, – скажите, здесь кормят? Поят? А чем приходится расплачиваться всем грешным?

– Либеральными речами, – рассмеялся Беллаш.

– О! Какие они модники…

Тут внимание князя привлекла женщина, совершенно ему незнакомая. Что-то печальное было во всем ее облике, почти траурно облегал шею черный газ. А в руках женщины, белых и без украшений, заметна была какая-то робость. Их взгляды встретились…

Мышецкий позднее спросил Марию Игнатьевну Бобриху:

– Кто эта молодая дама?

– Ой, – спохватилась Бобриха. – Талиночка, идите сюда, моя милая… И будьте знакомы со старым другом нашего дома! Князь, извольте – госпожа Корево, Галина Федоровна… Вы так оба молоды! Так приятно мне смотреть на вас… просто любуюсь!

И этой последней фразой (присущей сводням) усатая Бобриха испортила знакомство. Корево сухо кивнула, князь поклонился ниже, чем обычно, – и разошлись. Сергей Яковлевич присматривался к обществу: инженеры, учителя гимназии, аптекарь Уренска, – но все они, эти интеллигенты, старались как-то обтекать губернатора, отделываясь от него корректным поклоном. И князь уже выругал себя за свой приход к Бобрам: «Сидел бы уж дома…»

Но тут кто-то сильно сжал его локоть: ага, Ениколопов!

– Следуйте за мной, князь, – сказал эсер, решительно увлекая губернатора за собой. – Либералы, – говорил он, – постоянно удобны в том отношении, что у них всегда найдется, что выпить и закусить. Поверьте, князь: Бобров надо объедать жестоко! Без жалости! Без сантиментов… Просто есть, есть и есть!

Ениколопов провел Мышецкого в чистенькую «медхен циммер», по соседству с кухней, и было видно по всему, что в этом доме Вадим Аркадьевич давно уже свой человек.

– Вероника, – страстно зашептал Ениколопов на ухо горничной, – мы же не Бобры, мы серые волки из темного леса… Подавай!

Появился набор цветных водок – чего душа желает.

– Поговорим, – сказал Ениколопов. – В этой берлоге никто не помешает… Как настроение у вас, князь?

Мышецкий поблагодарил Ениколопова за коротенькое письмецо, присланное с Пироговского съезда врачей.

– Рад за вас, – сказал, – и доволен встречей. Вы, Вадим Аркадьевич, как будто помолодели. Веселы! Как всегда, элегантны и красивы… Куда девался мрачный взгляд на вещи?

– Оно и верно, – с открытой улыбкой согласился Ениколопов. – Многое во мне успело перегореть. Прах и пепел! Я только не понимаю, кто кого потерял: я партию или меня партия?

Откровение эсера было слишком вызывающим, не откликнуться на него – просто неудобно, и Мышецкий сказал:

– Выходит, вы порвали с прошлым?

– Получается так, князь. Возможно, и к лучшему! Сейчас, честно говоря, меня засосало новое, интересное…

– Из какой, простите, области?

Ениколопов с удовольствием глядел в окно на зеленый сад. Взор эсера источал мир и покой, он словно ласкал глазами зеленые побеги груши, рвущейся в растворенные окна.

– Сейчас? – переспросил он, с трудом отрываясь от окна… – Сейчас я готовлю покушение на господина Вельяминова.

– А какой он губернией управляет? – без улыбки спросил его Мышецкий, и Ениколопов, раскусив намек, ответил на это серьезно:

– Профессор хирургии Вельяминов – очень крупная величина. Но мне кажется, в удалении простаты он не использовал все возможности. Вы что-нибудь понимаете в полостной хирургии?

– Признаться – ни-че-го!

– А тогда не стоит и говорить. Как бы то ни было, князь, но ближайшие два года меня не трогайте: я занят.

– Упаси бог, – в тон ему ответил Мышецкий. – Приятно, что вы не только поднадзорный, Вадим Аркадьевич, но и человек мыслящий. Старающийся о благе человека… А как же – прошлое?

– И без меня прокатят! – обозленно крикнул Ениколопов. – Так и передайте при случае Дремлюге, что пусть он на меня больше не облизывается: я – занят! Мне нужно два года. Хотя бы – два!

В самый разгар беседы к ним вошла госпожа Корево:

– Хозяйка дома просила сказать вам, господа, что без губернатора за стол не сядут…

– Мракобесы! – воскликнул Ениколопов. – А без меня они тоже не сядут? Галочка, вы знакомы с нашим князем?

– Да, благодарю…

Сергей Яковлевич спросил Корево, проходя в буфетную:

– Вне всяких фискальных целей, осмелюсь узнать, Галина Федоровна, давно ли вы здесь? И что намерены делать?

– Я акушерка, – ответила Корево. – Окончила в Тифлисе акушерские курсы, была в Сибири, теперь… Вот, приехала! Что еще, князь?..

На пороге стояли возмущенные Бобры, хлопая себя по бедрам:

– Князь! Князь, где же вы?.. Ах, этот негодник Вадим Аркадьевич! Ах, этот старый опытный совратитель!..

Место Мышецкого за столом оказалось рядом с Корево, и князь обрадовался этому: соседство печальной и вроде несчастной женщины чем-то его разволновало. Он присмотрелся к акушерке: несоразмерно высокий лоб поражал, было что-то даже неприятное в этой аномалии. Но профиль лица женщины был тонок и нежен.

«Кого она напоминает?» И вспомнил: ну, конечно же, Лизу Бакунину, старую любовь юности. Отлетела она, как лист, неслышно соскользнула с души. Теперь у нее – муж, жизнь в Севастополе, среди флотских офицеров; там миноносцы, там море и южные звезды…

– Господа, – сказал Мышецкий, – а известно ли вам, что броненосец «Потемкин» сдался румынским властям?

С этого момента он как-то сразу завладел вниманием стола и говорил много и охотно. Поделился своими впечатлениями о съезде Союза союзов в Москве («Какие первобытные и сильные натуры, господа!»), рассказал о бессилии петербургской бюрократии («Сущие импотенты, да простят мне дамы!») и выразил под конец надежду на близкие оздоровительные реформы в России…

Присутствие госпожи Корево взвинчивало нервы, и было приятно, что она его слушает, и вот он, губернатор и камергер, а как прост с людьми, как они просты с ним…

– Предлагаю, дамы и господа, – закончил Мышецкий, – поднять бокалы за истинную демократию. Без прикрас и погремушек лживого сострадания к народу, который мы все еще, к сожалению, мало знаем, но который достоин нашей любви к нему!

Потом он с аппетитом ел, много шутил, и было ему весело и хорошо. «Нет, конечно же – Бобры славные люди: как замечательно, что они сюда меня затащили…» Галина Корево отвечала скупо, а прапорщик Беллаш, как добрый малый, неустанно следил за бокалами.

– Между прочим, – сказал он, – к этому Портсмутскому миру с Японией надобно относиться с опаской. Он опасен, ибо офицерство, осмеянное за неудачи в войне, будет вымещать свое зло здесь… вот в таких, как наша, уренских губерниях!

– Юноша, – отвечал Мышецкий, – разве вы не видите, что я совсем не похож на Угрюм- Бурчеева? Разве я мог позволить обидеть народ? Что вы! Я ведь тоже прожил трудную жизнь. И воспитывался в деревенской простоте. И в третьем классе на верхней полке ездил. Мне все понятно! Вот, – пошутил князь, – можете спросить обо мне у господина Ениколопова: он имеет два покушения на губернаторов, человек опытный, не дай бог!

– Не два, а – три, – поправил Мышецкого эсер.

Госпожа Корево вдруг со значением вставила:

– Четвертое, очевидно, никогда не состоится…

Когда гости уже расходились, Сергей Яковлевич придержал в руке теплый и острый локоток акушерки:

– Галина Федоровна, вы не откажете мне в удовольствии довезти вас до дому? Коляска уже подана…

– Благодарю вас. Но я уже дала слово прапорщику Беллашу, что он проводит меня. В следующий раз, князь…

Это было неприятно.

– Поезжай! – отпустил князь кучера. – Я пройдусь пешком…

Ениколопов нагнал его – они пошли рядом, разговаривая.

– В одном этот мальчишка прав, – сказал врач. – Если Витте заключит мир, вся злость нашей гвардии обернется внутрь России, а это, князь, и подленько и неприлично…

Сергей Яковлевич медленно обретал душевное равновесие:

– Виноваты во всем будем мы… губернаторы! Вы знаете, сейчас мало охотников до губерний. Всяк спешит устроиться по департаменту. И спокойнее, и не надо общаться с милым народом. Только вот такие белые вороны, как я, еще надеются на лучшее.

– Ну, к чему так печально? – отозвался Ениколопов. – Вас в губернии боятся и любят. Вы объективны. Не самодур! Вас эта гроза не коснется. Скажу больше, – добавил эсер, – я со своей стороны, как человек, вас уважающий, приложу все старания, чтобы революция, случись только она, не задела вас нечаянно.

– Благодарю, – хмыкнул Мышецкий. – Но думаю, мне ваш авторитет в революционных кругах не понадобится. Я буду опираться в своих решениях на закон и добрые чувства. Мое кредо таково: прочь циркуляр, да здравствует закон, и если хотите, то и – реформа!

– Все это скуплю, – сказал Ениколопов. – Бываю я у этих Бобров, слушаю. Вот вы говорите – тоже слушаю. И удивляюсь, до чего же мы скупно живем! Мы разучились говорить: нас все время гложет удивительная разболтанность чувств и языка. Присмотритесь к окружающему: все в России запутано, непонятно и таинственно, как (помните?) у Метерлинка: «Во глубь забывчивых лесов лиловых грез несутся своры, казнят оленей лживых снов их стрелы желтые – укоры…» Как будто и понятно, на душе осело, а в общем – чепуха!

– Без працы не бенды кололацы, – ответил Мышецкий. – Ладно, послужу еще лет пять по губерниям. Потом в Петербурге помудрствую лукаво еще лет десять. А затем меня, наверное, сдадут на склад. Выражаясь проще – пригожусь в сенате…

Они стояли в глубине Садовой улицы, где-то невдалеке слабо белели кресты кладбища. Ениколопов толкнул калитку своего дома:

– Вас, надеюсь, не смутит мое положение поднадзорного?

– Напротив, – подал ему руку Мышецкий, – я даже был бы рад поближе сойтись с вами. Все-таки вы, Вадим Аркадьевич, выгодно отличаетесь от многих. И взглядами и убежденностью… Но, скажите, зачем вы не гнушаетесь иной раз порочить себя? Вот хотя бы глупая история с лекцией, мне рассказал жандарм. Этот выживший из ума старик Иконников, какие-то деньги, афиши… Зачем?

– Ах, вот вы о чем, князь! – расхохотался Ениколопов. – Но вы бы только знали, во что мне обходятся мои эксперименты. Нет, вы обязательно должны навестить меня. Хоть сейчас! Я вам покажу удивительные морфологические срезы, какие я сделал…

– Благодарю. Но уже поздно. Спокойной ночи!

Кажется, он слишком увлекся своей прогулкой. В этой части города он бывал лишь наездами. Осмотрелся – пошагал по мосткам.

Задумался… Тут его взяли за горло и сказали:

– Тихо… ша! Сымай куфайку… Время – деньги, быстро!

Громилы обступили его кольцом, он не видел их лиц в темноте, только дыхание – водка с луком! – обдавало губернатора во мраке спящего Уренска, горячо и влажно.

– Штанишки-то, – сказали ему. – Ну-ка, задери ногу…

– Да вы знаете ли, кто я? Прочь, мерзавцы!..

Ловкие бестрепетные руки быстро разоблачали князя. Нашли и, конечно, не вернули обратно браунинг, купленный в Париже.

– Дывысь, жмурики: пушка! Да тебе, мил человек, кто б ты ни был, цены нет… Чего же ты ранее нам не попадался?

И вмиг, будто их ветром сдунуло, никого не стало. Во мраке ночи, мягко и нежно, светилось нижнее белье губернатора.

– Дво-о-орник! – тонко и плачуще позвал Мышецкий.

Хоть бы один: все дрыхли на лаврах. И припустил по Садовой обратно, толкнул калитку ениколоповского особнячка:

– Вадим Аркадьевич, вот теперь извольте принять гостя!

Ениколопов быстро все понял, но смеяться не стал.

– Ну кто же ходит в такое время без оружия? – выговорил с упреком. – Разве вы не знаете, князь, нашей Обираловки?

Мышецкий насчет оружия тактично промолчал. Ениколопов провел гостя внутрь, быстро разбудил дворника, послав его с запиской в дом губернатора. За каретой, платьем и кучером.

– Ведь вас и убить могли… Поймите же наконец!

– Не надо ругать меня. В конце концов, во всем есть доля хорошего. Я давно задумал разбить бульвар на месте трущоб Обираловки – вот теперь она сама напомнила мне об этом…

Присел, огляделся. В доме Ениколопова царил тот невыносимый холостяцкий «порядок», в котором мог разобраться один хозяин. Белье выглядывало из распертых чемоданов, книги лежали пластами – на полу, на подоконниках, под столом. Никелем и линзами отсвечивал маленький микроскоп.

– Я тружусь по ночам, – смущенно улыбался Ениколопов. – Так и Дремлюге можете передать: пусть не думает, листовок не печатаю.

– Да никто и не думает, Вадим Аркадьевич. Все давно забыли, что вы эсер, знают – как врача. Таково мое наблюдение…

На следующий день город выражал соболезнования своему губернатору по случаю «грабительского раздетая» (как выразился один член городской думы). Чиколини был весь в мыле, как запаренный боевой коняга. Уговаривал князя:

– Ваше сиятельство, все найдется! У меня есть приличные связи в блатном мире. Принесут сами, когда узнают, кого раздели!

Сергей Яковлевич окриком усмирил прыть полицмейстера:

– Неужели вы думаете, я смогу надеть свои веши после того, как их уже кто-то примерил на себя? Оставьте… И я вас оставлю! Но вот капитана Дремлюгу я теперь затрясу. Ибо эта гадкая Обираловка наверняка имеет контакт с нашими активуями… А это уже – его статья, корпуса жандармов. Политическая!

В этот день побывал у генерала Панафидина, просил солдат для оцепления Обираловки. Ненароком, как бы между прочим, опросил о настроении казарм.

– А кто в казарме? – ответил Панафидин. – Такой же мужик, такое же и настроение, как везде. Офицерский корпус а большом разброде, но – дисциплина!.. Оцепление выставим, – обещал генерал. – Однако желательно, чтобы армия не участвовала в событиях внутри России, князь. Ни слева, ни оправа! Так я мыслю…

Потом поговорили о Витте, который вел себя в Портсмуте блестяще: «Россия, очевидно, потеряет в этой дурацкой истории половину Сахалина». Панафидин удивил князя одним признанием:

– Не верьте, князь, что Россия обессилела и не может сражаться далее. Мы ли, русские, не умеем сражаться?.. Но ситуация в самой России не позволяет нашим мудрецам разбрасывать себя на два фронта сразу. Витте ведь тоже хорошо это понимает!..

 

5

Оторвавшись от Петербурга, он как-то сразу впал в «безведомственное» пространство. Глухие раскаты грома над министерством долетали в Уренск лишь слабыми отголосками газетных сплетен. По фельетонам «Нового времени», конечно, ясного представления о событиях иметь не будешь. Что осталось? Письма, законы, циркуляры, отписки, предложения свыше…

– Чушь! – говорил Мышецкий, хорошо понимая, что сегодня один циркуляр, завтра другой; они только вносят хаос в течение жизни, но упорядочить ничего не способны. – Хватит кидать сверху бумаги. Надо наверх поднимать голоса. Вече… дума… чаяния народа! От древнерусской демократии – к новой! Снизу – наверх! Так ведь?

– Сверху-то, князь, падать больнее, – рассуждал Огурцов тверезо. – Да и не верю я ни во что… Меня вот тятенька покойный секли, чтобы я Гоголя не читал. Считалось тогда – вредное направление! А ныне вот Гоголю памятники ставят. За что же я в цветущей юности посрамление принял? Теперь вот я своего секу, чтобы Максима Горького не читал. «Читай, говорю, Гоголя, Николая Васильевича, потому как он – безвредный ныне считается!» А может, Максиму Горькому, князь, гоже памятники будут ставить?

– Наверное, будут, – сказал Мышецкий.

– Вот и выходит, – коловращение жизни. Однако – движемся. И мой сеченый сынок будет сечь внука моего: «Не читай Афоню Кочеткова, а читай Максима Горького!» Нет, князь, не стоим на месте. По ступенькам истории Россия за милую душу кувыркается.

– Мы слишком консервативны. А как вы мыслите – отчего бы?

– Да за себя не ручаюсь, – помялся Огурцов. – А что касаемо тятеньки моего, так он просто городничего боялся… Ну, а я секу с оглядкой на родителя своего. Какой же тут консерватизм?..

Сергей Яковлевич спросил о делах. Нет, дел не было Наказал через Огурцова, чтобы Дремлюга зашел к нему вечером. Но прежде, чем говорить с Дремлюгой, надо разрешить все вопросы с Додо; это неприятно, когда брат должен исполнить фискальный иск по отношению к родной сестре, но… «Что делать? Таковы времена!»

Вылез из коляски напротив номеров вдовы Супляковой; из дверей кухмистерской благоухало ванилью: пекли булочки на день. Прислуга сказала, что госпожа Попова еще спит. Заодно попросили князя отдать ей почту. Взял «Московские ведомости» и свежие листки Почаевской лавры (чтиво не ахти какое!). И стало потому стыдно, когда встретился, совсем некстати, с акушеркою Корево: чистенькая, розовая после сна женщина вдруг заметила в руке губернатора погромные «Почаевские листки».

– Поверьте, – смутился Мышецкий, – я собираю нектар с иных цветов. Но вот госпожа Попова…

– А вы с ней дружите, князь? – удивилась Корево.

– Более того: я состою с нею в очень отдаленном родстве. Госпожа Попова приходится мне родною сестрой!

Шуткой он немного замял обоюдную неловкость, и они разошлись, далекие друг другу. Додо открыла двери, шлепая туфлями, вернулась в разбросанную постель. Снова забралась под одеяла.

– Что ты морщишься, Сережка? – спросила, зевнув в ладошку.

– Дорогая, – сказал Мышецкий, отбросив газеты, – твой утренний букет дурно пахнет!..

Он по-хозяйски отбросил шторы, и Додо загородилась от яркого солнца, брызнувшего в комнаты номера. Она молчала, выжидая, и Сергею Яковлевичу пришлось заговорить первому:

– Додушка, ради памяти наших родителей, ради всего, что еще осталось… Скажи – чего ты добиваешься? И так ли это тебе нужно? Доколе же ты будешь жить вот так?

Додо взбила ворох подушек и села среди них, поджав ноги, как татарка.

– Ты плохо осведомлен. А мобилизация уже объявлена! Лучшие люди России давно объединяются. Так ответь ты, чистоплюй и либерал: разве тебя устроит сумбур нынешней русской жизни?

– Этот хаос действительно невыносим. И я догадываюсь, что ты скажешь далее, Додо… Но я не согласен, что единение громил и жуликов есть мобилизация лучших сынов России!

– Какие громилы? Какие жулики? – заговорила Додо. – Разве же камергер князь Александр Щербатов громила? Разве же граф Коновницын жулик? Подумай, сколько писателей и блестящих журналистов уже служит нашему делу. Нет, брат! Не только революция, но и зловещая Вандея тоже имеет своих героев…

Сергей Яковлевич больно хлопнул себя по коленям:

– Ну хорошо! Я тебя выслушаю… Говори, чего добиваетесь вы, блестящие и несравненные герои русской Вандеи?

Додо вышла в соседнюю комнату, вернулась порумянев, но брата обмануть не могла.

– Ликер? – строго спросил Мышецкий.

– Оставь!.. Я тебе отвечу, что надобно сейчас для России. Первое: сломить бюрократию, обновить ряды чиновничества, дабы восстановить общение царя с народом… Ты согласен, брат?

– Да.

– Видишь! – засмеялась Додо. – Далее: правительству – сила власти, а народу – сила мнения… Ты согласен, братец?

– Да.

– Слушай тогда и далее. Мы не так уж глупы, как многим кажется… Сословия надобно сохранить, как исконные и бытовые черты русской общественной жизни. Ты опять согласен?

– Это натяжка истории, но пусть будет так… Я согласен!

– Так в чем же дело? – воскликнула Додо. – Ты согласен!

– А дело в том, что, будучи даже согласен с тобою в частностях, я никогда не соглашусь с вашим течением в целости его.

– Вот те на! – приуныла Додо. – Ты большой путаник…

– Это вы путаники! Выслушай меня… Ваша программа – бяка! Я понимаю, что князь Щербатов, которому давно уже делать нечего, и придумал ее. Но это – лишь фиговый листок. Вы прикрыли программой только зад, а спереди весь срам оставили… Молчи, Додо! – остановил он сестру. – Я лучше тебя знаю Россию… Вы не Вандея, в лучшем случае вы те же разбойники с Обираловки… Да и где вашему князю Щербатову знать мужика?

– Ах, Сережа, – отвечала сестра, – мужик пойдет за нами.

Тут Сергея Яковлевича взорвало, он крикнул в бешенстве:

– Да вы к мужику и не сунетесь! Он возьмет вас, как конокрадов, в дреколье, в дубье… Не вздумайте искать корней в массе крестьянства. Тщетно! Как сорная трава, вы будете цвести лишь на пустырях да на задворках империи. Именно там, где и поныне гнездятся всякие лихоимцы, темный, оголодавший сброд, который за «полсобаки» убьет любого, лишь бы залить глаза себе сивухой и пивом… Я сказал!

Додо молчала. Он сел и сразу же вскочил снова:

– Нет, я еще не сказал… Твои дремучие погромные листки с бесплатным приложением перлов поэзии лавочников и городовых – это все-таки, Додо, и впрямь опасно. Да! Ибо в этом мире еще существуют «гамзей иванычи», которых хлебом не корми, но себя показать дай. Слишком много злости в народе, Додо, и повернуть эту злость на твою сторону – я не дам. Я буду бороться с тобой, моя единственная, моя любимая, моя милая сестрица!

Он выкрикнул все это – зло, яростно.

По лицу Додо текли слезы. Долго искала платок под подушкой. Нашла и, встряхнув, глубоко, жадно дышала. Сергей Яковлевич в ужасе вытянулся – длинный, как струна:

– Этого еще не хватало! – Подскочил к сестре, вырвал платок. Он осыпал ее пощечинами, но Додо даже не загораживалась. – Отдай мне все! – кричал Мышецкий, рыская рукой под подушками. – Где ты достаешь? Где прячешь? Отдай… Нельзя же так!

Он не выдержал – заплакал. Додо встала и, зайдя к нему со спины, обняла его за шею. Даже лопаткой слышал он, как гулко стучит расшатанное кокаином сердце сестры.

– Сережка, прости… Ну, повернись! Не надо… Можно, я перееду к тебе, в твой дом? Будем жить вместе…

– Один раз я уже приютил у себя дорогих кузенов жены, фон Гувениусов. Второй раз испытать судьбу не желаю. Бог с тобою, Додо, – вздохнул он, уходя. – Мы, наверное, оба очень дурные и порочные люди. Только у тебя это вышло наружу, всем видно, а у меня сидит глубоко внутри, и никто не замечает.

– Неправда, – пылко возразила Додо. – Я знаю, ты у меня хороший, чистый, умный, честный…

– Побывавшему в Гродненском тупике, – усмехнулся Мышецкий с горечью, – трудно сохранить чистоту… Прощай, Додо. Разговора не состоялось. Я не верю тебе, а ты – мне. Думаю, нам лучше избегать встреч. Хорошо бы ты уехала куда-нибудь… а?

Сергей Яковлевич после разговора с Додо вернулся в присутствие немного не в себе. Попросту говоря – пообедал в «Аквариуме» и пребывал в крепком подпитии.

– Дремлюга явился? – крикнул он Огурцову. – Где капитан?

Огурцов стал отговаривать от свидания с жандармом сегодня:

– Князь, на что он вам дался? И завтра позовем – придет.

– Сегодня, мне он нужен сегодня, – настаивал Мышецкий с упорством хмельного человека. – Зовите!

Делать нечего: Дремлюга был кликнут на «княжий двор»…

– Вы на мою сестрицу не смотрите, – говорил Сергей Яковлевич, – она барыня, и пусть тешится, чем хочет. Я буду с вас взыскивать! Что вы там делаете с Чиколини? Пенсии поджидаете?

Давно уже никто не кричал на Дремлюгу, и капитан почтительно затих перед губернатором, который бушевал спьяна:

– Так и знайте, капитан, что ежели вам дорога ваша карьера, так извольте исполнять обязанности. Арестовать! Опечатать! Чтобы никакой заразы в городе, никаких листовок… Где они?

– Ваше сиятельство, – оторопел Дремлюга, покорный, – активуи по пятницам имеют собрания в лавке господина Извекова.

– Так что же вы медлите? Сама добыча идет вам в руки…

Дремлюга вернулся к себе в управление. Раскинув локти и колени, каракатицей сел за стол. «Оно, конешно, так-то оно так, да не было бы прошибки! Как быть?..» А с другой стороны – что он теряет? Ну, схватит за воротник. Ну, по морде даст – так они же не обидятся: свои ребята, чего между своими не бывает…

– Трещенко, – позвал он зычно, – Бланкитов и ты, Персидский, жалуйте ко мне, господа: ерши завелись, готовь удочки!

Вошли помощники – народ дошлый и тертый. Где их только не носил черт: всю Россию насквозь прошли и в Уренске (любуйтесь) вынырнули. Трещенко с тех пор, как его в Соликамске «политика» за галстук на елке вешала, носил только элегантную бабочку – на манер «кис-кис», бантиком. Бланкитов – мужчина опытный, начал служение «музе Полиции» еще с мальчика на побегушках, всю жизнь с самого исподу вызнал. А господин Персидский – идеолог участка: Струве вызубрил, с Каутским даже согласен, а ширгажу на штанах своих никогда не застегивает. Вот собрались они все трое. Дремлюга тут придвинул к себе конторские счеты, изъятые еще при аресте Кобзева-Криштофовича, и откинул одну косточку:

– Один черный ворон… нет, мало, – два!.. – Бряк еще косточкой. – Пять человек наружного наблюдения. Трещенко, вы мне головой отвечаете!

Трещенко, поправив «кис-кис», сказал себе:

– Тэ-э-экс…

– Персидский! Вам поручается… Что такое? – возмутился Дремлюга. – Опять ширинку не застегнули?.. Вся протокольная часть вам поручается.

– Да забываю все, – сказал Персидский, застегиваясь.

Бланкитов оставался не у дел. Дремлюга сумрачно глянул:

– Проследи… – повелел. – За всем и вся… понял?

Персидский и Трещенко красноречиво перемигнулись:

«Это как понимать? Бланкитова выдвигают, а нам… Мы тоже не маленькие!»

– Чего следить? – обиделись. – Чай, и мы не махонькие…

Дремлюга широко сбросил кости на счетах.

– Тошно, – сказал. – Тошно с вами и жарко… Чего обижаться? Чего думать? Поехали ко мне домой шары в бильярд катать…

И поехали…

 

6

«А что я вчера шумел?» – думал Мышецкий, просыпаясь на следующий день. Вспомнил весь разговор с Дремлюгой и успокоился. Пьян или не пьян, это дело второе, а суть своих требований до жандарма он донес верно. Суть такова: раздавить головку черносотенцев…

С утра его навестил Чиколини, и князь спросил:

– Бруно Иванович, какой же день сегодня?

– Четверг, ваше сиятельство, потому как, помнится, вчера среду прожили. Значит, четверток сегодня.

– Вы так думаете? – засмеялся Мышецкий. – А что нового?

– Да вот, князь, жеребцовские мужики опять в город явились. Сейчас мимо ехал – вижу: сидят на крылечке возле присутствия. Вас ждут, видать… Вы же обещали, князь!

Сергей Яковлевич покраснел – густо-прегусто, застыдился:

– Ах, боже мой, как нехорошо получилось! В самом деле, Бруно Иванович, почему вы мне не напомнили? Ведь не могу же я все в голове держать. За всю губернию, за вас и за себя!

– Да не осмелился, ваше сиятельство.

– Надо быть смелее… Что ж, пусть мужики возвращаются к себе, я уже знаю, в чем там суть дела, а мы с вами, Бруно Иванович, в начале следующей недели нагрянем к господам Жеребцовым. Пусть ваш мундир станет чудесной рамой для картины моего торжества над господами Жеребцовыми!

Потом поговорили об облаве на трущобы Обираловки.

– Генерал Панафидин обещал оцепление. А я попрошу генерал-губернатора Тулумбадзе, чтобы уделил нам с дороги два-три американских канавокопателя. Обираловку сотрем, ее просто не будет! Да, кстати, – вспомнил князь, – филиал в Запереченске банковский от кого получает ссуды? От Тургайского генерал-губернаторства?

– От них, – пояснил Чиколини.

– Тогда и за простой машин переведем деньги как раз на Запереченск… Отлично! Какие-либо дела есть?

– Боюсь я, ваше сиятельство… – признался Чиколини.

– Чего боитесь, Бруно Иванович?

– Да неспокойно в провинции стало. Ранее смирно голодал народец, а ныне шумствует. Да и какой-то смутитель по деревням ходит. Собою, говорят, страхолюден. По ведру водки зараз пьет. Не к добру подбивает, чтобы, значит, всю Россию палить с четырех концов… Вот и думаю, ваше сиятельство, не Евлогий ли это Фуфанов, которого ныне сыскивают?

Мышецкий в ответ велел хватать в любом случае.

– Там разберемся, Евлогий или не Евлогий. Я верю, что сомнения крестьянства в скором времени разрешатся. А наша задача – не допустить погромов. Ни справа, ни слева! В любом случае надо расценивать погромы как беспорядки противоправительственные. А огонь ничего не исправляет в деревне, лишь приносит дополнительную нищету… – Потом, помолчав, спросил: – Тут в городе за мое отсутствие появилось новое лицо. Галина Федоровна Корево, акушерка… Что можете сказать о ней, Бруно Иванович?

– Лишена права прожития в больших городах.

– Такая милая, симпатичная дама, кто бы мог подумать?

– Муж у нее умер в ссылке. Больше ничего не знаю, а врать, князь, не люблю… Подробности у Дремлюги – он дока по части поднадзорных. Хотите – так спросите у него.

– Мне и этого достаточно, – ответил Мышецкий…

Когда губернатор подъехал к присутствию, жеребцовских ходоков уже разогнали. Только сидел на крылечке молодой парень, и он, весь радостно вскинувшись, вскочил навстречу Мышецкому.

– Полухин? – приветствовал его князь небрежно.

– Да нет. Карпухин я… Нешто забыть успели?

– Помню, братец. Помню… Ну, как вы там без меня? Пашете?

– Да живем, ваше сиятельство. Вас мужики наши поминают.

– Добром ли? – улыбнулся Мышецкий.

– Да худого вы нам не делали. Вот и нонча прислали всем миром меня до вас, чтобы просить… Теперича, как преосвященный преставился в благости, может, и способно нам, мужикам, ближе к озеру Байкулю высеятъся?

– Навряд ли, – сказал Мышецкий, подумав: «А заманчива..»

Шагнул в двери, приподняв шляпу, но Карпухин придержал его:

– Ишо, ваше сиятельство! Вот был тут такой… Борисяк. Не подскажете ли, как бы сыскать его? Уж больно добрый господин и советы его ладные… Или не так сказал что?

– Все так, – ответил Мышецкий, смеясь. – Но никто в России не знает, братец, где сейчас твой «добрый» господин Борисяк с его «ладными» советами… Так и пропал! Прощай, я подумаю…

Савва Кириллович Борисяк (он же Прасолов) отправился сегодня в Запереченский банк получить деньги по переводу, якобы для закупки кожи и замши. На самом деле эти деньги переводило ему Восточное бюро партии, охватившее подпольной работой громадный край – всю Сибирь, Урал и Поволжье от Самары до Астрахани.

Борисяк же возглавлял работу в Уренской губернии…

Дорогой раздумывал. Денег – кот наплакал, даже зависть берет, как анархисты тысячами ворочают, – да, богаты… Что можно ему сделать? Коли со станком дело обернется, бумаги прикупить. Опять же и краска дорога. Одного человека поставить на транспорт?..

Со станции ему дружески гугукнул паровоз. Улица заворачивала в сторону, и… раз! Борисяка метнуло в первую же калитку. Глупая шавка ловчилась хватить его за штаны. Отпихнулся:

– Да погоди, подлая!..

«Неужели ошибся?» И выглянул на улочку: в самом конце ее, под раскидистым деревом, стоял Ениколопов… «Но что ему здесь, в Запереченске, надобно?.. А чего я испугался?» Борисяк снова выглянул за калитку – под деревом уже никого не было. Ениколопов (если это был он) исчез, словно дух… Нечистая сила!

Сплюнул. Отправился дальше. Швейцар, чем-то похожий на переодетого городового, почтительно впустил его в прохладный зал. Грандиозные работы генерала Тулумбадзе по прокладке шоссе на Тургай вызвали оживление финансов в этом степном захолустье. Запаренные казначеи, раньше с поклоном выдававшие рубелек, теперь небрежно швырялись толстыми пачками радужных: «Федул Макарыч, заприходуйте по компровантэ сто десять тысяч и не волыньте!»

Волосатая рука чиновника-кассира высунулась в окошечко.

– Что у вас, сударь? Вы с дистанции?

– Сто шестьдесят рублей, – задышал в окошечко Борисяк, но волосатая рука с перстеньком на мизинце уже убралась.

– Шестое окошечко, а мы мелочью не занимаемся…

В шестом окошечке Савва Кириллович заполнил голубую, как небо, бланкетку. Он был так рад: все-таки – деньги, а они нужны для революции. И горячо благодарил кассира:

– Спасибо, сударь, все хорошо, все в ажуре…

А дальше было как в парижском синемо, где Савва Кириллович смотрел ужасную кровавую фильму «Цена одной ночи»…

С треском разлетелось над головою стекло, он сунулся к перегородке. Двери банка разлетелись вдруг настежь, и, отчаянно паля из револьверов, вскочили три молодца в черных масках.

– На пол! На пол! На пол! – покрикивали они…

Падая, Борисяк еще заталкивал в карман полученные деньги.

Раздался крик – и это был крик уже не страха: раненый…

– На пол! На пол! – и беспощадно расстреливали все живое.

Пули разбрасывали стекла, с тупым хлопаньем прошибали фанеру перегородок, в окне провисла наружу волосатая рука с перстеньком на мизинце, и с концов пальцев ее стекали темные капли…

– Поли-и-и… – звал кто-то, – …цию… цию!

Борисяк вскинулся рывком. Бросил свое литое тело в разлет дверей. Сыпануло горохом. Прыжком – через убитого швейцара (того, что на городового был похож). Кто-то ногу ему подставил, и Савва кубарем скатился с крыльца. Так и врезался носом в землю!

Но тут же вскочил на ноги – скрылся за выступом дома…

Дома – у Макарихи – пересчитал деньги. Все здесь, ничего не потерял. Даже копеечки не уронил. «Но что это было? И – кто?..»

…Поздно вечером этого дня Ениколопов скромнейшим образом ужинал в «Аквариуме», вина не пил, был трезв и печален. К нему подошел Персидский с расстегнутой, как всегда, ширинкой:

– Вадим Аркадьевич, а в Запереченске «экс» вышел. Двести тысяч сняли, как корова слизнула… Не знаете – кто? А?

Ениколопов вкусно, как жеребец, хрустел салатом.

– Жаль капитана Дремлюгу, – сказал, будто сочувствуя. – Все-таки двести тысяч… Не чих собачий! Попадет ему…

– Капитана не жалейте, – отвечал Персидский. – Представьте себе, какое счастье: только вчера Тулумбадзе велел обеспечить охрану филиала своего генерал-губернаторства.

– И что? – равнодушно спросил Ениколопов.

– Как всегда – сменить не успели. Только наш швейцар в дверях накрылся… Не знаете, кто бы это мог быть? А?

Ениколопов перестал жевать и долго думал.

– Так, говорите, и охрану сменить не успели? – спросил.

– Ну да. Один швейцар остался, как дурак, а наши уехали…

– Тогда, – сказал Ениколопов, – это дело тех, кто живет в Запереченске и все хорошо выследил.

– А кто там живет в Запереченске? – глупо спросил Персидский.

– Борисяк, – четко выговорил Ениколопов.

– Да будет вам! – засмеялся тот. – Сами не знаете, шутите?

– Конечно, шучу, – ответил Ениколопов невозмутимо. – Да и откуда мне знать-то? Что вы ко мне суетесь, господа? Дайте поужинать спокойно и, наконец, застегните свою ширинку… Боже, да не здесь, не у моего стола, застегивайтесь… Отойдите! Неужели вас капитан Дремлюга не научил, как вести себя в обществе?

Вскоре Боря Потоцкий, Сева Загибаев и Моня Мессершмидт имели счастье прослушать очередную лекцию (причем, бесплатную).

– Что наша жизнь? Игра – как поют пошляки хорошо поставленным голосом, – говорил Ениколопов своим «котятам». – Единственная ценность в этом мире – свобода личности, презревшей условности! Сегодня мы уже перешли Рубикон законности, попрали гадину. Но, и это самое главное, мы не запачкали своих рук участием в производстве товарной стоимости. Нет, мы не укрепили буржуазию в ее позициях. Наоборот, мы отняли у нее часть труда, затраченного впустую там… толпою! Кто упрекнет нас за это? – вопросил Ениколопов, и сам же ответил: – Никто… Мы отрицаем институт принуждения. Никаких норм! Довольно! Всяческая ссылка на авторитет противна мыслящему человеку. Пусть демагоги проповедуют подчинение меньшинства большинству. Они рубят дерево, которое, свалившись, раздавит их навсегда. Ибо только в меньшинстве всегда находятся Рафаэли, Сенеки, Бабефы и Гракхи… А большинство – это безликая толпа, и суд этой толпы для нас – тьфу!

После чего стали делить деньги. Каждый безмотивец получил по изрядному кушу, остальные Ениколопов отложил в сторону.

– Это, – объяснил, – на дело партии. Но, видите сами, я не взыскиваю с вас налогов. И не требую партийных взносов. У меня только одна просьба: тратьте деньги скорее, ибо всегда можете занять у меня снова… Не будьте мещанами – не копите!

Ениколопов взял из рук Бори Потоцкого тросточку, на которой было красиво выжжено «Привет из Ялты», повертел ее в пальцах:

– Вот как раз счастливая мысль! Рекомендую: солидный город, куда съезжаются богатые бездельники, рестораны в Ялте открыты до утра, народу пропасть. А какие шикарные женщины, дорогой Монечка! Вам такие и не снились… Чего еще желать?

На прощание он обнял каждого и поцеловал: – Помните, котята, одно: что бы вы ни делали, вы все делаете правильно. Ибо вся ваша жизнь – для революции!..

Дремлюга перебрал свежую почту. Департамент полиции предписывал власти на местах обратить внимание на лиц, подлежащих отлучению от общества. Особо указывалось, что после III съезда партии большевиков, под главенством Ульянова (Ленина), раскол среди социал-демократов окончателен. Партия «меков» готова солидаризироваться с группами либеральных решений, но «беки» выступают за вооруженное вмешательство в дело революции.

Капитан бегло просмотрел список. Ему попалась фамилия Борисяк, и он подчеркнул ее почти с удовольствием: «Наш, уренский, свой!» Бывают такие моменты в жизни любого человека, когда, стоит ему о ком-либо подумать, как тот уже стоит на пороге и улыбается тебе. Так случилось и сейчас: Дремлюга вскрыл чье-то письмо, написанное явно поддельной рукой.

«Ага, – решил сразу, – анонимка… доносец! Так-так »

«…означенный г-н Борисяк, – читал Дремлюга, – имеет пребывание свое в уездном богохранимом граде Запереченске, губернии Уренской, и многие видели его в казначействе, когда враги Христа – Спасителя нашего грабили цареву казну и верных слуг убивали злодейски…»

Дремлюга вдруг так развеселился, так ему хорошо стало.

– Голубчик мой, – сказал он. – Ты опять мне попался…

Но эта фраза отнюдь не относилась к Борисяку. Нет, полет мысли жандарма уводил его сейчас далеко, творческая фантазия Дремлюги широко парила над просторами Вселенной… Капитан тяпнул пальцем по ребру стола и вдруг сказал:

– Бобра! Сюда его, живо…

Залучили Бобра в жандармерию. Боже, что с ним стало! Сначала развернул перед жандармами свою программу (в рамках дозволенного начальством, конечно). Говорил о судьбах русской интеллигенции, о загадочности великой славянской души и прочем…

Дремлюга выслушал, ни разу его не перебив, и сказал потом:

– Все останется между нами. Читаете господина Струве – пожалуйста, читайте. Керосин от того не в моей лампе сгорает.

Приходите – вместе читать будем. Даже так… Но есть у меня к вам маленькое дельце, как к специалисту…

– Латынь? – поразился Бобр.

– Нет, почерки. Вы же там что-то знаете. Сколько лет перышком скребете… Надеюсь на вашу порядочность.

– Слово рыцаря рыцарю останется между рыцарями. Поверьте моему опыту: каллиграфия дает большой простор для мышления!

И тогда Дремлюга раскрыл перед Бобром секретное досье:

– Вот! Донос о тайном свидании княгини Мышецкой с господином Иконниковым-младшим. Рецептик из аптеки, подписанный Ениколоповым, – два. И, наконец, три – доносик о пребывании Борисяка в Запереченске… Я и сам имею хорошие глаза, но боюсь выводить общий знаменатель. Сопоставьте, как человек опытный…

Бобр глянул в бумаги и сразу сказал без запинки:

– Это почерк врача. Безалаберно-деловой, каким пишут еще и банкиры. Или просто люди богатые… К тому же здесь мы наблюдаем несуразность анархической души человека, почерк же при таком настроении, как научно доказано, приближен к почерку малограмотных людей тяжелого физического труда… Оставьте меня одного, – попросил Бобр, – я должен все взвесить и сообразить!

Дремлюга вышел в канцелярию, где сидел один Бланкитов.

– Что-то странное. Неужели это правда? – сказал он.

– О чем вы, капитан? – насторожился Бланкитов.

– Да вот, держу Ениколопова за пуговицу. И дошло до меня, что в губернии Появился Борисяк; а это уже опасно…

Бобр подтвердил выводы жандарма: рука Ениколопова – в любом из трех случаев. Горячо благодаря, Дремлюга проводил учителя до самых дверей да еще поклонился. Вернулся в кабинет, сел. Создавалась необычная ситуация. Ениколопов, по сути дела, сделался хорошим негласным осведомителем. Даже Дремлюгу коробило…

– Надо же так обнаглеть! – возмущался капитан. – Ну хоть бы бумагу сменил. Чернила там… Ай-ай, до чего докатился!

Желая открыть глаза Мышецкому, он навестил губернатора. Еще и раньше капитан хотел изложить свои подозрения, дабы изолировать князя от дурной «оппозиции», но тогда не удалось. Впрочем, не получилось и сейчас. Оказывается, рана в сердце Мышецкого, нанесенная постыдным унижением на даче старухи Багреевой, еще не зажила и кровоточила. А капитан, как на грех, начал свои соображения именно с доноса о свидании Алисы с Иконниковым…

– Ваше сиятельство, – подластился он, – слов нет, и стыдно, и всем дуракам видно. Да что делать? Служба такая: намякивать надобно, чтобы устранить, обезопасить, просветить и далее…

Но едва дошел до главного, как Мышецкий закричал на него:

– Прекратите капитан! Не лезьте в частную жизнь человека. Что было, то было, и не к чему ворошить старое… Оставьте!

Тем и закончилось «просвещение». Что ж, придется действовать за спиной губернатора. На свой страх и риск. Имени Ениколопова князь даже произнести не дал. «А ведь это – служба», – тяжело размышлял Дремлюга, обиженный и упрямый…

Вернувшись к себе в управление, он сказал:

– Бланкитов! Правда ли неправда, а ты поезжай в Запереченск. Проследи и вынюхай – там ли Борисяк? Ежели што, бери за самые яблочки! Все переговоры – телеграфом, командировочные – по руль двадцать на день. Только не пей, Бланкитов, дело строгое…

Бланкитов был на ногу мужчина легкий, в тот же день смотался из Уренска в Запереченск. Но Борисяка там уже не было: получив от бюро деньги, он скрылся, и лишь один Казимир знал, где он находится…

Был уже поздний час, но кухмистерская в номерах вдовы Супляковой еще светилась желтыми абажурами, и так воздушно, так нарядно цвели кремовые розаны на сливочных пирожных. Казимир Хоржевский толкнул дверь, взял себе стакан чаю с рогаликом, обсыпанным вкусным маком. Корево одиноко сидела за столиком.

– Мадам, не возражаете? – подошел к ней Казимир.

– Пожалуйста, – ответила акушерка…

Казимир жадно закусил сдобный рогалик.

– Завтра, – шепнул, – в пятницу… Могут быть и раненые. К ночи приходите. Глаша моя да вы – поможете, если надо будет.

– А Борисяк… тоже? – спросила женщина.

– Да.

– Я приду. Спокойной ночи.

– Спокойной ночи, мадам.

Вдова Суплякова, зевая, выглянула в зал. Два ее племянника, вислоухие гимназисты, уже вышли со швабрами – стали мести полы. Кухмистерская закрывалась, и Казимир, одним глотком осушив стакан чаю, шагнул в темноту улицы… «Вот так встреча!» Прямо на машиниста, помахивая тросточкой и заломив на затылок фуражку, шел Боря Потоцкий с Зиночкой Баламутовой.

– Простите, барышня, – сказал ей Казимир. – Я вашего кавалера на минутку отберу… Боря, только два слова!

Боря подошел, волоча ноги. На этот раз Казимир не поучал.

– Верни литературу, – сказал кратко и строго.

– Да не знаю, куда сестренка запихала… поищу!

– Верни, не игрушки тебе. Люди жизнью жертвовали, люди на каторгу шли за это…

– Хватит, – ответил Боря, не дослушав. – Нам уже надоело.

– Я думал, ты – человек, а ты… червяк!

Боря быстро зашагал к своей Зиночке:

– Так на чем мы остановились? Ага… Зиночка, если взять сильную личность в аспекте социальных разрешений, мы увидим…

– Червяк! – доносилось из уренского мрака.

 

7

Пятница – утро; Мышецкий спросил Огурцова:

– А что сейчас на Свищевом поле? Переселенцы есть?

– Обратники, ваше сиятельство. Побывают на новых местах и обратно катят. Гоняет их по Руси, голь перекатную…

Сергей Яковлевич подумал о тех «самоходах», которых он расселил здесь – на уренских пустошах. Вспомнился ему прошлый год. Что-то удивительно светлое было во всей этой страшной эпопее Свищева поля! Даже не верится теперь, что это был он… Три человека стояли с ним рядом: Кобзев, Борисяк и Карпухин. И тогда он мучился этой тенью дворника, пролетевшего однажды в окне: руки – вразлет, тело перевернулось, словно приколоченное к распятью, и… тишина. «Какая была жуткая тишина потом!..»

– Как быстро летит время, Огурцов, и у меня такое чувство, будто все было давным-давно. Еще там, где-то в молодости!.. Вот что, – спохватился князь, – созвонитесь с вокзалом, пусть приготовят мою дрезину… Я проедусь.

Лучшего, конечно, и не придумать. Дрезина с ревом миновала окраины Петуховки, где-то чернели обгорелые скелеты салганов, блеснула вдали река, и вот – простор, так и двинул в лицо ему жаркий перепрелый аромат степи…

На месте выселок теперь выросла станция, которая (по скудости фантазии) так и называлась «Выселки». Дощатая будка для кассира, столб с колоколом да бачок с водой, на котором болталась железная цепь, а кружку уже украли. От самой насыпи тянулась жиденькая стерня – туда, вдаль, где колыхались жалкие метелки хлебов… Мышецкий мало понимал в хлебе. Однако сорвал пястку колосьев, как это делали мужики, расшелушил их в ладонях, освобождая зерно от половы. И понимать было не надо: хлеб не уродился. «Но кто виноват? Мужики или Мелхисидек, давший дрянь зерно?»

На лужайке, перед новенькой избой, томились на солнцепеке мужики и бабы. Присмотрелись к Мышецкому из-под руки:

– Нет ли газетины, барин? Чего слыхать? Бастовать али как?

Послышалась явная затрещина кому-то по шее и – голос:

– Ты на фабричных-то не зыркай, паря! Они – што, озоруют. Фабрику становь – шут с ей. А наше дело хлебное, зерно забастовки не терпит: сгорит – и все тут. Находишься с рукой.

– Нет, газет я вам не привез, – сказал Мышецкий, подходя. – А как живете-можете, мужички?

– Да спрашивали черта, как он в аду живет. «Попривык, – говорит, – дюже хорошо живу, ажио рубашка на мне сгорела!»

За околицей что-то взвизгнуло, и загремела лихая песня:

Я решила в шансонетки поступить – Стоит только разных красок накупить. В шансонетках я танцую и пляшу И мужчинами никак не дорожу…

– Скулите? – сказал Мышецкий, сразу озлобясь. – А сами, черт бы вас побрал, граммофоны себе заводите? Чего разлеглись?

Прибежал Карпухин; в разговоре выяснилось, что картина выселок не столь весела, как показалось сначала. Ждали с утра сельского писаря: у него были списки неимущих хозяйств на выдачу казенного хлеба. Князя особенно бесил этот глупый мотив «шансона», клином входящий в бестолковщину серой мужицкой жизни.

– Чей граммофон? – прицепился князь к Карпухину.

– Да одного тут… Он, видать, по весне мошну развязал, теперь в богатеи выезжает на наших шеях. «Верх, – говорит, – ваш, а я макушкой у вас буду…»

Мышецкий концом трости близоруко колупнул коровий блин, засохший в сморщенный пирог, сказал:

– Я знаю вас за здравого человека, Карпухин. О какой хлебной ссуде из казны может идти речь, ежели вы еще не убрали свой хлеб? Это же – надувательство, разор казенной палаты! Это, наконец, всероссийская жадность ваша, всем мужикам свойственная.

– Ваше сиятельство, – с достоинством, неожиданным в мужике, отвечал Карпухин, – нашего брата ныне все судят. И кривы мы, и косоглазы, и трегубы! А вы – вникните: кой хлеб взошел, видели? Мы же не на прокорм просим… Дурной хлебушко, его и земля не примает – отрыгнет. Эвон мятла-то какая!

Вдали показались беговые дрожки – пылил по стерне сельский писарь, парень-хват, под козырьком от пота мокро, волосы барашком. И если раньше мешал граммофон, то теперь, ко всем досадам, примешался еще и острый запах фиксатуара, исходящий от писаря. Сергей Яковлевич, чтобы не очень выделяться в толпе мужиков, снял фуражку с дворянским околышем, занял место возле окна, но в избу не входил – через открытое окно все было слыхать…

– Вот ваши приговоры! – показал писарь ворох бумаг. – Начальство не утвердило, а вы сами повинны, мужики: зарвались – не емино себе, все на емино просите! Прожрать бы вам…

– Да не на емино, – загорланили, – нам бы озимо бросить!

Взвизгнула баба – патлатая:

– Робят в грядки зарою, сама на фабрику подымусь.

– В грыбы уйду, – посулил старый дед, поддержав бабу.

Мышецкий решил вмешаться – прошел внутрь избы.

– Дайте сюда список, – велел он писарю. – В самом деле, – начал князь, – зерном сорить казне не пристало. Сознайтесь, у кого осталось зерно для посева… Неужели нет честных среди вас?

Мужики ежились, переглядывались, девки – хихи да хахи.

– Ну, хорошо, – почерствел князь. – Значит, честных среди вас нету?.. – Тогда – прошу: кто из вас купил граммофон?

Встал дядя – степенный, каждая заплатка к месту пришита. Но по глазам видно – волк и собак жрет.

– Я вас вычеркиваю из списка неимущих, – рассудил Мышецкий безжалостно. – Можете жаловаться…

– Кому? – пошатнулся кулак.

– Мне…

Сходка оживилась. Снова – бабий голос, взвинченный:

– А Никишкин кровать купил. Уж таку ясну! Блестит и вся с шарами… Диво ли ему хлеб?

– Кто купил кровать? – рявкнул Мышецкий, вооружаясь пенсне.

Тишина… «И смех и грех», – думалось князю.

– Я русским языком спрашиваю: кто купил кровать? Снова – ни звука. Молчат. Боятся.

– Никишкин, это вы купили себе кровать с шарами?

Встал мужичонка, бедноват, подкинул локтями порты:

– Заела баба: купи да купи… Оно и накладно!

– Вычеркиваю, – сказал Мышецкий. – Ибо, позволив себе роскошь спать на кровати, вы сможете прожить и далее… – Резко поднял писаря с лавки: – А ну, сударь, идите… Карпухин, где вы? Ведите сходку и далее. Вы, мужики, знаете его?

– Вестимо. Ён из нашего лесу!

– Я полагаю, – заключил Мышецкий, – что в писари надобно выбирать людей миром. Грамотных… Кстати, вы грамотны?

– Коряво, – ответил Карпухин, – да языком ляскать не умею.

– И не надо ляскать, – усмехнулся Мышецкий. – Вот список – видите, мужики? Я вас расселил на этой земле. Худо-бедно, но вы живете. И жить будете! Россия не стоит на месте. Движется! Я верю – к лучшему. Внуки ваши на этих местах уже всегда будут спать на кроватях. Я дал вам землю и потому обеспокоен судьбой ваших выселок… И здесь я пишу: «Выдать зерно из казны».

– Родима-а-ай, – разом вздохнули счастливые бабы.

– А за это я прошу вас миром избрать Карпухина в писари. Я знаю его, а он ведает ваши нужды… Что еще беспокоит вас?

– На Байкуль бы, – заговорили мужики. – К водичке бы запахнуть: оно, глядишь, и поперло бы… хлебушко-то!

– Не все сразу, – ответил Мышецкий. – Обещайте мне, что у вас не возникнет никаких аграрных беспорядков, и тогда я об озере Байкуль… подумаю!

Главный вопрос был разрешен, и князь вышел. Отставленный писарь раскорякой залезал в дрожки, обиженный.

– Это как сказать, – бубнил он. – Ноне не те времена: печать прессы нам шибко поспособствует… Суворину писать будем!

– Да пишите! Все пишут… а дураки читают, – крикнул князь.

Карпухин проводил его до полотна дороги, где стояла дрезина. Сергей Яковлевич подал парню руку:

– Обойдется, – ободрил. – Держись за меня, Федор, и я выведу тебя в люди… Помяни мое слово: высоко подниму тебя!

Звенели рельсы. На уренские края надвигался вечер. Теплый.

– Сколько их там? – спросил Борисяк.

– С пяток наберется, – ответил Казимир. – Сам Ферапонт – хозяин, Сенька-Классик – шантрапа несчастная, Герасимов, что в банях служит, ну, Шебунин придет на выпивку.

– Ладно. Двинули. Ивасюта на козлах?

– Да. Завернет коляску со стороны Банковского…

Шли через огороды, между гряд; сочно пучились в темноте пузатые кочны капусты. Дружинники депо вылезли из кущ боярышника, разросшегося за лето над обрывом Уренки. Борисяк пересчитал их в потемках, хватая каждого за плечо.

– Четверо, – сказал. – Куда больше, ребята! Я первым пойду с черного хода. Отопру вам с улицы… Самое главное – станок! Осторожнее с активуями, стрелять буду я первый… Ходу!

Редкие фонари слабо мерцали из зелени деревьев. Ветви упруго хлестали боевиков по лицам. Давненько не был Борисяк в родном городишке, озирался сейчас: как тут, что изменилось…

– Забор, – подсказал Казимир, – левее… доска отогнута!

– Ясно, – Борисяк присел, пропихнул себя в щель изгороди.

Высыпали звезды – чистые. Вот и свист – издалека.

– Салют от Ивасюты, – прислушался Казимир. – Ключ где?

Борисяк порыскал в кармане, достал ключ-американку:

– Здесь… Ну, все поняли? Тогда я пошел…

Было жутковато: хоть крестись. Один так и сделал: ничего, люди есть люди, они не железные – сейчас пальба начнется…

– Стой! – задержал Борисяка машинист.

– Чего стой?

– Я говорю – стой… слушай!

Звонко процокали от Ломтева переулка полицейские кони. Громыхали по булыгам приземистые кареты «черных воронов». Холодно блеснули шашки и шпоры. Кортеж развернулся – и прямо к крыльцу мясной лавки Ферапонта Извекова.

– Предали, – сдавленно пискнул кто-то в рукав.

Борисяк жарко дышал в землю. Ничего не понимал! В двери, куда собирались они проникнуть, теперь ломилась охрана. Жандармы расшибали филенки дверей. Хрястались в них дюжими плечами.

– Пышкин! – слышалось. – Подсунь «фомку», там лом держит…

С мясом вывернули замок, ввалились в лавку.

– Ша! – сказал Борисяк. – Это не за нами… Тихо, ребята!

И вот жандармы выволокли из лавки Извекова, стали закидывать его в карету, но мясник уперся ногами.

– Фуля ты меня садишь? – орал исступленно. – Своих берешь?

Вывели второго активуя. Руки ему назад, и так пригнули – хоть горошину носом по земле кати.

– Предали святое дело! – кричал Сенька-Классик…

Казимир насчитал семь черносотенцев. На глазах деповской дружины всех, как миленьких, покидали в «черные вороны» и увезли в управление. Боевики перевели дух, поднялись, повеселели.

– Отлично, – сказал Борисяк. – А теперь – станок, быстро! Казимир, свистни, я не умею… Пусть Ивасюта подъезжает.

Машинист свистнул. Дружина проникла в лавку, разгромленную в свалке, из подпола вытащили станок, бумагу. Погрузили в коляску, и Борисяк зашептал на ухо Ивасюте:

– Никому не проболтайся, куда везешь… Помнишь? Опытная станция, агроном Карл Иванович, старичок… Ну, вези!

Ивасюта настегнул рысака. Боевики рассыпались по домам. Борисяк остался ночевать у Казимира, сказал Корево:

– А кому, вы думаете, мы обязаны такой случайности?

– Ну, только уж не Дремлюге, – засмеялась акушерка.

– И я так думаю, что это наверняка наш князь пролиберальничал. Впрочем, спасибо ему, если так: нам здорово повезло!

Дремлюга, радостно возбужденный, не удержался и позвонил Мышецкому прямо в губернаторский дом:

– Ваше сиятельство, ваше указание мною выполнено…

– А что я вам указывал, капитан?

– Местные активуи арестованы… вся головка!

– А я и не говорил, чтобы вы их арестовали.

– Как же так? Не вы ли, ваше сиятельство…

– Послушайте, – остановил его губернатор. – Да, я велел вам пресечь активность погромной партии. Да, я указывал на пресечение способов мерзкой пропаганды. Но арестовывать – нет, нет!

Дремлюга малость подзакис.

– Не выпускать же? – сказал. – Шуму от них не оберешься…

– А – станок? – вдруг спросил Мышецкий.

– Что, что, ваше сиятельство? Что вы сказали?

– Повторяю: вы станок печатный забрали у них?

Дремлюга повернулся от аппарата к Бланкитову:

– Олухи, вы станок взяли? Князь спрашивает…

Бланкитов опешил:

– Три бомбы, ящик с револьверами… А станок – нет!

– Извините, князь, – продолжил Дремлюга, – отвлекли… Да, вы можете не беспокоиться: мы станок взяли… Спокойной ночи!

А потом гаркнул на Бланкитова, как на худого щенка:

– Воздух портишь? Дуй обратно, что есть мочи, и быстро вези станок сюда. Слышал? Я князю уже доложил, что станок здесь…

Бланкитов упорхнул, как мотылек, в черную уренскую ночь. Трещенко и Персидский смаковали на все лады оплошность своего напарника, распивая пиво, судили без жалости:

– Конечно, разве Бланкитову можно доверить? Оно и верно, что человек он опытный, да за галстук вправляет не приведи бог…

Прошел целый час. Выли в подвале арестованные активуи.

– Где Бланкитов, дерьмо такое? – бушевал Дремлюга. В половине второго ночи пришел незнакомый дворник.

– Капитан Дремлюга вы будете? – спросил с опаской. – Вот вам тогдась бумага преважнецкая, господа писать изволят…

Это был рапорт Бланкитова с просьбой об отставке.

– Я его отставлю! Отставлю и приставлю! Где он?

– Ходють, – сказал дворник. – По улицам темным ходють. А войти не смеют. Потому как причина нам неизвестная. Но – ходють!

– Трещенко, Персидский, за шкирку его, ко мне, расшибу!

Изъяли с темной улицы.

– Вот он… расшибайте!

– Был я, – заплакал Бланкитов, – все облазил. Нет станка!

Дремлюга так и плюхнулся на стул, аж сиденье треснуло.

– Я не буду, – сказал. – Теперь ты сам звони князю… Ну?

– Может, утречком еще пошукать? – рыдал Бланкитов. – Может, где под кроватью и не заметил… Вот солнышко взойдет, тогда…

Дремлюга сорвался с места. Прыжками, словно зверь, кинулся в арестное отделение. Распахнул двери камеры – первой же.

– Фа-ми-ли-е? – закричал. – Быстро!

– Извеков я буду… Ферапонт, а по батюшке – Матвеев.

– Произведен – когда был?

– Родился-то когда? Погоди, сейчас вспомню…

– Сословие?

– Ну, мещанин… Так что?

Тресь по зубам:

– Где станок?

Ферапонт в угол так и закатился.

– За што лупишь? – орал. – Нешто я скрал станок? Ну, да! Стихи печатали… в рифму! Так поди и возьми, где стоит…

Дремлюга развернулся, снова – клац по зубам:

– Ты мне Пушкина тут не выкобенивай! Говори: где станок?

– Поди да возьми, говорю. Пошто клеишь меня? Ну, печатали, не сомневаюсь… Так вить кому можно, а нам – с маком?

Дремлюга ремень на штанах расстегнул, намотал его на руку. Тяжело качалась острая бляха. И пошел прямо на активуя:

– И не такие у меня бывали. Да кололись – без сучка и задоринки. Станешь тонкий, звонкий, а уши – топориком! – И хлестал бляхой. – До утра думай… Где станок? Куда спрятали?

И до утра все «думали». Сообразить не могли. Наигранно веселым голосом (где наша не пропадала) доложил Дремлюга губернатору по телефону:

– Ваше сиятельство, неувязочка вышла, провались оно все. Бланкитов, сотрудник мой, чудак такой, не прихватил станочка единовременно. А теперь он куда-то завалился, не найдем!

На другом конце города долго-долго молчал князь Мышецкий.

– А ведь дело-то, – сказал потом строго, – оборачивается отныне серьезным. Самое главное не исполнено вами…

– Активуев выпустить? – сгоряча ляпнул Дремлюга.

– Нет, нет, нет! Теперь ни в коем случае! Как можно? С этого момента, повторяю, дело выглядит весьма серьезно… Спросите у арестованных, пожалуйста, где они прячут свою типографию?

«Будто мы их не спрашивали?» – обозлился Дремлюга.

– Да активуи, князь, как-то осторожничают со станком…

– А за что вы, капитан, жалованье получаете? – спросил Мышецкий. – Итак, я жду!

– Ладно, – сказал Дремлюга. – Я им детство припомню. Они у меня до старости его не забудут… Бланкитов, Трещенко, Персидский, – где вы там, орлы?

Сотрудники скинули сюртуки, подтянули рукава сорочек, бережливо сняли с запястий крахмальные манжеты. Размяли мышцы, чтобы сподручнее бить активуев по мордам.

Дремлюга с отчаянием посмотрел на телефонный аппарат:

– Выходит, дело не простое. Велено его сиятельством станок достать. Дался он ему – хлебом не корми! Так что вы, господа, на самые лучшие чувства повлияйте. Напомните, например, о тех местах, куда ворон костей не заносит…

Щелкнули каблуками, выкатились. А на смену им (о, горе!) появилась госпожа Попова, урожденная княжна Мышецкая, чтоб ее черт побрал! Вне себя от ярости Додо сказала:

– Если к вечеру не вернете станок, я сделаю так, что вы, капитан, вылетите отсюда. Ничего не слушаю… Где станок?

– Голубушка, Евдокия Яковлевна, и рад бы… всей душой…

– Воры! А где бумага, которую я купила на свои деньги?

– А што? – побелел Дремлюга. – Там и бумага была?

– И краски! – Додо удалилась…

Снова раздался звонок телефона, и вошел робкий Трещенко:

– Губернатор спрашивает про станок… Что отвечать?

– Скажи, что меня нету. Я ушел, и когда буду – никто не знает… А что еще?

Потом, в скорбном одиночестве, долго ломал себе голову: «О-о, боженька, ну какой я дурак… Никогда не надо слушаться князя… Погубит!»

 

8

Такой станок называли «бостонкой»: он был пригоден для печатания визитных карточек. Но техники подполья приспособили его под выпуск листовок. О брошюровании не могло быть и речи: собранные листы сшивали ниткой – получалась тетрадка; публика России с уважением относилась к этим несовершенствам…

Первую листовку написал прапорщик Беллаш, вторую – Галина Корево. Борисяк, экономя бумагу, тиснул их небольшим тиражом и для начала велел Казимиру:

– Погоди у нас кидать. Разве только на вокзале с дюжину! Для отвода глаз. Будто приезжие оставили. А весь тираж, поедешь в Тургай, там и оставь. Пусть думают, что хотят…

Дружески хлопнул Казимира по плечу, и вдруг машинист стал бледен, на лбу пот выступил. «Худо?» – спросил Борисяк. Ничего не ответив, Казимир скинул пиджак, размотал полотенце, обернутое вокруг живота. Вел себя загадочно.

– Не знаю, как и сказать… – начал. – Пока до тебя добрался, думал, подохну от страха. Полюбуйся, что Ивасюта намастерил!

В руке машиниста лежала нарядная жестяная коробка из-под монпансье, и торчал из нее, вставленный в прорезь, желтенький патрончик запала – бомба.

– Друг ситный, – сказал Борисяк, – такими вещами не шутят. И всякое своевольство пора прекратить…

Машинист положил жестянку на стол, и оба услышали, как внутри бомбы что-то звякнуло. Тихо, как будто отцепили дверной крючок. «Ну, вот и конец…» – решил про себя каждый. Подождали…

– В добрые времена, – обозлился Савва, – за такие подарки морду били… Кто сделал?

– Я же сказал – Ивасюта, парень он горячий…

– Как ты мог позволить? – выкрикнул Борисяк.

– Ну чего орешь, Савка? – обиделся машинист. – Сделал и принес мне. Ивасюта прав: ты же сам печатаешь сейчас, что все силы – на вооружение пролетариата. А коли так, чего рычишь?

Снова оба посмотрели на бомбу. Нарядная, красивая баночка, и черт ее знает, когда она взорвется?

А в окне голубело небо, рвалась в окна виноградная лоза. Здесь, на опытной станции, в самой глуши провинции, по соседству с горами, Борисяк чувствовал себя в полной безопасности.

– Вынь запал, – велел Савва, и Казимир весь сжался:

– Ивасюта сказал мне, что при вынимании запала – полетим!

– А, чтоб тебя вместе с Ивасютой…

Пошли рвать хворобу.

Несли ее, проклятую, как священники носят святые дары – только подноса не хватало. Ногою Борисяк щупал тропинку.

– За народом надо следить, – настойчиво твердил он.

– Ты за собой следи! – кричал ему Казимир. – Канава…

Вышли к оврагу, и Борисяк разжал над обрывом пальцы:

– Ложись!

Оба приникли к душистой земле, ожидая, когда она вздрогнет под ними от тяжкого взрыва…

Беспечально и звонко заливался над лугами жаворонок.

– Шпроты, а не бомба, – сказал Борисяк, вставая. Казимир чувствовал себя виноватым.

– Я запал подкручу, – сказал и полез вниз, в овражек.

– Я тебе подкручу, – схватил его Борисяк, не пуская…

Стояли потом оба, в неловкой растерянности.

– Видишь? – упрекнул Борисяк. – Вот и думай… Допустим, ты эту бомбу в Дремлюгу шваркнул. А она – не тае! Вот теперь и ответь: что в этом случае делаешь ты и что делает Дремлюга?

– А так тоже не оставишь, – почесался Казимир. – Еще детишки со станции подберут. Грех на душу примем…

Кидали вниз на бомбу камни. Один раз так и жвякнули в нее. Хоть бы что! Лежала она, на дне оврага, такая нарядная – только барышням на свадьбу дарить… Надоело обоим.

– А ну ее к… – сказал Казимир.

Вот тут и жахнуло! Да так, что Казимир летел и летел, кувыркаясь, все лицо в кустах исцарапал. Потом оба долго отряхивались от пыли, и Борисяк сказал:

– Кустарщина в революции не годится. Так и скажи Ивасюте, что я ему уши рвать стану, если узнаю… Я не против бомбы! Но я – за дисциплину внутри партии. Сейчас твой Ивасюта кустарь-бомбист, а завтра он эту бомбу взорвет. Просто так – из любопытства. Вот и появился на Руси святой еще один кустарь-революционер. Так и до анархии докатишься… Человек должен быть свободен всегда – да, это так. Но оружие никогда не должно иметь свободы – нет!

Слишком велико искушение, и слишком слаб одинокий человек…

…Казимир, вернувшись в Уренск со станции, внушил Ивасюте ничего не делать без указания: жди, когда скажут.

– Будешь своевольничать, – пригрозил машинист, – оружие отберем, а из боевиков – выскочишь… Так и знай!

Ивасюта смолчал. Вскоре он приготовил и вторую бомбу. Но уже не хвастал ею перед товарищами. Изготовил и третью. Пальцы тряслись – была она очень подозрительной, эта бомба. Надо рвать ее поскорее, пока у самого руки-ноги целы.

И он стал приглядывать цель, чтобы бросить в нее…

– Ну, чего впялился? – кричали ему городовые. – Проходи, а то дам по клавишам… Ишь ты, шары-то свои вылупил!..

– Глаша, где мое зеленое мыло? – привычно спросил Ениколопов после операции…

Вода из крана текла жиденькой, перекрученной в винт струйкой. Напора не хватало: Уренск душило безводье.

Качнулись вдруг занавески на окнах – громыхнуло над городом, словно вздохнул на небеси усталый Илья-пророк.

– Ого! – сказал Ениколопов, сдернув полотенце с вешалки. – Вы не знаете, Глаша, что бы все это значило?..

Прибежал взволнованный старший врач больницы:

– Вадим Аркадьевич, сейчас звонили из жандармского управления и обязали всех врачей Уренска доводить до сведения полиции о частных клиентах с ранениями. Уж вы меня не подведите, ей-ей!

– Хорошо. Я обещаю, – отвечал Ениколопов спокойно…

Запаренные кони подвезли к больнице телегу. Сползли с нее, опираясь на своих товарищей, три раненых казака «желтого» Астраханского эскадрона, что квартировал в Уренске издавна.

– Столы! – велел Ениколопов. – Эфир не нужен. Они вытерпят…

Уже вечерело, из-под прожектора било вниз электричество. Силясь не стонать, казак рассказывал:

– Вечерять было собрались. Тильки мисы взяли, тут сволочь кака-то гремучку кинула. Дык прямо, как сидели под дубком, тык и швырнуло нас. Быдто веником башгым обмахнули…

Ениколопов извлек из тела красочный осколок коробки.

– «Монпансье»… Не поймали? – спросил кратко.

– Куды-ы там. Убег. Да ишо пулял, паразит. Видать, анарха был, туды-т его мимо…

Ениколопов оперировал быстро. Второго, третьего. Яркие, гнутые взрывом осколки успокоили эсера. Ему было точно известно, что банда Додо Поповой пустила под футляры бомб обрезки водопроводных труб. Чугун! А это «монпансье» так и отдает кустарщиной, скудостью знаний и бедностью технической фантазии…

– Глаша! – воскликнул наконец. – Где мое зеленое мыло?

К ночи вода была из крана упругими толчками. Ениколопов задумчиво мылил сильные руки. Мысли были логичны и деловиты. Журчание воды действовало успокаивающе. Он думал о том, что не использовал всех возможностей. Боря Потоцкий мог бы сделать и больше, если бы сгоряча не оборвал связей с большевиками депо! Тогда в поле зрения Ениколопова попало бы все подполье губернии.

Вадим Аркадьевич машинально спросил у Глаши:

– А когда будет стирка? – Но помыслы его были сейчас очень далеко, и он даже не расслышал ответа сестры. – Ладно, – сказал, – буду вечером дома. В случае чего – пришлите дворника…

Было уже совсем темно, когда он добрался до своего дома. Навстречу ему поднялся со ступеней крыльца незнакомый молодой человек с косящим взглядом. Хмурый. По виду – рабочий.

– Мне бы хирурга, – сказал он, морщась. – Я заплачу…

Ениколопов отворил двери, пропуская клиента впереди себя, и заметил, что тот припадает на ногу, – ранен.

– Отчего не обратились в больницу?

– Да так. Не догадался…

За спиною врача сухо щелкнул замок.

– Предупреждаю: всех частных клиентов я обязан предъявлять полиции незамедлительно, о чем и дал сегодня расписку…

Мастеровой выдернул револьвер:

– Вот моя полиция… Лечи!

Один удар, выверт руки, стон от дикой боли, и Ениколопов опустил чужой револьвер в карман своего пиджака. Раскурил папиросу:

– Дурак! Я тебе, что ли, буду штанину заворачивать?

Из ляжки он извлек такой же красочный осколок из-под «монпансье», какие уже вытаскивал сегодня у «желтых» казаков.

– Вы же революционер, – говорил ему Ивасюта, страдая от боли. – Потому и не пошел в больницу, а прямо к вам…

– Как зовут? Откуда?

– Ивасюта… слесарь с депо. Верните револьвер, – начал просить он. – На что он вам?

Ениколопов протянул ему свой браунинг, сверкнувший никелем.

– На, – сказал просто. – Как революционер старый дарю революционеру молодому. Ты – молодец, Ивасюта, если бы вот еще умнее был. Впрочем, – кисло добавил врач, – вы все на депо…

– Рабочих не задевай, – вскинулся Ивасюта. Ениколопов, недолго думая, треснул его по морде.

– А что? – спросил. – Разве ты обидчивый?.. Очевидно, – показал он ему осколок, – сам сделал?

– Конечно, – ослабел Ивасюта от такой наглости. Эсер брезгливо отбросил от себя жестянку:

– Ты бы хоть у меня спросил, как это делается. Моя бабушка еще до свадьбы такие «бомбы» курам на смех показывала… Дурак и есть… Дай сюда браунинг и держи свой хлам!

Кинул Ивасюте обратно старый ржавый револьвер. Показался он, после элегантного браунинга, таким несуразным, руки бы не держали его, – «самопал», да и только. Ивасюта покраснел.

– Поосторожнее, говорю, – огрызнулся для приличия.

– Мне ли тебя бояться, если ты сам боишься своих комитетчиков! – наседал Ениколопов и по виду Ивасюты понял, что слова угодили точно в цель. – Мелюзга эпохи, сорящая высокими фразами: «дисциплина, мнение масс, пропаганда и агитация…» Убирайся!

Но Ивасюта не ушел: он крепко впитал в себя весь яд слов Ениколопова, как лекарство. Врач сейчас выражал его же мысли – но только смело, открыто, честно. Как раз те мысли, которые Ивасюта боялся высказать вслух там – при Казимире, при товарищах.

– Это верно, – вздохнул Ивасюта, – зажали нас… А может, так и надо? Кто его знает… Вадим Аркадьевич, сколько вам? Трешку кину – не обижу?

Ениколопов грустно улыбнулся:

– Трешку? Небось и трешку-то эту у мастера взял до субботы? Самому-то жрать нечего… Вижу ведь…

– Бывает, что и нечего, – согласился Ивасюта.

– Оно и плохо. Да, брат, скверно! Если хочешь знать, то революционеру богатство и не нужно. Но деньги – нужны! Оружие да еще вот деньги – на этом, брат, можно многое построить…

Ивасюта мигал глазками, напряженно соображая.

– Ладно. – Ениколопов достал часы из кармашка жилетки. – Иди, дорогой коллега. А завтра – прямо в бокс, на перевязку…

– В больницу? – испугался Ивасюта.

Ениколопов размашисто отворил двери – прямо в ночь.

– Это вы там, – сказал на всю улицу, – кружки заводите, от страха аж штаны на вас дымятся. А мсье Ениколопов ничего не боится. Так смотри, завтра! Спросишь меня – я перевяжу…

Затворил за ним двери, возбужденно потер свои руки. – Так, – сказал нервно. – Этот человек – мой… Мой!

Сергей Яковлевич отлично понимал, что в такие острые моменты истории всегда идет потаенная борьба за человека. Еще там, на московских банкетах и говорильнях, князь убедился в этом. Правда, никто не говорил ему «примыкайте к нам» – ибо либеральное направление мыслей Мышецкого подразумевалось всеми как нечто само собой разумеющееся. Вне спора, вне доказательств.

Посещение острога поколебало веру Мышецкого в силу крайне левых партий. «Разброд» – вот то слово, которое ему хотелось применить ко всем радикалам. И часто вспоминались слова Булыгина: быть скалой, чтобы разбились о тебя все течения. «Что ж, – соглашался Мышецкий, – пожалуй, это справедливо: служба есть служба, как теория „искусство для искусства“. Свои мнения я обязан приберечь только для душевных сладострастии, но объективность во всем – главное!..»

С таким-то вот настроением он и позвонил Дремлюге:

– Капитан, вам удалось выяснить, куда делся станок?

Болящим голосом Дремлюга стыдливо признался:

– Видит бог – мы все сделали. Извините, но станок пропал…

– Срочно зайдите ко мне! – велел Мышецкий.

Начальник жандармского управления прилетел пулей:

– Всяко было, князь. И увещевали, и грозили. И на чувства били. И в чувство приводили. Детство тоже напоминали… Молчат!

Сергей Яковлевич загадочно посмотрел на капитана:

– А я нашел станок! Прочтите… узнаете шрифт?

Дремлюга перенял листовку: «Уренский комитет РСДРП обращается ко всем трудящимся…»

Даже подпрыгнул.

– Откуда? – крикнул.

– Мой Огурцов вчера изволил опохмеляться на вокзале. Принес!

– Да ведь я, князь, – скривил губу Дремлюга, – точно знаю: Ферапонт Извеков мясо рубит что надо. Сенька его – хоть и Классиком зовется, но забыл, куда Волга впадает… Не станут они такое печатать! Это же – большевики! Ясно, как божий день…

– А я и не сомневаюсь в этом. Вам же, капитан, заявляю, что буду объективен. Меня не коснется влияние – ни слева, ни справа. Волны различных течений разобьются о меня, как об утес!

– А меня, выходит, – сказал Дремлюга, – кое-кто обманул.

– Кого имеете в виду, капитан?

– Борисяка, ваше сиятельство. Говорят, он выплыл!

– И подлежит арестованию?

– Безусловно, князь… А что с активуями? Выпустить?

– Главное было – изъять станок, – пояснил Мышецкий. – Но путями господними, неисповедимыми, он оказался в других руках. И более утомлять наших черносотенцев сидением у вас нет смысла.

– Позвольте, князь, забрать эту листовку?

– Ради бога. Она не нужна мне.

Дремлюга вернулся в управление, велел призвать к себе Извекова и подсунул ему листовку большевиков.

– Да, – засмеялся, – никак твоя форма, брат, не вяжется у меня с этим вот содержанием… Поклепы чую, но злодействовать не стану! Бог с тобой, Ферапоша, и ни о чем не печалься… Иди!

Извеков обрушил на капитана площадную брань.

– Его величеству будем писать: куда ты зубы мне выставил? Вставь обратно за счет правительства! Или полетишь у меня с медалью на шее… У нас поросята есть: как хрюкнут, так тебя…

Главаря взяли за шкирку, выкинули прочь. И других выпустили. Черносотенцы затаили зло (жевать им было трудно). Додо выдала из кассы патриотов сто рублей «на зубы». На такие деньги каждому лишь по одному зубу выходило. Мало!.. Между тем Додо была потрясена потерей станка, и Дремлюга снова выдержал ее натиск.

– Где станок? Это – грабеж… где моя бумага? Вы – жулики!

– Сударыня, успокойтесь, – вразумлял ее капитан. – Отныне с такими вопросами прошу обращаться прямо в РСДРП! Вот так…

– Вы мне зубы не заговаривайте. При чем здесь большевики?

– А при том, что они уже печатают на вашем станке…

– Что печатают?

– Как всегда: календари, букварики, грамотки, поминальники…

Додо в бешенстве кинулась к брату.

– Ради всего святого… – взмолилась она.

Сергей Яковлевич быстро заткнул себе уши:

– Только без пафоса! Между нами давно нет ничего святого. Что же касается станка, то я не в восторге, что он у большевиков, но большевики все-таки не погромщики, сударыня…

Додо выпрямилась, стянула с руки перчатку и чуть-чуть, едва заметно, шевельнула розовым мизинчиком.

– Вот так, – сказала она страстно, вот так двину пальчиком, и тебя, мой дорогой братец, здесь никогда не будет…

– Огурцов, – крикнул Мышецкий, – проводите госпожу Попову!

В этот тяжелый день была устроена облава на трущобы Обираловки. За солдатами гарнизона, за оцеплением из городовых, в последних рядах наступления, шли американские землеройные машины, разрушая хижины и землянки. Вся сволочь блатного мира, сверкая ножами и матерясь, отступала от своего убежища. Те, что посмелее, кидались с крутизны обрыва прямо в Уру и (если удавалось вынырнуть) переплывали на другой берег. Других брали, вязали веревками, сразу отправляли в тюрьму – под расписку Шестакова…

Мышецкий чувствовал себя возвышенно, понимая всю важность происходящего: он был первый губернатор, кто поднял свою длань на эту грозную цитадель убийств, грабежей и насилия.

– Статью в «Ведомости»! – наказал он строго, непререкаемо. – Чтобы завтра уже вышла. Задвиньте все на вторую страницу, а первую – под это чрезвычайное событие… Зовите губернского архитектора!

Приплелся Ползищев, уренский Палладио, в штанах из бархата.

– Будем планировать бульвар, – велел ему Мышецкий… В самый разгар творческого вдохновения двери кабинета раскрылись, и на пороге предстал обалделый Огурцов.

– Гражданин князь… – пролепетал он, пугаясь.

Сергей Яковлевич встал и посмотрел на него строго:

– Что это значит, сударь? Выбирайте выражения…

Огурцов молча протянул ему «Учреждение о Государственной думе».

Был очень жаркий день – августа 1905 года…

«Что-то будет?.. Мамоньки!» – думал Огурцов, покачиваясь.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Пять месяцев, начиная с февраля, тужился чиновный ум, и вот результат: Булыгинская дума должна быть не законодательным, а лишь совещательным органом в русском правительстве (последнее же слово оставалось по-прежнему за царем). Сергей Яковлевич вчитался в «Учреждение» и развел руками.

– Помилуйте! – разволновался князь. – Гора мышонка родила. К дребезжащей машине русского бюрократизма прибавилось еще одно маховое колесо, но… разве об этом мечтали мы все?

Вскоре прибежал запыхавшийся Чиколини:

– Князь! Вот тут Бабакай Наврузович, по примеру московского «Метрополя», желает сегодня каждому гостю, в честь такого события, налить бесплатно по бокалу шампанского… Как быть, князь?

Глупость мира сего не имела предела.

– Бабакай может налить и бочку даром, но я-то при чем здесь? Я ведь только уренский губернатор, Бруно Иванович, а вы меня все время за кого-то другого принимаете!

Велел отключить телефон, поставил Огурцова на страже дверей. Надо как следует разобраться. В чем суть? Кто получит право голоса? Это ведь главное в кампании предстоящих выборов…

Было намечено все три избирательные курии: 1) землевладельцы и собственники крупных недвижимых имуществ; 2) домовладельцы, предприниматели и фабриканты, а также лица, которые платят в год за квартиру не менее тысячи трехсот двадцати рублей, и 3) крестьяне, владевшие земельным наделом; последние получали право голоса не сами, а лишь от имени волостных сходов…

Да, было над чем задуматься. Сергей Яковлевич испытал вдруг чудовищную неловкость. Ему было стыдно, как бывает стыдно за близкого человека, который возьми да и ляпни в обществе глупость. Князь ведь очень ждал этого момента в русской истории. Казалось, отсюда и начнется новая эра для России – вече, народ, свобода… «Пусть и подерутся, но драться будут разумно – за идею!»

А вместо обещанных марципанов ему подсунули дешевый и скользкий леденчик. Сергей Яковлевич никак не ожидал, что Булыгин и его компания столь нагло отринут от выборов весь рабочий класс. А куда деть русскую интеллигенцию – врачей, педагогов, писателей, – всех тех, кто не может вынуть из кармана тысячу триста двадцать рублей за одну только квартиру?..

– Импотенты! – сказал князь с презрением, и снова раздался звонок. – Огурцов, я кому велел, чтобы телефон отключить?

– Ваше сиятельство, это же из генерал-губернаторства…

Звонил из Тургая чиновник особых поручений генерала Тулумбадзе, спрашивал: «Разрешаете ли вы в Уренске вывешивать флаги?»

– Я не запрещаю вывешивать флаги, – ответил Мышецкий. – Не знаю, как у вас, а у меня в Уренске каждый молится на свой лад: один – красну солнышку, а другой – ясну месяцу…

Князь присмотрелся: флаги были вывешены над кухмистерской вдовы Супляковой, над редакцией «Уренских губернских ведомостей». А вот над жандармерией флага не висело: это похоже на Дремлюгу – ведь он не раз повторял вслед за Сущевым-Ракусой: «Мы люди незаметные, скромные, по стеночке ходим, по стеночке…»

Телеграф принес первые известия. Например, что турецкая цензура не пропустила в печать ни единой строчки о созыве Государственной думы в России. А русская полиция (турецких газет не читая) пошла на поводу султанских цензоров: в некоторых губерниях «Учреждение о думе» прятали от мужиков как вредную крамолу.

Чиколини тоже суетился изрядно, намекал Мышецкому:

– Как бы, князь, худого не вышло! Да и выборы опять-таки… Что за штука? Впервые в жизни выбирать станут – как бы волосами не сцепились! Привыкли от начальства поставленных видеть…

Мышецкий взялся за трость, надвинул шляпу:

– Поехал ужинать… А вы, Бруно Иванович, будьте готовы: завтра – так и быть! – нагрянем на господ Жеребцовых и победим…

На демократических началах губернатору, как и прочим, Бабакай Наврузович вспенил бокал дарового шампанского. Между столиков, вытирая потную шею, околачивался директор депо – Смирнов.

– Иван Иванович, а что слышно у вас в депо?

– Ни гугу, князь…

В пику ресторанной добродетели, Сергей Яковлевич расплатился за шампанское.

– Ни гугу… Это великолепно: рабочие, ей-богу, умники – молчат, и все тут, как будто их это не касается!

Борисяк в эти дни спрашивал у Казимира Хоржевского:

– А что князь? Как он?

– Ни гугу, – отвечал Казимир.

– Что ж, он, видать, умнее многих!..

Через день Дремлюга принес князю свежую листовку, еще влажную:

– Содрали сейчас с забора, клей еще не высох. Как понимать?

А в листовке было сказано: «Манифест от 6 августа есть наглое издевательство над рабочим классом всей России…»

– Как понимать? А вот так, капитан, и понимайте, как здесь написано, – ответил ему губернатор. – Будь вы или я на месте рабочих, разве мы бы с вами не подписались под такой листовкой? Нельзя же давать право свободно мыслить и выражать эти мысли только тем, кто проживает в квартире из десяти комнат!..

– Я понимаю вас, князь, – сказал Дремлюга со всей душевностью, – вы смотрите на князя Сергия Трубецкого – как он? Да еще на Союз союзов, что в Москве копошится…

– Капитан! – заметил князь. – Копошатся только домовые в чулане да кикимора под печкой. А Союз союзов составлен из передовых людей, которые и объявили бойкот этому «батарду» Булыгина!

– Вы ошибаетесь, – возразил Дремлюга. – Распалясь, они объявили бойкот – верно, но теперь можете прочесть, что пишет наш хваленый Милюков в «Сыне отечества»…

И это было правдой: «Осанна, осанна!» – кричал Милюков.

– Мне-то что? – сказал Мышецкий. – Я остаюсь при своем мнении: лучше, капитан, никакой думы, только не эта!

Дремлюга заметил нервную трясучку в пальцах князя, под выпуклым стеклом пенсне вздрагивало веко правого глаза.

– Вы так взволнованы, князь, так горячитесь…

– Нервы, – резко ответил ему Мышецкий.

– Можно, как мужчина мужчине?

– Ну?

– Обзаведитесь женщиной… Право, князь, от души!

Сергей Яковлевич мгновенно вспыхнул:

– Ваше ли это просвещенное дело – давать мне советы?..

Странно, что, когда жандарм ушел, Мышецкий вспомнил о Корево – скромной черноглазой акушерке. Было в ней нечто такое, что зацепилось за сердце, как колючка шиповника, – не выдернуть.

Отчаялся и позвал Огурцова.

– Надоело все, – сказал. – Дела есть?

– Нету, – просиял старый «драбант»…

Незаметно наступила пора «опрошения», как он называл сам эту перемену в себе. Вдруг ему расхотелось следить за собой, все реже облачал он свое большое обрыхлевшее тело в мундир, все чаще прибегал к скромнейшему сюртуку. Высокие простонародные сапоги (удобные, чтобы не возиться со штрипками) даже шли к его высокой фигуре. В таком-то вот виде, в сапогах и сюртуке, Сергей Яковлевич и нагрянул однажды под вечер в молочную.

– Ну, Сана, – сказал, – угости меня чем-нибудь… Голоден!

Добрая женщина угостила его на славу, но вина не дала:

– Не надо вам пьянственного, Сергей Яковлевич, по городу и без того невесть что болтают о вас…

– А все-таки – что же, Сана?

– Разное… – помялась женщина. – Будто вы и не служите совсем, как раньше, а так… Да и пьете вы много. Вам не надо!

– Пожалуй, Сана, ты права: не надо бы! Но зато это забавно. Я далеко не оригинален. Да, это так… – И неожиданно рассказал Сане, притихшей: – У меня вот бабушка по линии матери была правдоискательницей. Ездила по Европе, плавала даже в Америку. И все искала… пророка, что ли? Не знаю, кого и что она искала. А в результате ничего не нашла и – спилась. Самым безобидным образом спилась она в своей тверской деревеньке. Даже не на вине, а на мужицком пеннике… Она была хороший и умный человек, умела лечить, и мужики десять верст несли ее гроб до нашего родового. Я часто думаю о ней, и приходит мысль: не в бабушку ли, искателыгацу истины, я и пошел? Ты поняла меня, Сана?

– Все человеческое, Сергей Яковлевич, понять можно…

Мышецкий с удовольствием подержал в своей ладони крупное теплое запястье женщины, втиснутое в золоченый браслет.

– Ах, милая моя Сана, если бы мне два года… Даже один год назад! Все бы начал иначе… Ты даже не знаешь, сколько мерзости и путаницы внес в свою жизнь я за эти два года.

– Да отчего? Ведь вам так много дано. Как никому…

– Ты не права, Сана: у меня, наоборот, все отнято.

– А-а, понимаю теперь: вы о… жене?

– Нет, о… министерстве! – ответил Мышецкий. – Впрочем, так мне, дурню правоведному, и надо. Служил бы, как прочие, по судебному ведомству. Не лез бы к Плеве! Грешил бы себе стишками. А назло сестрице моей, женился бы на такой вот, как ты, Сана, и все было бы превосходно. – Помолчал и сказал прямо в лицо: – Сестрица моя – страшна, я боюсь ее… В кого она?

Сана долго не отвечала – было видно по лицу ее, что она размышляет – говорить или промолчать? Наконец решилась:

– А, скажу… Сергей Яковлевич, ведь я налог плачу…

– Кому?

– Да вот, обложили… Сестрица ваша и хулиганы ее.

Мышецкий до боли сжал в пальцах спинку венского стула:

– О чем ты говоришь? Что это значит?

Сана пояснила со всем откровением:

– Сами видите: какая была копейка, я всю до остатка в молочную вложила. Ну-ка, сожгут? Оно понятно, что жаль. Да и не одну меня! Многих так-то… Месяц на излете – знать, готовь для отечества!

– И ты… даешь?

– А что делать? Даю, коли дело дороже стоит… Пусть сосут, думаю. Вся-то наша жизнь такая, – засмеялась она с горечью. – То младенцы меня доили, теперь вот взрослые принялись.

– Сана, – строго велел Мышецкий, – ты не давай.

– Да как не дать? Спалят ведь…

– Не бойся. Я ведь все-таки губернатор. Власть за мной. Вон, посмотри, как я стер Обираловку… Их тоже сотру!

И в глазах женщины вдруг прочитал полное неверие в его губернаторское всесилие. Не постеснялась даже вслух высказать:

– Сейчас, Сергей Яковлевич, не только кресло под вами, но, эвон как, и под царем престол трясется… Дай бог выжить!

«А что ответить? Баба умная: права». Да и так ли уж силен он в губернии, как принято думать? Для Огурцова и силен, наверное… А вот для других – вряд ли!

– Ты все-таки воздержись, – попросил он, вздыхая, Сану…

С улицы кто-то дернул звонок в молочную.

– Всегда рада вас видеть, – засуетилась Сана. – А сегодня…

– Брандмайор? – догадался Мышецкий.

– Он самый. Погодите – открою, а то еще подумает что…

Вошел брандмайор, недружелюбно поклонился. Будь Мышецкий не Мышецкий, так и въехал бы ему в ухо. Сергей Яковлевич посмотрел, как неловко суетится Сана, такая добрая, такая неглупая… «Дай бог ей счастья», – подумал и встал:

– Господин брандмайор, на любом болоте всегда квакают лягушки. Вы их не слушайте. Я уважал Сусанну Ивановну прежде как кормилицу моего сына, уважаю теперь как госпожу Бакшееву. И ваше место – за этим столом под иконой, а мое – на краешке стула…

Надо было видеть, как расцвел брандмайор, с каким чувством тряс руку Сергея Яковлевича, приглашал его навестить пожарную команду. Он ему покажет… все покажет!

От волнения Мышецкий забыл у Саны свою трость. «Ладно, потом забегу». И остро позавидовал чужому счастью. «Все человеческое понять можно…» Снова вспомнилась ему тихая, загадочная госпожа Корево. Неужели влюблен? Однако это опасно сейчас: иногда лучше желать женщину, нежели владеть ею… «Да, пожалуй, в этом есть смысл!»

В понедельник, прихватив Чиколини, он выехал в Большие Малинки – в набег на имение господ Жеребцовых.

– А знаете, князь, – спросил Чиколини, – кто урожденная супруга господина Жеребцова?

– Теперь уже все помнят: княжна Кейкуатова!

Лошади, радуясь дороге, бойко трясли хвостами.

 

2

– Ваше сиятельство, а зачем мы, собственно говоря, едем?

– Собственно говоря, – отвечал Мышецкий, – я не желаю возникновения аграрных бунтов в губернии. При настоящей ситуации достаточно искры! Вот и еду, чтобы уломать Жеребцова на сдачу земель в аренду малинкинским мужикам. Ну, а вы – для вящей внушительности; дерзайте и мужайтесь, любезный Бруно Иванович!..

Так они и ехали, дерзая и мужаясь, пока не выскочили из леса на них черкесы. Поскакали рядом с коляской, свистя нагайками, гордо рея лохмотьями рваных бешметов с газырями.

– Цо-цо! – покрикивали они. – Цо-цо!..

Перед самым въездом в усадьбу лошади черкесов сбились в кучу, загородив коляске губернатора дорогу далее.

– Чиколини, что вы смотрите? Разгоните их…

Бруно Иванович – дерг-дерг – достал старинный «бульдог» со страшным пулевым рылом, побледнел как смерть и закричал:

– Цо-цо! Спасайтесь, стреляю… Раз, два, три!

Кучер нахлестнул лошадей, коляску вынесло на угорье, и в темной низине парка забелела усадьба.

– Тпррру-у, – натянул кучер вожжи, осаживая лошадей. Перед коляской, будто грибы из-под земли, выросли мужики.

– Не слыхать ли насчет прибавки какой? – спрашивали.

– Этого не слыхать, – отвечал им князь. – Но зато вот, по случаю мира с Японией, ведро водки на двадцать пять копеек подешевеет.

– Бог с ней, – завздыхали сельские жители, – единой водочкой рази ссытишься? Нам бы землемера сюды! Да чтобы поровнял он честно. А то ведь, сударь, мочи не стало, окажи нам заступу…

Сергей Яковлевич ответил на это так:

– Я же обещал, что приеду, и – приехал. Обещал говорить с господами – и поговорю… Верьте мне! Трогай…

Все это время Жеребцов издали следил за коляской губернатора в старинный бинокль. Хорошо все видел!

После обычных приветствий, не всегда искренних, прозвучал первый деловой вопрос Жеребцова:

– О чем, князь, просили вас мужики на въезде в мою усадьбу?

– О чем может просить русский мужик? – ответил Мышецкий. – Я помню: когда отмечали столетие со дня рождения Пушкина, в Святых Горах на Псковщине, то имя Пушкина тоже связывалось с наделом земли. Я сказал им сейчас с снижении цен на водку, но они толкуют исключительно о землемере…

Жеребцов был не совсем умен и следующий вопрос построил таким образом, что вся его хитрость вылезла сразу наружу:

– А вы к нам, князь, наездом или… тоже о земле?

Мышецкий же был достаточно умен для того, чтобы солгать:

– Нет, господин Жеребцов, мы с уренским полицмейстером – прошу любить и жаловать! – просто объезжаем губернию. Вот и завернули ради отдыха и приятного продолжения знакомства…

Улучив затем удобный момент, князь нашептал Чиколини:

– Повращайтесь, сударь, по экономии. Учить, надеюсь, не надо?

Мышецкий осмотрелся. Старинный барский дом, возведенный еще при Александре I, – тогда умели строить, не чета нынешним, создавали великолепно, добротно, на века! Это уже не гнездышко, а гнездо – столбовое, дворянское. Однако в комнатах пустота: голые стены, расшатанные паркеты, лепные карнизы облупились, зеркала в черноте и язвах. Оно и понятно: прежний хозяин отошел в вечность, а Жеребцов «благоуворовал» имение совсем недавно.

– Я вас проведу к жене, – сказал он. – Ксюша, милочка, а вот князь Мышецкий, о котором я тебе так часто рассказывал…

На веранде дома, в плетеной качалке, сидела молодая женщина и будто резанула князя из-под бровей острыми лезвиями татарских глаз. Что-то было в ней от степной лошадки – маленькая, поджарая, неукротимая и пылкая. Сергей Яковлевич с волнением поцеловал загорелую ручку, пахнущую сеном.

– Надеюсь, – тоном приказа заявила она, – вы допустите меня в свой мужской разговор?

– Конечно же, милочка, – охотно согласился помещик, и Мышецкий сразу понял, что сущность всей идеологии Жеребцовых заложена именно в этой женщине-девочке, а муж ее – так, лишь подпевала…

Обед был подан сюда же – на веранду. Ботвинья с зеленью прямо со льда освежала тело и бодрила дух. Сначала, как водится, поговорили о думе, о Витте, удачно обошедшем японцев в Портсмуте, потом Мышецкий начал осторожно подбивать клинья под Жеребцовых:

– До меня доходили стороною слухи, что имение ваше страдает запущенностью. Земли и покосы лежат впусте. А время сейчас таково, что следовало бы всем нам…

Ксюша посмотрела на него снизу – обжигающе, тяжело.

– Не надо бояться страшных слов, – смело сказала девочка-женщина. – Что вы советуете нам, князь?

– Во избежание аграрных недоразумений, – не очень смело отвечал Сергей Яковлевич, – я бы на вашем месте, господа, все-таки стал бы получать доход прямо с мужиков, отдав им пустующие земли в арендное пользование. Уверяю вас: доходы только возрастут, и вы избавитесь от своеволия управляющих вашей экономией.

– Опять корова! – вдруг крикнула женщина.

Из гущи цветов высунулась добрая умильная морда коровы, громко хрумкающая траву. Жеребцова с проворством спартанского юноши выскочила из веранды и, схватив палку, обратила животное в бегство. Двумя прыжками, как молодая львица, вернулась обратно. Села в качалку, даже не запыхавшись.

– Как вы бегаете! – поразился Мышецкий.

– О да, – Ксюша тряхнула копною волос. – Мой папочка, – показала на мужа, – сулил золотой тому молодцу, который меня догонит.

– И…? – спросил Сергей Яковлевич.

– И золотой остался у нас! Вот так… Что же касается ваших предложений, князь, то позволю ответить лишь за себя. Жена действительного статского советника, я консерватка по убеждениям и никогда не страдала мужиколюбием.

– Но буры, мадам, имели мужество признать за очевидное могущество Англии и подчинились ей! – сказал Мышецкий.

– То буры, – ответила женщина, снова опалив гостя взором из-под бровей. – А мы, дворянство, не уступим лапотникам…

Мышецкий понял, что попал в самое гнездо реакционно-помещичьих настроений. И совладать с таким настроением нелегко, ибо так же, как мыслят супруги Жеребцовы, мыслит ныне и большая часть земельночиновного дворянства, и с этим (хочешь не хочешь) надо считаться. Тогда князь перевел разговор на пути общественной жизни России: сослался на труды земских работников, сказал, что нельзя ныне смотреть на Россию как на собственное имение.

– Извините, мадам, – закончил он с ядом, – но я хотел бы спросить вас… А вы не боитесь черкесов?

– Они получают по рублю в день на всем готовом. Я не виновата, что власть губернии бессильна оградить нас от хаоса!

Мышецкий понял: эта девочка сильно может укусить. Он проглотил полученную оплеуху и произнес – в продолжение разговора:

– Значит, вы находите, что вас надобно ограждать? От кого?

Жеребцова гневно смолчала, ответил за нее муж:

– Ксюша права: от мужиков надобно заградиться…

– Вот в чем весь ужас, вот об этом-то я и толкую, – подхватил Мышецкий. – Разве можно жить, заградясь от народа нагайками?

Госпожа Жеребцова вскинулась из качалки, сказала лакею:

– Нельзя ли кофе подать в кабинет?..

На лестнице Мышецкого поймал за рукав Чиколини, шепнул:

– Князь, тут невесело… Дайте три рубля, не пожалеете.

– А что тут? – спросил Мышецкий, сунув ему деньги.

– Дворецкого, – ответил полицмейстер, – с потрохами за три рубля покупаю. Здесь психи живут, князь. А мужики – воют…

За кофе Жеребцов переглянулся с женой и заговорил:

– Сейчас я работаю над проектом, который вернет России все ее былое величие… Ксюшенька, куда ты дела мой эскиз?

Мышецкий был в ужасе: не хватало еще выслушивать чьи-то дурацкие проекты – он уже и без того устал, а вся борьба впереди.

– Ради бога, – попросил князь, – поведайте так… на словах…

– Ксюшенька, расскажи ты сама князю, как мы думали с тобой вечерами в парке… Помнишь? Мы еще карасей тогда удили!

Девочка-помещица (которой бы жить в восемнадцатом веке) сказала четко:

– Никто не уполномочивал, князь, наших либералов говорить от лица народа. Мы еще увидим ряд скандальных процессов над земскими самозванцами! Мужику нужна власть, и – все! А несчастную Россию следует разделить на полки…

– Как? – навострил ухо Мышецкий. – Как надо разделить ее?

– На полки! Как при Аракчееве, – с ухмылкой ответила женщина. – Что бояться этого имени, князь? Аракчеев был великий человек, и пора уже реабилитировать его имя. Бюрократия же и при правовом порядке России нужна, но земский собор пусть тоже существует. А выборы надо проводить по полкам…

Мышецкий содрогнулся от макушки до пяток: «Боже милостивый, что за ахинею несет эта дамочка?» Он вспомнил мужиков: пришли они к нему раз, притащились два, встретили на околице сегодня, у них уже рубашки прикипели к лопаткам, а тут… «Аракчеев, земский собор, военные поселения…» Что за бред?

– Не забывайте, мадам, – напомнил он подавленно, – что опыт военных поселений Аракчеева обернулся для России чугуевскими и новгородскими бутами поселенцев…

Князь оглянулся: Жеребцова уже не было, и женщина шепнула:

– Мой муж обожает, когда я подвергаюсь опасностям.

– Мадам! О какой опасности вы говорите?

– Но вы же – мужчина, князь. А мы – одни, совсем одни…

Сергей Яковлевич, отгоняя лукавого, встал и начал говорить. Долго и утомительно звучал над женщиной его монолог о том, что он не верит в будущность бесправного нищего мужика, как не может верить и в будущность помещичьего хозяйства на Руси…

– …как угодно, мадам, – закончил князь, – но я снова предлагаю вам именно ту форму землевладения, о которой и просят вас мужики. Дайте им засеять пустоши, нельзя травам гибнуть на корню. Пожалейте хотя бы не мужиков, но их скотину…

И вдруг женщина звонко расхохоталась; это было столь дерзко и столь неожиданно, что Мышецкий остановился:

– Разве я сказал что-либо смешное?

– Нет. Вы можете, князь, говорить и далее. Но мой папочка все равно будет думать, что вы объясняетесь мне в любви!

Сергей Яковлевич поискал глазами икону. «Господи, избавь мя от сети ловчи и от словесе лукаво играюща…»

Сергей Яковлевич выразил желание отдохнуть после дороги. Ему отвели покои по соседству с комнатой Чиколини. Не снимая сапог, закинув нога на спинку кровати, Бруно Иванович лежал на перинах, пасмурно поглядывая в покоробленный потолок.

– Ну, как, ваше сиятельство? – спросил. – Удалось вам?

– Что?

– Ну, вот все это… с арендой и прочее!

– Да нет, – вяло ответил Мышецкий. – Ветхозаветные господа. А мужиков – жаль, и вот теперь стало жаль еще больше. А что я могу? Попробую убеждать далее…

– Мужики, ваше сиятельство, на вас большие надежды возлагают. Говорят – вы за них стоите. И от черкесского постоя избавите!

– Что черкесы! – отозвался князь. – Стоит сказать «желтым» казакам, и вышвырнем из губернии… А куда вы три рубля мои дели?

– Я же сказал, князь: дворецкому.

– Дельно ли это?

– Вот не знаю, – задумался Чиколини. – Обещал пособить…

Мышецкий знал, что полицмейстер глуп, об этом все в Уренске говорят – как бы он не завлек его в какую-либо историю.

– Бруно Иванович, вы поосторожнее. Три рубля не деньги, но стыда потом не оберешься.

– Все будет в аккурате! – утешил его Чиколини. Легкая на ногу, почти без стука, вошла госпожа Жеребцова, и Мышецкий снова поразился ее дикой, какой-то вызывающей красоте.

– Князь! – сказала она повелительно. – Крокет!

Играли в крокет на лужайке перед домом. Жеребцов при этом сиживал на завалинке, как старосветский помещик, и покрикивал:

– Ксюшенька, нагибайся ниже, когда бьешь. – Потом поманил Сергея Яковлевича к себе. – Посмотрите, князь, – сказал он.

– Куда?

– На мою жену.

Мышецкий посмотрел: низко склонясь, женщина замахнулась…

– Ваша супруга грациозна, – согласился он.

– А вас, князь, разве это не волнует? – захихикал Жеребцов.

– Князь, бейте вы, – сказала женщина, выпрямляясь. – Тринадцатый и сам проскочит, а я устала…

Жеребцов хлопнул в ладоши:

– Эй, люди, гамак! Два гамака… рядом. Я пойду, – поднялся он, – а вы, молодежь, покачайтесь. Мешать не буду.

Это сводничество било в нос – вонью, нечистотой, гадостью.

– Не надо мне гамака! – обозлился Мышецкий. – Я тоже устал, уже поздно, и, позвольте, я пройду к себе…

Он бросил молоток, снял пенсне. «Ну какая мерзость!..»

Вдвоем с Ксенией они шли по тропке к дому.

– Никогда не думал, – признался Мышецкий, – что встречу людей, с любовью поминающих графа Алексея Андреевича!

Жеребцова шлепала молотком по мягкой сочной ладошке.

– А мой папочка горд родством с Аракчеевым, – сказала она. – Мы родственны с графом дважды: я через князей Девлет-Кильдеевых, а папочка имел тетушку, близкую родню Аракчеева…

Тропинка завела их в облетевшие кущи сирени, и Мышецкий вдруг ощутил себя далеко-далеко – в бабушкином столетье: тогда и родство имело цель (теперь редко вспоминают об этом).

– Я более склонен ценить графа Сперанского, – сказал князь задумчиво, и в этих кущах вдруг опасно замедлила шаги женщина.

Нет… ничего не произошло, и они вышли на простор.

– Позвольте пожелать вам спокойной ночи?

Они расстались. Стояла та удивительная тишина, какая бывает только в деревне и всегда поражает городского жителя. Заливался соловей, да где-то там, за речкой, в темноте за старинным парком, допевала свой трудовой день мужицкая деревня – вскриками петухов, ясным звоном молочных ведер да скрипом колодезных журавлей.

Там, в деревне, надеялись на него…

Чиколини не было. Мышецкий принял от лакея три свечки, воду для полоскания рта, свежее белье и отпустил его: «Благодарю, управлюсь сам…» Выплеснув воду в окно, затеплил свечи и, не расстелив белья, тяжело рухнул в мундире на пуховики. Мучительно раздумывал. В этих притихших к ночи Больших Малинках, под охраной черкесов, князь чувствовал себя как на пороховой бочке. Удастся ли ему вырвать пылающий фитиль из рук зарвавшихся господ Жеребцовых?.. Иначе – взрыв! И сам не заметил, как уснул. Задремывая, он еще слышал бой часов и насчитал до десяти…

А часы все били и били – каждые полчаса, древние часы, с пастушкой, которая давно застряла в дверцах своего домика и не умела уже танцевать старомодный контрданс. Разбудил его Чиколини:

– Ваше сиятельство… Сергей Яковлевич, очнитесь.

– Что? – поднял Мышецкий голову с подушек.

– Пора, – сказал ему Чиколини.

– Куда?

– Как же! Три рубля даром, што ли, выбросили?

– Ничего не понимаю…

– Пойдемте. Только тихо-тихо, ради бога, не шумите!

Мышецкий сидел на развороченной постели, плохо соображая.

– Слушайте! – сказал наконец. – Оставьте меня, майор, в покое. Ей-ей, затянете вы меня в какую-нибудь историю…

Бруно Иванович вздохнул:

– Ладно. Коли не вы, так я схожу… Жаль – три рубля дали, так не пропадать же им…

Вернулся он, когда Мышецкий еще не заснул.

– Что так скоро? – усмехнулся князь.

Чиколини поведал Мышецкому об увиденном. Интимные подробности быта супругов Жеребцовых напомнили князю о временах старинного барства. Ослабленный развратом молодости, господин Жеребцов теперь подогревал свою хилую плоть с помощью крестьянских баб, и Сергей Яковлевич был возмущен цинизмом и тем, что все это делалось с явного согласия жены-девочки, Ксюши Жеребцовой…

В потемках спальни он долго еще переговаривался с Чиколини.

– Мне ли его жалеть? – говорил князь. – Откроем уголовное дело… Сейчас, слава богу, не восемнадцатый век, и барство отошло в область преданий. Нет, Бруно Иванович, три рубля даром не пропали, и Жеребцов сидит у меня теперь на крючке. Завтра он будет еще бога молить, если отделается от меня лишь сдачей земель в аренду… Я мужиков в обиду не дам!

Задремывая, он мысленно листал кодекс законов, подыскивая нужную статью, чтобы Жеребцову стало жарко. И долго еще ворочался, пока сон не поборол его совсем. А среди ночи проснулся, весь в поту, и сказал в аукающую темноту – прямо перед собой:

– Статья сто тридцать четвертая, пункт второй, – так!..

Статья эта преследовала «непотребство».

Утром разговор с непотребниками возобновился. Теперь, пряча за пазухой, словно камень, статью уголовного кодекса, князь пошел в наступление гораздо активнее, чем вчера, и дал понять:

– Ежели вы, сударь, будете упорствовать в сдаче земель под аренду, то позвольте мне передать этот вопрос предводителю дворянства. Господина же Атрыганьева я сумею убедить в свою пользу.

Натиск князя был смят и разбит обильным завтраком. Мышецкий, возбужденный всем происходящим, не отказался и от вина. Свежая и чистая после сна (без единой улыбки), сидела напротив Ксюша Жеребцова. Снова, как вчера, она выгнала из парка заблудшую корову – проворство ее было поразительно, и Мышецкий сказал об этом.

Жеребцов посмотрел на князя как-то не в меру обалдело:

– Голубчик князь, что вам стоит? У вас такие длинные ноги…

– Благодарю, но я в золотом не нуждаюсь.

Ксюша взяла его за руку, вытянула из-за стола:

– Право, догоните меня… Ну, попробуйте!

Положение – глупее не придумать. А тут еще и Чиколини, дурак старый, тоже подначивал из-за стола, говорил:

– А ну, князь… а ну! Попытайтесь… где уж вам?

Сергей Яковлевич сбросил пиджак. Подтянул рукава, протер пенсне. Все-таки он был еще молод, и порою не хотелось задумываться – правильно или неправильно, хорошо это или плохо.

– Я готова, князь, – сказала девочка-женщина, и загорелые лодыжки ее ног окрепли в напряжении.

Мышецкий зачем-то поплевал себе на руки, как мужик.

– Ладно, – решился. – Я, сударь, догоню вашу очаровательную супругу. Но вместо золотого получу с вас договор на аренду…

Жеребцова рванулась вперед – Мышецкий за нею.

Сначала казалось, он так и схватит ее за платье.

Дурацкий шнурок от пенсне взлетал и бил князя по носу.

Женщина неслась почти над землей, едва касаясь ее носками туфель. Князю жали новые ботинки. Поворот – и тропинка пошла под угорье парка. Он удвоил свои силы. Но коньяк «Яффа» (спасибо Огурцову!), но сигары «Лилипутанус», но еще кое-что уже стучали в сердце нещадно: «Где тебе догнать… отступись от серны!»

Парк уже кончался. Крапива больно хлестала по ногам. Тропинка потерялась в кустах, раздираемых напрочь резвым ребенком-женщиной. Потом – «Ах!» – и Мышецкий покатился, падая рядом с нею…

– Получи золотой, – сказала Ксюша, крепко его целуя.

Первым ему встретился Чиколини и глупо спросил:

– Ну, князь, догнали?

– Видит бог – даже перегнал…

– Пойдемте тогда, кофе уже стынет.

– Какой там кофе? Я с места больше не сдвинусь. Ступайте, и пусть кучер подгонит коляску прямо к воротам.

– Что? Разве так и поедем?

– Вот так, в чем стоим… Дай бог ноги вытянуть из этого меда!

Дождался коляску возле ворот и, таясь, заскочил в нее поспешно. Кучеру велел сразу погонять. «Столько усилий, – размышлял он, – столько слов… Конечно, теперь они вопьются в меня, как раки в покойника! Какие там мужики? Где тут аренда? Нет, надо спасаться. И давить из Уренска – от губернаторского стола…»

– А какая там статья, князь, подходит под непотребство?

– Оставьте меня хоть вы, Бруно Иванович, не мучайте непотребством… Дайте покой!

Всю дорогу князь молчал, лишь единожды произнес:

– Меня тоже можно понять: ведь мне всего три десятка…

– Понимаю, – согласился с ним Чиколини.

Они вернулись в Уренск, и князь сразу же отправился в жандармское управление, чтобы заручиться поддержкой Дремлюги. «Надо остаться честным, – думал он, – надо избавить мужиков от черкесов!..»

Дремлюга встретил Мышецкого сияющий, как новый пятак.

– Позвольте доложить? – подтянулся капитан. – За время вашего отсутствия нами арестован главарь большевиков в губернии…

– Кто? – спросил князь.

– Борисяк, конечно! Каково, князь?..

Обессиленный событиями, Сергей Яковлевич долго не отвечал.

– Надо бы мне почаще уезжать, – сказал задумчиво. – Вы тут, господа, без меня и правда, что лучше обходитесь…

 

3

– Кстати, Огурцов, а что там с запереченским банком?

– А разве не знаете, ваше сиятельство?

– Нет, не знаю… Выяснилось что-либо с эксом?

– Уже повесили, – сказал Огурцов.

– За что повесили?

– Как всегда – за шею, князь.

– Кого, кого, кого? – закричал Мышецкий, вскакивая.

– Одиннадцать человек зараз.

Воспитанный на классике закона, Мышецкий был вне себя:

– Да что генерал Тулумбадзе – в уме ли он? Ведь это же кончится для него Сибирью… Взять вот так, без суда и следствия, и вздернуть одиннадцать человеческих душ!

– Подозрение на них пало, – отвечал Огурцов… Сергей Яковлевич глянул в пустую чернильницу:

– Кто-либо из уренских обывателей не попался?

– Нет, ни одного. Всех взяли из Тургайской области…

– Налейте чернил, – велел Мышецкий. – Я буду много писать и думать. И вообще, любезный драбант, я не многого ведь от вас требую. Но следите хотя бы за чернильницей! Ей-ей, от таких трудов вы не сломаетесь…

«Двухспальной» в этот день князь не принял. Аки голубь, был чист и свеж – готовился к полету. Первым делом связался по телефону с казармами «желтой» казачьей сотни астраханцев.

– Есаул Горышин, – наказал он, – пошлите своих казаков в Большие Малинки для ареста черкесов. Обезоружить их – и сюда!

Потом вызвал к себе смотрителя тюрьмы Шестакова:

– Господин капитан, вам пришлют черкесов. Вы их примите из-под конвоя, поселите у себя без удобств, как скот, чтобы другим было впредь неповадно. А на родину – по этапу!

– По этапу? – сомневался Шестаков. – Да не раньше осени доберутся. И то, пожалуй, на следующий год.

– А окружного пути нет, чтобы пристегнуть их?

– Есть, но столь гиблый, что и журавель не вынесет. Через Омск на Казань, по Волге вверх до Рыбинска, оттуда на Ярославль, затем через «Бутырки» прямо на Владикавказ… Денег жаль! Дорога, все-таки. Конвой. Опять-таки, и жратвы надо… Стоит ли?

– Не стоит, – рассудил Мышецкий. – Тогда пусть сидят в клоповнике у Чиколини. До осени, когда наш этап соберется. Не подохнут! – Потом спросил Шестакова: – А Борисяк арестован, знаете?

– Извещен. Но капитан Дремлюга его при себе в загашнике держит. Как медалью гордится!

Дремлюга вчера утаил от князя, каким образом ему удалось поймать Борисяка. Сказал только так, осторожничая: «Секрет внутриведомственный, князь, уж вы на нас не серчайте…»

– А как это все случилось? – с хитрецою спросил Мышецкий.

– Как? Были бы овцы, а волк всегда сыщется, – пояснил Шестаков туманно. – Мы ведь – серая вошка. Мало знаем. Хватают другие, а наше дело – сторожить нахватанных.

– Ну-ну! – И князь отпустил Шестакова, затем созвонился с жандармским управлением.

– Кто говорит со мною? – спросил он.

– Сотрудник Трещенко, – отозвался незнакомый голос.

– Что значит – сотрудник? Объясните, сударь.

– Значит, разделяю труды с капитаном Дремлюгой, честь имею…

– Хорошо, – деловито велел Мышецкий. – Будьте так любезны на восемь часов вечера приготовить Борисяка, что содержится вами под арестом, к свиданию со мною.

– Приготовить? Коим образом?

– Вы не шутите. Мыть-стричь-брить не надобно. Просто объявите Борисяку, что с ним будет говорить губернатор… Поняли меня?

– Ваше сиятельство, – сказал Трещенко, – но арестант особливо опасный, и… как Дремлюга? Как господин капитан посмотрит?

– Это мое право, – резко возразил Мышецкий. – Право губернатора, и не советую вам это право оспаривать…

Трезво – без вина – обедал он сегодня в «Аквариуме». За одним столом с Ениколоповым…

– Борисяка нашли, слышали? – спросил князь.

– Да что вы, князь? – поразился Ениколопов.

– А в Тургае этот балбес Тулумбадзе повесил просто так, себе в удовольствие, одиннадцать человек…

– Как повесил? За что?

– Говорят, за шею! Тут экс был в Запереченске – помните? Кажется, если верить слухам, двести тысяч сняли с банка…

– Какие весельчаки населяют этот грешный мир, князь! Вы подумайте, в газетах писали, что грабили банк только три человека, а четвертый двери прикрывал. Повесили же – соответственно, в назидание другим, сразу одиннадцать… Комики! Эксцентрики!

– Лишь по подозрению, – буркнул Мышецкий. – Надеюсь, это плохо кончится для Тулумбадзе…

Сергей Яковлевич, вздыхая, ушел, а Ениколопов остался сидеть под тентом ресторана, раздумывая. Значит, экс прошел удачно. Повесили! А станок взял Дремлюга, конечно, вместе с Борисяком. А что еще?.. И тут Ениколопов заметил Паскаля: сидел тот в уголочке и, выставив мелкие, как у мышонка, зубы, обгладывал лапку зайчика. «Крысенок!» – и решительно пересел к нему за стол.

– Вы, – спросил, – в диалектике что-либо смыслите?

Зайчик аккуратно лег на тарелку. Жирной рукой, в масле и соусе, Осип Донатович бесстрашно хлопнул эсера по высокому лбу.

– Смыслю! – сказал он. – И полиция всегда за углом стоит…

Вадим Аркадьевич оглядел зал: нет, кажется, никто не заметил его позора. Вырвал из кармана Паскаля платок, вытер себе лицо.

– Конечно, Осип Донатыч, имея миллион, можно позволить себе такую наглость. Однако полиции не боюсь. Печально, но я привык иметь с ней дело. А диалектику – не советую отвергать!

– Что вам от меня надо? – заробел Паскаль, весь в готовности к прыжку, весь настороже, весь в опаске.

– Милый Осип Донатыч, – заговорил Ениколопов упоенно, – вот придет революция, и тогда вы вспомните меня, как последнего джентльмена в этом мире! И не будет у вас даже зубочистки, чтобы из зубов, расшатанных бесправием, выковыривать остатки скудного пайка… Лучше сразу заручитесь моей авторитетной поддержкой! И я, как джентльмен, отсрочу срок вашей печальной гибели.

– Спятили? – спросил Паскаль, теряя жизнерадостность. Ениколопов налил себе чужого вина, посмаковал его.

– Вы, – начал он, – конечно, уже знаете, что ход истории неотвратим? Как утверждают социологи, колесо истории не повернуть вспять, и в этом они правы, черт их побери! Вот была, дорогой Осип Донатыч…

– Не могу есть, когда меня пропагандируют! – воскликнул Паскаль.

– Да, это нарушает пищеварение, – согласился Ениколопов. – Однако я позволю себе продолжить… Вот была, говорю, великая Римская империя, – где она сейчас, вы знаете? Я тоже ? не знаю… Были Афины! Мы иногда еще извлекаем из праха веков прекрасный обломок женского торса. А где Вавилон? Где, я вас спрашиваю, этот великий город? Нету, Осип Донатыч, нету… Увы, давно нет великого города! А ведь создавали, шумели, похвалялись богатством… Чем вы мне нравитесь, Осип Донатыч? Тем, что вы, не в пример гнусному Вавилону, не шумите и не похваляетесь. Имеете себе миллион – кому какое дело? Пожалуйста, имейте и дальше. Мне же уступите лишь четверть его, и диалектика революции бессильно разобьется о вашу накрахмаленную манишку!

Паскаль был неглупый малый, и ответил он эсеру так:

– Дело, конечно, не мое. Но только не ошибитесь, Вадим Аркадьевич! Я ведь точно знаю: ни при каком другом строе вам не будет так хорошо, как при постыдном строе царизма. Не советую горячиться понапрасну! Кого свергаете? Себя свергаете… Ну, ладно: коли вам невтерпеж, так и быть. Сто рублей я на вашу диалектику кину. Но – не больше!

Ениколопов встал, натянул узкую перчатку:

– Я слишком мягкий человек, а с вами надо говорить иначе. Кушайте, Осип Донатыч, вы мне еще больше стали нравиться…

Вечером Дремлюга вызвал Ениколопова к себе:

– Что это вы там за пассажи выдаете во искушение человека? Нехорошо, Вадим Аркадьевич, не нужно… Зачем вымогательствовать? Паскаль тут прибежал, всего трясет. Сейчас, говорит, Ениколопов обещал отравить меня, ежели полмиллиона не дам… Так ли?

– Конечно, у меня много врагов, – печально призадумался Ениколопов. – Какие еще страхи могут быть у этой гниды?

– Гнида… верно! – засмеялся жандарм. – Однако вы не шутите, Вадим Аркадьевич. Я верю вам и верю словам князя, что вы ныне от демагогии отошли. Мало того… – И вдруг произошло небывалое: Дремлюга встал и отвесил Ениколопову низкий поклон. – Мало того, – заключил, – я, видите, еще и благодарен вам!

– Не понимаю – за что? – разволновался вдруг Ениколопов.

– Не будем уточнять. Благодарен! – со значением повторил Дремлюга. – Оно и ладно: рука руку моет… Может, чаю выпьем?

– Вы меня, капитан, не интригуйте! Самая постыдная минута в моей жизни, когда я получаю благодарность здесь… от вас!

Дремлюга вытянул перед ним свои красные мужицкие клешни, потер их одна об другую, – словно мыл их от грязи.

– А если так? – прищурился. – Вы мне Борисяка, а я вам – Паскаля с его миллионом. Ну? Долг платежом красен…

Ениколопов, возмущенный, вскочил и убрался прочь. Никто его не задерживал, и долго еще хохотал Дремлюга… Не знал только жандарм: откуда Ениколопов пронюхал, что Борисяк скрывается на станции виноградной лозы? Впрочем, и не домогался. Анонимку проверили, и вот результат: Борисяк плюс станок – взяты!..

(…Ениколопов же узнал все от Ивасюты, который и отвозил станок, а потом Борисяка на агростанцию).

Узкий подвальный коридор слабо освещался лампочками, светившими вполнакала. Трепетно вздрагивали красные нити под стеклом.

– Откройте, – сказал Мышецкий. – Откройте и ступайте прочь. Вы мне больше не нужны…

Надзиратель-жандарм открыл ему двери камеры и удалился. Носком ботинка князь толкнул тяжелую дверь. Борисяк поднялся. Большая рука, смутно белевшая в потемках, нащупывала горошины пуговок на воротнике черной косоворотки.

– А-а, князь… – сказал он рассеянно. – Прошу вас…

Они поздоровались, как бывшие сослуживцы, и Борисяк широким жестом хозяина показал на койку, приглашая садиться.

– Благодарю… Курить у вас, надеюсь, не возбраняется?

– Пожалуйста. Курите. Я курю…

Оба человека (столь разных) тяжело вздохнули.

– Как идет служба? – спросил Борисяк для начала. – Удачно ли?

– Плохо, Борисяк, скверно, – ответил Мышецкий.

– Отчего же? Я вас, князь, знаю за деятельного человека. Вы не похожи на лежачий камень…

– Да как-то не могу, Савва Кириллович, прощупать то главное, за что надобно ухватиться. Не могу уяснить для себя своих дел и обязанностей. Раньше вот, когда мы служили с вами, было все проще: хлеб, переселенцы! Цель была – и мы ее сообща достигали. Блаженные, скажу я вам, были времена… Помните?

– Еще бы, князь! – засветились в потемках зубы Борисяка, обнаженные в улыбке. – Конечно, было хорошо. Честно скажу, порою я вами, Сергей Яковлевич, просто любовался!

– Вот, – загрустил князь. – А ныне ничего не стало. Пустота.

Борисяк внимательно вгляделся в лицо ему, и Сергей Яковлевич дотронулся до лба, когда-то рассеченного нагайкой казака – еще там, на Невском, в Петербурге…

– Но ведь министерство, – начал Борисяк, – посылая вас сюда вторично, несомненно, поставило перед вами какие-то задачи?

– Безусловно. Давить революцию – вот главное условие, с которым и приехал я управлять губернией. Иначе – не дали бы!

– Так что же вы, князь… давите? – усмехнулся Борисяк.

– А кого мне давить? Где эта революция, о которой так много говорят? Вы же сами, наверное, знаете, Савва Кириллович, что забастовочное движение пошло теперь на спад. Предстоят выборы в Государственную думу… Кстати, как вы относитесь к ней?

– А как вы, князь?

– Плохо… В громоздкой государственной машине, и без того уснащенной приводными ремнями департаментов, прибавился еще один мотыль. Грохоту и треску будет больше, но толку еще меньше…

– Что ж, – сказал Борисяк, – не вижу нужды скрывать от вас и мнение нашей партии по вопросу о думе…

– Мне бы хотелось, – придержал его Мышецкий, – слышать не мнение вашей партии, а – ваше личное мнение. Я ведь говорю от себя!

– Но мое мнение, князь, и есть мнение партии… Мы считаем, что эта дума – лишь поклон Булыгина либералам да в сторону владельцев разных двухгорных и трехгорных мануфактур. Народу даже десять таких дум – даром – давай, не надо! Полное очищение государственного строя, полная замена его народным представительством – вот что надо!

– Так, – сказал Мышецкий, сверкая стеклами пенсне. – Но что понимать под «народным представительством»? А ежели понимать так, как понимается вами, то… Простите, – помялся князь, – но куда же вы денете царя?

– Фьють!

– Вот видите, – надулся Мышецкий. – Ведь царь – знамя. Вокруг матки собираются пчелы, и улей тогда живет полнокровной жизнью. Правда, – кивнул князь, снова соглашаясь, – в нашей российской голове чересчур уж много завелось грязной перхоти…

– А у французов, – подхватил Борисяк, – есть старинный способ избавления от перхоти… вместе с головой – фьють!

– Да не свистите, Савва Кириллович, нас могут услышать… Я ведь тоже не в восторге от этой затеи Булыгина! Но мне все же мыслится, что царь запутался. Его окружают дурные люди. Которые боятся народа. Не знают его. И оттаскивают царя от народа, как от нечистой скверны…

Борисяк ответил на это – сочувственно:

– Не сердитесь, князь, но вы тоже запутаны. Нельзя делить свою любовь между престолом и народом! В том, что вы недовольны думой, видится, что вы шагнули впереди Милюкова… Я недавно прочел одну книгу – того же профессора Милюкова – о верховниках на Руси. И, хотя это было в тысяча семьсот тридцатом году, но вы, Сергей Яковлевич, чем-то напоминаете мне верховников: они тоже хотели избавиться от самодержавия, но цеплялись притом за монархию!

– Не о себе, – сказал Мышецкий, – о вас хочется подумать. Серафим Саровский, кажется, от Романовых отступился, и императрица более не беременеет…

– Это вы к чему, князь?

– Амнистия по случаю рождения кого-либо не помешала бы вам сейчас.

– Меня, – ответил Борисяк, – освободит не амнистия, князь, а революция.

Сергей Яковлевич коснулся руки Борисяка:

– Савва Кириллович, революции… не будет.

– Вы ошибаетесь, князь. Будет!

– Я ведь слежу за тем, что происходит внутри страны. По отчетам, по циркулярам… Худо-бедно, но общую картину воссоздать можно. Если и называть революцией то, что случилось после девятого января, то это… отступает.

– Чтобы разбежаться удобнее, – ответил Борисяк.

– Пожалуй, – поднялся Мышецкий, – я пойду. Более, Савва Кириллович, мы не увидимся. Хотелось бы помочь вам. Не знаю – как? Если я переговорю с Дремлюгой, чтобы вам носили обеды из «Аквариума»? Как вы отнесетесь к этому? Не смущайтесь…

– Нет, – сказал Борисяк. – Что подумают мои товарищи, когда узнают, что губернатор… обеды! Ну, посудите сами… Смешно!

Сергей Яковлевич перед уходом малость замялся:

– Скажите, хотя мне и неловко спрашивать вас об этом, каким образом вы очутились здесь? Наверно, провокация? Впрочем, – спохватился Мышецкий, – можете и не отвечать.

– А мне и ответить нечего. Очевидно, нарвался на провокатора! Такое у нас бывает… Но у меня, – Борисяк оглянулся на двери, – у меня есть просьба к вам, князь…

– Пожалуйста, – с готовностью отозвался князь.

– Попрошу вас, вполне полагаясь на вашу честность, передать записку…

– Как вы могли подумать? – Сергей Яковлевич возмущенно раскинул руки. – Неужели я стану заглядывать, чтобы узнать, о чем вы пишете… Я передам, конечно. Скажите лишь – кому?

–  А госпожу Корево… акушерку – знаете? Вот ей в руки!

Поздно вечером Сергей Яковлевич вернулся домой.

Два казака, дежуривших в вестибюле, состроили ему веселые улыбки. Загадочно держался и лакей. Но, поглощенный в свои невеселые мысли, князь рассеянно перебрал почту на подносе, ужинать отказался, прошел сразу к себе.

– Иди, иди, братец, – отослал он лакея. – Я сам…

Разделся, откинул полог постели, и две горячие руки пылко обвили его за шею.

– А я уже здесь, – сказала ему Ксюша Жеребцова.

Конечно, Конкордия Ивановна далеко, а свято место не пустует.

– Подвиньтесь же, сударыня, – резко сказал князь.

И он был прав: где-то ему спать надо же… Лег!

 

4

Утром он спустился вниз к завтраку, но в столовой сидел сам господин Жеребцов, что-то уже жующий.

– А я уже здесь, князь… Ксюшенька моя проснулась?

Мышецкий покачнулся, но молодость победила – выстоял. Быстро кружились мысли. Среди них – одна, существенная: «Эти изверги еще не знают, что я послал к ним казаков…»

– Доброе утро, – ответил. – Отчего же без сливок пьете?

Шорох платья за спиной, почти чарующий, и с антресолей, величественная в своей цветущей юности, спускалась Ксения.

– А ты, папочка, уже здесь? – ловко удивилась она…

Конкордия Ивановна была «подругой» губернатора. А теперь, глядя на Жеребцова, Мышецкий понял, что и «друг» появился. Надо спасаться! Торопливо он проглотил кофе – до самой гущи.

– Господа, – сказал, поставив чашку. – Позвольте пожелать вам всего доброго. Два казака при входе защитят вас не хуже черкесов. Лакей – к вашим услугам… А я, простите, отбываю, призываемый долгом государственной службы!

Вышел. Сел в коляску. Подумал: «Ну какие негодяи…»

– На Пстуховку, – решил. – Гони…

Попов не ожидал князя, еще зевал в постели, нежась.

– Петя, голубчик, – сказал Мышецкий, садясь в ногах шурина на кровати. – Выручи… а?

– Господи, да где я напасусь на вас? То вы, то Додушка…

– Не денег я прошу – приюти.

– Как? – привскочил Петя в постели. – Как приютить?

– Запутался я… Не ночевать же мне на вокзале!

Вкратце поведал о своих злоключениях. Мужики со своей просьбой об аренде жеребцовских земель клином вошли в разговор (Петя вряд ли даже осознал всю суть дела).

– Ну, конечно, во всем всегда виноваты женщины… – Он выкинул из соседней комнатушки какое-то барахло. – Козлы поставим, – сказал, – на козлы доски, сверху закинем… Мягко ли будет?

– Мягко, мягко, – согласился князь. – Что я, барин разве? Слава богу, студентом был – всякое бывало…

После чего Сергей Яковлевич отправился в присутствие и велел вызвать из Заклинья к себе предводителя Атрыганьева,

– Довольно! – сказал Огурцову. – И слушать не буду отговорок. Болен ли он, умирает ли – пусть явится…

Вспомнил он вдруг, как стояла внаклонку Ксения Жеребцова и летели шары из-под ее молотка. Скоро, скоро – вот выпадет снежок! – и закатаются по губернии шары другие.

Будут шары эти белые и черные – выборные!

Будет дворянство избирать себе нового предводителя…

«Атрыганьева – в шею!» – твердо решил Мышецкий.

Этот же вопрос занимал и Додо: все чаще думала она о Паскале: «Не еврей ли? Осип да еще Донатович… Однако его пора уже взять в наши шоры. Лишние деньги никогда не кусаются!»

Раскрыв толстую книгу (дневник мыслящей женщины), Додо меленьким бисером застрочила:

«Евлогий Фуфанов неуловим, говорят, видели его на вокзале, собирался куда-то ехать. Был пьяным. Без станка нам горе! Ферапонт просит денег на вставку зубов. Где возьму?..»

В дверь постучали. Додо захлопнула дневник.

– Дерните сильнее! – крикнула она. Дернули, и на пороге предстал капитан Дремлюга:

– Евдокия Яковлевна, не возражаете, коли войду к вам?

– Ради бога, оставьте меня, – вспыхнула Додо. – Вы жалкий человек, громила и насильник… Прочь!

Дремлюга плотно затворил двери, огляделся, нюхая воздух:

– Ах, и всегда-то у женщин такой… дух! Ромом, что ли? Или цветами? Как бы то ни было, все равно – хорошо у вас… Евдокия Яковлевна, слов нет, вы – мое несостоявшееся счастье!

– Слушайте, капитан, это уж слишком… Я же сказала, кто вы!

– Позвольте? – Жандарм присел на краешек стула. – Да, – сказал глубокомысленно, – просто у вас тут так хорошо… Ах!

Додо отвернулась, показав ему спину, как футляр от гитары:

– Ну, если вам так уж хорошо, то черт с вами – сидите!

– Хорошо, хорошо, – говорил капитан, строя улыбки (Додо при этом быстро писала). – Дадите почитать? – спросил он.

– Вставьте сначала зубы Ферапонту Извекову, – ответила Додо.

– А сколько, мадам, у него зубов?

– Было тридцать два, как и у каждого человека.

– А – осталось?

– Я не считала ему зубы. Но половины, кажется, нет.

– Да, – согласился жандарм, – убыток в хозяйстве заметный.

Додо услышала за спиной шелест кредиток. Обернулась:

– О! Да вы – богатый мужчина, капитан.

– Корпус жандармов его императорского величества никогда не отличался мещанской скаредностью… Тьфу! – плюнул Дремлюга на пальцы, чтобы считать удобнее. – Пожалте! На золотые не наберет. А так, беленькие, ему в самый раз… Вы довольны, мадам?

– Мне-то что? Мне зубы не выбивали. – Додо спрятала деньги в стол. – А с чего такая щедрость корпуса жандармов? – спросила.

– Ну-у, как же иначе… такая дама! Такое диво, как вы…

– Бросьте, – огрызнулась Додо. – Что вам надобно? Говорите.

Дремлюга поискал глазами – куда бы кинуть фуражку:

– Борисяка вот я взял… слышали?

– Какой вы хвастун, капитан! Повесьте его себе на шею…

– Шутите, мадам?

– Шучу. Но только не юродствую.

– А я, выходит, юродствую? Так?

– Выходит… Куда дели мой станок? – обрушилась она вдруг.

– Вот это, – заметил Дремлюга, – разговор деловой женщины!

Додо выдержала на себе его взгляд – холодный, жесткий.

– Так что? – намекнула.

– Ничего. И станок стоит. И бумажка лежит. И краскипахнут.

– Верните же, – засмеялась Додо, уже дружелюбнее.

– Зачем?

– Это – мое.

– Чепуха!

– Паскаль – еврей? – вдруг фыркнула Додо.

– Вроде нет, – ответил Дремлюга. – А на что вам это?

Посмотрели друг на друга, как заговорщики, и весело рассмеялись. Лед отчуждения быстро растаял.

– Тут Ениколопов шуры-муры строит, – доверительно сообщил капитан. – Он уже взял Паскаля на мушку… Хотите эсера опередить?

– Благодарю… А – станок?

– У хохлов, сударыня, есть хорошая поговорка: не лезь поперед батьки в пекло! Слышали? Так вот… Позвольте курить? – Дремлюга снаслаждением раскурил папиросу. – Так вот, – повторил он, – станок тоже… ваш!

Додо от такого внимания жандарма стала сама не своя.

– Когда можно забрать? – заторопилась она.

– Ни-ко-гда, – ответил жандарм.

– То есть? – удивилась Додо.

– То есть станок останется у нас. В жандармском управлении. Всю литературу вы будете печатать, мадам, секретно. Под моим наблюдением. Никуда не выходя из наших стен. Понятно?

Додо соображала: что ж, это чудесно, под охраной Дремлюга, за его широкой спиной, тайком, забронирована от угроз брата…

– А мой брат? – спросила она на всякий случай.

– Забежка зайцем впереди князя… – усмехнулся Дремлюга. – Ежели хотите меня предать, то – пожалуйста: я к вашим услугам, мадам. Но зато оцените поступок рыцаря!

– Ценю. Вы – рыцарь, а я дама вашего рыцарского ордена.

– То-то же! – сказал Дремлюга, честно признавшись: – Сергей Яковлевич хороший человек, но с ним… опасно. Он либеральничает, и опасно либеральничает. С ним – не по пути! Но я уважаю власть. Вас, Евдокия Яковлевна, я уважаю тоже… Поверьте!

После этого чудесного свидания Дремлюга велел вызвать к себе Паскаля. «Барином стал… придет ли?» Но барин пришел. Дремлюга вспомнил, как это делал раньше Сущев-Ракуса, и, недолго думая, подсунул к носу Паскаля большой волосатый кулачище.

– Во, видал? – посулил с ходу. – Для других ты – Осип Донатыч, а для меня ты – Ёська, и вся цена тебе – пучок тридцать копеек! Ениколопову ты еще не давал? – спросил вслед за этим.

– За что?

– Вот и я такого мнения – за что? А мне – дашь, вернее, не мне… Служба кормит! А вот ты пойди к госпоже Поповой, сестре губернатора нашего, и вручи тихонечко… Как?

– Грабеж, – сказал Паскаль. – В политике я – лишний.

– А лишний – так вот тебе двадцать четыре часа: кальсоны положи в чемодан – и прощай, Уренская губерния! Поезда все ходят…

– Антон Петрович, – Паскаль скуксился, – куда же? Я ведь прибыл в Уренск, когда и поезда сюда не ходили. Мостовых не было. Одна тюрьма была каменным зданием, а вокруг – хибары да мазанки. С городом этим возрос и возмужал, в чины вышел…

– А ну-ка, обернись в профиль, – велел жандарм, присматриваясь. – По профилю ты подходишь… А теперь с фасу. Ты случайно… не того?

– Вот и крест. – Паскаль щелкнул манишкой.

– В какую часть ты у нас записан?

– По третьей состою.

Дремлюга пораскинул умом-разумом, почесал ухо:

– Готовься, – велел. – Тут зимой шары катать будут. Предводителя выбирать. Смотри, вдруг на тебя белые шарики покатятся?

– Меня? На место Атрыганьева?

– Попробуем. Если, конечно, мошной тряхнешь… Нам ведь свой человек тоже нужен. Противостоять надобно всем темным силам!

– Значит, – совсем ошалел Паскаль, – Ениколопову не давать?

– Убью, коли дашь, – ответил жандарм. – Деньги дома не храни!

(Они были бы очень удивлены, узнай только, что Ениколопов говорил Ивасюте: «Убьем, коли не даст!»…)

Конечно, Борисяк мог не сомневаться в честности Сергея Яковлевича, заветом которого было: «Не фискаль!» Губернатор даже не развернул записки, чтобы удовлетворить любопытство, сунул ее в конверт, запечатал, пришлепнул для верности кулаком. Дело за передачей!.. И снова встала в памяти эта акушерка.

«Неужели она тоже из числа деповских натур? Ну, это пройдет. Особливо – у женщины!» – решил Сергей Яковлевич.

На Ксению Жеребцову он смотрел теперь исключительно глазами юриста – как на пособницу в непотребстве своего «папочки». Какой цинизм! Его не прикроет даже нежный персиковый пушок юности на щеках… «Конкордия Ивановна, – думал князь, – сущий ангел перед этой дитятей!» А вот госпожа Корево – как лотерейный билет: не знаешь, выиграешь ли. Но все равно вытащить хочется: а вдруг?..

– Ежели, – наказал он Огурцову, – госпожа Жеребцова возымеет дерзость явиться сюда, прошу не допускать. А я поехал к Бобрам!

Бобры встретили князя с распростертыми объятиями:

– Такие события потрясают Россию, князь! Обсудим их вместе…

Но Мышецкий уже начал сдавать от «великих событий»: снова, как в прошлом году, грызла висок странная боль. И был рад встретить у Бобров на очередной пятнице генерала Аннинского:

– Какую версту погнали, Семен Романович? До Индии еще далеко?

Они сели в уголку на диванчике, Мышецкий горестно отметил про себя, что госпожи Корево среди гостей сегодня не было.

– Хотелось бы поговорить с вами, – начал генерал, поправляя усы платком. – Я подсчитал по газетам все случаи применения оружия с самого начала тысяча девятьсот пятого года. Таких прискорбных случаев свыше шестисот пятидесяти, и, конечно, этот перечень еще не полон. Но масса жертв уже принесена… Я не столько генерал, сколько инженер-путеец: рельсы всегда казались мне разумнее пушек! Но все-таки я выходец из военной касты, и понимаю, что такое оружие, примененное против народа. Мне тяжело и больно. Я страдаю… Скажите, князь, по секрету: каково ваше мнение о революционной ситуации в России?

Сергей Яковлевич разгадал подоплеку этого вопроса.

– Понимаю, – ответил. – Вас, генерал, интересует мое мнение, как мнение губернатора! Что ж, отвечу: я не верю в близость революции. Мне кажется, была ослепительная, как протуберанец, вспышка после девятого января. Но затем солнце снова стало потухать!

– Князь, – сказал ему Аннинский, – вы судите по министерским реляциям, что пишутся в департаментах. А не приходилось ли вам следить за событиями по нелегальной литературе?

– За границей – да, но сейчас я лишен этой возможности.

– Я вам пришлю, – обещал генерал. – У нас в степи этого добра полны вагоны. Скажу больше: мои офицеры-путейцы почти сплошь – социалисты. А меч революции уже подъят над Россией!

– И вы, – подхватил Мышецкий, – хотите знать, что я стану делать, если меч вдруг опустится?

– Да. Хотя бы – на шею Уренской губернии, – уточнил генерал.

– Пожалуй… ничего. Да, – закрепил Мышецкий, – ничего не буду делать. Ведь я тоже идеалист и читал Михайловского…

– Но сейчас, князь, революцию делают по Марксу, а не по старику Михайловскому… Вас это не пугает?

– Недавно, – засмеялся Мышецкий, – мне попалась одна чудесная фраза: «Будет тот губернатором, кому кончину мученическую приять суждено…» И мне эта фраза очень запомнилась! Ха-ха…

Бобры подхватили его, вовлекая в общий разговор. На все лады склонялось имя философа – князя Трубецкого, и Мышецкий прислушался: речь шла об указе, давшем автономию русским университетам.

– Простите, господа, – вступился Мышецкий, – но я как-то пропустил последние газеты… Что Трубецкой?

– Ратоборец! – восхищенно ответил Бобр. – Студенты Москвы носят его на руках… Отныне Трубецкой – ректор, а это – победа…

Появился в говорильне и прапорщик Беллаш. Уж он-то наверняка знает, где госпожа Корево. Однако и спросить неудобно.

Сергей Яковлевич за ужином сидел рядом с прапорщиком.

– Вы что-нибудь сейчас пишете? – спросил его князь.

– Много читаю, – ответил Беллаш.

Руки прапорщика мыты-перемыты, а вот ногти выдают его с головой… «Нечистое дело!»

– Вы работаете и на станке? – спросил снова.

– Приходится, когда бываю в депо.

– Тогда… странно, – улыбнулся Мышецкий.

– Что вас удивляет, князь?

– Кто-то в депо пошутил над вами и подсунул вам станок печатный вместо слесарного. А вы и не заметили, прапор!

Беллаш густо покраснел. Долго молчал.

– Благодарю, – буркнул наконец в тарелку.

– Всего пятнадцать копеек, – шепнул ему Мышецкий, – стоит чудесное глицериновое мыло. Вот вы и попробуйте…

После чего отвернулся – демонстративно. Имя князя Трубецкого, знаменитое после его речи перед царем, снова засияло во всем либеральном блеске даже здесь – на задворках великой империи.

– Адрес! – названивал Бобр в колокольчик. – Надо послать князю адрес. Прочувствованный! С приложением списка подписавших его. А список, конечно, по алфавиту… Я, кажется, первый!

– Конечно, – заметил Беллаш, – мое «бе» идет перед вашим «бо», но так и быть, Авдий Маркович, я вам уступаю первенство.

– Я тоже отчасти знаком с русским алфавитом, – засмеялся генерал Аннинский. – Или же ныне мое «а» задвинули после «б»?

Гости потянулись в конец стола, чтобы подписаться под адресом, а Беллаш, улучив минуту, спросил у Мышецкого:

– Князь, вы, кажется, посещали господина Борисяка?

– Да. По долгу службы. Чтобы спросить о претензиях.

– По долгу службы… Ну что ж. Госпожа Корево бывает здесь редко. Только мы, степные сурки, любим выболтаться у Бобров за всю неделю сразу… А сколько сейчас времени, князь?

– Половина восьмого, сударь.

– А в восемь, – подсказал Беллаш, – Галина Федоровна имеет обыкновение ужинать в кухмистерской…

Акушерка ела сочные сосиски, двумя пальцами держала кренделек. Возле локтя лежал старенький ридикюль. Она не заметила появления Мышецкого, а он издали полюбовался всем – и ее одиночеством, и ее простотой, и чистым задумчивым обликом.

– Добрый вечер, – подошел он к женщине. – Вы разве более не бываете у Бобров? Я нарочно приходил, надеясь застать вас…

– Спасибо вам, князь, – и стала еще милей от улыбки; две глубокие ямочки на щеках были просто прелесть! – Но чем я обязана вашему высокому вниманию?

– Не надо так, Галина Федоровна; пусть мое высокое внимание распространяется исключительно на моих чиновников. А вам принадлежит внимание иное – нижайшее и покорнейшее… Простите, что я так наскоком выражаю вам свою симпатию к вашей особе!

– Serge, – вдруг певуче раздалось за спиной, и Мышецкий похолодел: «Алиса?» Но в дверях стояла, закутанная в серебристый плащ, Ксюша Жеребцова. – Serge, Serge, – томно выпевала она, – где же вы? Разве можно так надругаться над женщиной? А-а, вы уже с другою… Вот оно что, Serge!

Корево раскрыла свой потрепанный ридикюль и уничтожила князя великолепным лучистым взглядом. Кликнула лакея:

– Никита! Восемь копеек. Кладу…

Мышецкий торопливо сунул ей письмо от Борисяка. А в дверях, как олицетворение оскорбленной невинности, застыла со слезами на глазах татарская прекрасная мадонна, Сергей Яковлевич почти выпихнул ее на улицу и там, в темноте, покрытой сеткой дождя, накричал на нее:

– Надо же иметь разум! Нельзя мою минутную слабость обращать в мой позор… Что вам от меня, сударыня, нужно? Дом вы от меня уже получили? Ваш супруг ходит в моем халате? Двух казаков для охраны имеете? Так оставьте же меня, наконец…

– Что за письмо ты передал этой ужасной женщине? Кто она?

Ну, это было уж слишком…

– Сударыня, – сказал он Ксюше, – Серж Сержем, но я могу стать и «вашим сиятельством». У меня множество полномочий, и право высылки из губернии неугодных лиц – за мною, так и знайте!..

Беллаш толкнул калитку, и собака приветливо замахала ему культяшкой хвоста, как другу. Казимир провел его внутрь дома:

– Проходите, Женя… Ну, что там у Бобров?

– Да все об автономии. Сейчас это модно! Скоро, наверное, и корпус жандармов будет работать на автономных началах. Самостоятельность университетов – это хорошо. Но вот ректор Трубецкой – вряд ли на месте. Он же – мистик! Масон, колдун, знахарь…

Потом спросил у Казимира – нет ли в доме глицеринового мыла.

– Глаша! – крикнул Казимир. – А где зеленое мыло?

– С ума сойду! – ответила из кухни Глаша. – Помешались вы на этом мыле, что ли? То в больнице, то дома – везде зеленое…

– Неприятная новость, – признался Беллаш. – Этот чудак губернатор, кажется, меня заподозрил. Оно и верно: руки выдают!

– Плюньте, Женя! Это он вам сказал про глицериновое мыло?

– Да.

– Ну, не выдаст. Он и Борисяку зеленое мыло советовал…

Зажгли фонарь «летучая мышь», прошли в сарай. Там, за поленницей дров, была у них новая печатня. Казимир присел к земле, высыпал из пестрых игрушечных коробок наборы детских буковок. «Детская типография»! Мамочки, когда ребенок ознакомится с кубиками, покупают ему вот такие типографии. Пусть сынок, чтобы не шумел, и дальше тихо «подпольничает», а то уже голова от игр раскалывается… Теперь вот и взрослым дяденькам пригодилось!

Беллаш взял буковку, тисненную из гуттаперчи.

– Верстатки сделал? – спросил.

Казимир молча показал, как собрать и держать буквы.

– Начнем?

Под фонарем разложили бумажку с текстом: опять бойкот думы, разоблачения либералов, сладко глаголящих по гостиным, вроде уренского Бобра. Только к четырем часам утра закончили.

– А что? – полюбовался Казимир. – Не так уж и плохо… А?

– Читать будут, – ответил Беллаш. – Без очков разберутся!

 

5

Обычно после ночи боль в виске отходила, тишала. Но сегодня проснулся сразу с головной болью, сгорая от стыда за вчерашнюю сцену в кухмистерской. «Конечно, разве теперь подойдешь к госпоже Корево?» Печально ступали по лужам лошади, отвозя губернатора на службу. Приехал и первым делом позвал Огурцова:

– Драбант! Двухспальную…

Потом оба скучно жевали сыр.

– Болит вот тут, – жаловался. – Не пойму – что? С чего?

– Может, на трех постелем?

– С утра-то! Впрочем – лейте…

Блаженно разлился по телу оживляющий алкоголь. Сознание, здравое и точное, не покидало его. Но зато боль утихла, а вчерашняя сцена с Корево и Ксюшей стала казаться забавным водевилем.

– Дремлюгу! – велел. – Пусть явится сегодня…

Дремлюга пришел сам – без вызова. Чем-то озабоченный.

– Новости? – спросил его Мышецкий.

– Акушерку, госпожу Корево, знаете, князь, конечно?

– Видывал.

– Шлюха она! – сказал Дремлюга конкретно…

– А вы, капитан, разве имеете к тому основания?

– Имею! Вчера Борисяк, после встречи с вами, подал просьбу о свидании со своей невестой… Эта невеста и есть Корево!

– Так, – зажмурился князь. – Невеста еще не шлюха, капитан.

– Видали мы таких «невест», ваше сиятельство. Просто им нужна связь. А об этой Корево нехорошие слухи ходят…

Мышецкий все понял: Борисяку нужна связь с миром, политические всегда нуждаются в подобных «невестах». И он внушил жандарму:

– По закону отказать в свидании Борисяку не имеете права. А я, господин капитан, спешу вам выговорить свое предельное недовольство и… Вот, можете прочесть сию слезницу!

Дремлюга притянул к себе листовку под названием «Плач святого Иисуса Христа по Народу Русскому» (Издание патриотическое).

– Выходит, – сказал, – наши активуи второй станок завели?

– А может быть… первый? – обозлился Мышецкий. – Не забирать же мне этот станок из вашего «приказа» к себе на «воеводство»!

Дремлюга расстегнул мундир, полез во внутренний карман. Шарил там пальцами, шарил… Словно деньги тайком пересчитывал.

– Во! – сказал, вынимая. – Христов плач – дело темное. А вы, князь, сюда гляньте… Во где! Хоть игрушки в магазинах ломай!

Мышецкий читал листовку. Дремлюга тем временем улыбался в своей дремучей, как Брянский лес, душе. Пусть ищут станок! Никто не догадается в жандармерию заглянуть да посветить по углам…

– Все игрушечные типографии, – доложил капитан, – уже сняты мною с прилавков. А лавочников предупредил об ответственности!

– Я вам – про бузину на огороде, а вы мне – про дядьку в Киеве! Вы же сами понимаете, что я говорю о станке печатном…

– Трудненько будет сыскать, – горестно задумался Дремлюга. – Активуи наши стали осторожничать… Таятся…

– Однако – надо, ибо эта пропаганда погрома весьма опасна для спокойствия губернии. Вам кажется не так? Иль князь трусит?

– Вы, конечно, правы, ваше сиятельство… будем искать!

А после Дремлюги явилась в присутствие госпожа Корево.

– Да, да, сударыня! – опередил ее просьбу Мышецкий. – Я уже все знаю, извещен… Но прежде мне хотелось бы извиниться перед вами за ту сцену, случайной свидетельницей которой вы стали…

Он запнулся. Впрочем, в таких случаях всегда выручает честность. И он честно поведал женщине о своей поездке в Большие Малинки, об аренде, которую просят мужики, о минутной слабости, которая извинительна любому одинокому мужчине…

– Что же касается вашего свидания с арестованным господином Борисяком, то свидание вам разрешено.

Корево поблагодарила его легким поклоном. Сергей Яковлевич проводил акушерку до дверей кабинета, потом переступил порог – и провел через всю канцелярию. Довольный собой, вернулся обратно, и к нему просунулся Огурцов, уже сильно косоватый, но вполне еще приличный.

– Князь! – сказал. – А как вы к дуэлям относитесь?

– Еще чего не хватало!

– Вернулся Иконников-младший. Сейчас видели – ехал с вокзала, чин по чину! Одних чемоданов – с дюжину!

– Глупости! – сорванно крикнул Мышецкий. – Чтобы я, столбовой княжич, дрался с каким-то навощенным купчишкой?.. – Долго блуждал вдоль стен кабинета, остановился, поводил в растерянности пальцем по столу. – Он приехал… один?

– Ехал вместе с Ениколоповым, старым своим приятелем…

«Замечательно!» Сейчас, среди всеобщей сумятицы, когда он живет на притыке у своего шурина, Алиса со всеми ее дрязгами, со всем ее мещанским узколобием – была бы лишней, она бы только мешала ему… «Да и зачем мне все это? Боже, не надо мне ничего!»

Встреча произошла там, где могут встретиться люди самых разных взглядов, даже закоснелые враги, и никто их там не оградит от свидания. Вот и князь-губернатор встретился с Иконниковым (приятно это или неприятно) в ресторане «Аквариум».

Отдадим же должное этим двум истинно российским джентльменам: ни Иконников, ни сам Мышецкий ни разу даже не упомянули имени Алисы Готлибовны, как будто этой женщины между ними никогда и не существовало. Геннадий Лукич за последний год потерял в своем облике юношескую угловатость, сделался степенным и положительным. Даже движения его приобрели законченную мужскую властность, жест руки был упруг и резок. Голос звучал по-прежнему – свежо…

Для начала поговорили о сезоне в Ницце; автономии университетов, как отрадного явления в русской жизни, тоже коснулись. Потом Иконников-младший, будучи малым неглупым, все расставил по местам одной лишь фразой.

– А вас видели с Ивонной Бурже, князь, – сказал он.

И за этой фразой угадывалась какая-то неприличная сделка: мол, вас видели с Бурже, а меня могли встретить и с Алисой – квиты!

– Да, – отозвался Мышецкий рассеянно, – где она сейчас?

– Вы не следите за светской хроникой, князь («До нее ли?» – хмыкнул Мышецкий). Ивонна купила в Швеции яхту. Чудо! Одно пианино чего стоит… Белые клавиши из перламутра, а черные из панциря черепахи. Сейчас отбыла на Мальту. Говорят, великий князь Владимирович здорово обогатил ее. Обсыпал, как Данаю!

– Дай ей бог счастья, – уныло отозвался Мышецкий. Потом, подумав, спросил: – Геннадий Лукич, я иногда недоумеваю: вот вы, купец первой гильдии, человек, несомненно, коммерческой жилки, скажите… Зачем вам три университета, включая и Сорбонну, к чему Миланский институт, знания врача? Ведь, не дай бог, помри завтра ваш батюшка, вы ведь никогда не бросите чайное дело?

– Даже подниму. Еще выше, – ответил Иконников. – Но, знали бы вы, князь, как бывало мне смолоду обидно, когда люди удостаивали меня своим сиятельным знакомством лишь по той причине, что я богат! Как было высвободиться из рамы презираемого сословия, чтобы стать самостоятельным портретом? Только один путь – совершенствование своей скромной купеческой особы… Да, я останусь в купеческой гильдии, но я стану выше дворянской герольдии! Мы ведь, купцы, умеем… желать невозможного!

– И я вас хорошо понял, – сказал ему Мышецкий.

Затем, разговаривая о политике, Сергей Яковлевич с удивлением обнаружил, что Иконников мыслит почти одинаковыми с ним категориями. Нечаянно обнаруживалось родство идей и стремлений…

– Дума, конечно, дрянь, – говорил Иконников, кривя губы. – Но нам, образованным людям, мне думается, надобно не отвращаться от нее. А, наоборот, стремиться попасть на трибуну этой думы. И выговорить перед правительством, сплошь состоящим из евнухов, все назревшие нужды нашей изъявленной общественности.

– И вы прибыли в Уренск… – перебил его Мышецкий.

– Да, князь! Не буду скрывать. С тем и прибыл в Уренск, чтобы добиться своего избрания в думу. Мне это необходимо не ради юбилеев, не ради некролога. Но едино лишь ради убежденности в своих возможностях. Духа и сердца! Можете не сомневаться, князь…

Сергей Яковлевич, вертя в пальцах рюмку, молчал.

– А кого может выставить уренское дворянство? – спросил Иконников. – Назовите мне, князь, хоть одного кандидата!

Мышецкий встрепенулся и сразу же был вынужден сдаться.

– Никого, – согласился он. – Пустое поле…

– Подлец Атрыганьев, – продолжал Иконников, – нервнобольной Тенишев, пройдоха Алымов, обжора Батманов или… ха-ха, Куцый? «Где те отечества отцы, которых нам принять за образцы?»

– Образцов не наблюдается. И я, со своей стороны, как губернатор, окажу вам посильную поддержку…

После чего они выпили крепкой марсалы. Иконников спросил:

– Как вы находите Ениколопова?

– Приятный человек, – ответил Мышецкий. – Когда перестает играть в эсера, он просто милый господин. С ним легко и хорошо…

– Вам… привет, князь, – сказал Иконников.

– От кого? – вытянулся Мышецкий с опаской.

– Конечно же, от Конкордии Ивановны.

– Вы ее видели? – обмяк Сергей Яковлевич.

– Да, в Питере. Она процветает и говорит об Уренске с таким бесподобным отвращением, с такими гримасами…

– Вольно же ей так говорить, досыта здесь награбившись.

Был уже поздний вечер, когда Сергей Яковлевич приехал на Петуховку. Не спеша разоблачился. Кулаком взбил тощую подушку. Посмотрел на стены – нет ли клопиков? Кажется, вот один уже вылезает, привлекаемый его сиятельством.

– Петя, купите какой-нибудь гадости; неужели вас не кусают?..

Петя в соседней комнате включил лампу под абажуром, началось священное шаманство: перекладывание гравюр, любование ими, сверка по каталогам, радости и тревоги, понятные лишь коллекционерам.

– А вы не знаете Кастильоне? – спросил Петя.

– К сожалению – нет.

– Хотите – покажу?

– Ну, покажите, – отозвался Мышецкий устало.

Петя вынес к нему, бережно держа в кончиках пальцев, старинный оттиск гравюры, поделился:

– Только не хватайте руками, смотрите так… Это я купил по случаю в развале «брик-а-брак», еще в Петербурге. И, знаете, Кастильоне есть у Семенова-Тян-Шанского, а вот у Ровинского его уже не было… Это считается – большая редкость!

– Кажется, звонят с улицы, – заметил Мышецкий.

– Ну, как? – спрашивал Петя. – Вам нравится?

– Очень, Петя, нравится. Но там опять звонят. Откройте…

Это пришел почтальон – принес посылку. Небольшую, но тяжелую, обшитую холстом. Отпустив его, Петя оставил посылку на кухне, слонялся по комнатам, бегая глазами по углам.

– Что вы ищете, Петя?

– Да ножницы… шпагат резать.

– Вот же они, – показал Мышецкий, – у вас под носом.

Петя взял ножницы, ушел на кухню вскрывать посылку.

– От кого? – крикнул ему князь из своей комнаты.

– Не знаю, – ответил Петя. – Тут не написано…

От легкого сквознячка чуть шевелился утолок старинного офорта. Было слышно, как Петя взрезал дратву.

– Петя, – сказал Мышецкий, – можно один бестактный вопрос?

– Говорите, – откликнулся Петя из кухни.

– Додо, конечно, вам не пара. Детей вам бог не дал. Вот вы столько сил, терпения и денег вложили в это сокровище… Все мы, к сожалению, смертны, и – кому вы оставите все это богатство?

С треском Петя вспорол холстину, покрывавшую коробку посылки.

– Не знаю! – крикнул. – Я об этом еще не думал…

Было слышно, как со скрипом вылезали из посылки гвозди.

– Петя, – сказал князь, снимая обувь, – а если мы с вами…

Лопнули уши, обожгло нестерпимым жаром, ослепило глава – чудовищно и нестерпимо. Ад! И стена комнаты вдруг, пошатнувшись, пошла прямо на Мышецкого, рушась сверху…

Очнулся почти сразу. Хрустела и визжала под ногами штукатурка, шуршащая обрывками обоев. Пустые окна, без единого стекла, страшно глядели в ночь Уренской губернии, и там, за окном, словно ощупывая мир, шевелились черные руки деревьев.

– Петя-а-а! – И чиркал спичку за спичкой, отбрасывая…

Шурин его, мукомол и чудак, каких свет не видывал, лежал на полу, а над ним вонзились в стенку отброшенные взрывом ножницы. Булькали изо рта Пети громадные кровавые пузыри. Одна рука его завернулась за спину, а вместо второй, оторванной по локоть, торчала розово-белая чистая кость.

– Великие мужи! – зарыдал Мышецкий. – Я не достоин созерцать вас, но вы… вы укрепляете мой дух…

Так когда-то говорил Петя, и это вспомнилось – сейчас.

Заливались трели пожарных троек. Свистела, сбегаясь на Петуховку, полиция. Мчались люди по улицам, стучали калитки. Первым, держась за плечи кучера, прилетел на коляске Дремлюга.

– Целы? – закричал жандарм, остервенело крестя себя. – Целы?

Подхватив провисшее тело, они сообща вынесли Петю на двор. В свете пожарных факелов ахнула толпа. Завыли бабы, прижимая к сухоньким губам платочки. Мышецкий был бос, сорочка его залита кровью шурина. Сочувствуя, толпа сразу разнесла языками по ветру:

– Губернатора убивали!..

Через толпу, выдергивая за собой длинную шашку, выкрутился Чиколини, стал целовать князя в плечо, всхлипывая. Сергей Яковлевич, потрясенный, тоже поцеловал полицмейстера в потный лоб:

– Скорее – Ениколопова… Господин Попов еще жив!

– А вы? – скулил Чиколини. – Вы-то, голубчик мой?

– Дайте мне обуться… Разгоните любопытных!

Вылез из возка генерал Панафидин, маленький и сгорбленный, как сморчок. Сразу прошел в разгромленную взрывом кухню, поводил пальцем по печке и показал всем желтый осадок:

– Мелинит, господа, пикриновая кислота… Видите?

Чиколини ретиво рылся в развалинах дома, отыскивая ботинки губернатора. Сергей Яковлевич обулся тут же, на дворе, посреди толпы уренчан, галдящих и громко жалеющих Петю:

– Смиренный человек был, господи, кака воля твоя?

– Да то не в яво! – слышалось. – То в губернатора…

Мышецкий обулся и злобно рявкнул в лицо толпе:

– Глупости! Никакого покушения на меня, как на губернатора, не было, нет и не будет… Что я вам сделал худого, чтобы вы на меня покушались? Пить… дайте мне пить!

Ему принесли воды, зачерпнутой прямо из колодца. Напился из ведра, как лошадь, замочив всю грудь; в ведре с водой бултыхались лягушки. Взял себя в руки, начал действовать:

– Чиколини! Что вы там щепки собираете? Слушайте: сейчас же выберите из толпы понятых; все гравюры, от первого листа и до последнего, как государственную ценность отправьте ко мне в присутствие.

Вытянул потом Дремлюгу на улицу, спросил о прокуроре.

– Дрыхнет, наверное, – отвечал капитан.

– Ну, я ему это запомню… У-у, – вырвалось, – мерзавец!

На улице полно было извозчиков и пожарных колесниц.

Фыркали во тьме, освещенной факелами, испуганные кони. Дремлюга был встревожен не меньше Мышецкого, только по иным причинам. Сейчас, когда в подвале его жандармерии вовсю работал станок, выбрасывая ура-черносотенную литературу, Додо была ему нужна как сотрудник. И, конечно, он сразу же стал отводить подозрения губернатора в сторону от «патриотов» Уренска.

– Это же явное покушение на вас, как на губернатора, – говорил капитан, стоя в тени забора. – Именно на губернатора, князь! Да и что удивляться? Вся Россия дрожит от взрывов…

А кто гибнет в первую очередь? Губернаторы как личные слуги императора!

– Чушь! – отвечал Мышецкий. – Это не слева, а справа. Это не революция, а контрреволюция. Ясно, как божий день, и не спорьте!

Но Дремлюга настырно оттаскивал князя в сторону от Додо:

– Активуи бомб не кидают, князь. Да и откуда у них мелинит? А кому нужен ваш шурин, господин Попов, этот святой человек?

– В этом-то все и заключается: семейный раздор и наследование капиталов Попова в случае его смерти. Кому выгодно – я знаю!

Мышецкий сел в коляску, велел ехать к прокурору. Прокурор действительно дрых, как сурок. Безмятежно.

– Что вы спите? Что вы спите? – накинулся на него Сергей Яковлевич, едва переступив порог. – Там человека убили, а вы… Стыдно, сударь, и недостойно!

Прокурор завязывал галстук, а губернатор стоял в расстегнутом мундире, и ржавыми пятнами крови цвела нижняя сорочка.

– Итак, я готов приступить, – объявил прокурор. Мышецкий угрюмо сказал ему – как по писаному:

– Заводите уголовное дело на госпожу Евдокию Попову, урожденную княжну Мышецкую, дворянку губерний Тверской и Новгородской, по мужу приписана к почетным гражданам Санкт-Петербурга, год рождения – тысяча восемьсот семьдесят третий!

– Но… – забегали глаза прокурора.

– Никаких «но»! Я знаю причины. Лучше вашего… У вас телефон в квартире? Проведите меня к нему…

Созвонился с редактором «Уренских губернских ведомостей».

– Вас будут смущать, – говорил Мышецкий, – но вы никого не слушайте. Это покушение вы можете обрисовать исключительно в рамках черносотенного убийства. И упаси вас бог, сударь, трактовать его иначе – как покушение на меня!

Дал телеграмму и в министерство: пусть не верят слухам, в Уренске все спокойно, власть на местах нерушимая, как всегда.

 

6

Два человека спасали жизнь Пети – жизнь маленькую, тихую, но ярко освещенную в конце ее вспышкой желтого мелинита. Ениколопов три часа не отходил от стола, оперируя губернаторского шурина. Ассистировал ему Геннадий Лукич Иконников, следя за пульсом и хлороформом. Мышецкий, измученный и постаревший, бродил вдоль длинного больничного коридора. Через матовое стекло двери колебались в операционной угловатые тени врачей, изредка слышался повелительный голос Ениколопова: «Глаша, турникет!..» Что-то звонко упало в ведро, и Сергей Яковлевич, не выдержав напряжения, распахнул дверь:

– Что вы сделали с ним? – крикнул сорванно.

В свете фиолетового прожектора, весь в белом, как чудовищный истукан, застыл Ениколопов с рукой, поднятой кверху:

– Только левую, князь. А правую мы ему оставляем…

Мышецкий присел на скамью и долго плакал. Почему-то именно здесь, в коридоре больницы, Сергей Яковлевич вдруг вспомнил Сиверскую. Это было в прошлом году, и чистый снег лежал на полянах. И как восторженно кинулась к нему сестра, вся шуршащая в ворохе шалей и кружев. Но из темноты дачи уже выступила мрачная и зловещая фигура графа Анатоля Подгоричани… «Не оттуда ли? – мучился Мышецкий. – Не с того ли дня и началось?»

Разлетелись половинки дверей, и в коридор вышел Ениколопов.

– Князь, – сказал он губернатору, – на правой руке я сумел оставить две косточки… Вот так, князь (Ениколопов состроил на пальцах «козу»), вроде расщепленной лучинки! Научится, и будет подхватывать… Стопку водки, например, или вилку. Но гравюры ему больше никогда уже не взять в руки… Только если зубами!

Под утро князь отправился в присутствие, сказал Огурцову:

– Никого не принимать, я болен…

Что там депо! Вот что страшно – сыр-бор в головах князя Щербатова да графа Коновницына!

– Э, князь, – ответил Огурцов, – эти-то господа вас не обидят! А вот деповские перегородят улицы баррикадой да пальнут… Оно, глядишь, и чувствительно будет!

– Бросьте, до этого у нас не дойдет… Я прилягу.

Прилег на диван в кабинете, закинул ладони под затылок.

Под стеклами пенсне темнели коричневые от усталости веки глаз, и одно из них тряслось мелким живчиком. За стеной названивал телефон.

– Сами! Сами разбирайтесь, – крикнул он Огурцову. – Я болен…

Допустили до него измученного от беготни Бруно Ивановича.

– Сегодня же, – наказал Мышецкий, – выбросьте из моего дома этих нахлебников Жеребцовых, и пусть убираются к себе в Большие Малинки. Глаза бы мои их не видели… А черкесы сидят уже?

– Как миленькие. Такие-то песни поют – печальные…

– Вот и пусть… А что у вас? Узнали что-нибудь о посылке?

Чиколини слабо улыбнулся из-под обвислых усов:

– Сведал, ваше сиятельство… через почтальона. Посылку эту обнаружили вчера утром в вагоне первого класса, прибывшем из Казани. Ну, естественно, сдали на почту. Вот и получилось, сами видите, князь, нехорошо получилось…

– А ваши техники что-либо выяснили?

– Взрыватель действовал, когда из посылки вынимали содержимое. У нас в лаборатории тоже ведь кумекают. Говорят, что такие взрыватели мастерят в Одессе…

– А граф Коновницын как раз в Одессе, – сказал Мышецкий, – и возглавляет одесских активуев… Впрочем, Бруно Иванович, пусть это вас не касается. Надо вызвать из Казани прокурора по особо важным делам. Наш ворон считает, да и сам, кажется, подвержен влиянию моей сестрицы. Ладно, Бруно Иванович, идите с богом…

Полицмейстер удалился, а Мышецкий снова улегся на диван и крепко спал до самого вечера. Проснувшись, спросил:

– Как господин Попов?

– Жив, – ответил Огурцов, – но в сознание не приходит. Говорят, может контузия головы обернуться на мозг воспалением. Я не стал вас беспокоить, князь, а тут такое дело. Преподлое!

– А что там? – спросонья даже не удивился Мышецкий.

– Да вот и господин Такжин ожидает за дверью…

– Господин Такжин! – крикнул Мышецкий. – Войдите.

Председатель казенной палаты вошел не один – с господином средних лет и отменной выправки, в статском платье, а на пуговках у него было написано «бонжур», как у барского лакея.

– Бланкитов, – назвался он.

– Весьма польщен… Итак, что случилось, господа?

Такжин, волнуясь, сказал, что крестьяне Больших Малинок, пользуясь отсутствием господ и черкесской охраны имения, всем миром вышли на помещичьи поля экономии и…

– Вы не поверите, князь! – закончил Такжин.

– Отчего же? Говорите – поверю на этот раз.

– И начали самовольную запашку помещичьих земель. Ради бога, ваше сиятельство, пока это не перекинулось далее, надобно пресечь самоуправство… Это уже революция!

Мышецкий глянул – хмуро – на Бланкитова:

– А вы что скажете? Революция это или пока нет?

– Права частной собственности никто в России еще не отменял. И вся исполнительная власть на местах, ваше сиятельство, должна стоять на страже этой собственности. На этом основано все!

«Ну, – решил Мышецкий, – это тирада. Пышная и старомодная».

– Вы не только мой чиновник, – повернулся он к Такжину, – но и местный уренский помещик. Ваше беспокойство я понимаю… А кстати, господин Такжин, у вас тоже имеются пустующие поля?

– Всегда в запасе что-то лежит… Под паром, князь!

– Под паром, – задумался Мышецкий. – Так-так, под паром, значит… (Бланкитов скромно кашлянул.) Не кашляйте, – сказал ему князь. – Эксцессов пока в экономии нет?

– Пока нет, – ответил Бланкитов. – Пашут. Под озимые, видно.

– Ну и пусть пашут… Вмешательства властей не требуется, господа! Я знал, что аракчеевщина Жеребцовых чем-либо да обернется. Слава богу, что так, а не иначе… В других губерниях хуже: там жгут, крушат, убивают, сравнивают имения с землей.

– Что вы советуете нам, князь? – вдруг вспылил Такжин.

– А вы как меня спрашиваете? Как помещик или как чиновник?

– Допустим, как… помещик.

– А тогда уступите порыву времени, или время уничтожит ваши усадьбы. Будут просить мужики об аренде – дайте. Не держите земли «под паром». А больше я и сам ничего не знаю. Я… болен, не забывайте, об этом, господа!

Оставшись наедине с Огурцовым, велел послать курьера;

– Пусть явится ко мне… как его? Этот «желтый» есаул…

– Горышин, князь? – подсказал Огурцов.

– Да, есаул Горышин… Побыстрее!

Память стала сдавать. И – висок… Растворил дверцы шкафа, достал из-за регистров бутыль с коньяком. Глотнул прямо из горлышка, словно Огурцов. Крепко, как мужик после сивухи, выдохнул из себя спиртной дух, задвинул дверцы… Скоро на лошади прискакал есаул Горышин – мужик себе на уме, ловко скроенный.

– От вас, есаул, требую следующего, – строго наказал Мышецкий. – Куда бы и кто бы и когда бы ни посылал вашу сотню, вы обязаны испросить разрешения на то непосредственно у меня. Ибо первая ласточка уже чирикнула сегодня под моим окошком, и я знаю: много найдется охотников до ваших нагаек.

– Слушаюсь! Без вас – коней не стронем из казармы.

– Отлично, есаул. Как ваши раненые казаки? Выздоровели?

– Пустое, ваше сиятельство. Так себе… «карамель».

– Не дай-то бог, – ответил Мышецкий, перекрестясь. – Вся Россия, есаул, химию изучает. Я всегда говорил, что кровь разлагает вглубь и вширь. Гимназист уже рвет самоделку под учителем, кухарка под барыней, конторщик под столоначальником.

– Губернатор наш, – сказал Дремлюга, – вроде белой вороны. Сами-то вороны на него как на чудо глядят. А журавли да сороки его в свою стаю не примут. Вот и порхает… под облацы! – Дремлюга зорко посмотрел на сотрудников. – А госпожа Попова, Евдокия Яковлевна, сущая дура… баба! Хоть бы со мной посоветовалась. Разве такие вещи так делаются?.. Ладно, – поднялся капитан, – князь сам по себе, а мы свою ложку имеем… Пойду-ка я, чада!

Спустился по обшарпанным ступеням в подвальный этаж жандармского управления. Пригнув толстую шею, шагнул в длинный коридор застенка. Мутно светили во тьме слабые лампочки – словно светляки были натыканы под сводами потолка.

– Открой, – велел надзирателю и, высморкавшись у порога, шагнул в двери камеры. – Савва Кириллович, – заговорил Дремлюга от самого порога, – нехорошо с вами получается… Человек вы вроде интеллигентный. Чиновником состояли при его сиятельстве. Ну чего вам, по совести говоря, не хватает? Здесь, што ли, у меня в загашнике сидеть вам лучше? Губернатор вас любит, могли бы и пойти, так сказать, по служебной лестнице. Люди с головой и на г… карьер свой делают! А мне лично вы не помешаете…

– Господин капитан, – ответил ему Борисяк из потемок, – что вы четвертый день подряд за меня цепляетесь? Говорить не с кем?

– Да и поговорите – губами не белье стирать. Эва! С чего бы это вам и не поговорить со мною? Вон Вадим Аркадьевич – тоже из ваших – морды от нас не воротит, как вы…

– Вот с ним и наслаждайтесь беседами! А меня оставьте.

– Глупости! – сказал Дремлюга, садясь на койку. – Ениколопов не чета вам будет: человек ученый. Людишек сейчас режет и по банкам раскладывает. А вот вы, – наседал жандарм, – за каким хреном сюда вернулись? Ну, удрали за границу – и очень мило с вашей стороны. Ни я вам, ни вы мне – не нужны! И жили бы себе там в Европах. Так нет же, вас так и тянет сюда, будто медом здесь намазано! А толк? Мне беспокойствие, да и вам несладко…

– Может, закончим? – спросил Борисяк.

– Да что ты меня гонишь? – обозлился Дремлюга. – Дай посидеть у тебя… Неужто тебе одному здесь не скучно? Другой бы радовался, что человека живого повидал… – Прищурился потом Дремлюга, хитрый-хитрый мужлан. – Савва Кириллыч, – сказал душевно, – хочешь, я тебя выпущу? Ей-пра, открою дверь – и лети, голубь. А то ведь, – посочувствовал, – вас, милостивый государь, скоро Казань затребует. А там полковник Васильев-Бешенцев, человек старого воспитания: по зубам не бьет, а курево отбирает… Как?

– Иди ты в… это самое! – выругался Борисяк.

Дремлюга поспешно кидал на койку барахло – куртку, носки, тетрадки. Взял все в простыню. Энергичный, будто сам на волю идти собирался. И при этом приговаривал – деловито:

– А чего тянуть-то? Шут с им, я ведь тоже все понимаю. Побаловались в революцию, и хватит… Только, по службе прошу: оставьте вы все эти «измы», тошно от них на Руси и вша завелась…

Дремлюга быстро повернулся к дверям, выкинул тюк наружу.

– Федорчук! Готовь господина Борисяка на выписку…

Выпустят – значит, подвергнут его, большевика, недоверию партии: а почему выпустили? Других что-то не выпускают. Да и губернатор, скажут, к тебе, как в гости, хаживал… Провокация!

– В баньку, Савва Кириллыч, – добродушно говорил Дремлюга, – сейчас бельишко вам выдадим, сразу в баньку ступайте…

Выпустив его на волю, жандарм посеет раздор в депо, устроит склоку в ячейке партии, еще слабой, только начавшей работу, и все это – накануне… Накануне настоящего боевого дела!

– Эть! – сказал Борисяк и кулаком отбросил Дремлюгу в угол.

– Это ты… умник! – слабо охнув, поднялся капитан.

Пружиной разогнулся от пола, сказал: «Прими!» – и Борисяк грохнулся наземь без памяти. Дремлюга обмахнул губы, долго глядел на подбородок Борисяка, остро выпиравший.

– Ну, полежи… – сказал. – Федорчук! Кидай барахло обратно. Да и курево отбери. Вот и карандаш… Тоже, писарь мне нашелся!

Провокация была сорвана. Обоим по зубам попало, но борьба всегда есть борьба… В этом смысле Дремлюга был действительно рыцарем: он даже не обиделся на Борисяка за свое поражение на благородном турнире. Вернулся в кабинет, потрогал челюсть.

«Ничего… бывает! – сказал он себе. – Да и чего с нами не бывает?»

К осени 1905 года Россия ощутила как бы подземный толчок, и все, что ранее сонно ворочалось на полатях, вдруг очнулось в каком-то тревожном бодрствовании. Из-под руки вглядывались русские пахари в дебряные дремучие горизонты великой России:

– Эвон, горит. Вишь-вишь, как полыхает!

– Кажись, господ Курдюковых палят?

– Не! То Юрасовых выжигают…

В один из дней, когда первый осенний лист, пожелтев и зажухнув, с шорохом осыпался на землю, Мышецкого вызвал к себе в генерал-губернаторство Тулумбадзе, «сатрап бывый». Не человек, а – карающая длань господня! Сергей Яковлевич выехал на «кукушке», и когда посинело за окном медвяно, князь увидел, как далеко-далеко, в неизбежной русской дали, трепещет огненное знамя пожара.

Уютно было в теплом вагончике, шелковое белье так приятно гладило тело, а там, за окном, дразнил и пугал воображение дымный гребешок «красного петуха», кричащего над Русью со времен Стеньки Разина!..

Тургайский вокзал подавлял своим величием, как мавзолей над прахом монгольского владыки, затерянный в нежилой степи. Мышецкий вглядывался в ряды однотипных домов, похожих на казармы, на шеренги деревьев, выровненных по линейке, и нестерпимо мучился:

«Откуда я знаю этот город? Когда мог быть здесь?» Наконец вспомнил: ведь это же – военные поселения, виденные им на картинках старых журналов. Одна лишь тюрьма своей чудовищной архитектурой как-то вырывалась из общего аракчеевского ансамбля. Именно на тюрьме, как это ни странно, мог отдохнуть глаз человека, замученный строгой геометрией линий…

А вот и сам Тулумбадзе – мужественный дурак. Разговор поначалу бултыхался через пень колоду, да оно и понятно: перед этим сатрапом Сергей Яковлевич невольно сжимался, как раковина, захлопывающая створки перед опасностью. Первый вопрос генерала был и впрямь идиотский: сколько князь платит за электрическое освещение своего дома? (Князь и не знал этого.) Потом Тулумбадзе спросил:

– Как у вас прошло в Уренске братание?

– Простите, но я не извещен ни о каком братании.

– Членов полиции с активными патриотами… Есть у вас такие?

– Полно, ваше превосходительство…

И тут Мышецкий успокоился. В самом деле, стоит ли обращать внимание на человека, выскочившего в двадцатый век прямо из щедринской рамы «глуповского междоусобия»? Но тут же решил для себя – твердо и бесповоротно: ни в коем случае, если не хочешь погибнуть сам, нельзя исполнять решений Тулумбадзе (никогда и никаких). Уренск попросту должен выйти из-под руки степного цезаря! И когда это решение было принято князем, он сразу повеселел.

После чего генерал дал совет закрыть все газеты, на что Мышецкий возразил, что в Уренске существует всего одна, да и та – губернский официоз. «К чему это?»

– Тогда пусть они пишут правду, – велел генерал сумрачно. – И, пожалуйста, разгоните все общества!

– У нас было только одно общество трезвости, но оно спилось…

Так продолжалась игра в «кошки-мышки» с дураком, управляющим областью, на которой могла смело разместиться четверть всей Европы.

– Вы Евлогия Фуфанова хотите видеть? – спросил генерал.

Сергей Яковлевич уронил пепел папиросы, долго сошлепывал его с темно-синего сукна. Евлогия, этого кумира петербургских дам-ханжей, днем с огнем искала полиция. Победоносцев перетряхнул все монастыри, чтобы узнать, где он прячется от синодско-полицейского гнева. И вдруг ему говорят – не хочет ли он видеть Евлогия.

– Евлогий, ваше превосходительство, подлежит арестованию как злостный погромщик, повинный в гибели множества людей…

Тулумбадзе, рассмеявшись, хлопнул в ладоши:

– Эй, Евлогия! Пусть войдет…

Небывалое волнение охватило князя: буква закона, который его смолоду приучали уважать, блестящая плеяда юристов-наставников, внушавшая следовать уставам законодательства, – вихрем кружилось все!

– Здрав будь, золотко, – раздался рыкающий бас. – И ты будь здрав, человечек божий… Сейчас чайку упился с медком, оно так-то уж хорошо мне стало. Во, благодать!

Мышецкий поднял глаза на человека, но пришлось поднять их до потолка, – столь велик был этот мужик.

– Евлогий, батюшко, – смиренно вопросил его Тулумбадзе, – поведай нам, соколик, что ты видишь в грядущем?

Мужик прищурился, словно вглядываясь вдаль.

– Вижу, вижу… катится да накатывает, – начал ворожить он. – Вот оно, вот оно… Степь-то, мати моя! Ах… А там красное все, как кровь. Кремль зрю Московский… Умрем же, братцы, под Москвой, как наши деды умирали! Нет, стой… погоди умирать! Орел взлетел, выше-выше… Ух, лешман его разбери, кррррасота!

Мышецкий собрал все самообладание свое, чтобы не рассмеяться.

Тулумбадзе тут же, в присутствии Евлогия, стал нахваливать его князю. Будто пустое говорят, что он погромщик, душит евреев и помещиков за одну компанию. По словам генерала, весь гнев святого Евлогия направлен лишь противу социалистов – и это сразу насторожило Мышецкого, как легавую на бекаса: «Дичь!»

– Вы и впрямь рвете железные цепи? – спросил князь.

– Бывало-ча, сударь.

– И решетки тюремные свободно выламываете?

– Плечиком! – И двинул крутым плечом, показывая…

– Батюшко… – начал Тулумбадзе, – ты князя нашего видишь ли?

– Вижу красавца, – ласково замурлыкал Евлогий.

– Тогда… просвети его! – наказал Тулумбадзе. Мышецкий воспрянул: «Что угодно, только не ханжество!»

Стекла пенсне его остро врезались в направленный взгляд мужика-зверя, и Евлогий Фуфанов вдруг… отступил.

– Чего просвещать? – сказал. – Издали зрится мне тако: ученого учить – только портить… По солнышку ходит князь!

Сергей Яковлевич хмыкнул.

– Марью Эдуардовну давно видели? – ударил Евлогия наобум.

– Чо? – натужился Евлогий, приседая на корточки.

– Марью Эдуардовну, говорю… графиню Клейнмихель?

– Ну, как же, как же, – заговорил Евлогий. – Бывало-ча, газету читаешь, так тоскливо станется. Сразу ейному благородству телеграф отобьешь. Она, глядишь, кареты вышлет. Пять рысаков!

«Ну вот ты мне и попался», – заключил Мышецкий, ибо знал точно: графиня Клейнмихель такого бы и на порог к себе не пустила. Салон этой дамы – не салон графини Игнатьевой, где открыто юродствуют и мракобесничают. И князь показал Евлогию спину…

Мышецкий так и не понял, в чем была суть этого вызова в Тургай.

На прощание Мышецкий сказал Тулумбадзе:

– Я так много наслышан легенд о святом Евлогий, что прошу не отказать мне – выпустите его погостить денек-два в Уренске.

– Пожалуйста, – разрешил генерал. – Он недорого обходится, ибо спиртного гнушается… Так, чайку с медом попьет!

Через день генерал-губернатор Тургайских степей получил от Мышецкого следующую телеграмму:

«святой евлогий пошел уборную вокзале уренске зпт откуда не возвращался тчк поиски не дали положительных результатов тчк глубоким чинопочитанием уренский губернатор зпт князь мышецкий тчк».

 

7

Евлогий сдался на «турецкую кишку» (это такой длинный чулок, в который насыпался мелкий песок). В уренской полиции его били нещадно, а следов побоев не отыскать. Но человек был уже обречен на медленное умирание…

Бруно Иванович явился к губернатору.

– Князь, – доложил, – так оно и есть…

– Сознался?

– Вестимо, увещали как могли… Гороховский мещанин старой веры, Тимофей Сурядов, торговал пенькой, имел в Карачеве собственную фотографию с мастером по ретуши. Влез в долги, признан банкротом, решил подправить финансы святостью. И стал утруждать себя «работой» под известного Евлогия Фуфанова!

– Никому ни слова, – внушил Мышецкий, и Чиколини чавкнул жирными сапогами. – Выводы делать умеете?

– По долгу службы, – прикинулся скромником Чиколини.

– Настоящий Евлогий страшен для нас даже не погромами, а тем, что он разносит заразу худшего вида крамолы – массовых убийств в целях якобы противоправительственных…

Подумал, спросил:

– А что мужики в Малинках?

– Да пашут, князь…

– А что господа Жеребцовы?

– Да притихли, князь…

Вскоре прибыл прокурор из Казани, чтобы вести дело о госпоже Поповой («в намерении ее лишения жизни супруга посредством злоумышленного обращения к взрывчатым веществам»). Прокурор был молодой еще, симпатичный человек, которого Мышецкий ради приятного знакомства пригласил вечером в «Аквариум».

Фамилия прокурора была Тулуз де Лотрек…

– Граф, я знаю во Франции художника Анри Тулуза; его шансонетки и сцены кабаре – весьма занятны.

Прокурор щедро разливал пенистое вино.

– Но, – ответил, – я принадлежу к той ветви рода, которая поселилась в России еще со времен Екатерины; мой отец командовал кавалерийской бригадой на Кавказе… Прошу, князь!

Они выпили. Мышецкий охотно делился воспоминаниями:

– …Отец дал мне тогда, как сейчас помню, сущую толику и велел ехать за границу. У меня выходило на день всего по два франка. Я ел хлеб и запивал водою. Такого вина, как сейчас мы пьем с вами, я и не мыслил попробовать… Прошу, граф, за Париж!

Снова выпили. Теперь говорил Тулуз де Лотрек:

– А меня, когда я вышел из Правоведения, отец устроил по связям на каторгу. Два года я жил на Ленских золотых приисках юрисконсультом от дома баронов Гинцбургов. И вот, поверьте: такого вина мне уже не пить, какое я пил там, на Лене, где люди гибли пачками. А вот в Париж меня папа послать не догадался, и я хоть и француз, но там не бывал… Прошу, князь, за каторгу!

– Так никогда и не были? – поразился Мышецкий.

– Скоро… скоро уже побываю!

– Рад за вас. Вы получите множество впечатлений.

– Нет, сначала я получу их в полной мере здесь – в России!

– Вы хотите сказать…

– Только одно, князь: мои предки, спасаясь от революции во Франции, бежали в Россию. А теперь я, их потомок, спасаясь от революции в России, побегу в скором времени обратно во Францию!

Мышецкий чокнулся столь сильно, что бокал, жалобно звякнув, разлетелся в куски, пролилось золотое вино.

– Как это печально, – сказал князь. – А ведь я хотел предложить вам тост… за тех, кому некуда бежать! Что бы ни случилось, я останусь в России…

Потом заговорили о главном. Прокурор спросил его:

– Почему меч правосудия должен упасть на головку женщины?

Мышецкий точно изложил свои соображения. Раскрыл перед казанским наездником всю подоплеку. Вмешательство политики сразу обострило разговор между ними.

– А вы знаете, князь, – сказал Тулуз, рассеянно слушая цыган, – в Ростове один прокурор начал было вести расследование о черной сотне. Так что же? Он ехал в трамвае, на ходу вскочили три хулигана и убили его кастетами… Каково?

«Что ответить ему на это?» – соображал Мышецкий.

– Граф, а разве в Ростове уже трамвай? – спросил с интересом.

– Давно, князь!

– Вот ведь! Сколько я твердил нашим остолопам в городской думе, что пора и в Уренске заводить трамвай. Да все ни с места!

– Я попробую, – сказал Тулуз, – опросить для начала любовников здешней Клеопатры. Простите, князь, если и вы случайно урвали от нее лучик любви, тогда я…

Сергей Яковлевич уронил вилку, сгорая от стыда:

– Вы разве не знаете, что подсудная – моя сестра?

– Как?

– В этом-то и суть дела. Ради бога, граф: я в стороне…

Прямо из ресторана, полный служебного рвения, потомок французских крестоносцев отправился в номера вдовы Супляковой, чтобы встретиться с подсудной госпожой Поповой. И остался на всю ночь…

Но агентура Чиколини сработала, и на этот раз Мышецкий не стал приглашать графа в «Аквариум», а попросил зайти к себе.

– Я вынужден, – сказал князь, потупив глаза, – применить по отношению к госпоже Поповой меру пресечения свободы передвижения и общения с ее союзниками…

– А я буду протестовать! – ответил Тулуз де Лотрек.

– Вы, конечно, можете опротестовать мое решение. Но я, как губернатор, сумею настоять на своем. За вами – право, а за мной – власть… Исполнительная, граф!

Прокурор рассматривал его – почти с любопытством:

– Евдокия Яковлевна – сестра вам. Но вы-то – не брат ее!

– Может быть, – согласился Мышецкий. – В наше жестокое время родственные узы ослабли. А я хирург справедливый… Вырезаю то чувство, которое мне сейчас только мешает! Всего хорошего…

Чиколини отвел под размещение знатной арестантки комнату при своем участке, с выходом в сад, где дозревали сливы, сочно оплывали желтым наливом бергамотовые груши. Мышецкий велел носить своей сестре обеды из «Аквариума» – что ни попросит! А в подвале жандармского управления продолжал работать по ночам страшный станок, осужденный волею Дремлюги тискать искореженную криком отчаяния литературу…

Так что Мышецкий мало что выгадал из ареста Додо.

Самые бедные в губернии крестьяне, расселенные Мышецким вдоль полотна дороги, незаметно для властей развернули свои плуги на озеро Байкуль; занукали на чалых лошаденок, зачмокали, воровато оглядываясь, и плуги разворотили сытое чрево земли, которая принадлежала монастырю… Сергей Яковлевич ничего об этом еще не ведал; сегодня он возвращался из больницы, где умирал его шурин, и по дороге в присутствие встретился с Иконниковым-младшим. В разговоре, между прочим, молодой миллионер спросил его:

– А какие у вас, князь, планы в отношении выборов?

– Вы про думу? Что ж, один человек у меня намечен.

– И кто же это? – подозрительно справился Иконников.

– Он вам не соперник… Карпухин! (Иконников выразил полное незнание такого.) Есть такой писарь на выселках, – пояснил Мышецкий. – Вполне здравый человек. Грамотен. Ныне гражданствует!

Легок на помине, явился из волости и сам Карпухин:

– Ваше сиятельство, как вы сказали, так оно все и вышло…

Сергей Яковлевич ничего не понял, даже встряхнулся:

– Что я сказал вам? Что у вас вышло?

Карпухин пояснил, что на Байкуль мужики уже повылезли и под зябь еще полоску отхватят. Первое движение души отразилось на кулаке, который уже навис над столом… Медленно опустил руку.

– Мой друг, вам Сибири, видно, захотелось? – спросил князь.

– А што Сибирь? – обиделся Карпухин. – Эвон, пройти сто верст – и Сибирь: такая же земля, даже лучше…

– Неумен ты. Выйди вон и подожди! – велел Карпухину князь и вызвал к себе губернского землемера. – Каждый человек, – сказал он ему, – имеет право на слабость. Моя слабость – выселки! Ради бога, подскажите, что можно сделать с этими болванами, которые, не спросясь броду, вылезли прямо на Байкуль со своими грядками?

– Гнать казаками, – ответил землемер. – Гнать обратно.

– Пусть гонит Тулумбадзе, а здесь, в Уренске, свои порядки. Если бы еще Победоносцев не тянул с присылкой нового преосвященного!.. Что там монахи? Обижаются небось?

– Монахи того же ожидают от Победоносцева.

– Наконец, водку я им дал? Дал. По рублю за один зарок по-божески драли с алкоголиков? Драли… Чего им еще от меня надобно? Байкуль – это мой личный дар Мелхисидеку! Личная договоренность на джентльменских началах. Как у вас отмечено в планах?

– Земли казенные, как и большинство степных земель.

– Вот видите, – огорчился Мышецкий. – Вы уж меня не выдавайте. А обратно не повернуть… Хорошо, сударь, спасибо! – И снова позвал в кабинет Карпухина. – Говорю тебе так: властью писаря ты должен остановить продвижение своих мужиков далее!

– А что им с этого будет?

– Им… вот! – И показал кукиш. – А тебе… обещаю!

– А мне-то за што? – притих Карпухин, впадая в робость.

– Ты действительно неумен, – заговорил Мышецкий горячо. – Ну почему все мне надо думать? Ведь я хочу, чтобы все эти ваши просьбы разрешились именно в думе… Пойми ты: там, именно там, с трибуны, ты сможешь высказать о Байкуле, что тебе в голову взбредет! Должны же вы и меня понять: я не царь, не бог и не земский начальник… Я только губернатор! Не могу я выше головы прыгнуть! Мало ли чего вам завтра захочется! Мне на вашу алчность земли не напастись… Так что готовься занять место в русском парламенте, но останови своих головотяпов с их кобылами! Понял?

Карпухин смотрел на губернатора как на сумасшедшего. С таким-то взглядом и удалился. Но Мышецкий не шутил: где надо, он уже готовил уренское общество. Мол, вот уже есть… вполне достойный… сын народа… не пьет, грамотный. «А что еще требовать?»

– Кстати, – вспомнил он однажды на пятнице у Бобров, – а как обстоит дело в орде? Или выборы в думу им безразличны?

– Султан Самсырбай уже выбирает, – засмеялся Смирнов.

– Кого?

– Себя, конечно…

Князя колотило от праведного негодования:

– Не могу взять в толк, зачем этому ублюдку в золотых наперстках нужно сесть в кресло депутата. Двух слов связать не может! Срам и мерзость, нищета мысли и жирное брюхо… Стыдно, стыдно!

Мария Игнатьевна, усатая Бобриха, отозвала князя потом в тихий «медхен-циммер» и долго толковала о своем супруге. Какой он положительный, прогрессивно мыслящий, морально организованный… Мышецкий не сразу понял, к чему это клонится: Бобр, оказывается, тоже нацелился попасть в думу. Однако Иконников казался князю более выгодным кандидатом от городской курии, и он сказал:

– Уважаемая Мария Игнатьевна, но я ведь только губернатор и не могу говорить от лица города… Свою речь о достоинствах вашего супруга вы должны произносить не передо мною, а исключительно перед избирателями! Как они решат…

Дома он перелистал множество газет. Выискивал смысл, старался читать между строк. И было ему интересно: предадут ли суду генерала Стесселя? Нечаянно наткнулся глазами на одну заметку. На перроне Финляндского вокзала, когда Стессель садился в дачный поезд, к нему подошел некто с аксельбантом генерал-адъютанта. Сказал: «Спокойно!» – и врезал Стесселю по уху по всем правилам знаменитого русского «судопроизводства». При задержании оскорбитель назвался князем Валентином Долгоруким (другом царя), что вызвало подозрения. Выяснилось, что права носить аксельбант он не имел, являясь лишь поручиком Сибирского ударного полка, графом Анатолем Подгоричани, прибывшим из Маньчжурии. По освидетельствовании врачей, оскорбитель, имевший явные следы двух контузий в голову, признан невменяемым… Сергей Яковлевич подчеркнул слова «признан невменяемым», попросил на следующий день Чиколини:

– Пожалуйста, Бруно Иванович, передайте моей сестре! Пусть она знает, какие дураки бывают на белом свете…

Что-то странное творилось там – внутри большой России.

Большевики призывали студенчество с началом учебного года прекратить забастовку: ЦК партии рекомендовал горячей молодежи не забегать впереди рабочего класса, а ориентироваться исключительно на стачечные гудки заводов. Но гудки эти, столь зычно ревевшие после Кровавого воскресенья, оживали только на рассветах, призывая рабочий люд к станкам.

Самый спокойный месяц для царизма в 1905 году был сентябрь.

Казалось (и Мышецкий верил в это), революция медленно отступала, затравленно огрызаясь короткими стачками, всплесками экономических требований. Но студенты еще волновались, и Трепов велел вызвать из Москвы в Петербург ректора университета – князя Трубецкого. «Фитиль сделать, – поговаривали люди знающие, – чтобы унял своих студентов!» И не ошиблись: князю Трубецкому от «фитиля» стало худо. Зеленый портфель выпал из его руки.

Князь рухнул замертво. Без пульса…

Эта смерть погасила одну из ярких звезд российского либерализма: князь, философ и профессор, конечно же, был человеком, настроенным доброжелательно, он верил в прогресс и идеалы, схожие с идеалами людей, ему подобных. Оттого-то так горячо восприняла Россия падение этой «звезды», рухнувшей у порога треповского чистилища. Писались громадные некрологи, открывали портретами князя-философа сборники, посвященные его светлой памяти. «Великий жирондист умер!» – восклицал Милюков. «Умер в самом стане противника!» – подхватывали «Русские ведомости».

Погиб человек, который верил, что борьбу можно вести доводами моральных аксиом. Но компромисса между идеалами Человечества и сатрапией Диктатуры найти он не смог, и был сражен смертью на пороге диктатора… Ленин писал тогда:

«Бедный Трубецкой! Стремиться к народной свободе и умереть от „сцены“ в передней царского министра… Мы готовы допустить, что это слишком жестокая казнь даже для российского либерала. Но только, господа, не лучше ли …умирать в прямой, честной, открытой, просвещающей и воспитывающей народ, уличной борьбе с этими гадами, без уничтожения которых невозможна действительная свобода, чем умирать от „сцен“ при беседах с Треповыми…»

Император Николай II прислал на могилу венок с надписью:

ДОБЛЕСТНОМУ ГРАЖДАНИНУ

Но толпа студентов тут же разнесла его в мелкие клочья…

На обратном пути с Донского кладбища к демонстрации интеллигенции примкнули рабочие Москвы. Казаки карьером прошлись вдоль колонны людей, певших «Варшавянку». Полиция открыла огонь…

Именно так закончилась жизнь человека, который и не помышлял о нагайках и выстрелах.

Предгрозовое затишье сентября было расколото.

Выстрелами!

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Первого октября был ратифицирован договор о мире, заключенный в Портсмуте, и Ениколопов первым поздравил губернатора.

– Были вот у нас, – сказал, – Орлов-Чесменский, Потемкин-Таврический, Муравьев-Амурский, а Витте чем не «Полусахалинский»?

Мышецкий не улыбнулся: южную половину Сахалина пришлось японцам отдать, и то хорошо! Россия с гримасой пренебрежения к врагу выходила из этой дурацкой истории, затеянной покойным Плеве, Безобразовым, Абазой и лично государем императором…

– Что делать, Вадим Аркадьевич, – вздохнул князь, – пришлось уступить. А его величеству надо же было откупиться от Витте графским титулом! И не это меня тревожит… Где же, наконец, переход к конституционному правлению на Руси? Хотели раздавить революцию в университете, а раздавили ректора университета! Сама же революция, ничтоже сумняшеся, вдруг выпрыгнула на площадь…

– Правых сейчас нет, – ответил Ениколопов, – остались только левые… Разве вы не согласны, Сергей Яковлевич?

– Еще вчера я, может, не согласился бы с вами. Но сегодня узнал, что князь Мещерский (тьфу, тьфу) из своего Гродненского тупика пробурчал что-то о необходимости конституции…

Так они беседовали – час или даже больше. С этого дня (а может, и раньше) началось единство Мышецкого с Ениколоповым. Голубыми чистыми глазами глядел эсер на губернатора, и между ними лежала судьба Пети Попова, убитого взрывом желтого мелинита, который сам же Ениколопов и приготовил для Додо…

На прощание Ениколопов, непонятно к чему, сказал:

– Революция, князь, как дорогой алмаз, имеет множество граней, и каждая из них отсвечивает своим цветом. Так и со мною, князь! Можете записать это на крышке стола, чтобы потом вспомнить…

Вадим Аркадьевич вернулся к себе домой. И кто-то сразу постучался снаружи. Ениколопов, распахнув дверь, невольно отступил – в комнату решительно шагнул Дремлюга.

– Не ждали? – спросил, кидая фуражку на гвоздик. – Что ж, не обессудьте на нечаянном визите, Вадим Аркадьевич. Хватит нам уже в прятки играть – пора и покумиться!

Ениколопов потер кулак о ладонь другой руки:

– Прикажете, куманек дорогой, самоварчик поставить?

– Самовара не надобно. Садитесь…

Ениколопов сел. Жандарм – напротив. Помолчали, озираясь.

Дремлюга – тррр – мундир расстегнув, бумажками зашуршал.

– Ну и дела! – сказал весело. – А еще дворянин! У вас все такие дворяне в Тамбове? Чем занимаетесь?.. Иконников хвастанул вам, как другу, что свидание с губернаторшей будет иметь, и вы – предали! Узнали, что Борисяк в Запереченске, – вот он, доносец! Место, где скрывается Борисяк, – пожалуйста, вот ваше нижайшее доношение! Как же дальше-то будет, Вадим Аркадьевич? Или прямо вас в корпус его величества жандармов зачислить?

– Дайте сюда, – протянул Ениколопов руку за бумажками.

– Нет, вы так смотрите! Даже бумагу рвали из рецептурных книжек. Видать, здорово торопились. Зажгло вам… Ну? Что? Как? Попался? Теперь-то, брат, ты – м о й, – сочно сказал Дремлюга.

– Верно, – согласился Ениколопов спокойно. – Ты тоже мой, сказал близнец близнецу, мы оба срослись попками! Только одну минутку, господин капитан, и все сомнения сейчас разрешатся…

– Куда-а? – заорал Дремлюга.

– Я же сказал вам: только одну минутку…

Дремлюга остался сидеть на стуле. Душа его ликовала.

– Ну что там возитесь? – крикнул и пересел в кресло хозяина.

– Сейчас… – донесся голос Ениколопова.

Шаги за спиной – и на лицо жандарма легла мокрая тряпка, пропитанная хлороформом. Дремлюга был мужик сильный (много он каши ел!), рванулся из кресла. Но тамбовский дворянин, возросший на сливках, не дал ему сбросить маску – стиснул железно:

– Дышите, капитан… дышите, куманек!

Дремлюга, брыкаясь ногами, почти утонул в продавленном кресле. Один вдох, еще, еще… Не вырваться! Плечи его обмякли, погоны провисли. И душа жандарма погрузилась в благоуханный, но тяжкий сон. Сон, близкий к состоянию смерти…

– Вот так, – сказал Ениколопов, брезгливо отбросив тряпку.

Посмотрел на часы, отметив время: хватит, чтобы продумать обстановку, сложившуюся далеко не в его пользу…

Мышецкий после разговора с Ениколоповым, закончил глубокомысленные размышления о гранях алмаза и тоже глянул на часы.

– Полвторого… Огурцов, – сказал князь, – я отбываю!

– Ежели будут спрашивать вас, что говорить, князь?

– Проедусь… А вы придумайте что-нибудь сами. Дельное!

Мелкий осенний дождь стучался в верх коляски. Дышалось после кабинетного сидежа легко и чисто. Вспомнилось детство: запахи мокнущих осенних садов, печальные ароматы увядания. «Вот и октябрь, – думал князь, уютно покачиваясь, – вот и первая моя уренская осень… Что-то принесет нам зима?»

– Куды заворачивать? – спросил кучер на перекрестке.

– А куда-нибудь, мне все равно… Покатай меня!

Доехали до «кольца» конки. Запаренные лошади мотали головами, струи дождя обтекали мокрые попоны. Впереди рассыпались невеселые домики Петуховки, где селилось мещанство и рабочие. Обжитым теплом веяло от кружевных занавесок, зацветали за изгородями махровые георгины, тяжелые и прекрасные, под струями осени…

Одинокая женщина спрыгнула с вагона конки под дождь, в руке – саквояжик, и он узнал госпожу Корево, которая развернула на ветру бумажку, вчитываясь в адрес и озираясь по сторонам…

– Галина Федоровна, – позвал. – Скажите, куда вам?

– К роженице, князь…

Мышецкий перенял из рук женщины саквояж, прочел адрес на мокром лоскутке бумаги. «Гони», – велел кучеру и пустил бумажку на ветер; торопливо зацокали кони, под навесом возка потеплело…

– Я вам так благодарна, – сказала Корево. – Но не оторвала ли я вас от служебной поездки?

– Сударыня, я совсем не имею маршрута, просто мне надоело сидеть в присутствии. Доблестный мой жандарм обещал зайти, но его нет как нет, и я – свободен! – Он довез акушерку до дома роженицы, сказал, что непременно дождется. – Не спорьте, сударыня… Дождь и ветер! Вы ничем не будете мне обязаны, лишь доставите удовольствие…

Через раскрытое окно он услышал первый писк нового российского подданного. Это было тревожно, и если вдуматься, то даже непонятно, как всякое таинство. Скоро появилась из калитки Корево, бросила в коляску саквояж.

– Я прибыла в самый последний момент, – засмеялась она смущенно. – Здесь, на Петуховке, очень здоровые женщины. Рожают просто в наслаждение. А вот вчера я измучилась…

– Вы устали, – ответил Мышецкий. – Разве вам не надоела эта жизнь – по номерам, по кухмистерским?..

Корево пожала плечом, сказала о другом:

– Борисяк велел кланяться вам, князь. Он отзывался о вас как о честном и добром человеке.

– Благодарю, – растрогался Мышецкий. – Передайте и вы мой поклон ему, когда навестите снова. Я тоже уважаю Савву Кирилловича и хотел бы видеть его на свободе. Вам покажется это смешным, но я ощущаю постоянную нехватку в двух людях: в Борисяке и… и в полковнике Сущеве-Ракусе. Знаете, был тут такой?..

Кучер остановил лошадей на очередном перекрестке:

– Куды теперича, ваше сиятельство?

– Надеюсь, – спросил Мышецкий у Корево, – вы мало придаете значения условностям?

– Не придаю вообще, – ответила женщина.

– Тогда, прошу вас, не откажите пообедать вместе со мною в «Аквариуме». Поверьте: пересуды вас никогда не коснутся, ибо вы, Галина Федоровна, совсем не похожи на всех прочих женщин.

– Отчего же?.. Разве не похожа? Только, ради бога, не надо в «Аквариум», тогда-то меня и коснутся пересуды…

Поехали на вокзал. Сергей Яковлевич почти умиленно смотрел на сырые истоптанные туфли акушерки, на ее полные ноги в сиреневых чулках. Заметил, что она старательно держит руку в кулачке, боясь показать штопанную перчатку. «Как она мила!» – думал он…

За обедом состоялся разговор – весьма откровенный.

– Я знаю, – сказал Мышецкий, – меня за спиной называют «белой вороной». Впервые я услышал такое мнение о своей особе от самого Дурново! А вы… вы такого же мнения обо мне?

– Не надо, князь, прислушиваться к мнению врагов народа…

– Я не люблю этих слов, – взволнованно ответил Мышецкий. – Кто придумал их? Как можно быть врагом своего народа? Можно быть врагом своего правительства – это да, мне понятно…

Через громадное окно ресторана было видно, как подали к перрону состав. И, боже, что тут началось: мать Россия кинулась, тряся мешками, громыхая чемоданами, в узкие вагонные двери. Мужики, сплошь одни мужики! Сергей Яковлевич перехватил взгляд акушерки, пытливо на него устремленный, и кивнул, мол, понял.

– Да, бегут, – сказал он. – Гонит бескормица. Бегут не только у нас… Желаете, Галина Федоровна, и я скажу вам то, что известно лишь из министерских отчетов? Доля статистики не повредит…

– Выслушаю вас, князь.

– Война стоила нам два миллиарда, и весь этот чудовищный налог будет разложен нами на несколько поколений. Это – ерунда: Россия выживет! Но зато в этом году мы собрали хлеба на двадцать три процента меньше, чем в прошлые годы. И этот налог не разложить на поколения грядущие! Этот налог навалился сразу вот на этих… – Он показал на окно. – И они бегут от него; им, беднягам, кажется, что в городах все будет: хлеб, заработок, крыша над головой! Но как они жестоко ошибаются…

Корево сделала князю аппетитный бутерброд.

– Ешьте, – сказала кратко, – вы плохо едите, князь! – И ему стало и смешно и грустно: впервые за много лет он ощутил заботу женщины о себе (приятно, когда мужчина сидит за столом не один).

– Раньше, – продолжил он, – я как-то сомневался в близости революции. Но я все-таки – статистик, у меня душа не поэта, а бухгалтера… Недород убедил меня, что революция в России возможна именно сейчас. Осенью, когда цыплят надо считать…

Она задала ему вопрос, который он уже слышал от кого-то:

– И что же вы будете делать, князь?

И так же, как в прошлый раз, Мышецкий ответил:

– Ни-че-го, сударыня… Двумя руками я не подпишусь под революцией. Но пройти через чистилище России необходимо, верю!

Свистнул паровоз, и в окне ресторана проплыли подножки вагонов, с которых свисали сундуки и мешки.

– Вы правы, – сказала Корево. – Как бы наша борьба с голодом не вызвала борьбы с голодающими!.. – И неожиданно призналась с улыбкой: – А ведь я вас, князь, совсем иначе себе представляла…

Дремлюга с трудом открыл глаза. Прямо перед ним, на полке, стояла высокая стеклянная банка со спиртом, и в ней плавал какой-то сизо-красный человеческий отросток.

– Вадим Аркадьевич, – жалобно простонал Дремлюга, – ты не у меня ли чего вырезал? Ты же сволочь, я это знаю… а?

Ениколопов встряхнул в руке банку, и ужасный отросток забултыхался в голубом спирте, то утопая, то всплывая снова.

– А что? – спросил. – Узнали свою знакомую кишку? Нет, это не ваша… – Деловито пощупал затем пульс жандарма. – Очень хорошо, – сказал, – и вы не судите меня строго. Если бы я не поступил так с вами, то разговор обернулся бы выстрелами. Но теперь я успокоился, все продумал. Давайте поговорим по душам.

Разговор «по душам» начал вести Дремлюга:

– Подлец… оборотень! Что ты наделал? Дай сюда мои бумаги!

– Что вас смущает, капитан? – спросил Ениколопов, не выпуская доносов из своих пальцев. – Ваши подозрения (да!) справедливы. Я сознаю – подлец и негодяй. Хорошо… Дальше!

Дремлюга, сидя в кресле, расслабший, махал кулаками:

– Ты лезешь в доверие к губернатору. А он, олух царя небесного, уши перед любым развешивает! Ты и князя хочешь перетащить на свой корабль? Не дам… Ты же его предал. Борисяка я поймал благодаря тебе! Куда пойдешь ты теперь, мозгля тамбовская? Куда? Я тебя выведу на чистую воду, ты у меня в кулак насвистишься!

Ениколопов внимательно выслушал жандарма.

– Да, – сознался, – с князем действительно вышло некрасиво. Но, мой любезный голубой господин, что вы можете иметь ко мне? Какие претензии?.. Предупреждаю; вы говорите – как представитель власти, а я буду отвечать – как состоящий под надзором у этой власти. Что я сделал такого, что могло бы преследоваться вами как противоправительственное деяние? Пожалуйста – отвечайте!

– Нет, – осунулся Дремлюга, – такого ты ничего не сделал…

– Так чего же ты, хам, пришел сюда в скрипящих сапогах, с пробором на глупой башке? Уж не кажется ли тебе, что ты умнее меня, Ениколопова?

– Ты… провокатор, – сказал Дремлюга.

– Все в этом мире объяснимо, – ответил Ениколопов. – Да не будь таких, как я, на чем бы вы, жандармы, свою карьеру делали? Вы же – глупцы, вам ли было поймать Борисяка? Он хитрее вас…

Дремлюга вытянул широкую мужицкую лапу:

– Дай сюда! Верни… слышишь?

Ениколопов швырнул свои доносы в огонь печи, помешал кочергой, и они разом вспыхнули, быстро испепеленные.

– Липа! – вздохнул эсер. – Ты, куманек, бумаги опасайся… Однако в одном ты прав: князю будет неприятно, ежели он узнает, что Алиса Готлибовна была застигнута по моей вине. А потому, как близнец близнеца, прошу: не надо делать резких движений. Каждое свое движение прошу отныне согласовывать с моим, капитан!

– Да провались ты… Завтра же, – пригрозил Дремлюга, – я все расскажу Борисяку, и посмотришь какую из тебя сделают котлету деповские товарищи!

– Завтра?.. – усмехнулся Ениколопов. – Надо еще дожить до завтра. Вы знаете, капитан, что я слов на ветер не бросаю. И не я, так другие, стоит мигнуть только, – взорвут!.. Что еще?

Дремлюга задумался – тяжело, безысходно.

– Тогда, – решил, – оформим договор. Как и положено. Сто сорок рублей помесячно я готов платить. Никто не узнает. А больше – не могу: мы же не Москва, а Уренск, сметы у нас не жирные!

Опираясь на кочергу, как на стек, Ениколопов ответил:

– А вам не приходила такая мысль, что я могу быть бескорыстным? Мне ли драть с вашей богаделенки по сто сорок? Сами-то вы зубами на каждую полушку щелкаете. Я не провокатор! – крикнул Ениколопов, замахиваясь кочергой. – Я все делаю ради идеи…

– Ври, ври, – ответил Дремлюга. – Идеи могут быть у Борисяка, я это знаю, а у тебя их и не ночевало… Ты же – наш!

Ениколопов отставил в угол кочергу, побледнел.

– Разговор закончим, – сказал он спокойно. – Я выпускаю вас живым отсюда при одном условии…

– Ну? – спросил Дремлюга, потянувшись в карман.

– Да нет, – ответил Ениколопов. – Ваш револьвер у меня. Вот он… возьмите, капитан! Мы же не дети… Повторяю: выходите от меня живым при одном условии. Можете травить большевиков, как вам угодно. Но никогда не мешайтесь в мою борьбу, в борьбу междупартийную! Иначе… Вы меня извините, Антон Петрович, но иначе для вас кончится очень плохо. А меня не трогать… Взорву!

Дремлюга шагнул к дверям. Сорвал с гвоздика свою фуражку.

Его бросало от стенки к стенке.

– Двести! – крикнул он от порога.

– Иди к черту, – ответил Ениколопов. – Я не провокатор…

Ночная темнота едва-едва светилась редкими фонарями. Ничего не было решено, но зато все было решено. Вот так! Это верно: революция, как алмаз, имеет много граней, и одна из них вдруг вспыхивает небывалым цветом – черным…

 

2

– Господин Иконников, – начал Мышецкий официально, – я знаю вас как человека, мыслящего шире вашего почтенного папеньки, и, несомненно, вы прислушаетесь к моим словам. (Геннадий Лукич покорно кивнул – весь внимание.) Двадцать шесть губерний Российской империи, – продолжал князь, – в число коих входит и наша область, испытали страшный недород. Теперь, когда опубликованы отчеты, видно катастрофическое положение внутри России. По всей стране земства хлопочут о снимании рогаток перед частной благотворительностью и частными пожертвованиями…

– Вы угадали мои мысли, князь. Нужды народа всегда были близки моему сердцу, и… Кстати, – спросил Иконников, – во сколько сейчас оценивает министерство пуд хлеба?

– Семьдесят пять копеек.

– Тысячу пудов, князь, вы уже имеете!

– Мало, – ответил Мышецкий. – Не забывайте, Геннадий Лукич, что близятся выборы в думу, а вы, ссудя Уренскую губернию хлебом, сядете в кресло Таврического дворца… Не так ли?

Иконников-младший слегка поморщился:

– Цинично, князь, но зато откровенно… Благодарю!

– А что делать? – даже не смутился Мышецкий. – Ведь не для себя же я прошу. Приду в «Аквариум», и Бабакай всегда нарежет мне хлеба, сколько хочу… Конкордия Ивановна имела неосторожность угробить Мелхисидека. Извините, но мне более занять негде! Одолжите хоть вы… для народа! Для нашего несчастного россиянства!

– Две тысячи пудов, – поклонился Иконников. – Сегодня обед в Купеческом клубе, и я объявлю об этом… Но, князь, хочу внести некоторую поправку: сейчас хлеб отодвинут на край стола, а в солонке лежит вопрос о демократии. Проблему с хлебом вы разрешите, я знаю вашу настойчивость. Но вот каково-то будет в Уренске, когда все кинутся с ножами резать каравай свобод?

Мышецкий оценил шутку и махнул рукой – огорченно:

– Боюсь, что мне останутся одни корки. Причем – обгорелые и совсем невкусные. Ладно, как-нибудь пережую…

Проводив Иконникова, Сергей Яковлевич велел Огурцову соединить его с редакцией «Уренских губернских ведомостей».

– От вас требуется сейчас, – наказал он редактору, – передовая статья, почти официоз. А смысл таков: никаких волнений, ибо местная власть прилагает все старания к удовлетворению нуждающихся хозяйств. Частная благотворительность начеку!

В ответ – поразительная новость:

– Все ушли, князь. На типографии – замок… Забастовка!

Сергей Яковлевич заметался возле аппарата:

– С чего бы? Издание официальное. Работа хорошо оплачивается. Какие могут быть требования у бастующих?

– Забастовка не ради личных нужд, а ради солидарности с бастующими типографиями Москвы, – пояснил редактор.

– Когда же она кончится?

– Кончится в Москве – кончится и у нас…

Стало скверно. Только было развернул доброе начинание на благо народа… И вот – на тебе! – эти господа повесили замок. И ничего даже не требуют: так, ради солидарности. Пошли домой и пьют себе чай. «Пролетарии, – хмыкнул князь, – и в самом деле, кажется, объединяются…» Солидарность – хоть куда!

На пышном обеде в Купеческом клубе Иконников скромно (он был скромным молодым человеком) призвал передовых людей сплотиться в эту трудную для народа минуту. Хотел сказать, что дает «две тысячи», но Таврический дворец был столь ослепителен, столь далек, что язык не повернулся на «две», и он размахнулся пошире:

– …пять тысяч пудов хлеба я, со своей стороны, обещаю торжественно! Прошу поддержать меня своим мнением и капиталами…

Ответом был звон бокалов. Но губернатор все-таки прицелился точно, на двух зайцев сразу: и хлебушко будет, и в думе засядет не последний дурак. Был призван к долгу службы и Атрыганьев.

– Господин предводитель, – сказал ему князь, – погасим раздоры прежнего перед лицом общественной опасности. Что вы делаете сейчас для того, чтобы расшевелить сонное дворянство?

– В каком аспекте? – спросил Атрыганьев.

– В самом примитивном… Пусть дворяне приудержат продажу хлеба на рынок, отсыпав толику для нужд голодающих. Ну, например, лично вы – сколько пожертвуете?

Атрыганьев долго обжуливал князя своими глазами:

– Да ничего не жертвую… Почему я должен жертвовать?

– А что было у вас на полях?

– Гречиха.

– Вот и дайте гречихи. А солома у вас найдется?

– Видите ли, – растерялся предводитель, – я бы и дал, конечно, да вот беда, уже… отправил все!

– Куда?

– В Самару, по Волге… на ярмарку, – соврал неумело.

– Весьма печально, – призадумался Мышецкий. – Но в предводители вас, очевидно, более не выберут…

– Отчего вы так решили, князь? – напыжился Атрыганьев.

– Да просто так, не выберут… за косность! Вы уж не имейте сердца, что режу правду в глаза. Не выберут…

Вскоре министерство финансов отпустило 25 миллионов на пострадавшие от голода районы. Сергей Яковлевич взял карандаш и поделил эту сумму на 20 миллионов населения голодающих губерний. Получилось, что помощь правительства заключается в 1 рубле и 25 копейках на одну голодную мужицкую душу. И, отбросив карандаш, князь понял, что за ужас ожидает впереди Россию в этом году.

Отовсюду – через печать – сыпались призывы спасти государство.

– Машину, – ругался Мышецкий, – они хотят спасать не государство, а его машину… До понятия государства надо еще дорасти!

Но и сама «машина» разваливалась на глазах. Сияющий мир департаментов, где пишут длинные бумаги, вдруг померк, как при заходе солнца. На «машину» наваливалось «государство» – все эти рабочие заставы с красными знаменами, все эти деревни, вспотевшие от мужичьего и бабьего пота. Россия перла в революцию нещадно, словно в драку, и «машина» засбоила, как фаворит-жеребец, на которого любители скачек имели несчастье ставить высокие ставки…

Скоро появился Такжин, председатель казенной палаты:

– Скотину-то до самого снега гонять на выпасы станут?

– Станут, – согласился Мышецкий. – А что?

– Да начали мужики гонять ее на казенные земли. Беззаконно!

– А в имениях? – спросил Мышецкий.

– Тоже выпускают на помещичьи угодья, имею сведения.

– А ранее они имели право гонять скот на казенные земли?

– Только по билету! – ответил Такжин.

– Так выдайте им билеты, и тем самым мы подтвердим согласие власти. А, спрашивается, что еще я могу вам посоветовать?

Через день Такжин приплелся снова:

– Мужики, князь, билетов не берут.

– На основании?..

– На основании того, что скотине все едино, как траву жрать: по билету или без билета! Она же – неграмотна!

– И они – правы, как и сама скотина. А значит, господин Такжин, и билетов никаких не нужно… Пусть пасутся себе…

Не зная, куда деть себя, князь отправился вечером к Бобрам.

Ох уж эти Бобры, – не люди, а замазка, и так мять можно и эдак. Любую щель ими заклеишь. Но сейчас они напуганы, не этого ждали.

– А чего вы ждали, господа? – спросил Мышецкий.

– Мы получили письмо от сестры, – сообщил Бобр. – У них забастовали водопроводчики. И теперь, пардон, сделав, что надо, бедной женщине приходится сливать из ведра.

– Господи, я согласен – это ужасно! Но нельзя же примеривать происходящее в России к масштабам нужника… – Выискав глазами Смирнова, князь осведомился: – Как в депо? Спокойно ли?

– Пока меня на тачке не вывезли. Но вот в Москве железные дороги уже что-то намечают… Как бы не аукнулось нам в Уренске!

– А что вообще слышно, господа? – огляделся Мышецкий. – Получил только «Ведомости Санкт-Петербургского градоначальства», да и то – старый нумер… Закончилась стачка типографий или нет?

– Из Петербурга, – ответил Беллаш, – тоже вскоре газет не ждите: питерские типографщики примыкают к стачке московских.

– Удивительно! Ведь это паралич страны, как можно?

– Надо, – буркнул Смирнов, – выписывать те газеты, которые выходят исправно. «Ведомости Московские», ну и «Русский листок».

В говорильне Бобров стало напряженно…

– Что вы так на меня смотрите? – запыхтел Смирнов сердито. – Неужто в России не найдется легиона благомыслящих?

– Они, конечно, есть, – согласился Мышецкий. – Но благо ли вдохновляет их? В любом случае, кто бы ни служил панихиду павшим, слева или справа, я не встану. И я не сниму шляпы! Да, ибо эксцессы были учинены с обеих сторон. А я не сторонник разрешения социальных проблем с помощью кастета. Так уж воспитан!..

За ужином Беллаш выпытывал у губернатора:

– Не знаете ли, князь, что-либо об амнистии?

– От вас впервые слышу, прапорщик.

– Но так говорят…

– Где говорят? На базаре? Или в казарме?

Сергей Яковлевич был раздражен – Бобрами, Смирновым, тем, что прапорщик слишком фамильярен с ним. Но гнев тут же смирил.

– Дай бог! – ответил. – Тюрьмы надобно разгрузить. Это смягчит общество. Если же вас, прапорщик, интересует мое отношение к амнистии, то я скажу так: первым велю выпустить Борисяка. И не ради того, чтобы сделать приятное вам или госпоже Корево… Нет! Просто я выражу этим поступком свою объективность…

 

3

Галина Федоровна Корево поднялась в комнаты хозяйки номеров, вдовы Супляковой; почтенная дама проверяла вслух знания своих племянников – лопоухих гимназистов, стриженных под ежа.

– Ну, говорите, нахлебники: при каких условиях состоялось восшествие на престол блаженныя памяти императора Николая Первого?

Племянники отбивали как по-писаному:

– В момент роковой вести о смерти Александра Благословенного некоторые злоумышленные лица, получившие название «декабристов», имели дерзость прибегнуть к мятежным злодейским способам…

Вдова Суплякова заметила акушерку:

– Вам что, сударыня?

– Соблаговолите уступить мне номер госпожи Поповой; в моем сыро и холодно…

Она переехала в комнаты, где ранее жила Додо; прислуга быстро все убрала, вымела сор, перестелила постель. Затопили печи. Так хорошо сидеть возле огня, когда за окнами – дождь, уже осенний, стегает в звонкие темные стекла.

Был поздний час, когда, тихо стукнув, больше для приличия, вошел человек с чемоданом.

Очевидно, прямо с вокзала, с последнего поезда.

– Ну и погодка! – сказал дружелюбно. – Здравствуйте, дорогуша. Транспортера не ждали от нашей партии? – Торопливо скинул тяжелое ворсистое пальто, поправил галстучек и потер руки, довольный. – Наконец-то добрался до вас… Чайку можно?

Поздний гость пил чай из стакана, отставив мизинец, на котором горел броский перстень с сапфиром. От мужчины пахло какой-то мастикой. Корево смотрела, как догорают синие угарные огни.

– Привез кой-какую литературку… Готовитесь ли? – спросил гость. – Суетитесь ли, мадам?

– Суетимся… – в тон ему ответила акушерка.

– Ну-ну! Дай бог… А кто вам спинку чешет, когда вы ложитесь почивать на пуховую кровать? – спросил неожиданно.

– Да никто не чешет. Сама чешусь.

– А можно, я почешу?.. Хе-хе!

Корево подержала в руке раскаленную кочергу: мол, попробуйте! Глянула на чемодан с медными застежками, и гость, перехватив ее взгляд, торопливо заговорил:

– Значит, так… Москва станет центром грядущих событий. Пора выкинуть знамена! То, чего не способен свершить слабое его величество, сделаем мы сами… Вы слушаете, мадам?

– Да, да…

– Люди на местах. Оружие получим от жандармов. Это вопрос, уже решенный свыше. А вы, мадам, сделали большую глупость, подорвав своего муженька… Сколько мелинита вы на него ухлопали?

– К чему подробности? – сказала Корево. – Вы любопытны…

– Хорошо. Когда получите права наследования капиталом, вы обязаны передать часть его на нужды нашей программы… Как работа? А что начальник жандармского управления? Было ли братание в Уренске? Это очень важно, мадам…

– Я понимаю, – улыбнулась Корево и закрыла вьюшку; испачкала руку в саже и этой рукой показала на дверь: – А теперь… вон!

– Что? – вскочил гость, расплескивая чай.

– Вы не ошиблись адресом, это верно, но зато вы ошиблись адресатом. Я не госпожа Попова, которая ждала вас…

На следующий день Корево встретилась с казанским прокурором Тулуз де Лотреком, рассказала подробности ночного свидания: мелинит, права наследования, Москва; прочее – все известно.

Прокурор закрыл один глаз, а другой сделал пошире:

– К чему это вам, мадам? Ведь несерьезно…

К полудню его вызвал к себе губернатор.

– У меня сейчас была госпожа Корево, – сказал Мышецкий, – женщина вполне положительных правил, не доверять которой мы не имеем права. И она поведала мне подробности, подтверждающие…

– Да, – перебил его прокурор, – я уже знаю.

– А знаете – так «пристегните» к делу.

– Но я сомневаюсь в правоте спора между этими женщинами.

– Между Поповой и Корево нет ничего общего, и спора, как такового, быть не может. Я знаю, что говорю! Хотя вы и сами понимаете, как мне это трудно… Все-таки – сестра!

– Вы ошибаетесь, князь, – возразил Тулуз, – именно между этими женщинами и могут возникнуть враждебные разногласия, ибо, да будет вам известно, они принадлежат к разным лагерям. Это же – естественно: желание социалистки Корево толкнуть и без того падающую верноподданную госпожу Попову!

– Та-а-ак… Что вы, прокурор, можете сообщить нового?

– Только то, что подследственная госпожа Попова, урожденная княжна Мышецкая, – подчеркнул он голосом родство, – настаивает на неотложном свидании со своим пострадавшим супругом.

– А господин Попов?

– Отказывает ей в свидании и уже вызвал духовника для причастия. Весьма печально, князь, но развязка близится…

Да, с Петей плохо: он умирал, ослепленные мелинитом глаза не различали уже мира.

– Через меня, – дополнил прокурор, – госпожа Попова пересылает слезные просьбы к супругу, прося принять ее наедине. Но эти письма возвращаются обратно нераспечатанными.

– Это его право, – ответил Мышецкий. – Читать – не читать, принять – не принять… Но то обстоятельство, граф, что вы не прислушиваетесь к сведениям госпожи Корево, не делает вам чести.

– Я провел большую работу, – покраснел Тулуз. – Можете взглянуть, князь, на список… список только опрошенных мною.

– Сорок один человек, и – кто здесь?

– Любовники уренской Мессалины, князь… Мышецкий взял список, обмакнул перо в чернильницу.

– Номер сорок второй, – сказал князь, – вот! – И вписал в этот неприличный синодик: «№ 42. Граф Тулуз де Лотрек». – На основании сего, – сказал он в продолжение, я, властью, мне данной, отстраняю вас от следствия по делу госпожи Поповой. Можете ехать в Казань сегодня же, а я потребую прокурора го Москвы… На этом и расстанемся, граф!

В самый спокойный для царя месяц сентябрь Москва уже бурлила в забастовках, готовых выплеснуться за московские заставы, чтобы растечься по всей России.

«Барометр показывает бурю!» – предрекал в эти дни Ленин из Женевы. На заборах писали мелом и углем: «Николай Второй и – последний!» Барометр вещал бурю – справедливо, но в предгрозовой атмосфере еще все могло измениться. Власть металась между графом Витте (с его уступками либералам) и диктатором Треповым (с его приказом «патронов не жалеть»)…

Сегодня Казимир сидел дома, слушал, как шумит самовар, играл с котенком. Захлопали двери разом – приходили деповские, терли сапогами о половик, садились на хрусткие венские стулья, гоняли жиденькие чаи. Были они озабочены и осторожны.

– Что ж, – говорил им Казимир, – вопрос один: готовы ли мы, чтобы поддержать забастовку Москвы и Питера? Уренск, сами знаете, маленькая копейка. Но без нее рубля полного не соберешь.

– Оно так, – ответил Варенцов-сменщик, – да вот голодать-то не хочется. Ты, што ли, дашь мне? А – семья? А – баба?

– Осень, – сказал ему Казимир. – Ты же огород свой собрал? Картошка есть, баба варенья наварила – факт! Дровами надо всем, товарищи, запастись, чтобы потом щепки не собирать…

– Эва, – заговорили разом, – путиловцы-то не выдержали: голод не тетка! Коли бабы воют, так не ахти как бастовать хочется…

– Тряхнем, – сказал Казимир, – мошной тряхнем!

– А где она? – выкрикнул Ивасюта. – Покажи мошну свою!

Казимир подошел к комоду, щелкнул кошельком своей Глаши.

– Вот она, моя мошна! – раскрыл пустой кошелек. – И не эту мы трясти станем… А обложим налогом Гостиный двор!

– Думаешь ли? – спросили его.

– Давно думаю. Всю жизнь нас обжуливали – теперь пускай полной мерой отсыпают. Лавки будем реквизировать в нашу пользу!

– Так тебе и дали! – засмеялся Ивасюта. – Скорее – удавятся.

– Подавятся, но дадут. Мы их и спрашивать не будем…

– А поезда? – спросил табельщик Герцык. – Ни одного?

Казимир покачался на длинных ногах, глядя в пол:

– Савва считает, что дорога должна работать лишь в двух случаях: пропускать эшелоны с отпущенными со службы и… хлеб! Чего задумались, товарищи? Мы же в выгодном положении: до нас сам Трепов не доберется! Кругом – степь, пески-зернь, снег выпадет. Мы – на отшибе у империи! Гарнизон вряд ли выступит, а войска… Когда пришлют? Да мы сами не пропустим карательные эшелоны…

Сообща было решено так: подхватить в самый разгар всеобщую забастовку здесь, в Уренске, стачкой солидарности. Для начала! Чтобы прощупать власть – реакцию. А потом выкидывать лозунги: 1) свобода слова, печати, свобода собраний и союзов; 2) неприкосновенность личности и жилища; 3) амнистия всем, арестованным за политические убеждения, и – последнее: 4) восьмичасовой рабочий день…

Когда стали расходиться, Казимир сказал:

– А ты, Ивасюта, повремени… Поговорить надо.

Ивасюта плюхнулся обратно на стул, крутанул кран самовара:

– У-у, жидкопляс поехал, а не чай… Ну, чего тебе? – опросил.

– Расскажи: откуда деньги берешь? На какие шиши гуляешь?

– Я не гуляю, – шмыгнул Ивасюта носом. – Так, в получку иногда. Грешу! Ну, выпьешь… Ну, граммофон с ребятами послушаешь.

– Эх, Ивасюта, – сказал Казимир, – врать ведь тоже надо уметь! Думаешь, я не знаю, что тебя с Борькой Потоцким в «Дивертисменте» видели? С чего это редереры пьешь? Ресторан – дело карманное!

– То Борька, – усмехнулся Ивасюта. – Он затащил, он и платил.

– Борька? – переспросил Казимир, играя чайной ложечкой. – Ну, ладно, пусть Борька… А ты же всегда интеллигентов не любил! Говорил, что тунеядцы, кровь сосут из рабочего класса… Что же ты, сознательный пролетарий, сейчас не гнушаешься на деньги интеллигента редереры сосать? А?

– Да так… по случаю это. Своих не было! Ну, угостил…

Казимир хлопнул Ивасюту по тяжело отвисшему карману.

– Сдай! – крикнул. – Сдай, паразит!

– Не ты дал, – вскинулся Ивасюта. – Савва дозволил…

– Теперь я за Савву! А у тебя башка на пупок завернулась. Дай!

Между ними среди недопитых стаканов и блюдец, расписанных вишнями, несуразно лег громадный револьвер.

– Целься, – сплюнул Ивасюта. – Такого барахла с курком мне и даром теперь не надобно. Давай вот так: на двор выйдем и… (Выскочил из кармана, сверкнув никелем, браунинг.) Выйдем во двор! – заорал истошно Ивасюта. – И – кто кого? Я из этого, а ты шмаляй из своей бандуры! Ну?

Казимир заострился скулами, враз побледневшими.

– Голову расшибу, – сказал. – Уматывай, пока пел…

– Дурак! – сказал Ениколопов. – Когда поумнеешь? Иди сюда.

Ивасюта робко подошел, и Ениколопов стал рвать его за уши. Драл безжалостно, как нашкодившего щенка. Потом влепил оплеуху во всю мощь своей длани и сказал так:

– Еще и Борьке твоему будет. Вы, котята, коготки свои спрячьте… Думаете – шуточки? Вон генерал Тулумбадзе одиннадцать человек на одном сучке рядом вздернул! Из-за вас, котята! Вот и вы будете знать, чем редерер закусывать… Чем закусывали? – закричал он на Ивасюту. – Небось шпротами? Дерьмо… Фруктами надо!

Ениколопов прошелся перед Ивасютой. В ночной тишине дома громко поскрипывали его суставы.

– Все можно делать в этом грязном мире, – добавил он сочно. – Но делать в меру и знать – когда. А вы обрадовались жизни, как котята сметане. Нализались по уши – за версту видать. Прав твой Казимир, что тебя вытолкал. Вот и я, по примеру большевиков, дам тебе коленом под зад. Что будешь один делать?

Ивасюта молчал; в самом деле – одному трудно, даже городовой один на один всегда справится. Руки заломит – и поведет…

– Вадим Аркадьевич, – начал вдруг Ивасюта. – Вот ты скажи мне. Только честно скажи… Не обманывай!

– Ну? Говори – отвечу.

– Все эти листки, речи, митинги – не люблю я этого. Мне жизнь мила, как сама революция. Чтобы взрывы! Чтобы выстрелы! Чтобы банки чистить у проклятых буржуев! Чтобы бабы вокруг! Чтобы вино кипело!.. Отдал – получи. Понимаю: мы же по кончику ножа ходим!

– Ну? Ходим. Так. Дальше.

– Большевики, они говорят: народ, сплочение масс, решительный момент, иксы, измы… надоело!

– Верю, миленький: голова твоя не вмещает сего… Дальше!

– Но зато они куда-то ведут. Куда-то призывают народ…

– В казарму коммуны, всех на один паек! Дальше.

– Пусть так – в казарму так в казарму. Зато хоть ясно – куда. А вот ты, Вадим Аркадьевич, скажи – куда ты ведешь нас?

Ениколопов посмотрел на Ивасюту – как на падаль.

– На кладбище веду, – ответил (и ногою – шарк!). – Не угодно ли, мсье Ивасюта, прогуляться на кладбище? Вот туда и катимся. И я, и ты, и все глупое человечество…

– Не шучу ведь я, – надулся Ивасюта. – Дело спрашиваю!

– И я не шучу, – построжал Ениколопов. – Петля шутить не дает. Но мы сейчас с тобою, товарищ Ивасюта, велики уже тем, что противостоим целому миру – миру обжорства, козней и надувательства! Мы не говорим, а – делаем. Не дай бог, чтобы подобные Борисяку пришли к власти. Пайка идей и хлеба не устроит меня, свободного человека! А потому будь же ты, Ивасюта, господином положения в революции: стели жандарма на землю, рви бомбу под чиновником, оттолкни большевика прочь… Ты – истинный революционер!

– Вот и выходит, – задумался Ивасюта, – как бы без мотива…

– Один мотив есть: напряжение власти. Натяни ее до предела, как резинку, и она – лопнет. Тогда останешься только ты, и все человечество замрет, пораженное тем, что ты, Ивасюта, сделал!..

На следующий день Ениколопов как бы ненароком заскочил в номера Супляковой, быстро взбежал по лесенке в комнаты Корево.

– Моя славная коллега, – сказал он с чувством, – мне как старому социалисту-революционеру, невзирая на все внутрипартийные осложнения, все-таки хотелось бы помочь вам… – Он стянул перчатки. – У нас, – продолжил, – даже есть точки соприкосновения, вполне ощутимые в общей борьбе. Мы, эсеры, как и вы, большевики, объявляем решительный бойкот жалкой думе!

Он мог бы говорить еще очень долго, чтобы вызвать Корево на беседу, но акушерка и сама не стала больше молчать.

– Вы правы в одном, – заметила. – Сейчас усилия партий должны быть в единении… Но что именно привело вас ко мне?

Ениколопов сел – он любил все делать без приглашения с чужой стороны. Сел и поиграл носком нарядной туфли:

– Суть моего прихода такова… Не могу ли я помочь чем-либо господину Борисяку? Очевидно, вы достаточно извещены, что я до ссылки работал как раз по устройству эксов, побегов и террору? Что ж, не буду скрывать – я считался мастером. Только условие: все я проведу со своими людьми – без ваших. Ваши не способны!

Мочки ушей женщины стали красными, как рубины.

– Одна, – сказала Корево, – я не могу решить этот вопрос.

– Понимаю. Справьтесь же у товарищей, и я еще зайду к вам…

Казимир внимательно выслушал акушерку, загорелся тоже:

– Надо обсудить.

Да и как Борисяк посмотрит? У него ведь с Ениколоповым нелады. Еще с чиновной службы!

– Ждать нечего, – настаивала Корево. – Дремлюга вот-вот отправит Савву в Казань. Борисяка в этом вопросе слушать не стоит: к чему споры прошлого, когда речь идет о жизни?

Был спрошен об этом и прапорщик Беллаш.

– Пусть, – сказал офицер, подумав. – Да, пусть Ениколопов попробует. За эсерами много громких дел, а мы способны начать освобождение только из сибирской ссылки. И я полностью согласен с вами, Галя: Борисяка надо поставить лишь перед решением ячейки, а в этом вопросе не слушать…

В глухом подземелье жандармского застенка Савва Борисяк тряс тюремную решетку: «Не подпускайте Ениколопова к революции! Что вы делаете, товарищи? Опомнитесь…»

Самый мощный профсоюз – железнодорожников, ибо в его власти остановить жизнь России, бойко отстукивающую на рельсовых стыках.

Седьмого октября забастовала Казанская дорога, потом Ярославская. Самая главная дорога в стране – Николаевская, связывавшая столицу с Москвой, еще колебалась: бастовать или выждать?

Но под напором профсоюза сдалась и она: стравив пар из горячих котлов, паровозы застыли на путях. Министр путей сообщения, князь Хилков, каким-то чудом (чуть ли не на дрезине) пробрался в бастующую Москву. Он знал, что рабочие-путейцы относятся к нему, как к бывшему машинисту, с уважением, и рассчитывал сломить забастовку уговорами. Но слова были бессильны…

Тогда князь Хилков решил действовать иными доводами. Прямо с митинга, охрипший от речей, он поднялся в паровозную будку, нагнал пар и повел локомотив через щелкающие стрелки. Рука в лайковой перчатке потянула реверс, взревело стальное чудо над фабричными окраинами, над заглохшими дачами обывателей.

Хилкову казалось, что армада железным машин тронется за ним – за князем, и дорога между Москвой и Петербургом снова оживет… Бросив кидать в топку уголь, министр выглянул в окно. Мокрый снег бил в лицо, резало глаза изгарью. Нет, никто не ехал следом за ним. Хилков остановил локомотив, соскочил на шлаковую насыпь и съехал вниз. У самой канавы, затянутой ледком, он понял свою наивную тщету и заплакал от обиды…

Так самодержавие лишилось дорог в империи!

 

4

Теперь, после Портсмутских переговоров, все выше всходила, красновато отсвечивая, звезда Сергея Юльевича Витте – графа «Полусахалинского». Люди, со страхом взиравшие на происходящее в России, прочили графа в премьеры. Булыгин не отличался смелостью, но рядом с ним вырастал, как будущий министр, Дурново.

Витте афоризмов (вроде «патронов не жалеть») после себя не оставил. Он говорил монотонно и логично; смысл его речей перед царем сводился к тому, что нельзя разрешить проблемы страны путем вооруженного погрома. Витте очень не любил, когда рабочих расстреливали, и сурово осуждал палачей. Он сам хотел расстреливать рабочих, и очень был сердит, когда его осуждали за это…

– Изо всего этого, – говорил в своем Уренске губернатор, – я делаю вывод, что вскоре начнется чехарда. И мы, пожалуй, впервые удостоимся быть управляемыми правительством коалиционным! Но как Витте умудрится совокупить деяния думы с хамскими замашками Дурново – это одному всевышнему известно!

Служба, исключая некоторые частности, не доставляла ныне Мышецкому прежних тревог. Катилось все по старинке, по тропкам, укатанным еще предшественниками, и реформировать как-то не хотелось. Сейчас, когда вся Россия напряглась для борьбы, смешными казались бы его потуги изменить облик Уренской губернии – да шут с ней, пусть ждет своей очереди, когда неизбежное случится!..

Пришел в один из дней октября Чиколини с бумагой.

– Князь, уделите… – начал.

– Времени нет!

– Нам не времени – денег бы.

– Денег – тем более. А на что они вам, деньги?

– Да вот лошади тех черкесов, кои по вашему приказу из Больших Малинок в острог посажены… Сено жрут…

– Черкесы?

– Нет, лошади.

– Надо говорить понятнее. Ну и что?

– Дополнительную смету подписать извольте, князь.

– Ох, господи… Давайте! – Подписал, не глядя – сколько там и чего, потом глянул в календарь. – Десятое, быстро летит время, Бруно Иванович. У нас в депо не волнуются? Тихо?

– Так, «летучки» бывают, – ответил Чиколини. – Но теперь такая уж Россия пошла, князь: в баню ходят реже, чем на митинги. Ну, мои городовые разве что для порядку – свистнут…

– А что ваши городовые? Каково настроение?

– Да в профсоюз желают вступить… – Чиколини преданно мигал глазами – черными, выпуклыми, добрыми, как у коровы, которую мало бьют и много кормят. – А что удивляться, князь! – говорил рассудительно. – Ежели семинаристы бастовать стали, то почему бы и нам профсоюз не составить? Случись, черепушку проломят в сваре – от начальства кот наплачется. А тут, глядишь, из кассы профсоюза трешку-то и скинут! Все жить веселее…

– Вы мне смотрите, – пригрозил Мышецкий. – Все хорошо в меру. Власть должна оставаться нейтральной, на то она и власть!..

Вернулся с телеграфа Огурцов; по его бритому, как у старого актера, дряблому лицу стекали струйки дождя.

– Есть что-либо? – спросил его Сергей Яковлевич.

– Есть. Только что получили, князь… Мышецкий с удивлением прочитал следующее:

«…все дороги кроме финляндской приказчики конки Харькове Екатеринославе серьезные события здесь пока и только столкновений нет ожидают важных актов. Разграблен арсенал Зимний дворец разрушен обуховский завод обращен в крепость рабочие стреляют по войскам из пушек убито пятнадцать инженеров и восемь евреев…»

Это было чудовищно – по безграмотности, по вздорности.

– Разве же это мне? – дивился Мышецкий. – Провокация…

Порвал бланк на мелкие клочки, швырнул в корзину.

– А знаете, господа? – сказал, подумав. – Ведь в этой сумятице вздора уже что-то чувствуется. Мне даже не передать вам смысла этой странной телеграммы. Одно могу сказать точно: потрясение России уже обозначилось… причем – резко!

Тишь и гладь да божья благодать в Уренске оборвались в этот день убийством в тюрьме – уголовные бандиты убили политического заключенного. Сергей Яковлевич сразу примчался в острог, где его, как всегда, любезно встретил смотритель.

– Капитан, – спросил князь, – как это случилось? Шестаков охотно рассказал:

– Двенадцать тридцать – гуляет политика. Тринадцать – сволоту нашу на двор выпущаем. Вот в этот промежуток, князь, когда камеры были открыты, и произошло…

– Чем убили?

– Стеклом, князь. Прямо шею ему всю изорвали!

Губернатор сидел на табуретке посреди комнаты для свиданий. Толстые решетки вязали окна в тесный узор. Потрескивала печка, и торчало из нее обугленное полено. Было угарно и постыло.

– Пойдемте, – сказал князь, поднимаясь.

Шестаков, громыхая ключами, семенил – след в след, как собака.

– Убитого смотреть будете? – спросил из-за спины.

Мышецкий отвечал ему, не поворачивая шеи, втиснутой в узкий и жесткий от крахмала воротничок:

– Нет. Не буду. К какой партии принадлежал убитый?

– Семь лет имел. Три года на поселение, – рассказывал Шестаков. – Питерский, с Путиловского. Организация забастовок. Федор Зайцев. А партия – большевик!

Напряжением памяти Мышецкий восстановил в своей голове посещение тюрьмы в день приезда в губернию и спросил:

– Зайцев… тот, который отказался от претензий?

– До претензий ли тут, князь!.. – вздохнул в ответ Шестаков.

Князь расспросил, какие были открыты камеры в момент убийства, где выбито стекло и прочее. Подозрения привели не в общеуголовные камеры, а именно в те, где сидели арестованные при облаве обираловцы (публика свойская).

Всю эту «сволоту» погнали из камеры в коридор ударами кулаков и резиновых трубок. Ставили лицом к стенке – в ряд.

При обыске нашли все, что надо: осколок стекла, который как раз подходил к оконному вылому, большой запас водки, самодельные картишки, скрытые под кирпичом в печи…

– Ну и всякая там еще мелочь, – закончил доклад Шестаков.

Сергей Яковлевич показал ему свою чистую ладонь:

– Проверьте руки. Убитый наверняка сопротивлялся… Следы!

Порезы на руках от стекла оказались у трех бандитов.

– Кандалы! – топнул Мышецкий. – Всех трех…

Потом думал: какой смысл? Просто так эти гоп-господа не убьют человека. Зайцев не таков, чтобы допустить общение с обираловцами. Правда, князь уже знал: уголовные мстили «политикам» за то, что надзор полиции в связи с растущей революцией усилился за всеми слоями общества. Хватали революционеров – верно, но зато стали чаще хватать и уголовников – это тоже так… «Не месть ли?» Сергей Яковлевич глянул на вскрытые топором нары, в тайнике которых лежали, как селедки в бочке, одна к другой, синеватые бутыли с сивушной «ликвой» (нарушение государственной монополии).

– Плохо, плохо следите, капитан, за порядком, – выговорил он Шестакову. – А ну-ка, покажите мне «мелочь»…

К нему подгребли разбросанные по углам тряпье, рвань, мусор. Носком ботинка князь разворошил этот хлам и… вытянул «Плач святого Иисуса Христа по Народу Русскому». Еще поворошил – и еще нашлась такая же мерзость. Аккуратно собрал всю литературу.

– Вот вам и политическое убийство, – сказал. – Разве не видите, капитан, что эти бандиты – с тенденцией? Держать закованными. В темном карцере. Без окон. Без прогулок. Кормить через день.

– Не имеем права, князь, – потускнел Шестаков.

– Право – это я!

Трех закованных убийц, с непривычки спотыкавшихся в кандалах, тычками в шеи погнали в канцелярию.

– Как прикажете оформить? – спросил капитан.

– Как политических! – И, взяв трость, Мышецкий удалился…

Дремлюге, при первом же разговоре об этом случае в тюрьме, он внушил так:

– Сила моя в том, капитан, что я объективен. Карать буду одинаково – и слева, и справа! Если повесили Каляева за убийство великого князя Сергия, то почему, скажите мне, надо миловать убийц рабочего? В любом случае – убийство по социальным мотивам!

– Какое там социальное! – отмахнулся Дремлюга. – Что вы, князь?

Тогда Мышецкий разложил черносотенные листки, изъятые при обыске камеры обираловцев, и спросил жандарма вежливо:

– Неужели не узнаете того станка? И шрифт, и краска, даже вывихи в печати – одни и те же… Так вот, милейший капитан, знаете ли вы, кому я буду писать, когда мы расстанемся?

– А кому, князь?

– Я буду писать самому Петру Николаевичу…

– Дурново-то? – сразу притих Дремлюга.

– Именно так, – самому Дурново, с нижайшей просьбой, чтобы меня избавили от такого жандарма, как вы! И пусть добрый Петр Николаевич распорядится о замене вас другим – более деятельным!

Письма к Дурново он, конечно, не написал – лень было.

Дремлюга вышел от Мышецкого в половине четвертого, в четыре он навестил Додо в садике при полиции, а вечером Шестаков сообщил князю, что трое убийц Зайцева лежат в карцере – уже мертвые.

– Посинели, князь, изблевались – и каюк!

Было ясно, что в подземелье Уренской губернии ворочаются темные, гадливые силы. Противостоять им трудно. Они солидарны и гораздо активнее его, губернатора…

В пустом и печальном доме, где вещи напоминали о покойном Симоне Геракловиче, ему было даже хорошо. Кутаясь в теплый халат, Мышецкий разгуливал от печки к печке, укаждой грелся. Блуждал по звонким пустым комнатам, слушал бой часов, размышляя. Вспомнил и телеграмму, полученную утром. Разве можно понять что-либо? Нет, только одно: власть мечется, поезда не ходят, заводы стоят, Витте станет премьером, Дурново будет моим министром, Булыгина в архив, патронов жалеть не станут.

И вдруг этот влахопуловский дом показался ему таким страшным, таким мертвым. Захотелось бежать куда-нибудь в сияние огней, к шелестам одежд, к живой человеческой речи. Быстро скинул халат и велел запрягать лошадей. «Покатай!» – сказал князь кучеру…

Но кататься было уже холодно, завернули на вокзал. До отхода последнего поезда оставалось что-то около часа. Сергей Яковлевич зашел в ресторан, от скуки выпил стопку водки, без аппетита съел что-то невкусное. Выбрался на перрон, забитый кладью. Квохтали в клетках куры, визжали в мешках поросята. С громадными мешками на спинах тыкались в разные двери мужики, растерянные:

– Степан, да не туды! Слышь? Не нужно там, не нужно… На спине – мешок, в руках – по сундуку, под локтем – по три буханки хлеба. А через шею каждого – связки гремучих баранок. И все это везется в деревню: на радость семейству.

– Степан! – громыхал сундук. – Кажись, вот где нужно…

– Жандарм, – позвал Мышецкий, – да покажите вы этим олухам нужник. А то ведь в каждую дверь лезут… мешают службам!

Присел на лавку под большими часами. Рядом устроился хилый, затрушенный чиновник-путеец. Зажимал меж ног тяжелый мешок. Встряхивая кулечек, доставал из него изюминки, мелко жевал, услаждаясь. И вспыхивала при отблеске паровозных огней его кокарда на помятой путейской фуражке. Мышецкий кивнул на мешок:

– На зиму запасаетесь?

– Мучка, – ответил тот. – Пять рублей дал… Вот она! Много ли? Да сапог, видите, каши просит? – Чиновник отставил ногу (языком болталась отлетевшая подметка), пожалел себя.

– Вы местный? – спросил Мышецкий (чиновник не знал его).

– На разъезде служу. Кой год! Сорок восьмой километр – к часу ночи доберусь. Жена, детишки. Да скворец – такой забавник!

– А разве на зиму этого хватит? – спросил Мышецкий.

– Не на зиму, сударь, – пояснил путеец. – Это мы чтобы не подохнуть, на забастовку запасец делаем. Жена посоветовала!

Сергей Яковлевич поразмыслил над таким наивным признанием: жена, дети, ученый скворец и вдруг… забастовка! Везет к себе на разъезд мешок муки специально, чтобы бастовать во всеоружии…

– А разве, – спросил князь, – вопрос о забастовке решен? Вы, сударь, очевидно, большевик?

– Нет, сударь, я сам по себе… – Чиновник прощупал кулечек до дна – пуст и, скомкав, отбросил его. – А вот посудите сами: как тут жить? Мучица – пять. А получаю – двадцать. Опять же, и сапоги… видите? А вычеты? За то, за это, за здорово живешь. Бывает, флажком поезду махнешь, а харя небрита – с тебя взыщут…

– И когда же думаете начать?

– Подхватим! – охотно сказал путеец. – Скоро…

– Что подхватите?

– Москву да Питер… Сейчас уже до Казани дошло!

– Но требования у вас чисто экономические? – спросил князь.

– У меня-то – да. Кошельковые. Однако вот амнистию ятоже буду приветствовать. Потому как у меня племянник, Сережа Бутаков такой… Не слышали?

– Извините, сударь, не слышал.

– Так вот его, сударь, Сережу Бутакова… Неужто не знаете?

– Да нет. Не имел чести знать, с чем бы?

– Его в «Крестах» кой месяц уже томят. А матушка его, сестрица моя родная, убивается… Как же я, сударь, теперь не поддержку политические требования? Вестимо поддержу!

Мышецкий отошел от путейца. Да и что было ответить ему? Пусть со своей колоколенки, маленькой и неказистой, но он – прав. И самое удивительное, что сейчас даже эта чиновная мелюзга («двадцатирублевая», как их зовут) и та вдруг заговорила о требованиях. «Чего же тогда ожидать от простых рабочих?..»

Вышел с вокзала на площадь – пустынную. Мокли коляски да вкусно жевали лошади овес из брезентовых торб. Перед ним лежал темный, затаенный город – столица его Уренской губернии, громадной и еще не освоенной русским человеком. Подозвал кучера, сел под кожаный намокший верх. Хотелось куда-нибудь себя деть, запихнуться в теплую квартиру с умными, образованными людьми. Поговорить, посудачить – свободно, открыто, как в Англии. Но Уренск – увы! – небогат клубами…

Извозчик, перебирая вожжи, терпеливо ждал.

– А! – сказал Мышецкий, отчаясь. – Вези в «Аквариум».

Пожалуй, только в «Аквариуме» и можно отвести душу, измученную сомнениями. Хоть пьяное, но искреннее слово прозвучит лишь здесь. Едва князь сел в уголке, как увидел Иконникова-младшего: молодой человек порывисто шагал через весь зал прямо к нему.

– Сергей Яковлевич, вы ничего не слышали? – спросил интимно.

– Да нет. Получил сегодня утром одну бестолковую телеграмму, и – все! А разве…

– Да! В Петербурге уже началось. Позвольте, я присяду?

– Ради бога, прошу. А – Москва?

– Москва первая и начала, еще с сентября… Конки стоят, водопровод отключен, рестораны закрыты. А для борьбы со стачечниками в Москве спешно образуют «дружины порядка». Говорят, они вооружены через полицию… Скажите, князь, а что у нас?

– Вы же видите! – кивнул Мышецкий в галдящий зал ресторана. – У нас «Аквариум» работает, воду сливают как надо, на конках по-прежнему ездят «зайцами» и… Знаю наверняка: скоро будет у нас хорошо подготовленная деповскими забастовка!

– Спасибо, – захохотал Иконников. – Вот уж не ожидал… А откуда прольется свет, как говорят масоны?

– Из депо, конечно. Вы что, не знаете? Ого… Там сидят такие корешки, что Сущев-Ракуса, дантист изрядный, все клещи себе обломал, а не вытащил… Клыкастые господа!

Когда к губернатору, угодливо изгибаясь в чреслах, подкатился Бабакай Наврузович, чтобы услужить лично, Иконников удалился.

– Ай-ай, – сказал татарин, – пора уже и нам в дружину порядка записаться. Как в Москве – так и у нас пусть будет!

– Вы, Тамерлан Чингисханович, – резко ответил Мышецкий, – в русский огород не суйтесь. Существует в губернии власть, которая и обеспечит порядок. Да и не вы ли давным-давно уже записаны в «колдунчик» патриотов? А если так, так чего же волнуетесь?..

А в другом конце ресторана увеселялся, как мог, Ениколопов.

– Николай, Николай! – то и дело подзывал он лакея.

Явился запаренный лакей, да не тот – другой Николай.

– Ты разве Николай?

– Нас двое, – отвечал лакей, – а я буду Николай второй… Ениколопов расшалился: на спине фрака у одного лакея он написал мелом «Николай I», на спине другого – «Николай II». И начал:

– Николай второй, где же ты? Дай пепельницу, зверь!

Лакей подставлял для пепла свою ладонь лодочкой – Ениколопов, радуясь, отряхал сигару. Сергей Яковлевич мигнул кому надо (а таких он уже научился определять с первого взгляда), приказал:

– Оскорблять его величество – глупо… Пресеките немедленно!

Но никто эсера не пресек. Так и сидел Мышецкий над своей тарелкой, мучительно страдая от ужасных непотребств Ениколопова.

– Николай второй! – кричал эсер. – Дуй за девочками…

Полиция безмолвствовала. Лакей, загнув штанины брюк, скакал через лужи улицы – за девочками, в ближайший притон.

Было скучно.

 

5

Немецкие колонисты вооружились первыми: у них все было наготове от суматошных российских случайностей, но мешаться в русские дела они не собирались – просто стояли на страже своих латифундий. Однако прислали к губернатору своего парламентера, и Мышецкий сказал ему так:

– Благодарю вас за доверие к власти, но можете передать своим землякам, что, если они не сдадут оружие к вечеру, все вы будете этапным порядком высланы на родину. Вы сами откуда?.. Ах, из Баварии? Как это чудесно, – улыбнулся князь, – вот как раз в Мюнхен мы вас и вышлем… Здесь вам, господа, не Гереро в Африке!

Атрыганьеву же, боявшемуся немцев, он объяснил так:

– Я давно уже знаю за немцами эту склонность: aus der Noth eine Tugend machen! – И тут же перевел, не надеясь, что Атрыганьев знает немецкий: – Они любят из чужой нужды делать для себя добродетель. Но это пусть их не касается… Мы – не негры!

Предводитель мялся, чего-то не договаривал, было видно, язык у него чешется, и Сергей Яковлевич помог ему.

– Борис Николаевич, вы, кажется, хотите что-то сказать?

– Видите ли, – начал Атрыганьев, – сейчас творятся такие события… Трудно воздержаться и быть спокойным, князь.

– Трудно, – кивнул Мышецкий, поигрывая карандашиком. – Революционеры в Москве уже предъявляют права на разгон Московской думы. А городского голову, князя Голицына, я знаю: милейший человек, знающий театрал, и мне его искренне жаль…

– Не о том я, князь, – поправил его Атрыганьев. – Разве же вы не заметили, что «Союз освобождения» и «Союз земских конституционалистов» сливаются воедино. И скоро, очевидно, на Руси появится новая мощная партия, которая и приведет страну к порядку…

Князь знал, что эта новая партия будет называться «Партией народной свободы». Или конституционно-демократический (сокращенно КД). Кто-то уже привесил им броскую кличку – кадеты.

– Желательно бы и мне, – раскрыл свое сердце предводитель, – посильно участвовать. Посильно стоять…

И карандашик выпал из рук Мышецкого: он был готов к чему угодно, только не к подобному выверту. Русские люди в большинстве своем путаники, способны кидаться из одной крайности в другую.

«Но это… это уже – наглость!»

– Борис Николаевич, – сказал князь, – вы меня поражаете. Не вы ли заложили в Уренске первый кирпичик той бешеной организации, которая ныне приносит мне столько огорчений? Не вы ли, милейший, развалили дворянскую прослойку, превратив дворян в спекулянтов зерном и дровами? И вдруг вы, даже не краснея, заявляете о своем желании сотрудничать с такими лицами, как Муромцев, как Набоков, как Винавер… Что это – ренегатство или прозрение?

– Мы… поладим, – сказал Атрыганьев, не смутившись; пошел было к дверям, но задержался. – Соответственно, князь, – добавил со значением, – и выбранным в Государственную думу желал бы… Вместо купчишки Иконникова! Как вы смотрите на это, князь?

Дурак сам проболтался, и Мышецкий сразу развеселился.

– Попробуйте, – ответил. – Схватитесь… Кто кого?

Затем он долго размышлял о думе: странно, она бойкотировалась большевиками, но крестьянство надеялось, что именно дума разрешит вековечный вопрос о земле. Так уж получалось: рабочий говорил о демократии, а крестьянин – больше о хлебе насущном. «Все это скушно, – решил Мышецкий. – Скушно и надоело до чертиков…»

Неожиданно явился генерал Панафидин, и Сергей Яковлевич почтительно поднялся ему навстречу:

– Вы так торжественны сегодня, генерал… Что-нибудь случилось из ряда вон выходящее?

– Да, – сказал Панафидин. – Дело в том, что сегодня я пришел попрощаться с вами, князь, ибо с сего дня с армией покончено! С ней я уже распрощался – выхожу в отставку.

Никогда Мышецкий не был близок к «генералу-сморчку», но уход Панафидина с поста командующего Уренским военным округом был нежелателен, опасен, чреват осложнениями и прочее.

– Ваша отставка, генерал, надеюсь, не связана с болезнью или какими-либо служебными недовольствами?

– О нет! Я ухожу по доброй воле…

Сергей Яковлевич был взволнован. Все-таки, пока сила штыков подчинялась этому человеку, князь был спокоен – штыки находились в «козлах». А теперь… «А что теперь?»

– Я объясню вам, князь, причины моей отставки, – разгадал его настроение Панафидин. – Ни годы мои, ни болезни, ни что-либо иное меня не тяготит. Я слишком люблю русскую армию, русского солдата, Россию… Поэтому-то, князь, и ухожу.

– Да. Понял. Вас беспокоит – не повернут ли армию противу народа? Но, мне думается, до этого абсурда не дойдет.

– А почему? – вопросил его «генерал-сморчок». – Если девятого января они решились на преступление, то почему, мыслите вы, не решатся и сейчас? Я не желаю… Я уже старик и не желаю принимать участия в этом всероссийском позоре… Позоре армии, которая воистину велика и которую пожелают направить противу народа, тоже воистину великого! Я помру с чистой совестью, князь.

– Кто остается за вас? – печально спросил Мышецкий.

– Самый старший в гарнизоне – Семен Романович Аннинский, но заместит меня полковник Алябьев…

– А я с ним даже незнаком. Каковы его взгляды, генерал?

– Вполне умеренны, и бояться насилия с его стороны не надо. – Панафидин поднялся, рывком натянул перчатку. – Впрочем, князь, вопрос о насилии – ваше право! А полковник Алябьев – верный слуга престолу, и он готов исполнить любой приказ свыше…

Забастовка в стране становилась всеобщей, и знамя ее несла старая Москва – город как бы вымер, только при слабом пламени вздрагивающих свечей в университете и училищах проходили мятежные митинги рабочих, чиновников и студентов. В плеяду бунтующих провинций 14 октября вступила и Уренская губерния: гудок депо ревел от вокзальной площади – страшно и люто, празднуя забастовку, и наконец осип, потерял голос – замолк…

– Вот и все! – поднялся Мышецкий, оборачиваясь к иконе. – Не миновала, господи, и нас чаша сия…

Выглянул в окно: далеко-далеко, за куполом собора, тянулась под облака кирпичная труба депо, и, прилипая к ней, букашкой карабкался человек. Добрался до вершины трубы, и в небе Уренской губернии зацвел красный цветок рабочего знамени…

– Дремлюгу! – сказал Мышецкий.

– А я уже здесь, – поклонился ему жандарм.

Сергей Яковлевич дольше обычного протирал стекла пенсне, и без того ослепительно сверкающие:

– Ну-с, что скажете, капитан?

– А вот теперь-то я скажу, ваше сиятельство, – приосанился Дремлюга. – Вы только сердца на меня, князь, не имейте. Но, будь вы пожестче, и ничего бы этого в Уренске не случилось!

– Вы, капитан, совсем не диалектик…

– Где уж нам! – протянул Дремлюга, обидясь.

– И вы не понимаете, – продолжал князь, – что в истории есть моменты, которые нам не подвластны. Сколько ни шамань в темном лесу вокруг гриба, он все равно будет расти. Так предопределено самой сутью природы – и не нам, капитан, исправить ее!

– Чепуха, – возразил жандарм. – Шаманить и не надобно. Просто прихлопнул каблуком – вот и пошел расти ваш гриб. Обратно – в землю, князь! Вот какова моя диалектика…

Сергею Яковлевичу этот бесплодный разговор надоел:

– Что-нибудь желаете предпринять?

Дремлюга, глядя в окно, посулил снять флаг.

– Это лишь деталь, – поморщился Мышецкий. – А еще что?

– Деталь важная. А больше… да ничего, князь!

– То есть как это… ничего? – возмутился Мышецкий.

Дремлюга отвечал – с убийственным спокойствием:

– У меня порядок такой. Объявил голодовку – пожалуйста, не хочешь и не жри, нам больше останется! Сейчас наш «дядя Вася», пролетарий, работать не пожелал – не надо, не работай…

Сергей Яковлевич понял, что за этой бравадой стоит оглядка жандарма на Москву и Петербург: уж если там, в столицах (под боком правительства), генералы корпуса жандармов не могут справиться с революцией, то… «Что же требовать от уренского капитана?»

– Выпить хотите? – предложил Мышецкий.

– Как вы сказали, князь? – обомлел Дремлюга.

– Я предлагаю вам выпить… За порядок!

– В беспорядке-то? – усмехнулся жандарм. – Ну, выпьем…

– За Аристида Карпыча, земля ему пухом, – поднял рюмку князь. – Вот он бы сейчас что-нибудь да придумал… Извернулся бы!

Дремлюга поперхнулся коньяком, зашипел, гримасничая:

– Ударьте меня, князь, ударьте… сильнее! – Мышецкий треснул жандарма по хребту, и коньяк проскочил, как по маслу. – А что? – задумался капитан, отдышавшись. – Что бы он мог придумать? И даже Борисяк здесь ни при чем, революция без него движется…

И вдруг разом погас в присутствии свет.

– Огурцов! Созвонитесь со станцией – что у них там?

Огурцов, споткнувшись в темноте о порог, скоро вернулся:

– Телефоны, князь, тоже… мое почтение! Бастуют.

Мышецкий длинной тенью обозначился на фоне окна:

– Капитан, разве забастовка не ограничится одним депо?

Огурцов, прильнув к стеклу, вгляделся в улицу:

– Баста! Конки тоже стали, лошадей выпрягают, сбрую режут…

Дремлюга хватил еще стопку, искал в потемках фуражку.

– Вот это крепко! – сказал он. – Но еще крепче закончится. Жрать захотят – и снова, князь, свет включат, барышня на телефоне соединит, а паровозики – ту-ту, поедут… Нет такой забастовки, ваше сиятельство, которая бы не имела конца!

Конечно, жандарм прав: забастовка – явление временное. Но в самой стихийности событий было что-то зловещее, и красный цветок над городом распускался в ночном небе. Проезжая через город, Мышецкий подсознательно отмечал признаки нового в его облике: на табуретках (чтобы дальше видеть) стояли городовые; митингов не было, но толпы теснились на бульваре. Ну что ж! К шестидесяти тысячам верст железных дорог России, застывших в покое, сегодня прибавилось еще шестьсот сорок верст бастующей Уренской губернии…

«Аквариум», конечно, работал. Как-то повышенно, издерганно и пьяно вела себя публика. Сотенные шуршали нежно, платья дам тоже шуршали вызывающе. Музыка гремела, лилось вино – самое дорогое. Бабакай Наврузович пожинал сегодня небывалые барыши, «Николаи» – в поту!

Иконников-младший, однако, был трезв и спокоен.

– Что у Троицына и Веденяпина? – спросил его Мышецкий.

– Говорят, завтра будут снимать.

– Снимать… Как это понимать, Геннадий Лукич?

– А так: деповские устроят митинг на фабриках и, если уговорить не удастся, силой заставят бросить работу…

Из отдельного кабинета вывернулся, словно хороший штопор, Дремлюга; заметив князя, зашептал в ухо тяжелым перегаром:

– Кое-что придумал. Некогда. Извините. Бегу. Завтра узнаете…

На следующий день забастовали частные фабрики Троицына и Веденяпина. Будищев повысил своим рабочим ставки, и его мастерские продолжали дымить: у него народ был «кошельковый». По этому случаю в Купеческом клубе с утра пили, пели и плакали. Срочно были вызваны арфистки, но вместо звучного наплыва арф слышались визги, жеребячий топот – шел шабаш святотатственных радений…

Сергей Яковлевич пригласил к себе Чиколини, напомнил ему, что пенсия зависит только от него, воззвал к мужеству.

Бруно Иванович сказал:

– А вот вам и новость, князь: все лавочники тоже забастовали. Замки – во! И хлеба в городе купить негде…

Мышецкий вспомнил: жандарм посулил ему вчера в «Аквариуме», что все будет в порядке. Вот и способ, который должен помочь ему гасить забастовку: голод. На это губернатор распорядился так:

– Заставьте каждого лавочника под расписку отказаться от забастовки. В противном случае – так и передайте – я заведу на них дело, как на злостных стачечников. А под статью эти господа не захотят попадать. И незачем бойкот называть им «забастовкой»!

Замки с лавок уже сбивали рабочие. Торговцы снова вынуждены были встать к прилавкам – волею судеб революции они попались между двумя жерновами – жандармом и губернатором.

– А тебе чего, баба? – И рука привычно вертела кулек…

Дремлюга разбежался к губернатору с выговором:

– Князь, как можно? Всю компанию мне поломали. Я вчера своих сто рублей истратил, поил мелочь базарную в кабинете отдельном, а вы… Я же договорился! Нехорошо так-то, князь!

– Хорошо, капитан. Хорошо! – ответил Мышецкий. – Давить революцию голодом – самая низкая мера. Я бы не уважал себя, прибегни к этому способу. Не спорьте… А флаг, я вижу, вы еще не сняли?

– Скобы худы, труба старая, – отнекивался Дремлюга, хмурый.

– Так не вам же лезть по худым скобам на старую трубу!

– Оно и так. Да четвертной сулил – не берутся… Высоко!

– Добавьте еще четвертной – полезут.

– Придется. Да где я денег наберусь? Вчера сто, сегодня…

Сложились на красное знамя: жандарм дал четвертной, губернатор от себя выложил – только бы снять поскорее! Глаз резало…

Мышецкий велел Огурцову никого не допускать.

– Хоть камни с неба, – сказал, – никого… Я буду составлять отчет в министерство о забастовке…

Работал он недолго. Сначала думал развернуть отписку в подробный доклад с описанием условий, при каких забастовка возникла. Но потом князю пришла мысль, что он не один губернатор на Руси, таких много, и почти все губернии в стране бастуют. Так стоит ли напрягать ум, чтобы метать бисер, который никого в министерстве не удивит и не восхитит. Ограничился телеграммой, – кратко и хорошо.

– Отправьте, – велел Огурцову, но курьер вернулся с телеграфа, сказав, что «не берут, забастовали!». – Лошадей! – сказал Мышецкий. – У вас не берут, а у меня возьмут, как миленькие…

На телеграфе одиноко сидел дежурный чиновник.

– Вы понимаете смысл вашего отказа? – обрушился на него князь. – Телеграмма государственного значения, а не признание барышне в любви, и вы, сударь, с огнем играете…

– Все сознаю в полной мере, князь, но таково решение Уренского Совета рабочих депутатов, – ответил телеграфист.

– Это еще что такое?

– Совет создан по примеру Петербургского, князь!

– И кто же может решить с отправкою телеграммы?

– Очевидно, председатель – Казимир Хоржевский…

Вскоре Хоржевский навестил взбешенного губернатора.

– Совет рабочих депутатов, – сказал машинист, – полагает разумным изъять из гарнизона сотню «желтых» казаков, во избежание излишнего кровопролития, князь!

Мышецкий через пенсне долго разглядывал новую власть:

– Сотня может быть стронута с места только по моему приказу. Насилие же я сам отвергаю. Причин для кровопролития не вижу! А у меня, господин Хоржевский, просьба… – Бросил на стол телеграмму, так и не отправленную. – Надеюсь, – сказал, – ваш премудрый Совет одобрит эту записку, составленную в простоте ума нашего?

Казимир понял издевку губернатора, но решил быть умнее. Взял телеграмму, прочел:

– А отчего и не отправить?.. – Карандашом тут же начертал в уголку: «Отправь. Казимир». Положил бланк обратно перед князем: – Пожалуйста. Ваши телеграммы будут отправляться, как всегда. Мы же понимаем – служить вам тоже надобно…

– Не понимаю! Отказываюсь… Кто управляет губернией?

– Вы, конечно. Вы – губернатор, и вы управляете губернией. А мы только революцией в Уренской губернии. Примите меня, князь, как неизбежное явление новой жизни…

Мышецкий подчеркнуто официально поклонился через стол:

– Покорнейше благодарим вас! Наконец-то вы открыли мне глаза. А флаг ваш обязательно должен висеть? Или позволите снять?

– Флаг революции будет висеть, – ответил Казимир. Мышецкий подумал и вдруг весело рассмеялся.

– Ладно, – сказал. – Капитан Дремлюга его снимет!

На фоне этих великих событий, потрясавших великую державу, меленькой жилкой, готовый вот-вот оборваться, билась жизнь княжеского шурина – Пети Попова. Был уже поздний вечер.

– Князь, – сказал, придя, Чиколини, – понятых надобно…

– Для чего, Бруно Иванович?

– Петр Тарасыч дали свое согласие на свидание с супругой…

Это предвещало дурной оборот: Петя при смерти, а Додо настойчива и в глазах мужа всегда неотразима, как Клеопатра для Антония. «Как же ей удалось? – думал Мышецкий. – Плохо, плохо…»

– Что ж, возьмите в понятые и меня, – попросил князь. Вторым понятым был выбран дворник больницы, случайно подвернувшийся под руку Чиколини. Лошади притащили полицейский рабан, соскочили с запяток конвойные, и по ступеням сошла Додо…

Мышецкий замер при виде своей сестры.

– Авдотья, – поднял он на нее глаза, – здравствуй.

– Здравствуй, брат, – еле слышно ответила Додо…

Видно, что к этому свиданию она готовилась изрядно.

Костюм почти театральный, сама же бледная, робкая и покорная. Мужчины шли следом за нею по длинному коридору больницы, а впереди, вся в черных шелках, быстро выступала Додо; в руке она держала молитвенник, с запястья свешивались, бренча, четки. Никто не предупреждал ее – Додо вдруг сама, повинуясь интуиции, остановилась возле дверей палаты, именно той, в которой лежал Петя.

– Здесь? – шепнула она и побледнела еще больше; в этот момент она была хороша, очень хороша… Даже прокурор подбоченился, а дворник стал сморкаться в передник, заворачивая его к носу от самых колен.

– Хоре-то, – говорил он, – хоре-то какое, хосподи…

Петя лежал на белом, из белых бюстов глядел один жуткий глаз его, как линза, и торчала из повязки, обветренная и подсохшая, кость руки. Он увидел Додо, и глаз его сразу зажмурился, плавая в слезах. Додо кинулась к постели, упала в ногах и вдруг поползла к мужу – дергаясь коленями, бормоча. Руки ее всплескивались – бились над головой, как два крыла. Первое рыдание Додо огласило палату – почти вопль! Припав к Пете, она шептала и шептала. Прямо в этот одинокий глаз, а из-под маски зашевелились Петины губы, чтобы начать разговор…

– Прокурор! – сказал Мышецкий, и прокурор со страхом выгнулся над упавшей Додо, припадая ухом к губам Пети. Выслушал его и медленно выпрямился… Мышецкий тронул его за рукав мундира: – Что вам сказал господин Попов?

– Он просит оставить его с женой наедине.

Петя снова что-то заговорил. Прокурор опять его выслушал.

– Что? – спросил Сергей Яковлевич, напрягаясь.

– Петр Тарасович снова просит не мешать ему…

Все, кроме Додо, удалились из палаты. В коридоре больницы, возле Чиколини, стоял Ениколопов.

– Вадим Аркадьевич, – подошел к нему Мышецкий, – как вы мыслите, сколько осталось жить моему шурину?

– Дней пять-семь, не больше, а в чудеса я не верю…

Сергей Яковлевич вытер набежавшую слезу: «Бедный Петя!..»

Из палаты чуть слышно доносился журчащий шепот Додо: она говорила, говорила, говорила… Шло время…

Двери вдруг распахнулись вразлет – Додо!

Решительно и резко смотала четки с руки:

– До свиданья, брат, – и пошла, быстрая, стройная…

Гуртом все повалили обратно в палату. Петя разжал черные губы и сказал – внятно:

– Моя жена невиновна… Кто оклеветал ее? Почему я не верил? Прости мне, господи, грех великий…

– Записать? – глянул на губернатора прокурор.

– Исполняйте обязанности как положено.

– Ваша фамилия?

– Акинфиев буду, – ответил дворник.

Рука прокурора строчила по бумаге: «В присутствии понятых, князя Мышецкого и дворника Акинфиева, сего дня…»

– Невиновна, – шептал Петя, – снимите оговор с нее… Не мучайте ее боле, мою Додушку… Бог простит вам, люди!

Мышецкий не выдержал – вышел из палаты. Подписал протокол в коридоре, после дворника. Лучше бы и не шел в понятые: не пришлось бы тогда уносить камня на сердце. На улице прокурор сказал:

– Ваше сиятельство, отныне вступают функции исполнительной власти, кои, согласно снятию оговора, должны непременно обеспечить и снятие ареста с госпожи Поповой, иначе…

– Поступайте, как знаете, – рассеянно ответил Мышецкий, и тем закончился этот день, очень тяжелый…

Никто еще не знал, куда повернет правительство, на что решится самодержавие, полностью парализованное всеобщей забастовкой. Не знал этого и князь Мышецкий – кандидат правоведения, камергер двора его величества, уренский губернатор и коллежский советник, кавалер орденов и прочее…

– Я уже ни во что не верю! – говорил он.

 

6

Император, учтя богатый опыт истории, держал в Петергофе наготове быстрокрылую яхту, дабы не повторить глупой ошибки французского короля. Курс проложен заранее – в Англию, и все эти дни министры добирались до Николая II по воде. Поезда не ходили даже в дачные поселки, столица империи тонула во мраке, телефоны не работали. Министры поддерживали связь с императором лишь на пароходике придворного ведомства.

Правительство раздирало: одна часть стояла за военную диктатуру, другая – за введение конституции, которая, словно горчичник, смогла бы оттянуть жар революции от Петергофа, где, отчаявшийся, задерганный и несчастный, проживал император.

– Ники, – говорила ему супруга, – будьте же наконец Иваном Грозным! Хватит колебаний. Не забывайте: вы не одни, у вас семья!

Министр торговли и промышленности доложил, что общее число бастующих в России превысило два миллиона человек, стачка в Польше и Закавказье уже переросла в вооруженное восстание. Ивану Грозному (если и стараться быть на него похожим) было гораздо легче: «Гайда, гайда!» – крикнет, ручкою «клювик» сделает, и душили боярина, второго на части рвали, третьего жарили, четвертого в кипящем масле варили… «Но все-таки – не два же миллиона!»

Еще 9 октября Витте испросил себе аудиенцию у царя – и снова требовал уступить духу времени. В большой и красной руке Сергея Юльевича трепетно вздрагивала записка: конспект уступок российскому обществу. Николай выслушал и сказал:

– Может, целесообразнее основание вашей записки опубликовать в виде манифеста? Конечно, не от вашего имени, а – от моего?..

В семье царя великий князь Николай Николаевич, человек вспыльчивый, твердил о том же:

– Государь! Эшелоны из Маньчжурии задержаны революцией, войска ненадежны, гарнизон столицы едва ли справится со смутой… Ради бога, подпишите, что дает Витте! Или я пущу себе пулю в лоб!

Все знали – пустит, он таков: в отца, тот был тоже крут. А за окнами Петергофа лежало серое взбаламученное море, где-то вдалеке громыхал Кронштадт, косо летали зябнущие чайки. Для императора не было уже тайной, что он народу своему ненавистен; в сановниках и близких людях он возбуждал чувство жалости, презрения; в лучшем же случае к нему относились равнодушно… В эти дни, при соблюдении полной тайны, Николай II начал знакомить своих министров с виттевским проектом манифеста.

Придворный пароходик, скрипя шпангоутами, тянулся от невской пристани у сената в мглистый залив – к Петергофу. Сказочным видением спокойного прошлого блеснет искоркой купол Стрельнинского дворца, потянутся вдоль желтого берега заброшенные дачи…

Сыро, холодно и неуютно в родимой России! Качает пароход, плещут мокрые шторы, ляскают при крене двери, обшитые инкрустациями, мечутся над головами министров шелковые абажуры. Сквозняк рвет и треплет листок календаря, на котором дата – 15-е число октября месяца 1905 года. День как день…

Министр императорского двора барон Фредерике, как бывший кавалерист, еще держался на ногах при качке, остальные катались по диванам, цепляясь за тонкие ажурные пиллерсы, сенатора Вуича несло в открытый иллюминатор. Зеленый от качки, он сказал:

– Князь, читайте далее вы – я не могу!

Князь Алексей Оболенский вслух, с выражением, читал строки будущего манифеста. Свобода слова, собраний, печати… Затиснувшись в угол, граф Витте слушал свое произведение. Странно звучали здесь слова манифеста, палуба выскальзывала из-под ног, меркла вдали Ижорская земля.

Фредерике, дослушав, сказал:

– Вся беда в том, господа, что войск не хватает для устадавления твердой диктатуры. Временно, но нам предстоит подвинуться.

– А я, – заметил Витте из угла, – не приму поста премьера, пока мой проект не будет одобрен его величеством…

Манифест дописывался и уточнялся на пароходе. Спешно правили его на ходу, под сильным ветром, уже на досках петергофской пристани. Витте подкидывал в руке громадный портфель, ветер рвал с будущего премьера России легонькое пальто.

– Думу, – кричал он на ветер, – придется, господа, сделать не совещательной, а – законодательной!.. Увы-ы, но так!

Снова совещания. Опять великий князь кричал, что пустит в лоб себе пулю. Министры жаловались, что постыдно им, министрам, плавать по воде, как матросам. Алиса Гессенская взывала быть Иваном Грозным, а вдали грохотал броней ненадежный Кронштадт.

Закончился разговор, как всегда, милостивейшим обещанием.

– Если я решусь, – сказал Николай, – я дам вам знать, господа, к вечеру… Непременно! Такова моя воля…

И, как всегда, не дал. А революция наседала: бастовали уже гимназии, банковские служащие, сберегательные кассы, даже чиновники министерства финансов… Наступил день 17 октября – знаменательный для России. С девяти часов шла в Александрии (летней резиденции императрицы) глухая возня, перешептывания, экивоки, испуги, страхи. Ждали Витте, но теперь он, как хозяин положения, не спешил – прибыл лишь к вечеру: новый премьер нового правительства! Манифест был отпечатан пока только на пишущей машинке…

Император поводил пером, готовясь подписать.

– Ваше величество… – напомнили ему сбоку, из-под локтя.

– Ах, да! – Император встал, быстро перекрестился, и толстый палец Витте твердо стукнул по бумаге:

– Здесь, ваше величество…

Обратно в Петербург Витте возвращался вместе с великим князем, который уже не говорил, что пулю в лоб пустит, – напротив, Николай Николаевич был весел, шутил, послал в буфет за шампанским.

– Ну, граф, сегодня мы швырнули революционерам хорошую кость. Вот с такими махрами мяса… Пусть глодают теперь!

За бортом кипело, шипя, как шампанское, Балтийское море. Вдалеке, через кругляк иллюминатора, уже вырастал темный, словно заброшенный, Петербург – бывший «парадиз», столица империи.

Николай Николаевич вдруг хлопнул себя по крепкому лбу.

– Ба! – сказал. – Сергей Юльевич, сегодня ведь семнадцатое октября, и вы, граф, можете отметить замечательный юбилей…

Витте вспомнил, что действительно ровно семнадцать лет назад, 17 октября 1888 года, скромный путеец Сережа Витте предсказал крушение царского поезда в Борках. Ему тогда не поверили, катастрофа случилась, и гигант-алкоголик император Александр III на своей могучей спине держал крышу вагона, пока из-под нее не выползли все члены его семейства… Но теперь-то, когда он предсказал фамилии Романовых худшую катастрофу, ему все-таки поверили, и вот результат: манифест подписан, а он отныне – премьер империи!

Вот и Нева, сенат, пристань… Подали сходню матросы.

Из Петербурга в Москву чудом прорвался телефонный звонок.

– Записывайте! – крикнули. – Мы отныне свободные граждане…

Стачечный комитет заседал в Москве, когда в зал ворвался адвокат Тесленко – объявил:

– Только что получено сообщение из Петербурга: император подписал манифест, дарующий нам свободы и конституцию! Слушайте…

Торопливо он прокричал первый пункт манифеста:

– Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов…

И билась в истерике одна женщина:

– Верните мне мужа! Мужа… Он пошел на каторгу как раз за такие же слова! Как раз за такие… Я требую от царя!

Переглядывались, хмуро и озабоченно, бастующие рабочие:

– Мы в листовках такое печатали. А тут сам царь говорит?..

Манифест стал публиковаться, но связь между городами была разорвана, печать работала с перебоями, и до провинции весть о манифесте доходила сильно искаженной. Поначалу власти, напуганные «свободами», сознательно искажали слова царского манифеста. Но всем стало понятно: самодержавие отступает. В первые же часы после появления в Женеве текста манифеста Ленин записал: «Мы имеем полное право торжествовать. Уступка царя есть действительно величайшая победа революции, но эта победа далеко еще не решает судьбы всего дела свободы. Царь далеко еще не капитулировал…»

Трудно, очень трудно, по разоренной и возмущенной стране двигался манифест – в глушь провинций. Мышецкий уже потерял всякую надежду получить в руки истинный текст этого документа. Телеграф молчал. Но бравый генерал Тулумбадзе каким-то аракчеевским способом умудрился вырвать из Москвы полный текст царского манифеста. И тут же переслал его прямо в соседний Уренск – губернатору.

Кажется, это было его первое и последнее доброе дело, какое он сделал в своей бравой жизни. Вечером того же дня вошла к нему, бледная как смерть, горничная, раскрыла розовые лепестки губ и шепотом повторила несколько раз, вся сжимаясь:

– К вам… к вам… к вам…

Из-за плеча барышни выставились три браунинга и загрохотали выстрелы.

Сергей Яковлевич в который раз перечитал манифест. Все, о чем мечталось ему, за что на банкетах пилось, вот же оно! – лежит на столе перед ним, подтверждающе, обнадеживая, радуя…

– Господи, – заплакал он, – свершилось… Огурцов, где же вы? Что вы шкаф открываете? Зовите чиновников – читать станем!

Чиновники, безлико и суетно, выстроились вдоль стен кабинета.

Возвышенно и проникновенно читал им князь манифест.

– Вы свободны! – сказал он им. – Вы осознаете, господа, всю значимость этого великого момента?.. Привлечь теперь же… те классы населения, которые ныне совсем лишены избирательных прав! – Ошеломленный сам, он ошеломлял и других: – Никакой закон не может восприять силу без одобрения Государственной думы, и это значит, господа, что наши уренские депутаты там, в думе, не будут совещаться бесцельно, но – законодательствовать!..

Громадный булыжник, залетев с улицы, вдребезги рассадил окно и, кувыркаясь, пролетел вдоль ряда будущих избирателей.

– Огурцов! Сохраните этот камень… для потомства. Пусть он напоминает всем нам о мрачных временах бесправия. Но этот документ успокоит все страсти, примирит все партии, загасит любую смуту. Поздравляю вас, господа, с актом примирения народа русского с царем русским! И – с новым вас правительством: отныне у нас в России – премьер… граф Витте!..

Через разбитое активуями окно широко задувал мокрый ветер октября. Бастующие наборщики согласились за ночь размножить манифест о даровании свободы большим тиражом…

– Кабаки закрыть! – распорядился Мышецкий. – Флаги! Как можно более флагов – пусть Уренск празднует…

Чиколини под расписку обязал домовладельцев о вывешивании флагов, как в царские дни. Город еще на рассвете стал украшаться трехцветными полотнищами: синяя полоса, белая полоса, и в середине – красная, самая вызывающая…

– Бруно Иванович, – сказал губернатор полицмейстеру, – внушите всем околоточным и городовым, чтобы они в случае манифестаций не оказывали сопротивления, а, наоборот, содействовали бы порядку… Вы, Бруно Иванович, полностью прочувствовали манифест?

И горестно вздохнул липецкий мечтатель:

– Конечно, ваше сиятельство. Прочувствовал.

– Супруга ваша читала тоже?

– Читала, ваше сиятельство. Но так как в манифесте о пенсии чинам полиции ни слова – то, вы сами понимаете, князь, женщина есть женщина… Ее удивить трудненько!

Вскоре на дворе участка, крытом горбатым булыжником, были созваны чины полиции и дворники. Торжественно сверкали бляхи.

– Потому как ныне свобода, – слабенько заявил Чиколини, – то в морду «кубаря» совать воздержитесь. Ну, а ежели демонстрация предвидится, уклоняющихся от нее оповестите повесткой!

Из толпы, блещущей бляхами, задали деловой вопрос:

– А за кого ходить теперича станут на демонстрациях этих?

– Как это – за кого? – обомлел Чиколини. – Чей манифест, за того и ходить надо. А вы проследите… Чтобы флаги, чтобы стекол не колотили, чтобы стройность, чтобы портреты его величества были приличны… В рамах стандартного образца! Еще вопросы?

– Есть! А вот коли «Марсель и слезы» затянут? Тогда как?

– Тогда слушай. Твое дело маленькое. Не хочешь слушать – не надо. Потому как, повторяю, ныне новый клин вышел – свобода!..

С толками о свободе расходились городовые по своим «табуреткам», разбредались по своим подворотням медлительные дворники в валенках с дюжими галошами, как гуси лапчатые. Рассуждали:

– Кудыть идем? Кудыть движемся? Не иначе, Петра, будем мы жить, как лорды в Англии. Кажинный день по селедке съедать будем.

– Эх, выпить бы! И што это у нас губернатор смурной: чуть што – сразу замок на питейное вешать. Видано ль дело, русского человека лишать выпивки? Какая же слобода, ежели и выпить нельзя… Опять же, посуди, дядя Ваня, казне-то – убыток!

– И не говори, Филимон! Ей-ей, куды ни глянешь, куды ни повернешься, кругом – убыток. Сплошной убыток! Вся наша жисть есть убыток, и никаких доходов в дальнейшем от слободы не предвидится!

А в середине дня Мышецкий наблюдал через окно, как за две четвертных лез какой-то босяк (босой – для цепкости ног) на трубу депо. Лез снимать красный флаг! Был один жуткий момент, когда вырвалась из-под него скоба. Удержался. Прилип к кирпичам. И так и остался там – на страшной высоте. Ни вверх, ни вниз. Никуда. «Что с ним? Шок? Страх?» Раздались трели пожарных троек. Выставили длинные лестницы. Отодрали босяка от трубы. Но флаг так и остался висеть над городом – над флагами империи…

– Что с ним случилось? – спросил потом князь у Дремлюги.

– Штаны испортил, ваше сиятельство. Заколел так, будто я его на храм послал крест святой сдернуть!

– А почему же пожарные флага не сняли?

– Отказались, князь.

– Почему?

– Говорят – свобода. Кому что нравится, князь…

Сергей Яковлевич пробарабанил пальцами дробь по столу.

– Как же мы раньше не подумали? Ведь пожарные-то правы… Почему бы флагу рабочих и не висеть, капитан? Пусть висит по праву свободы. Снять его – значит нарушить первый пункт манифеста, подписанного его величеством… Так?

– Моя хата с краю, – ответил жандарм. – Я гореть стану последним на деревне. А первым-то – вы, ваше сиятельство!

Путаясь в полах тяжелой лисьей шубы, перешел границу молодой и привлекательный человек. На пограничной станции он пил чай, потом сел в поезд. Вылез в Петербурге на Финляндском вокзале, зашел в ресторан. Долго и внимательно прислушивался к разговорам официантов. Чаще всего срывалось с их языков слово «амнистия», и человек в гардеробе, когда ему подали шубу, дал рубль на чай.

– Греши и далее! – сказал весело. – Амнистия все спишет…

На площади перед вокзалом, воровато озираясь, он нанял пролетку. Высоко поднял воротник шубы, пряча лицо. Перед ним взлетал к небу горбатый Литейный мост. Слева краснела кирпичом тюрьма «Кресты», за мостом тянулась тюрьма подследственных. Петербург бастовал. Было неуютно за нарядными витринами. Возле Колокольной человек в шубе велел остановить пролетку напротив общественной уборной. Вылез.

– Погоди, Ванька, – сказал кучеру. – Я сейчас…

Извозчик терпеливо ждал. Мимо проехал его земляк.

– Кой час? – спросил. – Эй, Ефимушко?

– Да, кажись, шестой кокнулся!

– Тороватый ли седок попался?

Поманил к себе, подъехал тот, и – на ухо ему:

– Скажу тебе, куманек родима-ай, быдто я самого Гапона сейчас везу… Одна шуба – чего стоит!

В эти дни всесильный Трепов вынужден был покинуть свои диктаторские высоты – он занял пост коменданта Зимнего дворца. Но, покидая Олимп диктатуры, он перетащил за собой и все особые ссуды на секретную агентуру. И вот именно эти жирные деньги (отпущенные царем на борьбу с революцией) собачьим нюхом почуял издалека поп-расстрига Георгий Гапон…

– Поехали дальше, – сказал он, влезая в пролетку. – Ну, чего смотришь? Ты не бойся – я добрый: простых людей люблю…

 

7

После убийства тургайского генерал-губернатора степной край получил крутой крен влево…

Из Тургая до Уренска доходили путаные вести: о разгроме тамошней тюрьмы, о разоружении полиции; власть в Тургае перешла к Совету рабочих и солдатских депутатов…

В середине дня, когда Мышецкий, как всегда, ничего не делал, над Уренском рассыпалась пулеметная дробь. Пулемет захлебывался где-то за Меновым двором – словно задыхающийся от бега человек. Сергей Яковлевич издали наблюдал, как зигзаги очередей, скобля деповскую трубу, подбираются все выше и выше… Красное полотнище, такое дразнящее, вдруг пошатнулось, И ветер, понес его над городом, как воздушного змея. Пулемет, дожевав ленту, заглох.

– Узнайте, – наказал губернатор Огурцову, – кто осмелился отдать приказ о стрельбе?

Оказалось, что из пулемета лично строчил полковник Алябьев.

– Что ж, – сказал князь, – придется с ним побеседовать…

Алябьев – плечистый красавец с первой проседью в гладкой прическе; роскошная нагайка и кожаные леи, вшитые от колен до паха, обличали в нем любителя верховой езды.

– Я согласен с вами, полковник, – говорил князь Алябьеву, – что красный флаг был неуместен. Но сейчас, в священные дни конституционной свободы, ваш решительный жест никак не оправдан.

Полковник вскинул руки, как бы берясь за невидимую гитару.

– Представьте, что я играю, – сказал он, шевеля пальцами. – Но одна рука у меня придерживает струны. Чтобы не испортить музыку. Так и в этом случае: не каждая струна, князь, звучит хорошо в этой «свободе». Я ее немного придержал… Пулеметом!

Из дальнейшего разговора выяснилось, что солдаты Уренского гарнизона предъявили петицию: выпускать их в город и не стричь им волос. До этого Мышецкий редко встречал солдат на улицах: они – на радость командованию – тихо и смирно сиживали по казармам, чистя свою амуницию.

– Милостивый государь, – сказал князь полковнику, – султан Абдул-Гамид, уж на что зверь, и то выпускает своих янычар побаловаться на зеленую травку. Мы же, слава богу, не турки!

– Стрижка – гигиенична, – ответил Алябьев в сторону.

– Не спорю. Но свободного человека не надобно стричь по шаблону. Свободный человек сам желает избрать себе фасон прически… Восстание на броненосце «Потемкин» тоже началось с пустяков: нашли в мясе червей. А затем увидели и позор самодержавия. Тысячи мелких оскорблений складываются во всеобщий протест народа!..

Мышецкий все эти дни ощущал неповторимое страшное одиночество. Мело и мело за окном. Горела перед ним свеча – такая старомодная: витая, желтая. «Как жаль, что я не играю в карты, – решил нечаянно, – все бы лучше убить время!..» А над городом колыхались торжественные флаги империи. Подняв барашковые воротники, городовые величественно озирали уренские просторы. Шлялись по улицам разболтанные, с оторванными хлястиками солдаты. Обыватели варили бражку, и воздух был насыщен спиртом, как винный погреб.

– Боже мой, какая тоска, – сказал Сергей Яковлевич. – Ну, стоило ли мне забираться в эту дыру? Сидел бы в департаменте…

Позвал «драбанта», и они выпили. Жевали сыр и маслины. Мышецкий, выплюнув горькую косточку, сказал:

– До Тургая можно добраться на дрезине, а там…

– Нет, князь, от Тургая поезда больше не ходят.

– А хорошо бы выбраться. Хоть на два дня… в Казань!

– Э-э-э, князь, да в Казани сейчас такая революция…

– Тьфу ты! В самом деле, сиди здесь и помалкивай.

– Верно, князь: у нас еще любо-дорого, другие позавидуют…

Мысли губернатора перекинулись совсем в другую сторону.

– А об амнистии, – спросил, – ничего не слышно?

– В Москве не вытерпели – сам губернатор, говорят, ездил и освобождал «политику» из тюрем. Амнистии и ждать не стали.

– А кто там сейчас?

– Джунковский в губернаторах.

– Надо ждать, – ответил Мышецкий. – Какой день?

– Пятница. Вы уходите, князь?

– Да. Пойду. – Долго совал ноги в галоши, стучал и топал, еще дольше заматывал шею. – А знаете, Огурцов, – сказал вдруг, – вот с Конкордией-то Ивановной жизнь была веселее…

– А коли так, – ответил Огурцов, – так чего же вы Жеребцову изгнали? Без женщины трудно управлять губернией!

– Кстати, – поморщился князь, – а что в Малинках?

– Не слыхать. А – что? Может, приманить госпожу Жеребцову?

– С чего вы так решили, Огурцов? Не надо… Я пошел!

Пошел в говорильню – к Бобрам. Не было вождя – «вождь» его, князь Сергий Трубецкой, лежал глубоко под землей на кладбище Донского монастыря, укрытый по иронии судьбы красными лентами венков…

У Бобров его встретили, как всегда, восторженно:

– Вы слышали, князь? Неужели не слышали?

– А что случилось, господа?

– Баумана убили в Москве.

Сергей Яковлевич долго думал. Потом просто спросил:

– Бауман… А кто это такой, господа?

– Ну как же! – подхватили Бобры хором, стыдя князя. – Ведь Бауман… это такой человек, его вся Россия знает…

Но по глазам Бобров было видно, что и они только сегодня узнали имя Баумана. «Зачем лгать, господа?..» Сдернул кашне.

– Вся Россия знает, – сказал резко, – но я, простите, не знаю. Однако буду благодарен, если расскажете!

– …это очень серьезно, – говорил Мышецкий на следующий день, очень взволнованный. – Вы даже не можете себе представить, капитан, насколько, все это серьезно!

– Да о чем вы, князь? – удивился Дремлюга.

– Все о нем… о Баумане! Важно ведь что? Не столько этот Бауман, о котором я не имею ни малейшего понятия, сколько сам факт убийства его!

Дремлюга тряхнул квадратными плечами:

– Можно подумать, князь, слушая вас, что вы не ведали об убийствах слева… Ого! Еще сколько! Не дуйте на воду, ваше сиятельство, не придется вам тогда и на молоко дуть…

После этого разговора, очень острого для обоих, Мышецкому привелось снова встретиться с Алябьевым.

– Полковник, – заметил ему Сергей Яковлевич, – мне не совсем-то приятно видеть толпы солдат на улицах. Что за зверский вид! Шапки набекрень, все нараспашку, хлястики вырваны с мясом… Я против выравнивания людских голов под одну гребенку, но солдат есть солдат!..

– Верно, – кивнул полковник. – Солдат есть солдат. Но я послушался вас. Теперь они не сидят в казармах, как сычи, а гулять изволят… Ага, думает солдат, теперь свобода! Ну-ка, расстегни мне хлястик, а то давит. Ах, болтается? Ну, так рви его с мясом. Чего считаться? Свобода… Так-то вот, князь, и начинается разложение армии! После этого я спрашиваю вас снова: стричь солдата или не стричь?

– Что вы можете предпринять, полковник… помимо стрижки?

Алябьев молодцевато прошелся перед князем, поскрипывая леями:

– Могу отпустить по домам запасных. Железнодорожные батальоны ненадежны. А больше ничего не могу. И не берусь!

– Но эти части подчинены лично Семену Романовичу?

– Инженер-генерал-майор Аннинский, – ответил Алябьев, – тоже мало надежен. Но ему не скажешь! А солдату можно сказать: «Кругом! И езжай к своей бабе – на печку!» Запасные, князь, сплошь из мастеровых. Отбывали работы в депо! Теперь вам понятно, откуда идет эта зараза? И почему они, именно они, менее всего надежны?

Сергей Яковлевич согласился, что это так, и – спросил:

– Не можете ли вы, полковник, своей властью запретить солдатам посещение митингов? (Алябьев долго не отвечал.) Можете или не можете? – снова настоятельно спросил его Мышецкий.

– Нет, не могу, – мрачно ответил Алябьев. – Меня смолоду, еще с кадетского корпуса, приучили к мысли: никогда не отдавать приказов, которые – заведомо известно – не будут исполнены!

Сергей Яковлевич вспомнил о сбитом флаге и невольно перевел взгляд на окно, чтобы посмотреть в сторону депо. А там из высоченной трубы валил густой черный дым – работу начали цеха.

– Смотрите, полковник! Что бы это значило?

– Только одно, князь, конец забастовки…

Мышецкий был обескуражен хаосом непонятных для него событий. И смущенно заметил:

– Все это странно. Могли бы и предупредить, как губернатора!

– А вы, князь, – улыбнулся Алябьев, – все еще считаете себя губернатором? – И улыбка его была нехорошей, с наглецой.

«Ах ты мерзавец!» – подумал князь и бросил в лицо:

– А если я не губернатор, то, простите меня, с кем же вы тут битый час разговариваете?..

 

8

Паскаля доили издавна: покойный Сущев-Ракуса, потом капитан Дремлюга. Сосали его, алчно прильнув к деньгам, черносотенцы и крайние левые всех мастей. И никто не говорил просто: «Дай – или прихлопнем как муху!» Нет, все возводили пышные замки идейных соображений. Понемногу Осип Донатович освоился в программах правой и левой кривизны, от которых коробило Россию, и уже хорошо отличал – по одним словесам! – активуя с идеями князя Александра Щербатова от анархиста, говорящего о том, что диалектика анархии учит трясти наемников капитализма…

Но сегодня пришли три человека в масках (четвертый, помахивая браунингом, остался в дверях на страже) и, не изложив никакой программы, заявили Паскалю:

– Показывай… Ключ! Чего тянешь? Ты не тяни…

Было еще раннее утро, Осип Донатович только что встал. Подштанники спадали с его острых бедер, ладошками он прикрывал срамное место.

– Господа, – заметил Паскаль, – так нельзя! Вы хоть сообщите, какая партия? Надо же знать фирму, куда я вкладываю сбережения!

– За фирму не волнуйтесь, – ответил один, беря ключ от несгораемого шкафа, и в прорези маски блеснули молодые, как будто знакомые Паскалю, глаза. – Фирма у нас самая надежная!

– Мы безмотивцы, – пояснил второй с акцентом, и Паскаль сразу оторопел: «Никак это Моня из аптеки?»

– Безмотивцы, – призадумался Паскаль. – А это что такое?

От дверей подал голос, помахав браунингом, четвертый.

– Ты ведь – спросил, – ничего нам худого не сделал?

– Ничего, кажется, – ответил Осип Донатович.

– Вот! А мы тебя рванем без всяких мотивов. Просто ты для нас лакей проклятого царизма, и такого мотива вполне достаточно, чтобы тебя угробить…

Осип Донатович натянул штаны.

– Ну-ну, ребята, – сказал он. – Помогай вам бог!

Из раскрытых ящиков бюро сыпались бумаги. Валились под ноги бельгийские акции стекольных заводов. Рылись! Паскаль взвесил как следует все обстоятельства и заговорил так:

– Эх, Боря, Боренька! Тому ли тебя учили в гимназии? А ты, Монечка? Неужели тебе, бедному еврею, больше всех надо?

Боря Потоцкий, оправясь от смущения, перебрал связку ключей:

– Осип Донатович, гимназия – дело прошлое. А – какой поворот?

– Влево и трижды назад, – пояснил Паскаль охотно. – После чего ключ продвинуть вперед. И снова два оборота направо…

Несгораемый шкаф сулил немалые деньги, о богатстве Паскаля ходили по губернии легенды. Ключ провернулся. Гулко и музыкально перемещались внутри замка стальные пружины. Паскаль вздохнул и спокойно начал натягивать хрустящую сорочку.

– Готово, – сказал Сева Загибаев. – Открывай… Открыли. Чистота. Порядок. И никаких денег!

Только в уголку лежала коллекция порнографических открыток, и они были тут же экспроприированы в пользу революции. Сева Загибаев, запихивая открытки в карман, укорил Паскаля.

– И не стыдно вам? – сказал. – Ведь это же разлагает…

– Что делать? – вздохнул Паскаль, завязывая галстук.

– Ключ! – Вернул Боря ключ. – Спасибо, Осип Донатович!

– Спасибо и вам. Не забудьте надеть галоши перед уходом…

Надо отдать должное Паскалю: вел он себя с мужеством, какого от него никто не ожидал. Очевидно, отсутствие денег в шкафу делало его не в меру храбрым. Ениколопов и сам знал, что в такие времена даже банки ненадежны, и никогда не рискнул бы послать «котят» на облаву. «Котята» действовали на этот раз сами по себе – без указаний безмотивного «центра». Вот и попались: вместо тонкой, продуманной игры, какую начал вести Ениколопов, они сунулись к Паскалю нахрапом: мол, давай – и все!

– Боря, – сказал Паскаль, затворяя двери, – передайте поклон матушке. А ты, Моня, отложи-ка для меня коробочку спермина, я завтра зайду… Ай-ай, такие молодые и красивые люди! И не могли даже мотива для себя подыскать. Ведь это же – разлагает…

Спровадив молодчиков, Паскаль потерял свою доблесть и стал меленько вздрагивать. В одном был уверен: Дремлюге – ни звука. Сейчас с такими вещами не шутят, а то и впрямь прихлопнут, как муху. Старый жулик Осип Донатович даже завидовал «безмотивной» молодости. «Легко работают – без напряжения мыслей!» В этот день он щедро отвалил на дело монархии двести рублей, и Ферапонт Извеков благодарно сверкнул новыми вставными зубами:

– Ну, Донатыч? Мы тебя в книгу запишем. Есть у нас такая с золотым обрезом, куды мы всех патриотов закатываем!

– Не надо, – отвечал Паскаль, вздрагивая. – Дешевой популярности не ищу… Но… страдаю! Нельзя ли мне охрану обеспечить?..

Три хулигана, во главе с Сенькой-Классиком, засели на кухне. Пои их и корми теперь. Паскаль сейчас невольно держался за кончик той ниточки, которая уводила его к Ениколопову, к ограблению банка в Запереченске, к тем одиннадцати повешенным…

Но Осип Донатович был терпелив и умел молчать. Иначе он был бы плохим жуликом. Революции приходят и уходят, а деньги всегда остаются – таков был ход его мыслей. Титулярная гнида свято верила в незыблемость великой империи, и знала, что после революции его акции, как патриота и верноподданного, подскочат еще выше.

«Ничего, доите меня, господа! Переживем!»

После неудачного экса поехали в захудалый «Дивертисмент», заказали пива и солянку. Сидели, положив руки на грязную скатерть, глядели исподлобья на публику. Загибаев под столом – на ощупь – разряжал бомбу-самоделку. Далеко-далеко кричал паровоз.

– Почтовый, – сказал Ивасюта, сдувая с пива пену. – Предпоследний вагон можно кокнуть.

– И что? – спросил Загибаев; отвинчивая запал, он потел от страха.

– Деньги… бумаги, там много чего найдется, в почтовом-то!

Боря Потоцкий без аппетита черпал ложкой золотистую солянку.

– Вот что я скажу вам, друзья! Не лучше ли это дело бросить? Ениколопов, может, и славный эсер. Но как-то все подозрительно. Где святость революции?.. Не лучше ли нам вернуться?

– Куда? – спросили его хором.

– Обратно – к Казимиру, с повинной. Мол, так и так, мы зарвались. Больше не будем… Ну, пусть товарищи нас судят.

Боря выпалил это, и вдруг прямо в живот ему тупо ткнулось дуло револьвера. Стол был накрыт скатертью, и Боря не мог разгадать – кто грозит ему смертью. Не шевельнулся. «Кто заговорит, тот и грозит!» – решил юноша, и заговорил Ивасюта.

– Все правильно, – сказал он, – и ты не путай! Приди к Казимиру, он тебе еще одну брошюрку даст. Что они делать умеют? Советы разводить да забастовки устраивать? А какая польза? Только детей да баб морят голодом… Крохоборы несчастные! Однако (и револьвер осторожно убрался от живота Бори), однако, – продолжал Ивасюта, – ты прав, Бориска… У социал-демократов мухи с тоски дохнут, пайку хлеба на всех делят, а Ениколопов тоже – гусь опасный. Широкий – верно, но сидеть нам узко будет.

– Готово, – выпрямился над столом Сева Загибаев. – Думал, сейчас взорву вас всех, котята… Самому страшно, лей водку! Руки дрожат…

– Будет водка, – сказал Ивасюта. – Ты слушай, корова. Четыре головы сдвинулись над тарелками в кружок.

– Жить будем, как жили, – весело! – горячо шептал Ивасюта. – А Ениколопова – побоку. Чтобы не все гулять, начнем полицию стукать. Ух, и злости же у меня! Боле трех дней городовому стоять не дадим… уберем! Вот и революция! Моня, – тряхнул Ивасюта ученика провизора, – ты все обоснуй сейчас идейно…

Моня Мессершмидт задумался печально, тряхнул кудрями.

– Доказано, – начал, – что существующий строй никуда не годится. Доказано: что анархизм обеспечивает максимум свободы и независимости всем и каждому. Доказано, – и Моня поперчил солянку, – что социализм, не говоря уже о других, более умеренных системах, есть только лишняя и вредная задержка на пути к идеалу мирового человечества… Я сказал ясно? Кто добавит?

– А кто думает иначе, – разлил водку Сева, – тот враг свободы. Я согласен! Поехали в Париж и будем рвать там, в Уренске захиреем.

– Погоди ты, дурак, с Парижем, – возразил Боря Потоцкий. – Я ведь тоже не софист, испорченный буржуазией, и я согласен: самодержавие ни к черту не годится. Но так ли мы с ним боремся? Где партия? Где идеалы? Ведь так можно скатиться до бандитизма…

– Опять эти «измы», – скривил рожу Сева Загибаев. – Хватит!

– Слушай, Боря, как ты можешь? – заговорил Моня Мессершмидт. – Читал ли ты Бакунина? Да знаешь ли ты князя Кропоткина?

– Читал Бакунина, знаю Кропоткина, – отвечал Боря. – Но у них тоже свои идеалы, и ничего не сказано, чтобы грабить Осипа Донатовича! Сначала пьяные умиления, потом банк в Запереченске, а теперь… Почтовый вагон? Так вы хотите?

– Едем тогда в Мексику, – воодушевился Сева. – Во рай-то где! На каждом шагу, я читал в книжке, палят из револьверов, и баб полно черномазых. А полиция в революции не мешается, знай себе только трупы раскладывает…

Боря Потоцкий налил себе рюмочку, зажмурив глаза, выпил.

– Нужна партия, а не банда, – сказал, нюхая корочку. – Не хотите идти к Казимиру – не надо. Но тогда поехали хоть к Битбееву, у него сбита группа – активная, боевая…

– А кто они, эти битбеевцы? – подозрительно спросил Ивасюта.

– Максималисты. Или безначальцы… не помню точно.

– Тьфу! – сплюнул Сева под стол. – Чего мудрить? Неужели нельзя просто: Ениколопов – идеями, мы – револьверами… Проголосуем, товарищи! Кто за почтовый вагон? Кто за Мексику?

– Сначала шестой участок, – авторитетно сказал Ивасюта. – Нам полиции жалеть нечего. Попадется Чиколишка на улице – клей его на всю обойму с приплатой. Вот наш вклад в дело революции!

Потом Ивасюта махнул рукой, вынул из кармана мятые деньги.

– Все, что осталось… Гулять так гулять! Давай шампанского, давай ликеров разных. Отгуляем в Уренске, потом и в Париж можно махнуть. К самому Жоресу закатимся – принимай, мы уренские!..

– Я не поеду, – сказал Боря. – А тебе, Ивасюта, не мешало бы в депо вернуться. Забастовка кончилась, все товарищи вернулись к станкам. Работают… А ты?

– Мы и так проживем, – ответил Сева, обнимая Ивасюту. – Пусть лошадь работает. Я тоже не пойду в контору. Что мы? Денег разве не достанем? Эдакого-то дерьма везде много…

– Моня, – повернулся Потоцкий, – скажи хоть ты… убеди!

И в живот Мони, мягко и почти неслышно, тоже ткнулось дуло револьвера. Он испытал сейчас то же, что и Боря. Но лица у всех за столом были спокойны, и бедный Моня не знал – кто ему угрожает?

– Революция все оправдает в случае победы, – сказал Моня, и револьвер убрали от живота его…

К ночи, после ресторана, Ивасюта поехал к своей Соньке в публичный дом. И никакой Казимир его уже не стерег – гуляй как знаешь. На темном перекрестке, стоя на табуретке, стынул под ветром служака-городовой с медалью поверх шинели.

– Получи, собака! – крикнул Ивасюта идвумя выстрелами из браунинга сбросил старика стабуретки, оставил лежать на снегу.

Амнистии ждала вся Россия, и Ениколопов вскоре проехал по городу в коляске с красным знаменем в руках. Снежинки сверкали на воротнике его рысьей шубы. Был он статен и горд.

– Амнистия! – кричал он. – Получена амнистия, граждане! Никакой амнистии получено не было – очередная липа.

– Амнистия! – взывал он к уренчанам, размахивая флагом…

Все ждали этого призыва со дня на день, и все были готовы. Когда вокруг его коляски собралась толпа, выкрикивающая угрозы, Ениколопов сунул флаг какому-то дяденьке, а сам поспешил в «Аквариум». Далее его ничто не касалось. Важно то, что амнистия объявлена. А кем – не спрашивай.

– Свободу узникам царизма! – летело над Уренском, и Мышецкий, слыша эти выкрики, был приперт ими к стенке. Но слух об амнистии уже настолько утвердился в сознании всех, что князь воспринял требование толпы, окружившей здание губернского присутствия, как должное, само собой разумеющееся! Немного, правда, пугало его, человека долга, полное отсутствие указаний свыше. Бастующий телеграф путал карты…

– И все-таки, – говорил он Дремлюге, – надобно успокоить общественное мнение. До получения вестей из Петербурга, капитан, выпустите хотя бы Борисяка… Его знают и любят рабочие!

– Я не хочу отвечать, – сомневался Дремлюга.

– Вам и не придется: всю ответственность я беру на себя… Крики с улицы усилились. Князь велел открыть дверь на балкон. Выпала сухая замазка, молочным паром ударило в лицо. В одном мундире, без шляпы, он вышел на балкон, склонился над толпою:

– Господа, к чему волнения? Я уже отдал приказ… Успокойтесь! Вопрос разрешится в ближайшее время… Внимательно следите за телеграммами!

– Всех… всех на волю! – ревела толпа.

Огурцов спешно закрывал двери на балкон, затыкая щели клочьями серой ваты. В губернское присутствие уже звонил капитан Шестаков.

– Ваше сиятельство, тюрьму окружили, ломятся. Кричат об амнистии. А и-де она? Что-то не видывал!

Мышецкий дал разрешение освободить всех политических заключенных. Только политических! Семь бед – один ответ. Что свершилось, то есть – переделывать поздно. Если «политику» освободил без амнистии московский губернатор Джунковский, то ему, князю Мышецкому, и сам бог велел. Теперь дело оставалось за малым… за амнистией.

– Огурцов, будьте так добры, сходите на телеграф. Узнайте – есть она, долгожданная, или нету?

Огурцов скоро вернулся: и не бывало!

– Вот и влипли, – тихо засмеялся Мышецкий. – Но я верю: она должна быть, и без этого России не стоять на месте – революция камня на камне не оставит, если государь не даст ныне амнистии.

Явился потом Чиколини, всплакнул:

– Нехорошо получается, ваше сиятельство. У меня городовые – передовые люди. Один из них даже в социал-демократы заступил, а его – вот! – убили вчера на Петуховке.

– Печально, – ответил Мышецкий. – Весьма сожалею. Однако на лбу у них не написано, что они передовые… Может, хулиганы?

– Может, и хулиганы! Место такое – публичные дома рядом… У меня просьба к вам, ваше сиятельство: коли амнистия выпала, так освободим черкесов! Черкесы-то – бог с ними: ведро баланды им наварим, они съедят, а потом до утра лезгинку пляшут. Зато вот – лошади, князь, сущее наказание…

– Лошади?

– Точно так. Лошади ведь – не люди: им овес надобен. А сие накладно для участка. Вот тут амнистия как раз подоспела…

– Но амнистия-то, Бруно Иванович, не ради лошадей!

– Оно и верно, что лошадей не касается. Да – накладно!

– Ладно, – разрешил Мышецкий, – выпустите и черкесов, чтобы они вернулись непременно на Кавказ.

Черкесов выпустили на заснеженный двор, вывели из конюшни лошадей – крепкозадых, с лоском шкур и дрожанием холок. Звякали стремена из чистого серебра, но зато попоны были нищенские. Пригнулись черкесы в седлах, гикнули, цыкнули – ищи-свищи их теперь. Видели их скачущими по дороге прямо в Большие Малинки.

– Дэнгы, – говорили черкесы, – с дэнгы служит будэм!

И вечером Большие Малинки встревоженно гасили огни:

– Охти, Ивановна! Черкесы вернулись, опять хлестать станут…

Мышецкий об этом ничего не знал, каждый день гоняя старика Огурцова на телеграф: есть амнистия или нету?

– Нету, ваше сиятельство, пожалейте мои ноги…

Амнистия была объявлена лишь в конце октября, и застучали колеса поездов – спешили в Россию из ссылки поседевшие ветераны радикализма. На станциях их ждали фотографы, чтобы снимать на память «букетом». Это были странные фотографии, когда рядом с меньшевиком Чесноковым сидел анархист Вася Темный, купец-издатель Галушкин нежно обнимал эсера Комара-Громовержца, а возвышенный либерал барон, облокотясь на урну с цветами, взирал на своего милого друга – экспроприатора Федю Нагнибеса… Впрочем, как говаривал Ениколопов, революция имеет множество граней, и не все грани как следует отшлифованы…

– Теперь я спокоен, – говорил Мышецкий.

В день, когда до Уренска дошла весть об амнистии, в губернской больнице, на руках своей жены, Евдокии Поповой, скончался Петя – этот маленький человечек; он простил перед смертью зло, порожденное той борьбой, от которой всегда был столь далек.

Додо стала наследницей его капиталов.

 

9

Мышецкий был заплакан, выглядел плохо, под глазами – дряблые мешочки от дурных ночей, губы отдавали синевой, в концах пальцев губернатора – мелкое дрожание.

Огурцов, сочувствуя, доложил проникновенным шепотом:

– Вас желает видеть депутат Государственной думы…

Сергей Яковлевич издерганно и нервно рассмеялся:

– Я еще не сошел с ума… Откуда он взялся?

– Султан Самсырбай, из степи…

– Какие депутаты? – волновался Мышецкий. – Какая там дума? С чего он это взял? Тут камни с неба летят, а он уже себя в думу выбрал? Что он там дурака валяет?.. Ладно, просите, приму!

Сергей Яковлевич посмотрел, как сверкают золотые наперстки, надетые на грязные пальцы Самсырбая, и сразу решил не величать султана ни светлейшим, ни его сиятельством, а лишь по званию.

– Господин прапорщик, – сказал он, – до каких же пор вы будете меня преследовать своими инсинуациями? Положение о выборах еще не выработано в деталях. Выборов не было, кандидатуры губернии едва намечены. И вдруг, извольте видеть, вы самочинно объявляете себя депутатом несуществующего органа правительства…

Весело глядел на него султан узкими щелочками глазок:

– Таврический двор штукатурку старую сбили? Сбили. Новую лепят? Лепят… Для чего, ты думаешь, князь? Десять рубль на один день давать будут… Говори скорей: где деньги получать надо?

Султан прищелкнул языком, и князь Мышецкий, его сиятельство, вдруг прищелкнул тоже – да еще громче его светлости:

– Вы слишком много знаете, господин прапорщик! Больше меня, видно. Даже про штукатурку извещены… Что вы представляете?

– Степная фурий, – ответил султан Самсырбай.

– Это я знаю, что вы можете быть избраны только от степной курии. Но кто вас выдвинул? Кого в своем лице вы можете представлять в думе как депутат? И зачем вам все это? Допустимо являть в своем лице жителей степи, но нельзя же быть избранным от самой степи… Это – только степь! Только степь! Дичь, глушь!

Золотые наперстки вдруг возмущенно застучали.

– Дурак ты, князь! – озлобился султан. – Киргизы мои? Бараны мои? Байкуль мой? Вот моя фурий, вот мой партий. Сто десять жен имел, весной еще прикуплю. – Сложил пальцы в гузку, чмокнул жирными губами. – Ай, – сказал жмурясь, – харош девучк! А ты, князь, одну жену имел. Да и ту батыр-Иконник увел…

После этих слов ничего не оставалось делать, как начать Мамаево побоище. Будем же беспристрастны: князь одержал над султаном блистательную победу, и Самсырбай, посрамленный, отступил в свои степи. Мышецкий наказал Чиколини запретить отныне въезд султану в пределы города. Чтоб его ноги больше тут не было!

– Если же его и изберут все-таки в думу, так он переселится в Таврический дворец прямо из своей кибитки…

К ночи Мышецкий вернулся к себе в пустой дом; одно лишь окошко светлело на втором этаже, в ажурном переплетении оголенных ветвей. Сергей Яковлевич поднялся по лестнице, тяжело и устало, как старик, и легкая тень женщины вздрогнула в потемках комнаты.

– Додо? – присмотрелся Мышецкий.

– Нет, это я… Ксения!

И вдруг – в тоске одиночества – его рвануло навстречу этой женщине. Часто-часто целовал Ксюшины лицо и руки, сполз на пол, обхватил ее колени, прижался к ней и затих, почти счастливый:

– Милая… Как хорошо, что вы пришли! Я погибаю…

Сверху – над ним – прозвучал тихий голос Ксюши:

– А мужики отобрали у меня клавесины… Зачем?

– Бог с ними, с мужиками… Пускай играют!

В это свидание их не преследовали черкесы, не было разговоров об аренде. Наплыв чувственности затопил обоих, и женшина, отдаваясь ему, опустошила себя до конца. Мышецкий проснулся умиротворенным и долго смотрел, как светлеет на подушке лицо молодой женщины, так много взявшей от него, так много давшей ему. «Боже! – ужаснулся он. – Какая путаная жизнь… какой сумбур!»

Ксюша обещала приехать снова – в начале ноября.

Октябрь миновал…

В самый последний день месяца Мышецкий нетерпеливо ждал призывного гудка депо. Нет, гудка не было – забастовка не началась. «Слава богу…»

А внутри России снова замерли на путях поезда, замолкли телеграфы. Самодержавие опять лежало в параличе, с перебитыми ногами – рельсами. Язык императора был прикушен.

С облегченным сердцем Мышецкий сорвал листок календаря: «А у нас – тихо…»

Вернулся домой. Лакей и два казака внизу. И – никого больше.

Потрогал на стене собственную тень – нескладную.

– Без працы не бенды кололацы, – сказал привычно и стал ждать.

«Чего?..» – Гудка? Взрыва? Или… Ксюшу?

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

В Уренске на заборах часто встречалась однообразная реклама: «Приобретайте унитазы у Шопотова!»

Кто такой Шопотов – никто не знал, но фирма была известная, и когда нужно было справиться в незнакомом доме, то шепотом так и спрашивали:

– А где у вас, пардон, Шопотов?..

Но вот, в эти тревожные дни, под словами «Приобретайте унитазы у Шопотова» появилось красочное добавление: «…если не сможете достать у Лидваля!» Торговая реклама на Руси, как известно, была поставлена на широкую ногу. Никто бы и не обратил внимания на новую фирму Лидваля (до этого ли сейчас!), но впоследствии эти унитазы сыграли свою роковую роль – и в делах думы, и в министерстве внутренних дел, и в судьбе Уренска, и в том, что мужики стали умирать от голода еще больше…

Пока что в Уренске купил себе лидвалевский унитаз только один Бобр – остальные, консервативно мыслящие, жили себе с Шопотовым. Броское имя владельца фирмы, выведенное по сияющему ободку благоуханной чаши, не наводило на мысль о коррупции частного капитала с правительством. Однако это было так! Унитазами с факсимиле своего имени скромный Лидваль проник сначала в уборные министров, а потом и в передние. Он очень хотел помочь голодающим мужикам. Как он это сделает – это его дело, важно получить от скаредного министерства деньги. Все ясно: провинции бедствуют от бескормицы, так дайте же денег Лидвалю! Чего же вы, господа, не даете? Но пока денег не давали: слишком напряженное было время, чтобы думать о вымирающих от бескормицы деревнях…

Впрочем, губернатор в Уренске справлялся с голоданием собственными усилиями. Вырывал хлеб у одних, совал в рот другим, шла перетасовка хлебных запасов из уезда в уезд… «Спасибо господину Иконникову! Вот истинный гражданин!» – частенько говаривал Мышецкий, благодаря за хлеб, но мысли его были сейчас далеки от бескормицы. Власть отступала и пятилась от революции. А довольных в России почти не было: от миллионщика Саввы Морозова до последнего бобыля из деревеньки Гнилые Мякиши – все бурлило в негодовании. Но каждый был недоволен на свой лад, и от этого начался быстрый раскол страны по партиям, кружкам и «говорильням».

Не растеряться было трудно. Мышецкий – в эти дни новой политической забастовки – получил кликушеский призыв премьера России к бастующим рабочим. «Братцы рабочие, – писал граф Витте, – станьте на работу, бросьте смуту, пожалейте ваших жен и детей. Не слушайтесь дурных советов…» Сергей Яковлевич схватил перо и быстро изложил свои соображения. При настоящей ситуации, считал князь, оглашение такого призыва в Уренске нежелательно, и нельзя ли спрятать под сукно этот призыв, никому его не объявляя? Таков примерно был смысл его срочной телеграммы, отправленной Витте. А к вечеру получил ответ из канцелярии премьера – лапидарный. «Не умствовать!» – велели ему, и этого было достаточно, чтобы князь Мышецкий, оскорбленный, ожесточился:

– Хорошо, милый граф Сергей Юльевич, мы умствовать не будем. Пеняйте на себя… Огурцов! Пошлите кого-либо в Совет – пусть меня навестит Борисяк или этот… Ну, с польской фамилией! Машинист с депо! Мне безразлично – кто. А я буду дома…

Последнее время его тянуло уединиться – домой, домой, в пыльный халат, в чащобу старинных журналов с картинками, в тягучее пение рассыхающихся паркетов.

Борисяк пришел уже затемно: был плохо выбрит, сапоги его, подбитые железками, скользили по плиткам паркета, мял и тискал в кулаке круглый подбородок.

– Савва Кириллович, – сказал Мышецкий, – считаю своим долгом передать вам, как представителю Совета, это обращение графа Витте. Можете оглашать, можете замолчать – меня это не касается. И более отвечать премьеру не стану – отвечайте вы сами!

– Ладно, – прочел Борисяк обращение. – Это нам кстати…

Помолчали, и Мышецкий вдруг душевно заговорил:

– Знаю, что мой характер испортился за эти два года. Ранее я не был таковым! Общение с людьми различных крайностей мало воспитывает, а более развращает. Боже! С кем только не приходится мне иметь дела – от сладко глаголящего Бобра до матерного обираловца… Вы же знаете, – продолжал Мышецкий, подумав, – я не лгал вам. И вам, надеюсь, известно, что я далек от ретроградства? И вы понимаете, что политика аферы и авантюризма далека от меня?

– О чем говорить, князь? – Борисяк хлопнул ладонью по столу.

– А тогда скажите мне честно: не слишком ли вы увлеклись сменой ситуаций? Не губительна ли эта полоса бунтов для России? Освежающий ветер, после издания манифеста, уже очистил мусор на свалке. Осталось дело за нами: все желаемое народом мы получили. Способы борьбы стали легальны. Царя ругают. Может, и… хватит?

– Чего – хватит? – спросил Борисяк.

– Хватит уже волнений. Хватит! Пора браться за дело, а не устраивать забастовки. Вам и без того, Савва Кириллович, удалось добиться очень многого. Я не боюсь признать честно: «Ты победил, галилеянин!» Остальное приложится с открытием думы, которой вы почему-то не признаете… Чего добиваетесь вы в этой борьбе?

Но вот Борисяк заговорил, и в Мышецком выросло глухое раздражение. Сидел перед ним человек, вроде бы и неглупый, проверенный в трудах губернских. Но он говорил, а Мышецкому как-то не верилось в его программу переустройства России на новых началах…

– Все это слова, Савва Кирилович, – ответил губернатор. – Вот вы говорите, что фабрики и заводы, победи вы только, поступят в вечное пользование трудового народа. А что он, этот трудовой народ, извините, будет делать с этими фабриками и заводами?

– Работать.

– А я, например, не хочу работать.

– Заставим…

– Заставите работать… Для кого работать?

– Для себя. Для государства.

– Но они и сейчас работают. Для себя, чтобы прокормить семью. Для государства, подданными которого они являются.

– Сейчас, – возразил Борисяк, – они работают на капиталиста.

– Но капиталисты тоже работают не для себя! Их трудом и достоянием, их инициативой движется наша Россия к прогрессу.

– Они богатеют на колониальных войнах.

– Простите, сударь, а какие войны собираетесь вести вы?

– Только классовые! – ответил Борисяк.

– Однако, – хмыкнул Мышецкий, – по моему скудному разумению, в классовых войнах людей убивают таким же способом, как и в войнах капиталистических… Какая же разница?

– Это высшая алгебра, и вам этого не понять, князь.

– Где уж нам с «дважды два – четыре»! – обиделся Мышецкий.

– А кто? – спросил Борисяк. – Кто рискнет посягнуть на первое в мире свободное государство, где все люди равны и счастливы?

И тогда князь Мышецкий ядовито рассмеялся.

– Вот! – сказал, довольный. – Вот тогда-то и посягнут. И пушек вы, господин Борисяк, узнаете тогда больше, нежели вся Россия знала их за восемьсот лет своей истории. Истории – и без того славной войнами… Вы остаетесь при своем мнении, конечно?

– Безусловно, Сергей Яковлевич, и думаю, что впредь, князь, нам не стоит обсуждать будущее… Мы его видим разно!

Борисяк огласил виттевский призыв на митинге, и рабочие депо приняли резолюцию: «Прочитали – забастовали!» Над Уренском долго ревел гудок. Это было совсем непонятно Мышецкому: ведь Москва не откликнулась на гудки Путиловского и Невского заводов – Москва затихла, словно готовясь к чему-то…

«Это плохо кончится, – решил Сергей Яковлевич. – Пушки не способны расстрелять идею, но зато, они великолепно убивают людей. Екатерина Великая, конечно, была умная женщина, но в ее век не было еще такой артиллерии!»

Атрыганьев проживал последнее время, как ветхозаветный масон, в поисках истинного света. Мир был разделен на добро и зло поровну. А посередине, уравновешивая эти половины, стояли сиятельные конституционалисты-демократы – партия новая, слово длинное. Лучше называть кратко: кадеты! Кратко, хотя и обидно. «Кадет, на палочку продет, – вспомнил Атрыганьев. – Прямо скажем – нехорошо. Кто это придумал?..»

Борис Николаевич, как первый кадет в Уренской губернии, воодушевился. Партия всегда так начинается: кто-то должен быть первым, тогда не будет и последнего. Не хватало лишь союзников и единомышленников!

– Серость наша, – мрачно говорил Атрыганьев, озираясь… Кандидаты, намеченные Атрыганьевым к общественной деятельности, отмалчивались.. Сколько пороху извел, чтобы привлечь в партию Огурцова! Долго тот слушал изложение программы, а потом сказал:

– Борис Николаевич, так и быть – дайте мне взаймы три рубля, и даю вам слово благородного человека: никто и никогда не узнает, о чем вы мне тут сейчас говорили!..

Недавно произошло в городе событие: гласным городской думы был избран Иконников-младший, заместивший своего отца, и встреча с ним Атрыганьева сулила богатые возможности. Слов нет, Геннадий Лукич – клад для партии кадетов.

– Геннадий Лукич, – так и начал Атрыганьев, – вы клад для партии кадетов… Расскажите, что вы думаете?

– Не терплю вопросов фискального характера. И зачем вам знать, что я думаю?.. Вы же – не капитан Дремлюга!

– Ну, а все-таки, – не унывал предводитель. – Россия трещит, и надо спасать ее… Вы спасать собираетесь?

– Спаслась она от татар, спасется и от революции. А что это вы, Борис Николаевич? Спасать – не спасать? Думать – не думать?

– Видите ли, – начал Атрыганьев снова, – недавно обнаружились великие сдвиги. Выпала нам одна карта – козырная…

– О картах еще не забыли? Так-так, – засмеялся Иконников.

– Я имею в виду только манифест от семнадцатого октября…

– Неплохая карта!

– И я… Короче говоря, дорогой Геннадий Лукич, вы – сущий клад для партии с многообъемным названием «кадеты»!

– Болтуны, – ответил Иконников, глянув уничтожающе.

– Как вы сказали?

– Пустые бутылки. Только звон, а толку никакого…

– Ну-у-у! Разве так можно?

Иконников вскочил с кресла, показывая всем своим видом, что время – деньги. Даже дороже денег!

– Да будет вам известно, любезный Борис Николаевич, что наша партия, если вы, кадеты, будете себя хорошо вести, согласна пристегнуть вас. А коренник – верьте! – надежен.

– Осведомлюсь: о какой партии вы говорите? Иконников ответил ему так:

– «Союз семнадцатого октября» считает манифест его величества отправной точкой всей своей программы. Но – не дальше! И этого нам, октябристам, вполне достаточно. Вот, если желаете, Борис Николаевич, то я вас запишу…

– В октябристы? А кто у вас там?

– У нас вся соль земли русской, земли обильной… Нефть, древесина, заводы, корабли, верфи, хлопок, уголь. Ну, и мой чай, конечно! – засмеялся Иконников. – Извините, спешу.

«Было у меня стекло, были бутылки, да расколотила все Додо!»

– Позвольте! – спохватился Атрыганьев. – Но мы же идеологи России: у нас был философ князь Трубецкой, у нас историк Милюков!

Иконников качнул портфель-сак из нежной золотистой кожи:

– А мы и не стыдимся признать, что мы – не идеологи России! Мы лишь хозяева этой несчастной России…

И ушел. На диком уренском безлюдье горестно застыл кадет. Первый и (кажется) последний. Конечно, можно пойти в гимназию. Но учителя невзлюбили Атрыганьева: он покрыл туманом деньги, выделенные для покраски парт. Это было еще давно, когда деньги были нужны ему на расходы по партии «Уренских патриотов». Теперь это дело прошлое… «Итак, остался Бобр!»

Сергей Яковлевич, придя к Бобрам в очередную пятницу, был удивлен, встретив здесь и предводителя.

– Добрый день, Борис Николаевич, что привело вас сюда?

– Личные нужды, – ответил Атрыганьев.

Мышецкий, понаблюдав за предводителем, поразился тому, как быстро, почти на глазах, состарился этот человек. Угас, как свечка. От ног остались одни спички. А ведь эти ноги послужили двум царям. Был громкий полк, шелест знамен, скачки и шампанское. Все увяло, словно в старомодном букете. Жалость и презрение…

Кулебяка у Бобров была сегодня с рыбой.

– Потому что базара не было, – объяснила усатая Бобриха.

– Да, князь, не было сегодня базара, – подтвердил Бобр. – Великие времена приносят осложнения… Спасибо и за рыбку!

Ксюша опять не приехала, Мышецкий целый день не ел и сейчас был очень занят едой и выпивкой.

– А почему не было? – спросил машинально, ради вежливости

– Кричали: погром, погром! И все лавки с утра закрыли…

«Какой же я беспомощный», – решил князь и сказал:

– Мужики боятся погромов со стороны города, а город боится погрома из деревни… Доколе же все это? Куда идем? Хаос!

В разговор ввязался и Атрыганьев:

– А все-таки, как ни осуждай, Жеребцовы поступили с умом. Черкесы обходятся недорого, мамалыги пожрут, и довольны. Но зато в Больших Малинках снова порядок: скот вернули владельцу, солому, которую разграбили, отняли обратно… Мужик признает силу!

И снова Мышецкий с болью подумал о своей полной беспомощности: черкесы, оказывается, уже в Больших Малинках, а для него это новость. Ксюша сказала даже про клавесины, но о черкесах умолчала. «Ксюша лжива», – отметил князь про себя.

– Если это так, – сказал Мышецкий в сторону Атрыганьева, – то вам следует вмешаться: нельзя допускать насилия во времена легальных решений любого спорного вопроса!

Подал голос и прапорщик Беллаш:

– Легально или нелегально, князь, но земельный вопрос можно разрешить лишь путем революционным. А не бюрократическим!

– Благодарю, – поклонился через стол Мышецкий. – Когда меня просвещают, мне это очень нравится… Революция во Франции водрузила на площадь гильотину. А что выносим мы на арену борьбы за землю? Вилы и дубье, пожар и воровство со взломом! Почитайте демократа Слепцова, прапорщик: он хорошо пишет, как и где происходят решения мужицких сходок! «Вали, робяты, в кабак – тамотко все разберем и уладим…»

– Свиньи! – сказал Бобр, поддержав князя.

– Кстати, – продолжал Мышецкий, – очерк так и называется: «Свиньи». И нам надобно бояться таких стадных решений. Я согласен принять приговор от Робеспьера, но быть проткнутым вилами… Нет, сударь, увольте! Смерть должна быть возвышенна, как и жизнь!

– Впервые, – ответил ему Беллаш учтиво, – вы, Сергей Яковлевич, заговорили, как российский помещик…

– А я и есть российский помещик! Только непохожий на господ Жеребцовых с их черкесами. Я – да, помещик, помещик по плоти и духу, от предков своих. Но хорошо знающий нужды народа!

Кажется, в говорильне Бобров назревал скандал. Причем весьма опасного свойства. Опасен и по конфликту, и по сословному духу. Один – прапорщик железнодорожного батальона, социалист. А другой – князь, камергер и губернатор. Потому-то Бобр был даже рад, когда Атрыганьев залучил его в соседнюю комнату. По секрету!

– Авдий Маркович, – сказал он проникновенно, – давно к вам присматриваюсь: вы же – клад для нашей партии кадетов…

Договорились они так: во избежание вздорных слухов, Бобр тайно примет крещение от партии конституционалистов.

– Поймите правильно мое положение, – говорил Бобр, озираясь, – моя жена, мой директор гимназии, в доме у нас, сами видите, губернатор бывает… Как бы не того!

Когда же они вернулись в столовую, спор угас, Мышецкий тянулся с рюмкой к прапорщику Беллашу.

– Молодой человек, – говорил князь, – вы думаете, я не страдаю? Я страдаю тоже жестоко и неизлечимо. Вы можете подозревать меня в чем угодно – только не в консерватизме! А вам я дам добрый совет: вы еще молоды, но ваша эрудиция в восточных делах оказывает вам честь. Тюркские и монгольские наречья столь сложны, и там мало специалистов! Эти языки выведут вас в люди, но зато ваш собственный язык заведет вас в Шлиссельбургскую крепость…

Все засмеялись, Мышецкий встал, с грохотом рухнул под князем стул, жалобно звякнула разбитая тарелка.

– Извините, – сказал он Бобрам, – я, кажется, выпил лишнее?

У казаков, читавших газеты в передней губернатора, он спросил:

– А госпожа Жеребцова так и не приехала?

– Никак нет! – вскочив, хором отрапортовали ему.

– Ребята, – пригляделся князь, – газеты вы читайте, но хоть руки-то мойте… Письма есть? – Он сгреб с подноса почту, под хмельком переступал ногами по скрипучей лестнице. – Халат!

Халат, письма, газеты, тоска – вот его удел. И странно: когда приехал сюда впервые, все кипело ключом, жаль было тратить время на сон и еду. А ныне, когда вся Россия ворочалась за полосой тургайских степей чудовищным разбуженным великаном, сейчас ему дела не находилось. Так только… отписки, разговоры, страхи и опасения!

А литературы стало выходить в России много. Гораздо больше, чем раньше. И все какая-то новая – вызывающая, злорадная, яростная. Вот журнал «Стрелы» – с подзаголовком, почти по-треповски: «Наш журнал беспощадный, сотрудникам велено патронов не жалеть, холостых залпов не давать!» А стихи? Боже мой, куда ни кинешь глаз, везде эпиграммы. Да такие, что читать их страшно:

Сочинена тобою, Самозванов, Романов целая семья, Но молвлю, правды не тая: Я не люблю твоей семьи романов.

Или – еще похлеще:

Однажды на митинг собрались лягушки, «Нам, – квакали, – жить невозможно. Долой из пруда кровопийцу-колюшку, Что колет нас всех так безбожно!»

Сергей Яковлевич поразмыслил над газетами и вдруг попросил барышню на телефонной станции соединить его с квартирой уренского полицмейстера…

– Бруно Иванович, – спросил Мышецкий, – что делается вами для пресечения печатного вздора? Где продают, как правило, новые журналы?

– На вокзале, князь, больше. Прямо так и хватают… Рвут!

– Вот и вы рвите, – наказал Мышецкий. – Рвите на куски.

С другого конца города – долгое молчание.

– Князь, – жалобно вопросил Чиколини, – а как же быть со свободой слова? Вы же сами не раз мне внушали…

– Я не против свободы, Бруно Иванович, и всегда буду стоять на страже ее! Но то, что мы наблюдаем, есть личное оскорбление государя-императора. Нельзя же изображать его величество дурным мальчишкой с шишкой на лбу! Кто, как не государь, и дал нам эти свободы? Так зачем же огульно вредить ему? Конфискуйте, рвите!..

Утром он проснулся бодрым. Висок не болел. Пришел парикмахер, тщательно выбрил княжескую личину. Холодный душ, массаж живота, три яйца в мешочке на завтрак.

– Базар открыт? – спросил у лакея.

– Сегодня – да…

Мышецкий успокоился. Кофе навеяло благодушное настроение. В присутствии, как всегда, вотрется в кабинет змий-искуситель Огурцов, введет в соблазн: «Двухспальную, князь, прикажете?» Падал легкий снежок. Лошади с коляской шагали рядом, а Сергей Яковлевич шел по панели, обледенелой и заскорузлой.

– Надо бы посыпать солью, – сказал мимоходом дворнику.

– Полить бы! – сдерзил тот. – Кровушкой…

Во дворе присутствия стояла телега, крытая мешковиной. Лошади понурили головы: устали. Мужики-возницы скинули шапчонки.

– Что такое? И откуда? – спросил Мышецкий равнодушно. Мешковину сдернули. Лежали на дне телеги два черных обгорелых трупа. Черные ямы раскрытых в ужасе ртов, распяленные ноги, скорченные в огне руки… Уголь, зола, прах.

– Кто такие? – спросил – и рухнул на снег…

 

2

Ксюша вернулась из Уренска к мужу, и дом перевернулся: летала через комнаты туфля с ноги девочки, выпытывал интимные подробности слабец «папочка». Черкесы бдительно несли службу за «дэнгы»: озверев за время отсидки в участке, они словно обрадовались свободе, – мужики боялись из дому выходить: засекут!

Вот тут-то и появился святой Евлогий – не самозванный, которого пригрел покойный Тулумбадзе, а тот самый, природный, взращенный идеями синода и полиции, но свихнувший себе голову: ученик – отступник от своих учителей… Возле кабака Евлогий смачно высморкался, вытер пальцы о подрясник и сказал душевно:

– А что, мужики? Ежели полведра поставите миром, я научу вас правде мужицкой – правде исконно народной, а не дворянской!

Поставили. Но только было сунулись мужики к ведру со своими кружками, как Евлогий придержал их прыть.

– Стой! – гаркнул. – Это мое, а себе прикупите ишо…

От худой окаянной жизни взяли мужики себе целое ведро белого. Зачерпали его кружками – согласно. «Закусей» не было. Огурчик – так себе, дохленький. Один – на десятерых. Евлогий подъял свои полведра, приник и долго не отрывался. С ужасом глядели малинские, как растет пузо Евлогия от водки, как все выше и выше запрокидывается ведро, быстро пустеющее… «Звяк» – и отлетело, опорожненное.

– Что жрете? – спросил. – Бога-то не забывайте, тащи закусь, а я – слуга божий, мое почтение… Нам тоже жрать надо!

– Эй, Васенка, – сказали мужики мальцу, – дуй к бабам за тухлятинкой. Пущай разорятся… Батюшко просвещать станет!

Васенка сорвался – побежал со смехом радостным, оповещая направо-налево, что завелся у них батюшка – горазд пить и прочее. Дело было к вечеру, народ потянулся к «монопольке». Звякали ведра, бутыли и кружки. Хрустели огурчики, двигались бороды мужиков – вяленые да паленые. Когда окосела деревня изрядно, Евлогий трахнул по столу (стол – вдребезги) и стал внушать:

– Коммунарам да помещикам – един корень: во пламени! Чего ждете? Власть – бессильна, мне тако и сама графиня Игнатьева сказывала. А она баба с головой. Царь – добр, а помещики – жмоты… Где «петух»? Чиркай спичку! В такую-то вас всех… Басенка! Эй, гнида мокрохвостая, куды сигаешь? Я те выбегу… Никто живым не выйдет отседа, покеда дело не сделано. Меня все знают. Министры мне ручку целовали…

Накал речей был силен, водка была крепкая. Свистели черкесы нагайками. Убили их всласть – выместили. И, остервенев от легкости убийства, двинулись толпой на усадьбу. Из пламени вырвалась только Ксюша. Евлогий подхватил ее, как перышко, и швырнул обратно. Закинул в окно – прямо в буйный огненный вихрь.

– Теперича ликуйте! – возвестил. – Свобода всем… А я пошел от греха подальше… Мир вам, мужики, племя честное. Согласие да любовь вам, бабы! Только укропу в рассол огуречный класть не жалейте. Приду я к вам снова, когда чудь белоглазая на горе свистнет. Обо мне же худа не мыслите – я от добра все делаю…

Сотня скакала на кругом разбеге, лошади закидывали морды, блестели желтые лампасы. Рядом с есаулом Горышиным, отвычно прыгая в седле, ехал губернатор. Дорога – сугробы да комья, хворост и тоска, косые взлеты ворон над пожнями да опушками. Бил в лицо колючий ветер, звякали стремена, тонко резали простор лошадиные морды – все в поту и в пене. В отчаянии…

Вот и пожарище – черное и уродливое, еще дымятся обугленные бревна усадьбы, высятся к небу старинные закопченные колонны. И замело пеплом тот парк, где он догнал Ксюшу, получив «золотой». Выпрыгнув из седла, Мышецкий запахнул крылатку, подбитую мехом.

– Ну, есаул Горышин, – сказал он, – приступайте сразу…

Взяли село, и без того несчастное, в жестокое кольцо облавы. Стон стоял над Малинками – это тебе не черкесы, это уже власть, царем утвержденная. И ты ее, мужик, всегда: бойся!..

– Закон есть закон, – сказал Мышецкий на чеканной латыни; сказал так, словно высек на камне, – безжалостно и крепко…

Через простор степи, процеженной редким лесом, погнали арестованных в город. Для суда! Тридцать верст туда да тридцать – обратно, это немалый путь зимою, чтобы решиться. Но дело было столь необычно, что князь решился. Два видения преследовали его: вспоминал тело Ксюши, пленительно горячее, когда распростертая, она отдавалась ему, и другое тело – брошенное на телегу, страшный обрубок из угля с черной ямой вместо нежного рта.

Это было страшно – это не умещалось в сознании…

Сергей Яковлевич подавленно сказал прокурору:

– Сами понимаете, что мы виновных не искали, а брали гуртом, как скотину. А без зачинщиков суда быть не может…

Но зачинщиков не нашли. Все упиралось в эти проклятые полведра, которые выпил для начала доброхотный странничек. «Кто?»

На Дремлюгу Мышецкий просто наорал:

– Говорил я вам – следите! Все в политику ударились, вам ли было заниматься Евлогием?..

Поиски завели и в монастырскую лавру. Монахи – жулики: своя своего покрываша, ничего не знаша, слыхом не слыхаша. Выяснилось, однако, что в лавре Евлогий бывал. Посещал он и выселки на пустошах, возле железной дороги. Но там мужики жили без помещика, а свое добро жечь не пожелали. И благодарно вспомнился Мышецкому Карпухин: «Вот на него я могу положиться…»

Дело это со страниц «Уренских ведомостей» вскоре перекочевало на листы столичных газет. Писали разно: одни в защиту Жеребцовых, другие – мужиков. Сергей Яковлевич газет не читал. Черный обрубок тела с ямой рта занимал все его воображение. Мучил!..

В эти дни Борисяк заявил своим товарищам:

– Теперь нашему князю экзамен держать выпало: сдаст или не сдаст? Слишком много он говорил о своей любви к простому народу. Вот мы и поглядим теперь – каково-то ему аукнется?..

Министерство внутренних дел потребовало от Мышецкого докладной записки о случившемся. «Сообщите, нужна ли карательная экспедиция? Сколько штыков? Срок?..» Мышецкий ответил, что карательные меры могут лишь осложнить обстановку в губернии. «Не надо!» В министерстве прочитали ответ из Уренска и тут же наверняка забыли, что такая губерния существует. Слишком напряженны были события в Петербурге, в Варшаве и Кронштадте – этой цитадели столицы, чтобы обращать пристальное внимание на поджог дворянской усадьбы и убийство супругов Жеребцовых…

Сергей Яковлевич ответил Борисяку па сочувствие так:

– Спасибо, Савва Кириллович, я это пеню. Ваша правда: словами не спасаются – нужно дело. Но мне трудно… Может, вы и слышали, что я был близок к госпоже Жеребцовой, и от этого мне еще труднее… Кого мне винить?

В присутствии врача и прокурора арестованных мужиков секретно выпороли.

Никто не знал, что делать с ними дальше. Сергей Яковлевич стал настаивать на том, чтобы выпустить мужиков на поруки сельской общины.

– Нам этого вопроса, – убеждал он прокурора, – все равно не дано разрешить. Мы можем судить. Но только убийство! Только поджог! Только смуту! Но разве же это суд? Судить надобно причины всего этого, а причины заложены в нас самих…

– Кто же, по-вашему, князь, способен вообще осудить причины?

– А дума? – спросил Мышецкий. – Разве же это не народный судия? Дело с мужиками слишком серьезно, и вот пусть она, эта дума, и рассудит…

Такой постановкой вопроса Сергей Яковлевич, вольно или невольно, выставил себя в защитники мужика, и это не прошло для него даром. Ениколопов вскоре получил приказ из эсеровского центра, который еще учитывал его, как видную в прошлом фигуру. Вот что ему писали:

«Губернатор становится популярен в народе, что не отвечает ориентации нашей партии. В случае невозможности убрать его предстоит губернатора скомпрометировать. Не откладывайте. Предлагаем экономить взрывчатку. Рекомендуем действовать в одиночку. Лучше – огнестрельным оружием…»

Это никак не устраивало Ениколопова, да и призыв покончить с Мышецким пришел не вовремя. «Котята» его превратились в шипящих котов, хозяина не признавали. Ходили теперь, сами черные, ночью темною… «Уж не черти ли?»

Кончилось все это явлением Ениколопова перед Мышецким:

– Князь, а вам еще не приходилось читать приговора собственной персоне? Вот, полюбопытствуйте: чтение захватывающее!

Мышецкий перечитал распоряжение об убийстве его или же дискредитации, что, в общем, в любом случае – пакостно!

– Если бы меня, – сказал, – ценили в министерстве так, как цените вы… Ей-богу, служить тошно! Плохо – убьют, хорошо – со службы выгонят. И только вы, ваша эсеровская милость, можете слетать на колтун мужика добреньким ангелочком: «Вот вам, мужички, земля, вот вам, мужички, и воля…» Изнемогаете от любви?

– Разрешите присесть? – спросил Ениколопов.

– А что? Разве сидя удобнее?

– Нет, князь, удобнее стоя. Но разговаривать надо сидя…

Помолчали. Мышецкий – озлобленно, эсер – невозмутимо.

– Подождите! – сорванно крикнул князь. – Еще немного, и меня уберет министерство… Доверьте это Дурново или графу Витте!

Ениколопов дал выговориться князю до конца, чтобы поостыл.

– Да разве, – спросил потом, – у меня поднимется на вас рука?

«В самом деле, человек пришел ко мне с чистым, открытым сердцем, а я… Нехорошо я делаю!»

– Извините меня, Вадим Аркадьевич, сдавать начал. Впрочем, я знаю: будет тот губернатором, кому кончину мученическую приять суждено… Это – не жеманство, это поза гладиатора!

– К вам я отношусь с уважением, князь. Восхищен бываю вами.

– Благодарю. Но что будет с вами, ежели ваше, с позволения сказать, «восхищение» дойдет до автора этого приказа?

– Мне до них – как до потолка! – ответил Ениколопов. – Да и что они для меня? Хотят они пахнуть кровью, как джентльмены с большой дороги. Но пахнут-то лавандовой водой и декадентством… Я к ним знаете как отношусь? Как к котятам!

Мышецкий более никогда не напомнил Ениколопову об этом разговоре, но испытывал отныне особую доверчивость к этому человеку – врачующа убивающему. Или убивающа врачующему.

…Черная яма вместо нежного рта еще очень долго занимала его воображение.

 

3

– Хлеб, ваше сиятельство, кончился, – доложил Такжин.

– И от подаяния Иконникова – тоже?

– От подаяния тоже, князь…

Так завершилась эта сомнительная спекуляция. Сергей Яковлевич обратился за помощью в правительство. Конечно, как это водится, ему для начала не ответили. Да князь и не рассчитывал на такую роскошь, чтобы в министерстве поторопились: у них сейчас забот – полон рот, им ли до Уренска?..

Случайно встретил на улице Сану, которая сказала ему.

– Боже, Сергей Яковлевич, как вы похудели… Что с вами?

– Ах, Сана! Мука и разброд… И ничего не вяжется у меня.

Вечером – около восьми – зашел в кухмистерскую с опаской: акушерка Корево была здесь, ужиная. Но Ксюша Жеребцова больше уже никогда не войдет сюда… «Как глупо устроена жизнь!» Сергей Яковлевич подсел к акушерке, вдова Суплякова вышла услужить ему.

– Что-нибудь, – попросил он. – Мне все равно.

– У вас плохой аппетит? – улыбнулась Корево.

– Наверное. Мне хотелось бы сейчас вернуться в Петербург: на службу, если угодно, при департаменте. Поверьте: скоро от меня останется один мундир… Да и тот – в лохмотьях!

– Что ж, решитесь, – ответила ему женщина.

– Пожалуй… Вот закончатся выборы в думу, подсажу в доморощенный парламент доморощенного депутата, и – прощай, Уренск! Никто, наверное, даже не махнет вслед. Люди неблагодарны… А ведь тут, Галина Федоровна, я оставил лучшие свои годы…

Молодая женщина смотрела на него с явным сожалением:

– Что за несусветная дикость наших аристократов – жить врозь от своих жен и семей! Ведь все было бы иначе и лучше…

Мышецкий огорченно вздохнул:

– Ваше обвинение неосторожно, и какой же я аристократ? Ну, кто идет в Училище правоведения? Только обедневшие дворяне. Аристократы учатся в Пажеском, в Лицее, а чаще всего – вообще не учатся. А нам, бедным, один способ выдвинуться по службе – это правоведение, это сотни томов, испещренных запутанными законами, один вид которых отвратит любого аристократа. Мой княжеский титул – всего лишь бесплатное приложение к знанию законов империи. Я их знаю – да, но разучился исполнять… Вот сейчас в Петербурге выходит генеалогия моего рода, и вы увидите, что предки мои занимались разбоем (в худшем случае) или были раскольниками (в лучшем случае). Выгозерский скит, основанный братьями Денисовыми… Может, слышали? Так эти знаменитые расколоучители и были князьями Мышецкими, скрывавшимися от мира в олонецких дебрях. Да, это – мы! И мы – запутались. Давно запутались, бродя между разбоем и расколом! – Закончив эту исповедь, Сергей Яковлевич вдруг смутился: – Извините, вам, наверное, скучно?

– Нет, отчего же? Я ведь все понимаю…

В пальцах князя, длинных и восковых, с тупыми ногтями, дрожала рюмка с ликером, пронизанным золотистыми жилками.

– А мне говорят, что я счастливый… – продолжал он свои откровения. – Но разве же таким бывает счастье? Мой шурин, всю жизнь проворковавший над чужими гравюрами, и тот был счастливее меня. Иногда я открываю фолиант, бережно беру оттиск и думаю: а где же мое главное? Неужели в моем фолианте – пусто?

Корево вдруг крепко зажмурилась, ладошка ее легла ему на руку:

– Сергей Яковлевич, не надо так… Давайте возьмем гравюры вашего покойного шурина и организуем в Уренске выставку!

Мышецкий долго и беззвучно смеялся в ответ:

– Вы славная женщина… Хорошо, я согласен: между разбоем и расколом, потрясающими Россию, мы с вами займемся выставкой. – Он проглотил ликер, посмотрел на Корево как-то отвлеченно. – Это ужасно, но это пройдет. Это обязательно пройдет… Я верю!

– О чем вы, князь?

– Так. Слишком много осложнений… Но я верю! И не устану верить. Представьте себе, даже не в плохое – в хорошее, мадам, только в хорошее. И вы тоже – очень хорошая!

Заметало уренскую землю – вихрило и кружило. В метельных визгах тонули крыши. Замерзшие горбыли грязи скрылись под нежным пухом. Потом, как ударит оттепель, – опять таскай галоши, прыгай зайцем через топкие слякоти.

– Погодите, к январю намертво схватит, – посулил Огурцов.

Седьмого ноября стачка в Петербурге выдохлась, не в силах подняться до всеобщей (как это было в прошедшем месяце).

– По моему разумению, – сказал Мышецкий Борисяку, – все-таки опасно играть таким острым оружием, как стачка с политическими требованиями. Меч вырвется из рук – и поразит вас же!

– Ваша правда: никто не поддержал питерских, только Ревель, Рыбинск да еще вот мы! – Борисяк знал, что стачка сорвана меньшевиками и в словах губернатора таился зловещий смысл: оружие стачки может обернуться против стачечников! Но и углублять Мышецкого в роковые вопросы борющихся, для него непонятные, тоже не хотелось. Спросил о другом: – А вы не пробовали лечиться, князь?

– Для этого надо оставить службу. А разве же я так плох?

– Мне рассказывала Галина Федоровна…

– Послушайте, – сразу перебил его Мышецкий, – коли стачка закончилась, так давайте установим точность в количестве рабочих часов в трудовом дне. Предприятие депо – казенное, директор Смирнов звонит мне все время, чтобы я, по дружбе, уговорил вас…

– Меня, – улыбнулся Борисяк, – вы, князь, может, и уговорите. Но Совет уговорить не удастся! Приятно это Смирнову или нет, но депо продолжает работать лишь восемь часов в день.

Сверкающие стекла пенсне закачались на шелковом шнурке.

– Как угодно, – ответил князь. – Только остерегайтесь строить баррикады. Ни вам, ни мне они не сделают чести.

– Баррикады, Сергей Яковлевич, не строят лишь от избытка силы. Их возводят в противодействие насилию. Будет в Уренске насилие – будут и баррикады! Вы не возражаете?

– Савва Кириллович, – попросил Мышецкий, – не надо разговаривать со мною, как Марат. Вы же знаете, что насилие не в моем характере. Вот передо мною лежит манифест, которому я неуклонно следую. Желаете баррикад? Стройте, основываясь на свободе. А завтра я их, вполне свободно, разберу… Сизифов труд, к чему?

В этот день Мышецкий узнал из газет об открытии в Москве крестьянского съезда. Мужики говорили на нем, что если к весне им не отдадут всей земли, они захватят ее силой. И требовали: не заключать России никаких соглашений о займах за границей без согласия крестьянства. «Витте – берет, а нам – плати?..»

За обедом в «Аквариуме» к нему подлетел разгневанный Ениколопов.

– Большевики – воры! – сказал эсер.

– А что они стащили у вас, Вадим Аркадьевич?

– Главный наш лозунг «Земля и воля!».

– Вопрос о земле, – ответил Мышецкий, – ныне освещен пожаром. А вы хотите разрешить его лозунгом? От лозунга не будет вам ни земли, ни воли… Это – слова, Вадим Аркадьевич.

– Но это – нечестно, – не унимался Ениколопов.

– А я юрист и знаю: нет статьи в уголовном кодексе, чтобы привлечь человека за кражу… лозунга! Вот если бы они украли у вас галоши, тогда – да, ваше возмущение было бы оправданно…

Вернулся домой. Боль сердца и души была приглушена вином. И наслаждался чтением Катулла, неизвестно как попавшего в руки:

Пусть ворчат старики – что нам их ропот? Ты сочти зыбучий песок ливийский В напоенной отравами Кирене, Где оракул полуденный Амона И где Батта старинного могила…

Пахнуло на него забытым миром – стихосложением, причудливым миром словесных красок. Вот и Катулл остался, вот и Петины гравюры лежат, ожидая ценителя… Всегда, когда приходилось соприкасаться с чужой энергией, с чужим талантом, хотелось и самому сделать что-то. «Может, и впрямь открыть выставку?..»

– А писем разве сегодня не было? – спросил он лакея.

– Какие письма, князь? Можно писать что хочешь, потому как свобода, но почта не отправит… Снова бастуют!

Да. Телеграфисты снова бастуют. В заснеженных полях свистели стынущие провода: ни звука по телефону, ни точки, ни тире не отбито в России; связь Петербурга с провинциями снова прервана. И он думал, что куда-то надо повернуться, – так дальше нельзя. Скала скалой, но волны течений даже не разбиваются о грудь губернатора – они просто обтекают его. Борьба и служба идут мимо него – в прошлое. Сам по себе Совет, сами по себе Чиколини и Дремлюга: лебедь, щука и рак – рвут и тянут губернию в разные стороны, только он остался там, где и вступил…

– А вам письмо, – объявил на следующий день Огурцов князю.

– Но откуда? Почты ведь не работают.

– Не по почте, князь. Подкинули! Утром гляжу – лежит…

Сергей Яковлевич вскрыл конверт. Первые слова: «Каин!

Что ты сделал с братом своим Авелем?..»

Перевернул конверт – чистый, покрутил письмо – не подписано: анонимка! И стал читать снова:

«Каин! Что ты сделал с братом своим Авелем? Ты, дворянин, предал и продолжаешь предавать древнее российское дворянство. К чему тебе, князь, эти некрасивые заискивания перед шайкой бандитов и грабителей?..»

Все стало по своим местам: ему мстят. За что – это уж им лучше знать. За все понемножку. Ну, и понятно, что почтовых услуг не надобно, – принесли и подкинули. Свои! Дворяне. Уренские. Люди незыблемые. Как кирпичи в древней кладке.

– Ну-ка, предводителя… Найдите!

Атрыганьева искали и не нашли. «Какая гнусность», – возмущался Мышецкий. В таком состоянии его и застал полковник Алябьев.

– Поздравляю, князь, – сказал.

– С чем, полковник?

– Говорят, что там, наверху, проводят закон о праве каждого губернатора вводить в своей губернии военное положение. Какие полномочия!.. Предстаю пред вами, как лицо подчиненное.

– Возможно. Но я вас подчинять себе не стану, полковник. Вы не сумели подчинить себе солдат и желаете передоверить эту обязанность мне?..

Алябьев присел на стул и вкрадчиво начал:

– К чему волноваться? Вы же понимаете, князь, что революция в России – это фарс! Театральный фарс, и не более. Надо лишь выждать момент, когда революция сама хрустнет. Тут и ломай ее хребет через колено – только позвонки посыплются!

– Вы искренний человек, полковник, – ответил Мышецкий. – Но я буду искренен тоже: как вы думаете, а что нам делать с манифестом его величества? Или это тоже слова? Только слова?

– Весь мир состоит из слов, – улыбнулся Алябьев. – Отберите у нас слова… что останется? Неужели вы, князь, умный человек, и поверили в эту бумажку. Это – не документ его императорского величества, это лишь отписка царя от революции! Рвите ее, как рвется любая отписка.

– Манифест? – поднялся Мышецкий. – Полковник, надо же думать, что говорите… Вся Россия столько лет ожидала этих слов от царя, и вот она получила их. А я должен, по-вашему, рвать? Вы странный человек, полковник… Откуда у вас все это?

– От мундира, князь, – ответил Алябьев с угрозой и вдруг выкрикнул: – Всех упрячу в казарму! Надоело! Буду стричь!

– Стригите, – ответил Мышецкий. – Но зачем же кричать?..

Это были трудные для России дни. Два кулака (кулак Революции и кулак Самодержавия) уперлись один в другой и терлись, хрустя костяшками, обдирая кожу. Текла кровь: оба кулака были крепкими.

«Дни свобод» надломились, когда премьер Витте арестовал в Москве бюро Крестьянского съезда, – и Мышецкий был поражен:

«Как он мог решиться? Неужели Алябьев прав?»

– А что я не вижу давно землемера? – спросил Мышецкий. – Куда делся Такжин? Статистик? Казначей? – В самом деле, присмотревшись, он заметил, что губернское присутствие опустело: столы запылены, стулья раздвинуты, чернила высохли. – Огурцов! Объясните, что происходит?.. Больны?

Огурцов бестрепетной рукой полез за регистры в шкафу, вытащил большую бутылку, звякнул рюмками:

– Эх, Сергей Яковлевич, будто вы сами не понимаете?

– Не понимаю.

– Рядом с вами, князь… опасно, – вразумил его Огурцов.

– Чего бояться? – соображал Мышецкий.

– Да неспокойно, сами знаете… И не надо бы вам, князь, якшаться с этим Советом! Оно и видно: чиновнику тоже боязно – губернатор да камергер, он не пропадет, а чиновник? Куда пойдет, коли его со службы высвистнут по «третьему» пункту?..

Выть хотелось – в голос. В прошлом году бросили. И теперь. Совсем пустое присутствие. Губерния оголена! Один, как божий перст, торчит губернатор. Да еще вот старый верный драбант Огурцов – этот князя не выдаст: рюмкой – звяк, вилкой – бряк…

– Ну, князь? Четырехспальную соорудим? Или отложим?

Уже на пятой рюмке Сергей Яковлевич сказал так:

– Пусть я буду один, но власть губернатора должна существовать. В других губерниях еще хуже: губернаторов смещают властью Совета. А у нас – власть вкупе с Советом… Что ж? Не быть же мне одному! А они бросили, как крысы… Как крысы! Пусть пеняют на себя… Только они у меня пенсии и видели!

С этого дня – после дворянской анонимки, после дезертирства чиновничества – Мышецкий вдруг обрел спокойствие и даже полное бесстрашие. И напрасно Дремлюга уговаривал его не ездить одного, – мол, надобно иметь охрану на козлах.

– Вспомните, князь, Симона Геракловича! Он тоже, покойник, артачился, когда я калмыка ему на козлах менял. А что стало? Мученическая кончина, ваше сиятельство!

– То Влахопулов, – отмахивался Мышецкий. – А меня не тронут.

Окольными путями, через Тургай, до Мышецкого дошел грозный окрик министра Дурново – изолировать вредную печать, провести аресты, митинги расстреливать.

– А это – провокация власти, – рассудил Сергей Яковлевич. – Я даже отвечать ничего не стану в подтверждение получения.

– Но это же… министр! – попятился Дремлюга.

– Но это же… царь! – ответил ему Мышецкий, потрясая манифестом. – Отныне я буду исполнять только те приказы и распоряжения свыше, которые не противоречат манифесту государя императора!

Случился тут и Чиколини, который вдруг поддержал губернатора.

– Верно, князь, все верно, – заговорил полицмейстер. – Не дай-то бог нам в кровищу вляпаться. Мало ли что они там пишут! Их бы вот сюда, на наше место… Они бы иначе чесались!

Дремлюга понял, что губернатору вожжа под хвост попала, – лучше не спорить. Начальник жандармского управления ныне заметно погашал, занимался больше «вермишелью» (мелкими вопросами). Совет работал у него под самым боком, полоскалось на ветру красное знамя, но капитан только суммировал о нем сведения на будущее. А так – пренебрегал…

Дремлюга с трудом разыскал Додо Попову: как ни странно, она затаилась вдруг в холостяцком доме Осипа Донатовича Паскаля, нигде не показывалась, грустная и надломленная. Сказала:

– Давненько не слыхала я звона ваших шпор на улицах.

– Мадам, шпоры меня заставил снять ваш братец. Но, я уверяю вас, скоро все изменится, манифест сдадут в архив…

– Мой брат, – задумалась Додо, – явный кадет.

– Ни в коем случае, – горячо возразил Дремлюга. – Он кадет тайный, вроде масона.

– Неужели он искренне верит? – спросила Додо.

– Прямо спит на манифесте и под тарелку себе подкладывает… И хитрее он всех губернаторов на Руси! Смотрите: ни одного ареста! Все четыре свободы налицо. И вот, когда откроется дума, тогда как раз будет большой спрос на особую кадетскую породу губернаторов. Отсюда, сами понимаете, недалеко и до кадетского министра… Сергей Яковлевич далеко метит! А вы, Евдокия Яковлевна, все продумали? – спросил капитан, намекая кое на что.

– Я все перестрадала, и мне достаточно. Оставьте меня!

Дремлюга внимательно смотрел на женщину: она состарилась…

После встречи с Додо капитан повидался с Ферапонтом Извековым, который сидел в своей лавке, играя с откормленным на мясе котом.

– Ферапоша, – ласково сказал жандарм, перелезая через прилавок, – что-то не нравится мне наша баба… Похоже, скисла!

– Восторженная женщина, – отозвался Извеков, – она еще даст дыму с копотью. А коли нет, так мы ее…

– Смотри, – предупредил жандарм, – у нее братец.

– Да они как кошка с собакой: не сбрехаются. Нам-то оно, глядишь, и на руку! Пущай цепляются – разнимать не станем…

Дремлюга притянул Извекова к себе, попросил:

– Ну, раскрой-ка свою пасть, братец! Дай полюбоваться…

Извеков распахнул свой омут, полный блестящих зубов.

– Здорово! – восхитился Дремлюга. – Так вот, миляга. Я тебе эти зубки, как и предыдущие, все до единого под печки вымощу…

– Что-о? – заорал мясник, бросая кота под прилавок.

– Ша! Без меня тебе жизни все равно не будет. Госпожу Попову не слушайся – меня, только меня! Береги зубы… понял? Кушать еще предстоит много. И тебе, дураку, при мне будет хорошо.

– А что делать? – задумался Извеков. – Мы ведь все умеем…

– Беллаш тут есть такой… знаешь? Покажи ему, откуда ноги растут. А коли Ениколопов сунется, так ты его не угробь под горячую руку… Опасно! Человек диалектический…

Извеков долго чесал за ухом. Скреб, скреб… Сомневался!

– Как дума? – сказал. – Как бы демократы нас не забодали!

– Ты на думу, земляк, не надейся: не твое собачье дело…

Извеков положил на плаху телячью ногу, плюнул на руки:

– Вот зароют нас в землю – тогда все будем земляками. А сейчас не мусорь здесь окутжами. Лавка у меня – заведения торговая! Ходишь ты, капитан, ходишь… А чего мясца никогда не купишь? Или ты в толстовство подался? Поддержи коммерцию…

Вскоре, через тридевять земель, Дурново просил Мышецкого подтвердить получение его телеграммы об арестах и прочем. Сергей Яковлевич, после некоторых раздумий, подтвердил. Но больше – ни слова!

– У меня тоже есть идеалы, – говорил Мышецкий. – Без працы не бенды кололацы! И еще раз повторю: без працы не бенды кололацы.

 

4

Несколько дней спустя, когда Мышецкий, раздумывая о трагедии интеллигенции, одиноко изображал власть в своем кабинете, двери с налету распахнулись и ему крикнули:

– Князь Мышецкий, встаньте! – На пороге стоял полковник Алябьев, за ним два прапорщика, с улицы гудел военный автомобиль и блестели штыки; Сергей Яковлевич величаво поднялся:

– Что это значит, господин полковник?

– Вы арестованы!

– На основании?

– Как человек, явно клонящийся к нарушению присяги, данной его императорскому величеству, – бесстрашно отвечал ему Алябьев.

– Полковник, даю вам время обдумать. Кто уполномочил вас?

– Долг русского офицера! Честь мундира, князь!

– И вы целиком осознали всю ответственность?

– Отчет в содеянном я буду давать не вам, князь. Алябьев смотрел на него – честно и открыто, ежились за его спиной два прапора да колебались синеватые иглы штыков караула.

– А вы, господа, – обратился Мышецкий к офицерам, – тоже склонны к самоуправству? Вам, юноши, разве не стыдно?

– Стыдно! – выкрикнули оба звончайше. – Нам стыдно за вас!

Мышецкий покраснел, опозоренный.

– Наглецы! – сказал, выскакивая из-за стола. – По какому праву? Известно ли вам, что я, как камергер высочайшего двора, облечен именным доверием его императорского величества?.. А для вас, полковник, это закончится военным судом!

– Прошу, князь, – показал Алябьев на двери.

– Негодяй!

– Прошу, князь, – подчеркнуто вежливо настаивал Алябьев.

– Огурцов! – закричал Сергей Яковлевич.

– Следуйте за нами, князь, – продолжал полковник.

– Огурцов! – воззвал Мышецкий в отчаянии…

Тихо скрипнули дверцы канцелярского шкафа Выпала на пол, рассьшавшись вдребезги, темная бутыль. Из-за регистров выглянуло лицо старого и верного драбанта.

– А меня-то за што? – спросил Огурцов.

Это было смешно, и Сергей Яковлевич сразу успокоился:

– Ладно, сидите… Только сообщите капитану Дремлюге, что губернатор, князь Мышецкий, злоумышленно арестован…

Ему накинули на плечи пальто, он не стал надевать галоши – шагнул в двери. Шофер с погонами фельдфебеля загудел рожком, распугивая зевак.

– Куда вы меня везете? – спросил Мышецкий.

– На гауптвахту, князь. Не беспокойтесь: я сторонник законности и доложу о своем поступке… Сейчас же! Доложу выше!

Алябьев предложил ему свой портсигар. Тонкая папироса увертывалась из дрожащих пальцев Мышецкого.

– Благодарю, полковник. Вы опасно играете силой своего положения. Понимаю: я кажусь вам отступником. Но это только внешнее впечатление: я остаюсь по-прежнему верным слугой царю и отечеству. За меня вступится министерство!

– Министерство не знает, что губернией управляет Совет!

– Ошибаетесь: губернией управляю я… Но я согласен: ежели не министерство, то Совет рабочих Уренска вступится за меня.

– В том-то и дело, князь, что вы раскололись… Вы опасный для империи человек, ибо у вас началось раздвоение совести…

Возле телеграфа автомобиль остановился, Алябьев сказал:

– Телеграф бастует, но в ваших же интересах, князь, если вы поспособствуете мне отправить телеграмму о вашем аресте.

– И не подумаю! – захохотал князь. – Обращайтесь в Совет!..

Алябьев хлопнул шофера по кожаной спине:

– Вези… прямо на гауптвахту!

Отдельная комната для Мышецкого была приготовлена заранее. Чистое белье, графин с водою, воинский устав и Библия на столе.

– Что ж, – сказал Сергей Яковлевич. – Вы очень любезны, полковник, но я не собираюсь здесь задерживаться. Можете считать, что эта камера – ваша…

С крыльца уже дубасили в ворота чем-то тяжелым. Гауптвахта наполнилась звоном стекол. Алябьев, осунувшись, прокричал:

– Караул… в ружье!

– Затворите двери, – сказал Мышецкий. – Я не хотел бы умереть от шалой пули благодаря вашей, полковник, глупости…

Стреляли недолго. Караул сдался. Возле ворот гауптвахты возник стихийный митинг, и солдаты (те самые – без хлястиков) потребовали предания суду Алябьева, как «шкуры». Ожесточение толпы было опасно, и Мышецкий стал выручать полковника от гнева штыков. Заслонив Алябьева своим телом, он провел его в камеру гауптвахты, из которой только что сам вышел.

– Нет, нет, – сказал князь караулу. – Дверей не затворяйте. Пусть полковник посидит ровно столько, сколько ему желательно. После чего может приступать к своим обязанностям начальника!..

Алябьев высидел до позднего вечера. Отворил двери – никого. Коридор был пуст. Вышел на крыльцо. Сверкали в небе чистые звезды. Скрипел снег под ногами. Подняв воротник шинели, таясь прохожих, полковник вернулся к себе домой, жене признался:

– Машенька, а я – дурак… Зачем я начал с президента нашей республики? Переворот оттого и не удался, что надо было начинать мне прямо с вожаков Совета… Какой я глупый!

На Петуховке, там, где гаснут во мраке последние огни города, в маленькой хибарке, по соседству с домом Казимира, открылось новое учреждение. Длинная надпись на доске заманчиво вещала:

Комиссия для упорядочения дел,

возникающих из соотношений

представителей труда и капитала.

Главой этого учреждения (и его основателем) был прапорщик Беллаш, душа которого металась между санскритом и социологией неупорядоченного мира. Аннинский недавно отпустил его ненадолго в Москву, где прапорщик обозрел загадочный «Музей содействия труду», основанный социал-демократами для помощи бастующим рабочим, и отныне Беллаш был занят совсем не военным делом.

Сюда, на окраину Петуховки, приходили с нуждами рабочие. Ениколопов предложил Беллашу свои услуги, и при «Комиссии» открылась бесплатная медицинская консультация. Отсюда Беллаш – от имени Совета рабочих депутатов – угрожал предпринимателям остановить работу, если не будут приняты меры: такие-то и такие-то…

– Пошто три шкуры спущать? – плакались. – По миру идем.

Беллаш с Тит Титычем разговаривал, как с трибуны:

– Капитал осужден на гибель, этот вопрос решен историей. Если не верите мне, читайте Карла Маркса: у него все объяснено в высшей степени доходчиво, толково и обстоятельно…

Иногда Беллашу грозили из-за угла:

– Ты, видать, капитал только в книжке и видывал! Оттого и за наш хватаешься… Погоди, милок: мы тебе зубы посчитаем…

В полдень, как всегда, прапорщик отворил двери своей «Комиссии»; скоро пришел и Вадим Аркадьевич, сообща растопили печку.

– Чем заниматься будем? – спросил Ениколопов, грея руки.

– Магарычом! – ответил юный прапор, кидая в печурку заснеженные плашки дров. – Рабочий России самой традицией осужден спаивать в получку мастера… Вот этим я и займусь сегодня!

Тут шлепнула с размаху дверь, и сипло сказали:

– Вот они – капиталисты! Бей их… за капитал!

Ениколопов, как сидел на чурбачке перед печкой, так и сунулся в угол.

Беллашу досталось первому, и светлые волосы офицера провисли со лба красными сосульками.

Ениколопов выстрелил.

– Меня не трогать! – сказал. – Убью…

Пролетел над головой тяжелый табурет.

– Бей с опаской, – крикнул Извеков, – у лекаря шкура тонка!

В железной хватке стиснули ему запястье. И револьвер эсера стучал выстрелами, рассылая пули в потолок и окна.

Отскакивали горячие патроны, выпрыгивая вверх и падая за печку…

Били страшно, били жестоко. Но не добили.

– Выноси, паря! – распоряжался Извеков, и работников «Комиссии» выбросили на заснеженный двор. – Кидай теперича…

Схватили за ноги, потащили бросать в колодец.

– Стой! – вовремя удержался Извеков. – Не в колодец кидай, на землю клади с миром. Пущай отойдут на снежку. Сенька, подпали!

Бросили обоих в снег, и снег сразу побагровел. Когда очнулись двое, жарко пылала хибарка – московский филиал «Музея содействия труду». Закопченные пожарные раскатывали по двору черные дымящиеся бревна. Ениколопов встал, долго тер снегом разбитое лицо.

– Пошли, прапор, – сказал. – Коньяком подлечимся…

– На митинг! – кричали пожарные. – Собирай митинг! Вечером на Влахопуловской площади был митинг, каких Уренск еще не видывал. Солдаты подвезли два прожектора, бросили тревожные лучи огня в глухую бездну неба. Светло было и жутковато.

– Товарищи! – объявил Борисяк. – Спешу обрадовать: пожарная команда, этот верный страж города, порывает свои отношения с городской думой, выразив свое желание подчинить себя Совету уренских рабочих депутатов… А это – победа, товарищи!

Чиколини юрко отыскал в толпе брандмайора:

– Василь Иваныч, а ты не угоришь ли с этой революции?

– Я ни при чем: таково, Бруно Иванович, команда решила…

Утром князь Мышецкий принимал депутатов. Иконников-младший (от лица городской думы) сказал ему так – с язвой в голосе:

– Господин губернатор. Ваше сиятельство. Князь! Население губернии, выражая вам свое полное доверие, благодарит вас за ваши труды по водворению в Уренске спокойствия и за отсутствие погромов. Однако общественность поручила мне напомнить вам о том, что свобода личности и охрана частной собственности находятся еще под угрозой злонамеренных лиц – как справа, так и слева…

Потом говорил Казимир – сердито (лицо «злонамеренное»):

– Ежели полиция не может обеспечить в городе порядка, надобно создать милицию из народа! У нас не Одесса, не Киев, не Гомель – мы, уренские, справимся. Но Совет потребует от вас помощи…

– Помощи… в каком виде? – спросил Мышецкий.

– Оружием! – ответил Казимир.

– Это выше моих сил. Я лишь начальник губернии, но не начальник гарнизона. Арсеналы мне не подведомственны.

– Арсенал откроем, – посулили (опять слева).

– Ключи не у меня, – отбоярился князь, улыбаясь…

Потом Мышецкий вызвал к себе Дремлюгу.

– Вы служить собираетесь? – спросил жандарма.

– Служу посильно.

– А надобно – непосильно… В отношении разгрома этой «Комиссии»… скажите, капитан: не замешана ли тут моя сестра?

– Оставьте ее, князь, вы ошибаетесь, направляя свой гнев против Евдокии Яковлевны, которая находится в смирении и трауре…

С ночи началось разоружение городовых. Подходили человека три-четыре, спокойно говорили постовому:

– Обернись, дяденька!

Но кобуры были пусты, одни футляры без оружия. Чиколини был предусмотрителен, на разводах говорил: «Все равно отберут, чует мое сердце. А отвечать перед начальством мне придется. Стойте уж так, от судьбы не уйдешь…»

Пулеметная команда хлопала валенками возле губернского арсенала. Подкрадывались какие-то тени, но из пулемета выпархивал синий язычок огня, долго стучала патронная лента. И всю ночь в Совете шло бурное совещание…

– Я против этой авантюры, – говорил Борисяк. – Придет время, и губернатор вынужден будет сам дать нам оружие. Вот увидите!

Пришел Ениколопов в солидной бекеше, раскрыл бумажник.

Повернулся и ушел. Долго молчали, потрясенные. Галина Корево первой нарушила эту паузу.

– По-моему, – сказала акушерка, – надобно пересмотреть наше отношение к господину Ениколопову.

– Давно пора! – отозвался и прапорщик Беллаш…

Борисяк воспротивился, но его назвали «упрямым быком», и все его натиски были отбиты. Большинством голосов Вадим Аркадьевич Ениколопов прошел в члены Совета рабочих депутатов Уренска.

– Кто против? – спросили.

– Я, – сказал Борисяк, подавленный.

– Один голос ничего не решает. У вас – личная вражда! Еще со старых времен – времен влахопуловских…

Ениколопов, попав в Совет, сразу взял быка за рога.

– Товарищи, – заявил он авторитетно, – что мы видим? Что мы наблюдаем? Это Совет или партия? Партия или Совет? Давайте сразу же разберемся, чтобы потом не путать…

Борисяк разгадал: сейчас Ениколопов начнет взрывать все и вся.

– Ну-ну, – сказал он, – чего остановились? Продолжайте…

– Вопрос сделан, – ответил эсер. – Остается на него ответить!

Борисяк весь сжался – как перед прыжком:

– Совет – первая ячейка будущего временного правительства революции! Это зачаток диктатуры пролетариата. Кто сомневается?

– Я, – сказал Ениколопов. – И строю свой вопрос так: если Совет беспартийный, то пусть все члены его примут программу социализма безоговорочно. А если…

– Принимаем, – ответили члены Совета, как один.

– А тогда, – не смутился Ениколопов, – к чему Совет вообще, если уже существует партия? Мы еще не победили, а уже поставили перед собой чернильницы, начиная обюрокрачиваться!

Конечно, с иезуитом спорить трудно. Ениколопов лукав, как бес: жизнь научила его выкручиваться, и он умеет это делать, черт бы его побрал… Борисяк сорвался с места:

– Не так! И – партия! И – Советы! Вот как надо ставить вопрос. Именно так и Ленин говорит, а он истинный ученик Карла Маркса!

Ениколопов спрашивал всех подряд:

– Ты, отец, Маркса читал?

– Нет.

– А ты?

– Нет.

– Ты?

– Читали…

– Наконец-то! – вздохнул Ениколопов. – Вопрос ясен: или партия без Совета, или Совет без партии…

– Вадим Аркадьевич прав, – заявила вдруг Корево. – Нельзя дробить силы накануне… Или – или!

– Это ультиматум? – спросил ее Борисяк.

– Только предложение…

Вскочил горячий прапорщик Беллаш:

– Как можно сомневаться? Борисяк прав… Я протестую!

Но Ениколопов уже поколебал устои Совета: его, пусть робко, но все же поддержали некоторые. Особенно Корево.

– Не так делается революция, – глухо сказал Борисяк. – Одни члены партии ее не сделают. Как не сделают и без партии одни беспартийные. Революция не загон для скота: жирных – направо, тощих – налево. Революция сильна единением народа: партийными и беспартийными…

Весь гнев души Борисяка был направлен даже не на Ениколопова (он знал, с кем имеет дело), – весь гаев обрушился на Корево.

– Это измена! – врубил он в лицо женщине. – Не лучше ли честно заявить перед всеми, что вы перешли к меньшевикам?..

– Как вы можете? – заплакала акушерка. – Я ли не сделала для вас лично все, что смогла? Просите прощения… слышите?

Борисяк вернулся домой, к Казимиру, у которого он жил, и со стоном стянул громыхающие сапоги.

– Ну, держись! – сказал. – Кому-то головы не сносить теперь…

– Ну, держись! – сказал Дремлюга своим жандармам. – Совет – компания теплая, там Ениколопов такое требование выдвинул, что теперь готовь сети: рыба пойдет густая… – Бланкитов, Трещенко и Персидский вопросительно выгнулись, и капитан пояснил: – Ениколопов хочет подначить Совет, чтобы губернатор вывел войска из губернии. Спокойно! Я иду к князю, без меня не шалите…

Мышецкий рассеянно выслушал жандарма, ответил:

– Да, да… я слышал уже. Но говорят, что Борисяк против этого решения.

– Ого, князь! – отвечал Дремлюга. – Еще бы ему не быть против, если солдаты уже раскачались на его пропаганду.

– А куда смотрит полковник Алябьев? – спросил Мышецкий.

– В окно смотрит, – захохотал Дремлюга. – Полковник Алябьев ест, спит и какает. Больше – ни гуту! А солдаты поворачивают к Совету – вот, ваше сиятельство, потому-то ваш Борисяк и против решения Ениколопова…

И долго потом молчали.

– Все это ни к чему, – печально вздохнул Мышецкий. – Поговорят – и перестанут. Первый раз, что ли? Пора привыкнуть… – Сергей Яковлевич оценил Дремлюгу на взгляд – мол, на что ты способен? – и спросил: – А вы, капитан, так и не ответили мне, кто виноват в этом налете на «Комиссию» прапорщика Беллаша?

Тут Дремлюга решил использовать старую тактику, доставшуюся ему в наследство от Сущева-Ракусы: ради спасения своих предать местных Монтекки и Капулетти (причем он не был далек от истины).

– Думаю, – сказал, – это исходит из Купеческого клуба, ибо, князь, сами знаете – кто больше всех «Комиссией» был недоволен?

Сергей Яковлевич поверил. Поверил и ухватился за это:

– Что они там делают, эти господа?..

Дремлюга ушел, довольный, а Мышецкий стал точить зуб на Купеческий клуб. Нервы и без того были взвинчены, стоило получить заряд, как негодование несло через край. Совет словно учуял выгодный момент, и над фронтоном Купеческого клуба вскоре появилась внушительная надпись: «Народный дом. Просим вытирать ноги».

Сергей Яковлевич передал в дар Народному дому коллекцию Пети Попова, с тем чтобы (попросил он) выставка непременно была посвящена памяти его шурина. И еще поставил условие губернатор:

– Первые десять дней, господа, я прошу брать с публики за вход, чтобы собранный капитал перешел в фонд помощи детским приютам…

В глухомань провинции резкой отточенной гранью вошло искусство – и оно притягивало людей, манило светом.

Одно неприятно князю, что протест против передачи Купеческого клуба в руки Совета выразил самолично Иконников-младший.

– Геннадий Лукич, но вы же в клубе почти и не бывали. Не игрок, не пьяница… Почему протестуете именно вы?

– Но это, князь, унижение купечества. Мой протест есть протест сословия, и без того пьющего из чаши всенародных оскорблений еще со времен постановки первых пьес Островского!

– Не будем ссориться, – попросил Мышецкий. – Что важнее? Вистующий Троицын или эта выставка, которая так миротворно действует на публику? Вы, как гласный, должны бы, Геннадий Лукич, не протестовать, а, наоборот, поддерживать мои начинания…

 

5

Правительство издало закон о праве каждого губернатора вводить в своей губернии военное положение, и Мышецкий был шокирован.

– Отсюда недалеко и до военно-полевых судов, – здраво рассудил князь.

Оставалось принять закон к сведению. Итак, отныне он – полновластный диктатор над просторами и душами Уренской губернии. Всесильный Трепов – только в миниатюре. Да еще вот, в отличие от Трепова, хорошо разумеющий афоризм Екатерины: «С идеями пушками не борются!» Это было сказано ею в начале французской революции, но приложимо и теперь – к русской.

Но как быть с полковником Алябьевым? В любом случае ясно одно: этот человек (в приложении к сему драконовскому закону) опасен, как Трепов! Мышецкий должен держать Алябьева, словно джинна в бутылке: не дай бог – выпустить. Выпустив, не совладать! Алябьев, ежели ввести военное положение, сожрет не только Совет, но и власть губернатора, рискни только он, князь, на военное положение…

– Дилемма, – сказал Мышецкий, – вся Россия состоит из одних дилемм. Ничего, и эту, даст бог, разрешим с Огурцовым!

Странный вид имело в эти дни губернское присутствие. В утреннем сумраке вспыхивало одинокое окно – это садился за свой стол губернатор. Не было ни просителей, ни ходоков. Один лишь губернатор – один! – один на все громадное присутствие.

Огурцов, затворяя двери, припирал их изнутри железным ломом.

Что они там делали вдвоем – одному богу известно. Два человека на всю канцелярию. Пили, наверное, да дилеммы разрешали… Но иногда Совет все же обращался за помощью к забытому губернатору. Мышецкий в таких случаях, словно очнувшись, снова запускал свою машину вмешивался сам, вмешивал других…

– А вас это устраивает, князь? – спросил однажды Огурцов.

– А почему бы нет? Ведь министерство, слава богу, с приказами обращается пока не в Совет, а – ко мне. Чего же я буду обижаться на судьбу? Меня не рвут, не прядут, не вяжут… Власти непосредственно над губернией у меня Совет не отнимает… Я – губернатор!

Атрыганьев был в ужасе:

– Как вы можете, князь?

– Не так уж и противно, – отвечал Мышецкий.

– Но вас же могут в Совете арестовать.

– Вас – да, и вы туда не ходите.

– О-о, вы смелый человек, Сергей Яковлевич!

– Нет, вы смелее – вы записались в кадеты.

– Таковы времена! – вздохнул предводитель.

– Времена эти не ко времени, – засмеялся Мышецкий. – И живи я лет сто-двести назад, я был бы уже в сенате.

– А вместо этого, вы – в Совете… Чудеса, чудеса!

В редакционной статье «Уренских губернских ведомостей», обнаглев до крайности, печатали открыто, ничем не стесняясь:

«Преступное бездействие местных властей заставляет недоумевать мирное благонамеренное население, вселяя в него самые тревожные мысли о грядущем, зато придает все более смелости вожакам революционного движения. Так недалеко докатиться и до постыдного варварства республики!..»

Сергей Яковлевич, осердясь, нагрянул в редакцию.

– Я даже не возражаю, – сказал он. – Каждый волен слагать опусы в свою пользу. Но когда Совет будет громить вашу редакцию, то прошу на меня не обижаться – я палец о палец не ударю!

Редактор «Ведомостей» был человек уже немолодой, вида желчного и явный неудачник в семейной жизни: брюки его были неотглажены.

– Я, князь, – ответил он злобно, – не желаю из-за вас на Сахалин попасть. Извините за прямоту, да так уж сказалось!

– Ничего. За прямоту спасибо. А на Сахалин теперь ссылать не будут: там японцы. Сошлют вас, сударь, непременно с повышением – прямо в «Ведомости санкт-петербургского градоначальника»… Там ваш гражданский пафос даром не пропадет!

«Дни свободы» коснулись и гимназистов: они закурили, не боясь педелей, взяли в руки суковатые палки и перестали кланяться своим учителям. Мышецкий поймал однажды двоих на улице:

– Господа, бросьте папиросы! Сейчас же… (Бросили.) И застегнитесь, судари. Закиньте свои дурацкие палки… Что это за вид?

Бобру потом губернатор сказал:

– Передайте от меня директору гимназии, что даю сроку два дня: если безобразия не прекратятся, я мужскую гимназию закрою…

В ответ на это распоряжение под окнами губернаторского дома гимназисты устроили кошачий концерт. Мышецкий, разбуженный среди ночи визгом и мяуканьем, позвонил в казармы «желтых» казаков, и с утра двери гимназии закрылись. Тогда полетели стекла. Гимназия среди зимы осталась без окон – в классы задувал снежный ветер.

Толпа гимназистов, закурив, отправилась к женской гимназии:

– Девочки, бастуйте! Выразим протест царским сатрапам!

Никакого движения. Девочки сидели за партами.

– Вы отсталые особы! – галдели гимназисты, вовсю куря и потрясая дубинами. – Бросьте это глупое занятие алгеброй! Не возбуждайте к себе презрение в массе непросвещенного народа русского!

Девочки хихикали. Тогда гимназисты стали угрожать:

– Ах так? Ну, тогда мы вынуждены пречесь наши знакомства. И мы более не станем раскланиваться с вами на улице…

Последний довод подействовал. Девочкам – много ли надо? Они похватали сумки, надвинули шапочки и – прощай гимназия. Напрасно строгая классная дама раскидывала в дверях сухие длинные руки, взывая:

– Соколова! Как вам не стыдно? Вы же не готовите себя в кухарки?.. А вы, Алябьева? Вы же – дочь полковника…

Девочки забастовали. Рот князя Мышецкого был перекошен от злобы, когда он принял у себя депутацию родителей, смиренно просивших губернатора восстановить занятия в гимназиях.

– Дамы и господа, – сказал Сергей Яковлевич, – я занятия в гимназиях не прекращал. Но прежде чем они начнутся, прошу вас всех, дети коих замешаны в беспорядках, вставить стекла, ибо казна губернии – не бездонна! Предупреждаю также, что, ежели ваши дети будут замечены в курении и оскорблении лиц, удостоенных власти, тогда, дамы и господа, как это ни прискорбно, я гимназию закрою – впредь до особого распоряжения…

Какая-то женщина в черном сиротливо плакала. На следующий день девочки сидели в классах, Но окна мужской гимназии продолжали щербатиться осколками стекол. Прошел только один учебный день, и в женской гимназии стали рваться петарды. Занятия были сорваны. Петарды рвались, как бомбы. «Сильный» пол зажигал «вонючки», бросая их в форточки. Гимназисты «снимали» гимназисток с занятий.

Мышецкий созвонился с полковником Алябьевым:

– Распорядитесь выслать к женской гимназии роту солдат.

– С удовольствием, князь, – живо отозвался Алябьев. Сергей Яковлевич (вместе с Огурцовым) поехал в сторону гимназии. Еще издали он услышал залп. Это его встревожило. Велел гнать лошадей. Стучали копыта, свистели полозья, под шубой было тепло и кисло. Бежали навстречу, бросая палки, гимназисты с лицами, искаженными страхом. «Душегуб! Сатрап!» – кричали они губернатору.

Огурцов сунул руки в рукава пальто, спрятал нос в воротник.

– Это тоже не занятия, князь, – сказал он. – Лучше совсем закрыть. И не открывать, от греха подалее, пусть лодыря гоняют…

Подъехали. На площади перед гимназическим сквером валялись окурки, учебники, два револьвера и кирпичи. Кверху лицом лежал убитый, и офицер, командовавший ротой, это убийство объяснил так:

– Случайность, князь! Залп давали поверх голов. Но у кого-то, с непривычки к живой мишени, рука дрогнула…

Сергей Яковлевич, невольно сокращая шаги, подошел к убитому. Под пальтишком его оказался мундир студента Петербургского технологического института… «Кто он?»

– Уберите, – велел Мышецкий офицеру, и тело унесли. Площадь наполнилась родителями. Вздохи, крики, плачи, угрозы.

Но их, этих мужчин и женщин, можно понять: они родители.

– Господа, господа! – говорил Мышецкий. – Спокойно, не надо никаких волнений… Убитых нет среди гимназистов, девочки в безопасности. Студент не опознан, в Уренске его никто не знает…

К вечеру остались в гимназии только две девочки. Самые бедные. Дочь какой-то портнихи и еще одна, очень смелая девица. Их никто не пришел проводить. Классная дама отпустила их домой, и они ушли… Ночью они были доставлены в больницу. Ениколопов, невзирая на условности, ворвался в спальню губернатора:

– Сергей Яковлевич, две гимназистки изнасилованы!

– Как? Кем?

Ениколопов развел руками: откуда знать? Князь сидел на развороченной постели. Долго молчал. Потом сунулся лицом в подушки – заплакал. Успокоившись немного, сказал:

– Я отказываюсь понимать происходящее. Сначала гимназисты, а убили какого-то студента, которого никто в городе не мог опознать. Но не студенты же, не гимназисты же могли изнасиловать девочек! Кто? Опять я сталкиваюсь с черными силами Уренска…

– Совет уже собрался, – ответил Ениколопов. – Будем решать вопрос о создании милиции. Поймите, князь: это необходимость историческая, ввиду полного бессилия полиции. Нужно, чтобы губернское управление в вашем лице поддержало просьбу Совета о выдаче оружия. Вы – не первый, многие губернаторы уже так сделали…

На следующий день, с утра пораньше, Мышецкий издал повеление закрыть все гимназии – «впредь до особого распоряжения». А со стороны вокзала громыхнуло четким и резким взрывом.

– Не бегите, Огурцов, – сказал Мышецкий. – И так узнаем потом.

Выяснилось вскоре, что этим взрывом был раскрыт почтовый вагон, стоявший на запасных путях. К сожалению, никто не видел покусителей: они скрылись, убедясь, что вагон был пуст…

– Господи, – сказал Мышецкий, – только не отступись от меня. Хотя бы так, как сейчас, но только не надо больше…

Генерал Аннинский пропадал далеко в степи, словно открещиваясь от участия в губернских событиях, а полковник Алябьев затворил себя в добровольном аресте – сидел дома. Все было шито-крыто: пока солдаты маячили на митингах, чья-то ловкая рука уперла из казарм почти все оружие. Гарнизон сразу остался без винтовок.

В гневе, среди ночи, спотыкаясь о шпалы, солдаты кинулись на вокзальные пути. Там, в тупике, стояли два вагона-цейхгауза. Быстро сбили замки – одни патроны. Винтовок не было. Солдаты направились к дому полковника Алябьева. Один встал на плечи другому, заглядывая через желтые занавески.

– Ну что? – спросили его внизу. – Небось заговор клеит?

– Не! Карты раскладывает… жена кота гладит.

Тихо! Справились у денщика: нет, божился тот, полковник из дому не выходил, стихи под гитару поет, никого у него не было сегодня. После этого случая Борисяк стал круто гнуть Совет на укрепление дисциплины в гарнизоне. Никаких самовольных отлучек из казарм. «Постричься! Застегнуться! Пришить хлястики! Патрулировать в ночное время по городу, порядок!» – командовал Борисяк жестко…

И вся эта серая вольница, хлебнув свободы, встала на дыбы:

– Самоволок не будя? Та ты хто? Офицер, што ли? Да с нас и Алябьев сам того не требует! Ишь ты, ферт! Семечков тебе не погрызи, барышню тебе не пощупай… А ты нам – што? Генерал? Вот сейчай уйдем, в такую-то в мать, харкнем тебе тут на пол…

– Идите, – сказал Борисяк.

И ушли. Вечером повисли, как виноград, на тендере случайного паровоза – уехали куда-то к черту на кулички. Домой, наверное. Попросту – дезертировали из армии. Но часть солдат осталась, и эта часть, верная Совету, сидела в казармах, она патрулировала – на нее можно было положиться…

– Революции, – говорил Борисяк, – сброд не нужен. Нужны люди!

А полковник Алябьев мрачно раскладывал пасьянсы. Действовал он теперь из подполья: оружие было спрятано офицерами в надежном месте. И один зубчик цеплялся за другой: ввести военное положение мог только губернатор, князь Мышецкий. От самого Алябьева ничего не зависело: оружие лежало пока бесполезное…

– Машенька, – говорил Алябьев жене, – завари-ка ты нам чаю. Хоть чайку попить спокойно, не под красным знаменем!

А под окнами полковника крутился какой-то человек, растрепанный и крепко избитый. Крутился с утра, вызывающе выкрикивая:

– Позор! Стыдно, судари мои… Губернатор сдал город конвенту! Где армия? Эй, народы! Отзовитесь на клич русского патриота…

– Машенька, – поморщился Алябьев, – затвори-ка форточку.

Горлопан обещал писать самому кайзеру Германии – Вильгельму:

– Пусть придет сюда император Германии, и пусть он наведет порядок! Вот это человек, я понимаю: на скрипке играет, картины рисует, оперу сочинил, в церкви за епископа служит, в театре поет, броненосцы строит. И все это – одной рукой, а другая давно отсохла… Учитесь, господа, жить, как кайзер!

Проходил мимо патруль, взял крикуна под локотки, и ноги оратора, обутые в заплатанные валенки, поволочились по снегу.

– Сами! Сами меня тащите! – кричал он. – А я не пойду. Конвента вашего не признаю, государя своего презира-а-аю… Где Малюта Скуратов? Где опричнина? Дайте мне Малюту Скуратова, и я его поцелую! Слышу «ура», но не слышу «гайда»!..

Треснули его по зубам – утих. И своими ногами дальше пошел.

Итак, занятия в гимназиях прекратились. Волею рокового случая – от папирос и дубинок – породились грандиозные осложнения. Зиночка Баламугова сидела на кухне, пила чай с кизиловым вареньем и горько плакала. Да и как было не плакать! Боря Потоцкий назначил ей свидание, а родители не пускали на улицу.

– Почему, – говорила Зиночка, – почему Машу Чацкую отпускают, а меня, словно каторжную, дома морят? Варварры!..

Вошел и сам папа Баламутов – участковый надзиратель по шестому (самому беспокойному) околотку города Уренска.

– Вот я, – сказал папа, – как сниму сейчас ремень да как заголю тебе яблочки… Не посмотрю, что ты с кавалером гуляешь!

Так-то вот, сидя взаперти, «бастовала» Зиночка. С горя она съела всю банку варенья. Боря такой красивый, такой загадочный, он так сладко целует Зиночку в подворотнях. И никого не боится! А этот противный околоточный надзиратель, который ее сделал (о чем Зиночка уже с шестого класса догадывается), не пускает ее на свидание с Борей…

– Я маме скажу – она меня пустит!

И вдруг… Вдруг в доме околоточного начались тайны, какие бывают только при дворе испанского короля. Как зачарованная, Зиночка вперилась взглядом, поначалу случайным, в замочную скважину. Видела – вошел со стороны улицы ключ. Провернулся неслышно. Скрипнула дверь, и появился перед тоскующей Зиночкой загадочный Боря Потоцкий.

– Авто и манто! – сказал ей Боря. – Нас ждут: канкан на столе, брызги шампанского и великий князь Сергий Александрович…

Зиночка схватила «манто» («драную кошку», как она называла шубейку) и выскочила на улицу. Автомобиль действительно ждал их за поворотом. Сели они, покатили, и всю дорогу Боря учил ее целоваться.

– Борька, – протянула Зиночка, – ты пил вино, и от тебя пахнет. Скажи, это правда очень приятно – пить вино?

– Зиночка, – ответил ей гимназист, – не я ли обещал вам сегодня брызги шампанского? За вами остается только канкан на столе, а Боря – не волнуйтесь – не подведет: великий князь тоже будет. Он уже поджидает нас на вокзале.

– А что это за князь? Или ты шутишь?

– Зиночка, – отвечал Боря солидно, – все будет в этой краткой и прекрасной жизни. Ловите мгновенья, пока не поздно…

Подкатили к вокзальному ресторану. Зиночка видела, как Боря щедро (откуда деньги?) швырнул пястку бумажек в кепку шофера.

– Из Тургая приехал, – сообщил Зиночке Боря, – там Совет все автомобили национализировал… Прошу вас, Зиночка!

– Мне так страшно, – созналась гимназистка, стоя возле дверей ресторана. – Что скажет папа, если узнает?..

Она сделала вид неприступной королевы и, прикрыв ресницами медовые глаза, вступила в шумно галдящий зал. Изгнанные из Купеческого клуба воротилы Уренска топили здесь свое горе – под пыльными пальмами. Боря подвел Зиночку к столику, где сидели уже трое его товарищей.

– А вот, – показал он на Ивасюту, – вот, Зиночка, и великий князь Сергий Александрович, как и обещал вам!

Ивасюта окинул гимназистку взглядом из-под бровей:

– Ничего маруха… Бастуете, девочки?

– Бастуем, – мигнула доверчивая Зиночка.

– Ну-ну, давайте, девочки… Мы вас подкрепим!

Полетела в потолок, ударив в нос лепного амурчика, выбитая взрывом пробка. И потекло шампанское… Первые брызги его – первого шампанского в скромной Зиночкиной жизни. Все дозволено сейчас ведь – дни свободы, а папа с ремнем остался дома.

– А я знаю… – сказала Зиночка, охмелев и смеясь охмеленно. – А я знаю… Великого князя Сергия Александровича давно уже убил Каляев, я это знаю…

– Прошу! – не растерялся Боря, показав на Севу Загибаева. – Вот и сам Каляев… собственной персоной!

– А я знаю, – сказала Зиночка, – Каляева давно повесили.

– У нас их два, – подмигнул ей Сева. – Один специально для повешения, а второй, это я, на развод оставлен…

Зиночка потянулась к молчавшему Моне Мессершмидту:

– Где-то я вас видела… А вы – кто, сударь?

– Это наш поп Гапон, – сказал Ивасюта. – Прошу любить его и жаловать… Эй, чеаэк! Раздави еще склянку шампуза!

Зиночка ела засохшее пирожное, Ивасюта полой пиджака вытер ей мерзлый апельсинчик, протянул вежливо:

– Герцогиня, его высочество преподносит вашей милости…

Опять полетела пробка – на этот раз в ухо швейцару, стывшему в дверях. Никогда еще не было Зиночке так хорошо! Так весело… Только вот великий князь Ивасюта не подходил к компании: глядел хмуро, челка свисала на потный лоб. А громадный перстень сверкал бриллиантом. И он этим перстнем так и стрелял вокруг себя – в брызги, в искры, в сверкание разноцветных огней…

– Вот так и живем, барышня, – сказал его высочество Ивасюта и, подцепив икры, размазал ее пальцем по хлебу, закусил бутерброд наполовину. Спросил: – А что у вас там в гимназии было?

Зиночка охотно стала рассказывать…

Ивасюта – в ответ – отпустил скабрезную пошлость.

Боря перегнулся, вспыхнув, треснул его по морде. В руке его высочества, сверкнувшей дорогим перстнем, появился браунинг. И сразу хлопнул выстрел. Пуля срезала из люстры хрустальную висюльку. Пошел звон – чистый. Зиночка схватилась за щеки. Отовсюду бежали лакеи, размахивая полотенцами и салфетками.

Ивасюта палил вокруг себя, дикий и яростный.

– И тебя убью, – кричал Боре, – и твою шмару… Выйдем!

Один лакей, самый старый, схватил Зиночку за руку, потащил ее прочь из ресторана. Швейцар быстро подал ей «манто» (кошку драную). Лакей кликнул извозчика, сам же и за дорогу расплатился заранее, – человек, видать, был он чуткий и хороший.

– Эх, барышня, – сказал старый официант. – Пожалейте вы себя. С эдаких-то цветущих лет нешто вам по ресторанам гулять? Да с кем? С бандитами? По ним же давно веревка плачет…

«Разве Боря – бандит?» И всю дорогу Зиночка горько плакала.

Дверь ей открыл сам околоточный надзиратель.

– Снимай пальто, – сказал. – Проходи. Сейчас поговорим…

И привычным жестом, как в родном участке, раздернул на животе ремень. Толстый ремень – полицейский, от казны полученный.

– Бей меня, папочка! Бей меня, родненький! – кричала Зиночка.

Папа-Баламутов лупил ее как Сидорову козу. А в глазах непокоренной Зиночки все еще стояли канкан на столе, брызги шампанского и великий князь Сергий Александрович.

«Противный Борька!» – И она заснула.

Но ссора в ресторане закончилась плохо…

Ениколопов открыл дверь: на пороге стоял бледный Боря Потоцкий – рукав шинели в крови, глаза в тоске и боли.

– Помогите, – сказал, падая внутрь ениколоповского дома. Лежал на полу, всхлипывая. Сущий младенец!

Вадим Аркадьевич перешагнул через него, как через полено…

Равнодушно – его удивить было трудно.

– Ну, хватит, – сказал эсер. – Будьте мужчиной…

Боря поднялся. Сел, прислонясь к теплой печке:

– Помогите. Кажется, пуля застряла… не вышла.

– Кто? – кратко спросил Ениколопов.

– Ивасюта… из браунинга.

– Значит, – усмехнулся Ениколопов, – без меня лучше ладите?

Боря начал стягивать намокший в крови рукав:

– Вадим Аркадьевич, я истекаю кровью… помогите!

Ениколопов показал пальцами на свой локоть:

– Ерунда! Зажмите вот здесь… видите? И перестанет…

– Но вы хоть посмотрите… – умолял Боря, отчаявшись.

Ениколопов отвернулся от него – встал задом к гимназисту:

– Я лечил, никогда не отказывая, революционеров. Но я еще никогда не лечил и не буду бандитов!

Боря смотрел на затылок создателя партии «безмотивцев». Курчавились там жесткие завитки – Ениколопов теперь отращивал пышные волосы, как театральный рецензент, угодник молоденьких актрис.

– Неправда! – выкрикнул Боря в этот затылок. – Врач не имеет права отказать в помощи. Обещаю, что больше не вернусь к Ивасюте!

– А – куда? – спросил Ениколопов.

– К вам, – тихо ответил Боря, – я тоже не вернусь.

– Тогда… чего вы пришли?

– Мама ведь не выдержит, когда увидит меня в крови…

– А я, – сказал Ениколопов, – я тоже не выдерживаю!

Он сел за стол. Грохнула дверь. Боря ушел.

– Вот так, котята, – сказал Вадим Аркадьевич. – Без меня вам будет плохо. Вам казалось, что я вас обделил? Решили сами добычу дуванить? Ничего, еще прибежите… молочка попить! Из моего блюдечка с красной каемочкой… Ишь вы, расшалились!

Начались странные дела на Руси: приходит в сберкассу старушка, каких много, и забирает из кассы скудные сбережения.

– Только, пожалуйста, прошу золотом, – говорит она, – будьте уж вы, молодой человек, столь любезны к просьбе старухи…

Является в Государственный банк отменный господин.

– Мне золотом, – говорит он. Выписывают жалованье рабочим на заводе.

– Долой бумажки – гони золотом! – требуют рабочие.

Приходят чины министерства финансов к домовладельцу.

– Пора, – заявляют они, – пора, сударь, налоги платить.

– Налоги-то? Ну как же, понимаю… Только не дам!

– Товарищи! – выступали ораторы на митингах. – Не признаем никаких займов царизма у Европы; эти займы идут на борьбу с народом. Забирайте свои деньги из банков! Никогда не храните своих денег в сберкассах! Этим вы укрепляете строй самодержавия, и пусть царь обернется перед лицом Европы злостным банкротом…

Россия накренилась – граф Витте подставил свое могутное плечо, удерживая империю от обвала. Золото утекало из царских сейфов – миллион за миллионом, правительство было в панике. Никто не знал, что делать. Каждый ведь россиянин вправе потребовать золотом, как это и подтверждено на бумажных деньгах, по курсу! И вот после войны, стоившей России два с половиной миллиарда рублей, – вдруг катастрофа полного банкротства империи… Витте решился.

– Для начала, – сказал, – арестуйте все редакции газет, опубликовавших «Финансовый манифест», хотя бы даже в выдержках…

Удар пришелся и на большевистскую газету «Новая жизнь», и не было еще короче резолюции царя, которую он радостно начертал на докладе о разгроме редакций. «Наконец!» – написал Николай.

Третьего декабря Совет петербургских рабочих депутатов собрался на свое пятьдесят второе совещание.

Двери Вольно-экономического общества, где происходило это совещание, раскрылись – закатилась в них мощная грудь исправника.

– Спокойно, господа, спокойно. Прошу всех встать и следовать на выход…

Всех членов Совета – двести шестьдесят семь человек – арестовали. Руководил этой операцией лично Дурново, который в эти дни натиска на революцию засыпал губернаторов строгими приказами об аресте в провинции всех вожаков движения. «Власть исполнительная да действует решительно, без колебаний…»

– Провокация, – сказал Мышецкий. – Не отвечать!

 

6

А 6 декабря – праздник: день святого Николы (все Николаи – от царя до дворника – пребывают в именинниках). Фабрики и заводы не работали, вывешивали повсюду царские флаги.

Утром уренчане услышали звяканье шпор – это появился на улицах жандармский капитан. Дремлюга понюхал воздух, прошелся по Влахопуловской, отогнул доску в заборе, застрял на минутку толстым задом в проеме, вильнул фалдами шинели и… скрылся!

Сергей Яковлевич с утра совершил прогулку по Уренску в санках. Запахнувшись полностью, прокатился по главным улицам. Пусть все видят: власть на местах – и озирает. Оком недреманным!

День предвещал быть обычным: базар был велик, много понаехало подвод из уездов. Торговали, как всегда, лавки и питейные заведения.

Одно не понравилось князю: на перекрестках быстренько распивали водочку типы, на которых уже пробы ставить негде. Рвань и голь, опухшие от пьянства и холода синие морды, заплата на заплате, блоха через вошку скачет. Заметив губернаторский выезд, некоторые кричали Мышецкому – хрипло, но дружелюбно:

– Привет, начальничек! Ты уж, родима-ай, не выдавай…

Потом к Мышецкому подлетел какой-то дядя, вполне приличный, и подмигнул, как рыбак рыбаку (ноготь у дяди на пальце был изъят кем-то или чем-то, он этим пальцем под носом водил).

– Не узнаете? – спросил. – Вот где довелось встретиться…

– Постойте, постойте… – припоминал Сергей Яковлевич.

– Как же! – помог ему тот. – Кафе Бауэра в Берлине помните? Вы меня еще вином угощали, потом ученик Бутлерова подсел. Вы своего товарища подхватили, и вот… С Николиным днем, князь!

– Сударь, – построжал Мышецкий, – что за фокусы?

Берлинский шпик раскланялся перед санками губернатора:

– Теперь по долгу службы могу признаться, что мы, честные филеры, ведем не оседлый, а кочевой образ жизни. Чтобы не примелькаться… К тому же и революционеры тоже кочуют. Сегодня Берлин, а завтра Уренск: шансы для уловления их возрастают!

– Кто вас сюда направил? – спросил Мышецкий.

– Департамент. За границей мы по тридцать рублев с головы имели. Высокий стиль! Опять же и знание языков ценится.

– Трогай! – крикнул князь кучеру. – Что стал?

– Я думал – знакомца встретили… Пошто бы не поговорить?

В кухмистерской князь купил пышный торт, поехал домой.

А шпик проследил машинально за Ениколоповым, остро завидуя эсеру: «Ишь, барин какой! Небось, как привилегированный, рублев одиннадцать кажинный месяц от казны имеет… За что, господи?»

С утра Дремлюга, проверив посты, засел дома. Топил печку и читал газеты. Адмирал Дубасов, кавалер георгиевский, был назначен в Москву генерал-губернатором. Газета никак не комментировала это назначение, но Дремлюга и сам был мастак по этой части.

– Дубасов? – задумался. – Ну, этот покажет. Адмирал еще в Курске по «кровям» плавал… Однако к чему бы это? Видать, на Москве что-то готовится… Адмирал человек твердых правил!

Без стука распахнулась дверь – Додо:

– Капитан, меня обмануть трудно. Да и к чему?.. Заранее ставлю вас в известность, что я снимаю с себя всякую ответственность за дальнейшее. Мы и так зашли далеко… Не хватит ли уже?

Дремлюга бросил газету в печь, и она, потемнев, вдруг тихо хлопнула, враз охваченная быстрым и жарким пламенем.

– О чем вы, голубушка Евдокия Яковлевна? – удивился жандарм.

– У нас ничего не было, – заговорила Додо поспешно, – и ничего не нужно. Разгром пусть довершает правительство!..

Выкатился горячий уголек из печи. Дремлюга подхватил его и, подбрасывая в пальцах, вкинул обратно в печь.

– Евдокия Яковлевна, – сказал капитан, – машину уже не остановить. Да и запущена она не мною, а – пардон – вами же!

Додо поняла: жандарм все сваливает на нее, и весь грех грядущего кровопролития перекинула с себя дальше – на других.

– Атрыганьевым, – сказала она. – Прошу не путать…

– Не все ли равно? – ответил Дремлюга. – Но пора заявить…

– Я заявок не делаю. С меня – довольно! Хватит, капитан!

В руках жандарма звякнул графин.

– А кокаинчик где достаете? – спросил.

Додо округлила красивые печальные глаза. Не созналась:

– Кто вам сказал подобную глупость, капитан?

– Ликер, – предложил жандарм. – Не угодно ли?

Закрыв глаза, Додо жадно впитала в себя пахучий спирт.

– Уберите людей с улицы, – продолжала жестко. – Я же все вижу. Я – опытная! Другие того не заметят, что замечаю я…

– Уберите вы, если можете, – ответил жандарм, снова наклоняя графинчик: тягучая, булькающая струя ликера благоухала мятой.

– Наконец, это… насилие! – сказала Додо, снова окуная губы в ликер. – Это свинство. Извините, но – увы – это так…

– К чему пафос речей? – спросил жандарм наигранно возмущенно, и тут в прихожей зазвонил телефон. Дремлюга подошел. – Кто меня беспокоит? – спросил приглушенно.

– Начальничек, – ответил ему телефон, – ты только не выдавай. Знаем мы вас, жандармов: сами подзудят, а нам расхлебывай…

– Я же ручаюсь! – рявкнул жандарм. – Делай!

– Ну-ну, – ответили, покорно притихнув. – Тогда начнем с очкариков. Да еще вот с тех, что шляпы носят на волосах длинных…

Дремлюга вернулся в комнаты, сел напротив Додо.

– А вас, капитан, не поймешь, – сказала ему женщина.

– Такая уж должность, – вздохнул Дремлюга. – Собачья, конечно, и спорить не буду. Да что поделаешь? Служить надо…

Бобр отправился в Народный дом, чтобы, посвятить весь Николин день общению с трудовым народом. Конечно, всегда приятно снисходить до простого народа и быть авторитетным и добрым малым. Вот жаль только, что гимназисты не кланяются, как раньше.

– Господа, – сказал Бобр по-латыни, – вита синэ либертатэ, нихиль, но нужна же во всем и ауреа медиокритас! Даже в дни свободы, господа, надобно почитать старших…

Гимназисты его поняли: жизнь без свободы ничто, но нужна золотая середина и в дисциплине. Они поклонились Бобру, и латинист пошел дальше с облегченным сердцем. «Учить надо, – думал он, – воспитывать… Ежемесячно!» Тут с него сбили очки, спорхнула с головы шляпа. Бобра завалили в снег, а сверху на него обрушили торговку блинами. Горячие блины шипели на снегу, попахивая льняным маслом. Один блин прилип ко лбу, раскаленный, прямо со сковородки, и Бобр от страха заорал:

– Как вы смели, хулиганы? Меня, общественного деятеля…

Торговка, воя, собирала блины. Пальцы ее, жирные и красные, тянулись к блину, налипшему на чело латиниста.

– Отдай, хвороба! – взывала она. – Ты денег не платил…

Громилы кинулись на гимназистов. Но в этот момент к Бобру, онемевшему от ужаса, подошел сам Ферапонт Извеков и вручил ему портрет царя на длинной палке:

– Неси, учитель! Нам телегента-то как раз и не хватало!

Бобр взялся за палку с портретом Николая II, поверх которого колыхалось расшитое петухами деревенское полотенце.

– Сударь мой, но свобода совести… но мои принципы…

– Чо? Чо? – спросил Ферапонт и так двинул по спине, что Бобра вынесло с панели на мостовую – вместе с принципами и с портретом.

Гордо реяло над челом латиниста петухастое полотенце.

– Песню! – сказали ему, и Бобр затянул: «Боже, царя храни…»

Подхватив гимн, шли по улицам. Впереди – Бобр («телегент»).

Кто-то звонко крикнул ему с панели:

– Как вам не стыдно? А еще Струве читали…

– Здесь не Струве, а господин Извеков… Видите, не отпускает?

На базаре быстро свернули торговлю. На бочку с селедками подсадили Сеньку-Классика.

– Сказывай речь! – велел ему Ферапонт Извеков.

Приводим здесь речь, как она сохранилась в нашей памяти:

– Мужики, айда политику, лупить! Всех тунеядцев да болтунов мозгами качать! Что они вам? Только хлеб зазря переводят да в неволе мужика держат… Вперед, за царя! Вперед, за истинную свободу! Вперед, за думу, которая даст вам хлеба и земли… Ура!

Толпа погромщиков обрастала, заполняя улицы. Попутно громили квартиры подозрительных. Вдрызг расхряпали уренскую аптеку.

– Спирт! – кричали. – Без «ликвы» – чистенький…

Потом подошли к зданию острога, – затрещали ворота под напором тел, заухали топоры, ослепительно сверкала свежая щепа.

– Открывай! – кричал, буйствуя, Извеков. – Амнисия, так она всем должна быть… Доколе в рабстве станем томиться?..

Шестаков с утра собирался в баньку. Он уже и бельишко в узелок повязал. И веник похлеще приготовил. И пива собирался выпить на пять копеек. Застегивая на животе ремень, смотритель тюрьмы метался между воротами и телефоном:

– Барышня, барышня, да где же ты? Скорей полковника Алябьева!

Топоры погромщиков уже раскидывали тюремные ворота.

– Стреляй! – кричал Шестаков часовым. – Чего вылупились?..

А внутри глухо рокотала тюрьма, словно зверь ворочался в берлоге. Раздались первые выстрелы часовых и тут же замерли. Шестаков наспех заталкивал в барабан желтые головки патронов, считал их на ощупь толстыми мужицкими пальцами:

– …четыре… пять… – Выскочил потом в мундире нараспашку, сразу шлепнул одного: – Назад! Всех перебью, как собак…

Железный лом опустился над ним, и все сразу померкло. Прощай, уренский острог, прощай и ты, шантрапа несчастная… Сверкала на груди убитого медаль – за героическое сидение на Шипке!.. I

– Гайда, гайда! – разносился над городом вопль опричнины…

Пряча под гимназической шинелью простреленную руку, Боря Потоцкий явился в Народный дом пораньше. Осмотрел выставку, потолкался в библиотеке, где сидели с газетами в руках пожилые рабочие.

– А как здесь Совет найти? – спросил он. Ему показали. Боря постучал в двери, спросил:

– Простите, а товарищ Хоржевский – что, разве в отъезде?

– Придет еще. А вам, молодой человек, зачем?

– Поговорить надо.

– Личное? Или общественное?

– У меня сложно, – ответил Боря. – И то и другое, все вместе!

– Тогда подождите, юноша…

До комнат Народного дома из соседнего собора доносилось стройное пение церковного хора – Николин день на Руси издавна посвящен благолепию. Боря спустился в буфет, пил шипучий лимонад, курил дорогую папиросу с золотым ободком на мундштуке, ощущал в кармане привычную тяжесть оружия (без которого – ни шагу) и думал о предстоящем разговоре… Конечно, Казимир – после всего – может послать его ко всем чертям и будет прав. «Червяк!» Но лучше все-таки поговорить: повинную голову и меч не сечет…

Двери в буфет распахнулись, влетел парень:

– Боевиков здесь нету случайно? – Обвел людей бешеными глазами, убежал.

Медленно и тягуче, словно пухлое тесто, наплывал из громадной бадьи города слух – слух о погроме. Слышались песни и вопли. Уже слышались! Но ласково светило яркое зимнее солнце, в инее и серебре стыли под окнами тонконогие березки, закарканные черными воронами. Боря допил лимонад, снова поднялся в Совет: нет, Казимира еще не было. Советчики глянули хмуро, спросили:

– Молодой человек, оружия нет?

– Нет, – соврал Боря на всякий случай (чтобы не отняли).

– Жаль, – ответили ему…

Народный дом наполнялся людьми. Боря, как посторонний, приткнулся к стенке, покуривал. Ему нужен был Казимир, только Казимир: он приобщил его к партии, пусть он и рассудит…

С треском разлетелось зеркальное окно, – потянуло морозцем.

В проеме дверей показался Извеков:

– Ребята! Во где она… политика-то! Прямо груздочком…

Боря скинул с плеча шинель. Левая рука его болталась на перевязи материнской косынки. «Бедная мама! Как она плакала…»

– Товарищи! – крикнул Боря. – Все наверх!.. Я останусь один! Быстро, товарищи, укройтесь… А я приму их на шпалер!

Первый выстрел, второй… Безбожно, без жалости, как в бою.

Жизнь снова обретала мотив, – мотив революции, и кто-то дружески встал за спиною Бори: товарищ.

– А тебе чего? – спросил Боря, не оборачиваясь.

– Не сердись, – ответил товарищ, – может пригожусь… Стройный и юный, в гимназическом мундире, узком в талии, Боря стрелял и думал о Казимире: «Примет? Или… отвергает?..»

Серебристый от инея рысак вынес губернаторские санки на площадь. Чиколини почти свалился с запяток:

– Но при чем здесь я? Почему один я? А где же капитан Дремлюга?

– Сбегайте в собор, – велел князь. – Пусть прекратят службу. И никого из собора! А духовенство – сюда, на площадь…

Чиколини убежал. Сергей Яковлевич, не отходя от саней, наблюдал издали, как занимается пламя над Народным домом. Горело сейчас нечто новое – не министерство, не трактир, не жилище… И погибали, корчась в жаре, драгоценные Петины листы. Всю жизнь собирал! Человек собирал человеческое! От Рембрандта до Дюрера. Теперь все это – прах и пепел… Ветер сорвал с кровли красный огненный лист железа, понес его над городом с тонким воем и свистом.

– Где пожарные? – кричал Мышецкий. – Где Дремлюга?

На площади, среди искр, бегал Иконников-младший – гласный.

– Люди! – голосил он. – Там еще остались люди…

Сергей Яковлевич пихнул кучера с козел:

– Позови мне гласного города…

– Там люди, князь, – подбежал Иконников, – они лезут из огня по трубам, их убивают… Мы же – люди, где жалость?

– Я слышу выстрелы, – сказал князь. – Кто это стреляет?

– Говорят, какой-то гимназист… Наверное, из боевиков!

Путаясь в длинных рясах, бежали священники с крестами, развевались длинные бороды, строго глядели на пожар их скорбные лики.

– В Николин день, – плакал один, – в Николин-то день…

Мышецкому было не до церковного календаря.

– Усмирите словом! – категорически велел князь…

Но черносотенцы священников отшибли, одному проломили голову. Умные да хитрые делали так: брали из Народного дома мебель и выходили под видом обираловцев. Таких погромщики не трогали, приняв за жуликов; остальных добивали крючьями и палками…

Возле саней губернатора появился Борисяк.

– Сейчас, – сказал, задыхаясь от дыма, – сейчас все кончится.

Цепью боевики пошли вперед. Стреляли прямо по спинам. После них оставались лежать на снегу громилы. С лошадиным ржаньем и звоном подъехали пожарные колесницы, стали раскатывать рукава. Кружились в воздухе, оседая серыми хлопьями, сожженные книга рабочей библиотеки. Сергей Яковлевич бросил шубу в сани, пошел наводить порядок. В одном мундире, с орденами – по случаю Николина дня…

– Насос! – крикнул брандмайор. – Качай!

Вода брызнула из рукавов: все шланги были разрезаны. Мышецкий клином вошел в толпу, крича в сторону черной сотни:

– Если сейчас же не сдадитесь в руки властей, то я…

Громадный булыжник ударил его в лицо. Позлащенный мундир князя осыпали искры и сажа. А из-под мундира торчал ключ камергера его императорского величества…

Губернатора подняли и увели; слезы мешались с кровью.

Под выстрелами боевиков, оставляя убитых и раненых, Ферапонт Извеков отводил свою банду на задворки. Попутно завернули в лавки, взяли жратвы и водки, чтобы потом «спрыснуть». Попутно, своротив замок, опричники завернули в типографию. К печатному слову они относились с превеликим уважением…

Человек на костылях, стоя посреди лестницы, преградил им дорогу, крича, чтобы кого угодно, только редакцию не трогали бы.

– А ты кто есть? – спросили калеку.

– Наборщик. А ты…

– Бей! В набор его! Потом разберемся…

– Бью, – ответил наборщик и выстрелил кому-то прямо в рот.

Калеку тут же убили, ворвались в комнату редакции, где редактор стоял за столом, заранее подняв руки. Заговорил сразу:

– Направление «Ведомостей» строго официально. А во всех допущенных мною ошибках виноват его сиятельство – губернатор и князь.

Убили. Облили стол керосином из черной банки. Подожгли. Потом долго и усердно ломали в типографии машины. Над несчастным Уренском, навстречу светлому морозному дню, снова поплыл дым…

Брандмайор спешно велел штопать рукава, резанные ножами активуев. Пожарные кони косили кровавые глаза на зарево пожаров.

– Гайда, гайда! – рассыпалась по задворкам опричнина, и вдруг разом все затихло, только трещали в огне типография и Народный дом…

Осип Донатович, изящно изгибаясь, завел граммофон:

– А то вот еще и госпожа Плевицкая поет недурственно! – сказал Паскаль. – Не угодно ли послушать, Евдокия Яковлевна?

Додо кивнула на двери:

– Стучат. Сразу не открывайте… Проверьте сначала – кто?

Топоча по лестнице сапожищами, вломился Ферапонт Извеков; был он без усов и без бровей – все сгорело от близкого пламени.

– Доброго здоровьица, – сказал, и скулы сразу заходили.

– Мерзавец! – бросила ему Додо, бесстрашно вставая навстречу.

– Вы, сударыня, не квакайте; им, выходит, можно, а нам, выходит, нельзя? Лучше выкладывайте сразу… вот и свидетель!

Осип Донатович Паскаль щелкнул вставной челюстью.

– Я – свидетель? – спросил он.

Додо отошла к стене – выросла во весь рост, гневная:

– Я непричастна! – крикнула она. – Я против этого… всегда!

– Ваше дело, мадам, – ответил ей Извеков. – Только нехорошо получается при вашем высоком благородстве. Обещали по целой трешке на рыло сунуть, а мы сейчас подсчитали… Глядь, всего по двадцати пяти копеек накапало. А народ ведь тоже не пальцем деланный. От таких-то казусов, мадам, революции и случаются…

Додо повернулась к Паскалю:

– Осип Донатович, выведите его прочь, будьте же мужчиной!

Паскаль из-за трубы граммофона сказал:

– Ферапонт Матвеич, вам предлагается выйти…

– Чево? Да я тебя на этом граммофоне и разыграю… Сударыня, – наседал он на Додо, – как же быть? А? Расчет по чести, где касса?

– Я не обещала вам ни по три рубля, ни копеек ваших не считала. Мне плевать, кому сколько приходится… Я была против этого погрома! Осип Донатович, будьте мужчиной, позвоните в полицию!

– Как же-с, мадам, – засмеялся Извеков, – у нас полиция деликатная, прямо как в Лондоне: позвони, на другой день прикатит!

– Кто вам сказал эту чушь? – спросила Додо, поддергивая рукава.

– Его благородие… капитан Дремлюга.

– Спятил жандарм? Пойдем, слышишь? Сейчас же…

– Что ж, – ответил Извеков, – очная ставка завсегда вещь приятная и возвышенно действует на человека. Только кассу прихватите.

Додо ответила ему одним словом – столь соленым, что мясник его даже не понял, ибо во фрейлинах не служил. И – задумался…

Дремлюга всех выслушал и вдруг сказал:

– Извините, мадам, дела наши семейные! – Да так треснул Извекова, что закатил его в угол, только блестели вставные зубы. – Кто, – спросил жандарм, – давал тебе право беспокоить честную женщину?.. Паскаль! Паскаль обещал вам по три рубля… А вы, Евдокия Яковлевна, – улыбнулся он Додо, – кажется, обещали только двадцать пять копеек? Скажите, я не ошибся?

– Что так мало, капитан? – засмеялась Додо нехорошим смехом.

Она застегнула на руке узкую лайку. Пощечина прозвучала резко, как выстрел. Дремлюга скушал ее и облизнулся, засопев.

– Извините, – сказала Додо язвительно, – дела семейные. А вы – негодяй!

Она пошла к порогу, и гордо реяли черные страусовые перья. Над головой стонавшего на полу Извекова прошелестели упругие шелка уходящей Додо…

Боря Потоцкий очнулся в знакомой комнате. Ворковал в углу самовар – весь в медалях за верную службу. Толстый котенок, сидя на подоконнике, мыл лапкой мордочку. И цвели на фоне морозного окна яркие герани. Так было хорошо, так чисто, так покойно…

Глаша сняла с его лица мокрый компресс.

– Отошли, господин гимназист? – спросила.

Казимир взял руку Бори в свою тяжеленную ручищу.

– Ты погоди, – сказал он. – Мы сейчас говорить ничего не станем. Все расскажешь потом… Лежи, брат! – И подмигнул весело.

Кажется, с этим покончено: мотив революции остается в силе!

 

7

А знамя революции, выпавшее из рук питерских, подхватила Москва: началась стачка, которая вскоре перешла в вооруженное восстание. Боевые дружины прощупывали Москву, грозя Дубасову дульцами револьверов от баррикад рабочей Пресни.

Решение Московского Совета: в дни восстания должен работать только один водопровод. Больше никто! И только одни газеты имели право выпуска – газеты, поддерживающие восстание. Все остальные закрыть. И не спорить, господа!

Но стачка почт и телеграфов была уже отчасти раздавлена правительством, и правительство имело связь: адмирал Дубасов висел на проводе, разговаривая лично с царем. Вокзалы были заняты войсками, и оттуда, со стороны Петербурга, грозили восстанию штыки гвардии, верной самодержавию…

Уренск маленькой точкой затерялся на карте громадной России.

А вот Москва – это сердце, всем чувствительно, всем, всем!..

Мышецкий поглядел на себя в зеркало. Вдоль переносицы шла страшная ссадина, а левый глаз заплыл неприятной синевой. Самое обидное, что на распухшую от удара переносицу никак было нельзя водрузить привычное пенсне.

– При чем здесь Москва? – сказал князь. – Давайте будем конкретны. До Москвы нам далеко, а Уренск – вот он, за окошком…

Разговор оборвался. Приема у губернатора стал добиваться человек в черной театральной маске, с чемоданчиком в руках.

– Подождите здесь, – сказал Огурцов. – Сейчас выйдет…

И позвонил полицмейстеру. Чиколини, прибыв, на всякий случай скрутил незнакомца в маске; помогал крутить Огурцов.

– Знаем мы вас! – сказал Чиколини. – А ну, открой… Вместо ожидаемой бомбы в чемоданчике нашли перчатки и набор грима; красовалась, завернутая в тряпку, роскошная борода.

– Никак, сударь, вы фокусник? – оробел Чиколини.

– Хуже! – ответил тот, не снимая маски. – Я обязан перед отечеством сохранять свое инкогнито…

Сергей Яковлевич, ради интереса, его принял.

– Беру я недорого, – начал таинственный незнакомец. – Всего по червонцу с головы. Работаю в ночное время. Могу и на рассвете. Имею достойные рекомендации. Сейчас, как дилетант-любитель, гастролирую по России… Не угодно ли, ваше сиятельство?

Все это было сказано таким тоном, что казалось, вслед за предисловием гастролер достанет со дна чемодана красочные афиши о своих триумфальных выступлениях и начнет просить о бенефисе.

– Ваше амплуа? – вежливо спросил князь.

– Палач!

Мышецкого повело со стула… удержался: князь был крепок.

– Как? – спросил, чтобы не ошибиться.

– Повторяю: я – палач… А-а-а, – засмеялся он, – вас удивляет маска и набор грима? Но сейчас наша профессия в России – самая опасная, ваше сиятельство. Нас убивают, где только могут и чем только могут. Одного моего знакомого – хороший был человек, на арфе играл – убили… пинцетом! А то вот еще помню: вешаю однажды… Это в Варшаве было, пять рублей – все деньги. Вешаю, значит, его. А он вдруг и говорит: «Да мы же на прошлой неделе с тобой дюжину пива распили!» С тех пор, ваше сиятельство, предпочитаю маску. Оно и благородней, как в романах, и начальство понимает всю важность!

Сергей Яковлевич щелкнул крышкой часов:

– Вы, уважаемый дилетант, прибыли поездом…

– Десять сорок, ваше сиятельство!

– …а из Уренска поезд отходит через полтора часа, – сказал Мышецкий. – Неужели вы меня не поняли?

– Понял. Вы еще, князь, из своего кармана казне приплатите, только бы я приехал. Просить будете… палачи нарасхват идут!

– Вон!

– Пожалуйста. Уйдем… Нас в Киеве ждут. Давно просют…

«Нехороший признак, – думал потом Сергей Яковлевич. – Палачи обладают чутьем… Неужели дни свободы подходят к концу?..»

Услышав весть о погроме, прикатил на дрезине, продуваемой ветром степи, почтенный Семен Романович Аннинский; за окном еще догорал Народный дом, номер «Губернских ведомостей» сегодня не вышел. И вряд ли когда выйдет! Встретив Аннинского, губернатор приставил пенсне к глазу, как лорнет, силился улыбнуться.

– Вот и веселое есть у нас, – сказал Мышецкий. – Активуи, выражаясь их же языком, «ухайдакали» в типографии калеку с костылями. А он, оказывается, был старый агент, – Дремлюга по нему плачет. Да и редактор пропал без вести, монархист ярый… Вот так!

– Что собираетесь предпринять, князь? – спросил его генерал.

– Семен Романович, одна просьба к вам: ради бога, побудьте эти дни в городе. Полковник Алябьев – человек взрывчатый, способен на крайние решения… А мы с вами все продумаем. Пока же я ищу своего статистика, чтобы подвести итог Николину празднику…

Огурцов привел расслабленного губернского статистика.

– Вы что же, сударь? Служить собираетесь?

– Грипп… обложило, – прохрипел тот. – Да и ваше сиятельство боюсь заразить. Старый я, многосемейный… болею!

– Хм… – сказал Мышецкий. – Ладно. Ступайте же образно в «бест», можете там спасаться и далее. Вы – многосемейный, и я вас хорошо понял…

В скором времени князь стал выяснять количество понесенных городом убытков. Были составлены анкеты опроса жителей: все, начиная от лампового стекла и кончая пожарами, разносилось в официальные отчеты по графам. Работа большая! Только на третий день, когда догорел Народный дом, выяснилось точное количество убитых и раненых. В городской думе проходило траурное собрание. Тихо лилась похоронная музыка Фридерика Шопена.

Сергей Яковлевич прочел отчет министерству:

– «Убитых и сгоревших двадцать восемь, раненых шестьдесят семь, убытки городскому хозяйству простираются до полумиллиона рублей…»

Господа, – заключил Мышецкий, сворачивая бумагу, – в нашем же обществе должно родиться решение этого вопроса; нельзя допустить русский народ до самоуничтожения, братоубийственной войны. Не довольно ли жертв, господа? Не слишком ли щедро полит кровью алтарь свободы? К сожалению, манифест государя-императора, я вижу, не смог примирить страстей. Печально, но это так…

В дни, последующие за погромом, Сергей Яковлевич словно вышел из добровольного заточения. Покинул присутствие и окунулся в губернаторскую жизнь заново. Пахло дымом в Уренске, и были странные похороны: смотритель тюрьмы, капитан Шестаков, по настоянию князя был погребен рядом с боевиком из депо. Дружинники, подняв револьверы, отдали им салют.

После похорон Сергей Яковлевич пригласил к себе Борисяка, а генералу Аннинскому сказал:

– Я вас представлю члену местного Совета, который был при мне еще чиновником. Он – ортодоксальный большевик!..

Поставив меж колен саблю, генерал теребил темляк, обвитый серебряной канителью. Свидание состоялось в доме губернатора, лакея отослали, чтобы не мешал, не подслушивал. Телеграф только что принес известие – удивительное: за Сызранью рухнула власть правительства, и вся Сибирь вдоль полотна железной дороги была уже в руках восставших. Красноярск провозгласил республику, в Чите губернатор был арестован. Республика образована и в Курляндии – Руиенская… Признаки контрреволюции уже обозначились – резко.

Мышецкий потер руки над закусками, над бутылками.

– По сути дела, – сказал, – мы наблюдаем, господа, странное явление: Сибирь отпала от России, имеет президентом какого-то прапорщика Кузьмина и… Мне смешно! Неужели Сибирь предстоит снова присоединять к великой России?

– Для таких дел Ермак надобен, – засмеялся Борисяк.

– Но «завоевание» Прибалтики уже началось, – сумрачно добавил Аннинский, рассыпая в стариковских руках нежное печенье. – Между тем нет у нас и Ермолова, чтобы «покорить» Кавказ…

– Его величеству, – подсолил разговор Борисяк, – придется начинать с «основания» Москвы. И это, пожалуй, самое невеселое в его положении московского монарха. Карательные экспедиции, я согласен, смогут раздавить Кавказ. Потопят в крови и Курляндию. Найдется даже Ермак с аксельбантом генерал-адъютанта. Но раздавить всю Россию трудно…

– Савва Кириллович, – заметил Мышецкий, – мы же не на митинге. Здесь собрались не те люди, которых вам бы хотелось убеждать. И капитан Дремлюга не приглашен мною, как видите… Только дело!

– Дело так дело, – кивнул Борисяк. – Но будущее…

– Перестаньте, – прервал его князь. – Я уже не верю в будущее. Темная, многострадальная ночь, перебиваемая пожарами, – вот будущее России и ее народа. Я так вижу. Я не пророк, но – вижу…

– Сергей Яковлевич, – вступился Аннинский, – я не согласен с вами. Сейчас не вечер, а – рассвет! И Россию ждет не просто будущее – великое будущее. Неужели вы потеряли веру в народ?

– Я могу верить в народ, – ответил Мышецкий, – но мне плохо верится в прежнюю старую Россию… Чиновники – хороши. Но, да простит мне бог, столоначальник сильно подгадил!

Аннинский задумчиво помешивал ложечкой коричневый чай.

– Власть бессильна, – сказал генерал, подняв глаза на Мышецкого. – Вы меня простите, князь. Но это так и есть…

Сергей Яковлевич много ел, комкал салфетку.

– Власть бьют, – ответил. – Вот лицо власти… Можете взглянуть на меня, и вы все поймете… Каков? Имею две контузии на службе – табуреткой и, вторично, кирпичом. Ну, что скажете? Жаль, что я по гражданской, а то бы уже Георгия носил…

Иронизируя над собой, он был невесел. Напротив, даже зол.

Борисяк сидел пока молча, в разговор не вступая.

– Ешьте! – сказал ему князь. – За столом бастовать не надо!

– Ешьте и не молчите, чего вы ждете? – спросил его генерал.

– Жду, – усмехнулся Борисяк.

– Но, – настоял инженер-генерал, – ведь наш губернатор не серый волк из темного леса, он же человек либеральных понятий. Вы, сударь, большевик, а я – никто, лишь придерживаюсь социальных воззрений… Говорите смелее!

Ходили вокруг да около, даже о погоде поговорили. Но никто не хотел первым произнести этого слова, хотя оно уже срывалось с кончика языка каждого.

– Если угодно, – сдался Борисяк, – то я жду решения Совета…

– Это отговорка, – произнес Аннинский. – Вы и без решения Совета хорошо знаете, что нам не обойтись без милиции!

Все вздохнули с облегчением. Это слово – милиция- было наконец произнесено. Спасибо генералу!

– Чего бояться? – говорил Аннинский убедительно. – Во все времена у всех народов, при трудном положении страны, всегда созывалась милиция по принципу народного ополчения.

– Тем более, – вставил Борисяк к месту, – во многих губерниях она уже создана. Только мы, уренские, отстаем, как всегда…

Сергей Яковлевич выпил, закусил, сказал:

– Ждете теперь меня, господа? Что я скажу, как губернатор?

– Безусловно.

– Создание народной милиции потянет за собой и вопрос о ее вооружении… Не лучше ли обратиться прямо к армии?

– Я не желал бы, – ответил Аннинский, – муссировать этот вопрос с полковником Алябьевым, по причинам, вам вполне понятным. Но, – генерал глянул на князя, – мне кажется, что здесь дозволено вам, губернатор, отогнуть сукно своего стола, дабы извлечь наружу закон о праве губернатора вводить военное положение.

Сергей Яковлевич долго соображал.

– Полсотни… хватит? – спросил у Борисяка.

– Еще столько. Совет вырабатывает требование на сто винтовок.

– Надеюсь, оружие будет роздано вне партийных интересов?

– Партийные, князь, в своих интересах давно вооружены!

Семен Романович пил чай с блюдечка, по-крестьянски.

– Как вы намерены провести все это, князь?

– Очень просто, – ответил Мышецкий. – Ничего не скрывая от его величества. Зачем мне прятаться? Я здесь в Уренске хозяин и всегда могу дать ответ, как воевода перед царем…

Сообщение об этом появилось в суворинской газете «Новое время»: оружие, писалось в статье, получили социал-демократы. Оружие казенное, которого так не хватало в Манчьжурии, когда надобно было бить японцев. А вот для социал-демократов оружие нашлось! Уважаемые читатели, делайте выводы сами, как умеете…

Мышецкий честно отбил по телеграфу депешу в министерство:

«…я решил выдать сто ружей рабочей партии Совета, созданного в Уренске для помощи проведения в жизнь основ манифеста его величества, и народная милиция, в отступление от прочих партийных принципов, воспользуется оружием только для устранения беспорядков, и ни в каких иных целях…»

Дурново, никак не комментируя, положил при очередном докладе эту телеграмму на стол царя; Николай молча наложил резолюцию:

ОТКАЗЫВАЮСЬ ВЕРИТЬ ЭТОМУ НЕВЕРОЯТНОМУ И ГЛУПЕЙШЕМУ ИЗВЕСТИЮ, ЧРЕВАТОМУ ПОСЛЕДСТВИЯМИ. НИКОЛАЙ.

Телеграф отстукал в Уренск на имя губернатора: «На вашем всеподданнейшем доношении его величеству было благоугодно собственноручно начертать: отказываюсь верить…»

Мышецкий был оскорблен:

– Двенадцать убитых и столько раненых? И мне благоугодно отказываются верить? Мое решение называют глупейшим? А где же их решения – мудрейшие? Что-то я давно их не видывал, хотя второй год сижу за этим столом – как губернатор…

Огурцов уговаривал князя успокоиться:

– Князь! Да с кем вы спорите? Плетью ведь обуха не перешибешь. Ну, роздали ружья – и ладно. Не вам же стрелять из них! А вот революция закончится, скажем: эй, вы там, верните, что брали…

Но Мышецкий был сильно задет за живое, и в нем проснулся вдруг Рюрикович, ведущий себя от славных князей Черниговских. Все встало на дыбы – и Таруса, на которой княжили предки, и два видных посла в роде, и пение стрел в далеких битвах, ощетинились кольями палисады старинных имений, где сидели, как в крепости, и разбой и раскол – тоже…

– Его величество только государь император, он только русский дворянин, но – не князь! Скоро выйдет в свет моя генеалогия, и любому дураку станет видно, что мой род древнее рода Романовых-Кошкиных-Захарьиных! Что мы наблюдаем, Огурцов: дворянин Николай Романов оскорбил князя Сергея Мышецкого…

Этот случай довершил полный отрыв губернской власти от ведикоимперской метрополии. Хватаясь за манифест от 17 октября, Сергей Яковлевич явно саботировал распоряжение министерства.

Власть в Уренске, по сути дела, давно уже перешла к Совету.

То серьезно, то в насмешку все чаще раздавались голоса.

– Президент… наш президент! – и показывали на губернатора.

В таких случаях Сергей Яковлевич разумно отвечал:

– Не надо говорить глупостей, господа. Я не президент Уренской республики, я губернатор Уренской области…

Вдоль полотна Великой Сибирской магистрали, как грибы под хорошим дождичком, вырастали странные и бурные республики – Читинская, Красноярская; появилась теперь и Уренская…

Впрочем, будем же объективны и справедливы: князь Сергей Яковлевич Мышецкий, губернатор уренский, не был одинок.

Вологодский губернатор Лодыженский тоже стоял в Вологде на страже «свобод», дарованных манифестом, и не исполнял приказов с этим манифестом.

Кутаисский губернатор Старосельский не верил вообще ни в какие манифесты, безоговорочно примкнув к революции, и его Кутаис был ядром вооруженной борьбы на Кавказе.

Туркестанский вице-губернатор Наливкин заявил открыто, что он «имеет честь принадлежать к социал-демократической фракции».

Старосельский в Кутаисе, а Наливкин в Ташкенте действовали в революции сознательно, как люда убежденные. Но зато ни Лодыженский в Вологде, ни князь Мышецкий в Уренске социал-демократами никогда не были.

В министерстве их обоих называли просто:

– Белые вороны… отбились от стаи!

…«Дни свободы» подходили к концу.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

От степной столицы Тургая до богоспасаемого града Уренска даже по прямой набежит верст триста с гаком. Снежные заносы берегут под сугробами звончайшие рельсы. Тихо и безлюдно вокруг, лишь дымится в степи одинокая юрта кочевого киргиза. А где-то Москва… где-то, как сон, Петербург, – весь этот сверкающий и грохочущий мир отброшен вдаль и потерян, кажется, навсегда.

Здесь – своя жизнь, своя власть, свои порядки.

Теряются в просторе, воя под ветром, телеграфные провода. Аппарат в Уренске наматывает на катушку ленту: с 6 декабря введен отпуск чая, сахара и мыла для солдат, впредь положено солдатам спать на простынях, выдать всем по одеялу; унтер-офицерам, исправным по службе, можно через два года достичь чина подпрапорщика… Телеграф опять замолкает.

Если в Уренске приложить ухо к ледяному рельсу, то ничего не услышишь – только теряется вдали глухой стон безлюдья и отчаяния. Далеко отсюда, взвешенное на ладони рабочего класса, бьется, пульсируя, широкое сердце московской Пресни. И там рельсы стонут на свой лад: там грохочут фермы мостов, прогибаются стылые шпалы – спешат на Москву из Питера войска, верные самодержавию.

Лейб-гвардии полк Семеновский – в него пролетариев не берут. Мужики!.. Им бы лычку заслужить, чтоб потом на селе первым парнем показаться! Плечи у них – во, ряшки – во, усы – во! Им чай да сахарок не в новинку: лейб-гвардия сыта, пьяна, одета, обута. Питер усмирили – теперь Москву давить будут. «Москву раздавим, Курляндию расхряпаем, а из Курляндии – куда?..»

– Василич, куды потом двинем?

– Шевелись, паря! Русь велика, а начальство мудрое…

Возле окна, студя лоб о замерзшее стекло, стоит юный поручик. Где-то в Саратове у него мама, тихо светит под голубым абажуром керосиновая лампа, кот Стригай мурлычет уютно, Клавочка учит уроки. А во всю длину стены стоят книги покойного папы.

От Симеона Полоцкого – до Максима Горького!

«Но буди правый писаний читатель – не слов ловитель, но ума искатель…»

«Над седой равниной моря… гордо реет Буревестник, черной молнии подобный…»

«Так неужели же все это – ложь? И я, поручик Беклемишев, еду, как палач, расстреливать Москву?.. Кого? Москву?..» Медленно опускаются пальцы в скользкую кобуру. Словно черная молния прочеркнула висок юноши… Хлопают двери в вагоне:

– Эй, кто стреляет?

– Поручик Беклемишев отошел с миром.

– Да ну-у? Нешто сифилису не залечить было?

– А шут ево знае! Стоял-стоял, как все порядочные люди, потом ничего не сказал и хлопнулся… Видать, из-за барышни.

И несут мертвеца вдоль коридора. Болтаются, касаясь тряского пола, белые надушенные руки поручика. Где-то в Саратове тихо догорает лампа, мурлычет кот да сестренка, заткнув уши пальчиками, читает стихи своим крепкощеким статным подругам:

Мы – дети горячего солнца, Мы – дети свободной мечты, В тюрьме мы разбили оконце, В решетку бросаем цветы…

Свистят над степью пронизанные тревогой провода. Толчками движется телеграфная катушка: вводится новое положение о выборах в Государственную думу – больше кресел отводится крестьянству.

Телеграфист сматывает ленту, бегущую меж пальцев, рвет ее.

– Ясно! – говорит. – Опять надежды на консерватизм русского мужика. Нам уже все ясно… давно уже все ясно!

По вечерам за Обираловкой, где губернатор поклялся разбить (но так и не разбил) бульвар для обывателей, за просвистанными в степи скелетами салганов – стучали теперь одинокие выстрелы из казенных винтовок «Арисака».

Возглавлял милицию блудный сын уренской революции гимназист Боря Потоцкий; он повзрослел, обсохли юношеские губы, посерело лицо, замкнутое в глубокие складки. Мама по утрам совала ему в карман бутерброды, и карман нещадно раздувался: гремучая «македонка» рядом с куском колбасы болталась, как груша. Рабочие, гимназисты и обыватели ходили по городу с повязками на рукавах.

Беллашу была поручена подготовка дружин революционного порядка. На Влахопуловской площади, перед собором, строились и сдваивались шеренги, учились рассыпаться в боевую цепь. В хорошей теплой бекеше, покуривая, выходил на площадь капитан Дремлюга, – наблюдал издали, как учится народ воевать с жандармами. Уренский фотограф, расставив на снегу треногу аппарата, снимал учение милиции. И сказал Дремлюге:

– Господин капитан, а вы не хотите попасть на карточку?

– Спасибо, милый человек. Вы без меня их фукните, а карточку мне одну дайте… У меня есть такой альбом, куда я все собираю!

В это время Сергей Яковлевич полюбил убеждать себя и других.

– В любом случае буду прав я! – говорил он. – Первый же день открытия думы прозвучит над Россией, как удар колокола: очиститесь от скверны! Чистые пойдут прямо в рай конституции, а все нечистые отвалятся сами по себе, как клопы, с давно не мытого тела России…

Атрыганьева почему-то князь считал тоже «нечистым». Он привез из Тургая выборные афишки кадетской партии. Нанял дворников, и пошли они, в робкой надежде на выпивку, обклеивать заборы:

«Граждане! Готовьтесь к выборам в Государственную думу. Записывайтесь в избирательные списки. Устраивайте избирательные собрания. Распространяйте программу конституционно-демократической партии – самой передовой…» и т. д.

– Ну, что вы скажете, князь? – восторгался Атрыганьев, когда в Уренске не осталось ни одного чистого забора.

Мышецкий еще раз присмотрелся к афишкам:

– Шрифт неплох – жирный. Но, по правде говоря, я далек от кадетского запала. Легко сказать: будем делать выборы! Но какие могут быть выборы, когда пулеметы расстреливают Москву, мать России? Вы, Борис Николаевич, разве газет не читаете? В женщине, стоявшей возле окна, оказалось сразу шесть пуль. И это не шалый выстрел – это залп…

По вопросу же выборов князь долго разговаривал с Борисяком:

– Я, вы знаете, далек от всякой партийной заинтересованности. Но даже под выстрелами нельзя отказать народу в его заветной мечте – русском парламенте… Вы, надеюсь, согласны?

– Выборы, Сергей Яковлевич, будут сделаны теми, у кого в руках оружие. Оружие сейчас в руках Москвы!

– А я говорю вам, Борисяк: в решении спорных вопросов не следует браться за оружие. Депо – еще не конвент, а Пресня Москвы – еще не парламент. Выстрел есть выстрел, но не голос разума!

– Все это так, князь, – отвечал Борисяк. – Но мы, большевики, против этой буржуазной думы, созданной по щучьему велению свыше.

Сергей Яковлевич раздраженно перебил его:

– Мы, мы, мы… Услышу ли я когда-нибудь от вас личное мнение? Можете ли вы говорить только от себя? Как вы считаете?

Борисяк не обиделся, закинул волосы назад, пригладил.

– Сергей Яковлевич, – сказал он, – я имею право говорить «мы», и вам было бы просто неинтересно разговаривать со мной, если бы я, санитарный инспектор Уренска, говорил только «я… я… я!». Потому-то, на протяжении всей своей службы, вы и вынуждаете меня на искренность, что чувствуете, как умный человек: я – не я, а я – это МЫ, это мнение рабочего класса… так вот, я еще раз заявляю вам, князь: МЫ – против думы!.. МЫ, князь!

Сергей Яковлевич тоже не обиделся, только спросил:

– Значит… бойкот?

– Выходит, так: бойкот.

Навел порядок на своем столе, захлопнул чернильницу, спросил:

– А как относится к этому Ениколопов?

– Лично ему – плевать! Но эсеры тоже за бойкот думы.

– Странно… – задумался Мышецкий.

Странно было еще и потому, что при встрече с акушеркой Корево он высказал ей свои сомнения в отношении бойкота думы Советом, и женщина вдруг перешла на его сторону – на сторону губернатора.

– Бойкот – это ошибка, – толковала Корево, – и я не понимаю, как и вы, к чему бойкот? Когда больно – кричат… Необязательно кричать в трубу, можно и в щелочку: кто-нибудь да услышит!

– Впрочем, – ответил ей тогда Мышецкий, – пусть, меня это не касается. Я – губернатор, а следовательно, должен быть скалой, о которую пусть разбиваются все течения…

Акушерка посмотрела на него чересчур внимательно:

– Ведь это не ваши слова, князь… Кто это сказал?

Сергей Яковлевич прикрыл свою неловкость смехом:

– Булыгин – великий человек: его уже цитируют все губернаторы, в том числе и ваш покорный слуга, князь Мышецкий.

– Нет, – ответила Корево, – это не Булыгин!

– Но слышал я их именно от министра Булыгина!

– Значит, министр тоже перенял их от кого-то… А от кого? Я что-то читала, постойте – вспомню… Вот! Я вспомнила: так наставлял губернаторов сам император. И вы, Сергей Яковлевич, повторяете слова самого царя…

Мышецкий не смутился.

– Знаете, – сказал, – жизнь такова, что всегда приходится кого-то повторять. Боюсь одного… Очень боюсь, как юрист!

– Чего же?

– Военно-полевых судов. А они уже появились. Пока, правда, стихийно. Но боюсь, как бы их не узаконили.

Женщина помялась, зябко дернув плечами:

– На обыденном языке это все равно – смертная казнь.

– Да! – ответил Мышецкий. – Но язык правоведа не повернется, чтобы назвать казнью простое убийство. Последним в России был казнен Каляев – теперь начинаются убийства! Смерть не по закону, а лишь по усмотрению носителей погон. Это есть нечто чудовищное! Сидит там за столом блистательная «троица», тупая и жадная, двери заперты, публики нет, адвоката нет, журналистов нет… А что есть? Только сила машины – безмозглой! Мясорубка! Так, мадам…

Корево повернула к нему свое лицо – мокрое от слез:

– Это пройдет. Но вы… вы опасный человек!

– Для кого? – поразился князь. – Почему? Что случилось?

– Потому что вам, князь, нельзя говорить так. Вы для меня всегда были, простите, маленькой точкой… Где-то очень далеко! Там, где навсегда сходятся, воедино печальные рельсы…

– А – сейчас? – спросил ее Мышецкий почти в надежде.

– А сейчас, именно после этих слов, вы быстро увеличились. И стоите рядом. Вы кого-то раздавите на своем пути! Как страшная тяжелая машина, как экспресс, который никогда не останавливается возле маленьких и забытых всеми полустанков…

Мышецкий был донельзя обескуражен: он никак не ожидал, что его протест противу казней военно-полевым судом вызовет такую сложную и непонятную для него реакцию в этой женщине, мимо которой проносится, как экспресс, его путаная губернаторская жизнь.

– О чем вы плачете? – спросил он растерянно. – Не надо, милая госпожа Корево… Что я могу сделать для вас, скажите? Мои слова – не только слова. Пусть город составит коллективный протест против смертной казни в России, и я, князь Мышецкий, торжественно подпишу его первым. Посылайте его куда угодно – я не беглец своих слов. Но ваших слез, простите, так и не понял…

Вечером, волоча в опущенной руке широкий газетный лист «Московских ведомостей», князь Мышецкий поднялся по лестнице наверх – к столу, к лампе, к одиночеству, к подносу с бутылками.

Какой-то досужий офицер, герой Маньчжурии, писал:

«…напрасно нас пытаются уверить, что революционеров много. Нет, их всего – тысяча-другая! Дурную траву с поля вон! Если государственная власть не приложит мудрости этой пословицы к своей политике, тогда несчастная Русь не перестанет зарастать бурьяном революций. Пора снять маски, пора опустить забрала перед боем. Для власти, владеющей военной силой, не остается иного пути, как прозреть, вступая в открытую борьбу – огнем и мечом – против тайного всеобщего врага…»

Такие заявления в печати были не редкость. И не эта бугада поразила князя Мышецкого, – бугада была подписана, словно вызывая на поединок. «Граф Анат. Подгоричани» – стояла подпись внизу…

«Жаль… Почему бы ему и не погибнуть на Фейчшулинском перевале!»

Гори, гори, моя звезда, Звезда моя – вечерняя, Ты у меня всегда одна…

Возле окна, с рюмкой в руках, он отыскивал на уренском небосводе, черном и глубоком, свою звезду… Не находил!

Из губернии стали удирать дворяне. Движение же поездов было в руках мастеровых депо, и деньги за проданные билеты поступали в кассу революции.

Однако связь с Казанью через Тургай была прервана.

– До решения Совета! – объявил Борисяк…

На вокзале, замызганном и нетопленом, слонялись одичалые фигуры уренских дворян: князя Тенишева, Батманова, Алымова, Каськова и прочих – с чадами и домочадцами. Шампанское в ресторане вокзала кончилось, и подвоза из Тургая не предвиделось. Ели жареных цыплят, взятых на дорогу, вытирали руки о вощанку и ругали Совет. Кончался и коньяк – дело плохо: все приуныли.

– Власть Советов до добра не доведет, – говорили дворяне. – Сколько же можно нам терпеть, господа?..

Каждое утро фейерверком взлетал слух, что поезд будет, и возле окошечка кассы выстраивалась суетная очередь. Скоро на вокзале расселился целый табор людей, жаждущих покинуть Уренск, но жестокий Совет поезда не давал. Тогда была составлена депутация к губернатору, которую Мышецкий и принял в своем кабинете. Ему говорили то, что он и сам знал – даже лучше депутатов: о манифесте, дарующем свободы, в частности – и свободу передвижения, о демократии и насилии над человеческой личностью…

Князь молчал, слушал, рассеянно считал галок

– Господа, – ответил, – вполне понимаю вас. Но великие потрясения всегда и во все времена отмечены рядом неудобств.

– Не хватит ли нам, сударь, великих потрясений? – сказал нервный князь Тенишев, а толстый Батманов добавил:

– Тьфу! Вот как – по горло сыты…

– Как же пройдут без вас, господа, дворянские выборы? Господин Атрыганьев, отныне перейдя к партийной деятельности, и сам просит избавить его от должности предводителя… Не понимаю: к чему это бегство? Заверяю вас честью: у нас баррикад не будет!

В этом Мышецкий был прав: Уренск баррикад не знал, да они и не нужны были рабочим, благо власть сама шла на попятный, быстро сдавая свои позиции. Дворянство же, верное заветам предков, оставалось непреклонным – требовало паровоза и вагонов.

Борисяк на просьбу князя ответил так:

– Забастовка имеет свои законы, Сергей Яковлевич! Пока Москва держится на баррикадах, мы не выпустим из Уренска ни одного поезда и ни одного не примем на своих путях.

– Вы разночинец, Савва Кириллович, и вам не понять нужды дворянской. А дворянам претит подобное положение в городе… Да вы посмотрите на Петербург! – воскликнул князь, и оба они невольно поглядели на карту, висевшую на стене. – Вы же видите, Савва Кириллович? Петербург не поддержал Москвы – там поезда ходят… А пролетарии Питера все же не чета нашим деповским! Уступите!

– Уступить Питеру – значит уступить мнению меньшевиков.

– Ах, но мне-то какое до этого дело? Все эти беки, меки, энсы, эсдеки… Неужели не надоело? Дайте гражданам России ездить, куда они хотят. Сначала их давили справа, теперь давите вы слева! В чем разница? Откуда ни давят, но все равно давят… И я не так понимаю, Савва Кириллович, истинную демократию.

– Дело в том, князь, – ответил Борисяк, – что о демократии говорить рано. Идет борьба, и эта борьба должна привести нас к новой форме диктатуры – диктатуре пролетариата.

– Диктатура? – вскочил Мышецкий. – Ну, милый господин большевик, мне весьма печально, что вы стали думать вроде Трепова…

– Трепов – диктатура монархии! – огрызнулся Борисяк.

– А диктатура пролетариата – чем лучше?

– Она будет выражать подлинные желания народа.

– Сильно сомневаюсь, – сказал Мышецкий. – И вынужден заявить: если ваш Совет тоже выражает в своем лице диктатуру пролетариата, то я – при всей своей ненависти к диктаторам – разгоню вас всех к чертовой матери!

– Прежде чем вы доберетесь до Совета, – ответил Борисяк, – вам предстоит к чертовой матери разрушить наши баррикады. Совет не уволить вам по «третьему» пункту!..

После этого спора явился Дремлюга, понюхал воздух.

– Чем вы взволнованы, ваше сиятельство? – Жандарм понял, что палочка «свобод» уже хрустнула, но ломать ее дальше на колене не стоит: сама переломится – всему есть срок.

– Извольте противостоять, – неопределенно ответил князь.

– Князь, – начал Дремлюга дружелюбно, – вы слишком горячий сторонник манифеста от семнадцатого октября, но там ничего не сказано, что право частной собственности в России отменяется. Однако оно уже подорвано в нашей губернии… вот такими бомбами! – Дремлюга положил перед губернатором красивую жестянку из-под монпансье. – Обывателю угрожают, требуя, чтобы принес деньги. Столько-то и туда-то! В случае отказа – рвут. И уже немало раненых; дети и женщины страдают первыми. Неповинные душеньки, ваше сиятельство!

– А куда смотрит полиция? – спросил Мышецкий рассеянно.

– Князь! Не вы ли заменили полицию милицией?..

– Однако этим должна заняться именно полиция.

– Но она же разоружена, князь.

– Кем?

– Милицией!

– Ну, пусть тогда вмешается милиция.

– Но милиция, князь, ни мне, ни вам не подчиняется…

Получался заколдованный круг, из которого, кажется, никогда не выбраться. Сергей Яковлевич был столь зол на себя и на всех, что, забыв о страхе, перекинул бомбу на колени жандарма:

– Держите! Зачем она мне?

– Осторожнее, князь, – побледнел Дремлюга, – она щелкает.

– Не все ли равно, когда взлететь… Блажен, кто вовремя уходит. И еще раз говорю: блажен, кто вовремя уходит. Вот я не сумел уйти вовремя… Хорошо, Антон Петрович, я обо всем подумаю. Кто последний в Уренске получил угрозу?

– Троицын, а Веденяпина уже вычистили, как и прочих.

– По скольку берут эксы в один раз?

– Разно: от пятисот и выше. Меньше дадут – не обидятся…

– Мы запутались, – вдруг сказал Мышецкий, – мы запутались, блуждая между разбоем и расколом… Впрочем, капитан, это к вам не относится. Это касается только нас – князей Мышецких!

Между тем Савва Борисяк после разговора с губернатором вернулся в Совет, который теперь, не имея своего угла в Народном доме, собирался на частных квартирах. Сейчас – у Казимира…

– Ну, что, Савва? – спросил его Казимир в сенях.

– Неважно, – угрюмо ответил Борисяк.

– Князь?

– Он…

Казимир поскреб пальцами небритую щеку, сказал:

– Помнишь наш первый разговор в Запереченске? Я тогда…

– Погоди, – перебил его Савва. – Ты думаешь, Казя, и после революции таких Мышецких не будет? А куда они денутся? Всех не перевешаешь. Будут! Будут… их надо учитывать тоже. Мир не состоит из одних большевиков.

– А – смысл? – спросил Казимир.

– Наш воевода так часто говорит о том, что верит манифесту царя, что я стал уже сомневаться – верит ли? Еще неизвестно, куда повернет князь от манифеста: влево или вправо? Не пойму я его теперь: вроде бы – кадет, а вроде бы непохоже.

– Скорее – октябрист, – намекнул Казимир.

– Нет. Эти готовы кровью затопить Россию, а наш крови сторонится. Случайно вот убили технолога возле гимназии, так он даже и вспомнить об этом боится…

Собрались члены Совета, пришел и Ениколопов, блистая золоченым набалдашником трости. Сложные отношения были у Борисяка с этим господином: Боря Потоцкий рассказывал все, про Запереченск тоже не утаил (парень честный). Между Ениколоповым и Саввой Кирилловичем состоялся потом такой разговор:

– Не хватит ли, – сказал Борисяк, – любоваться вам своим отражением в революции, как в зеркале?..

Ениколопов без тени смущения, бравируя хладнокровием, выслушал все угрозы Борисяка и ответил так:

– Пусть рассудит история: кто больше сделал для подрыва проклятого строя – я с бомбами и эксами или вы с речами лубочного зазывалы? Да, я не скрою: наша партия, как и ваша, нуждается в средствах. Только вы, большевики, собираете их по копейке членскими взносами с рабочих, и без того нищих, а мы берем их у самой буржуазии. Вот подите теперь и заявите это в Совете…

С опаской жил Борисяк это время! Его ждала пуля в спину не только от Извекова. И такой Вадим Аркадьевич пустит – не пожалеет. «Ладно, – решил, – к смерти давно готовы…»

– Что в Москве? – начал Борисяк с вопроса. – Москва как?

– Держится.

– Питер?

– Сдает. Там восстания не будет, и – конец стачке!

– Плохо! – вздохнул Борисяк.

– Не надо! – сказала Корево. – Не надо было Москве браться за оружие. Восстание преждевременно. Все, чего мы достигли в стачечном движении, могли бы достичь легально с трибуны думы!

Прапорщик Беллаш схватился за виски:

– Галя! О чем вы говорите?

– Да, – продолжала акушерка. – А забастовку надо сворачивать. Люди голодают… пора думать о детях. Революция кончилась, начинается реакция, и пора говорить о переходе в подполье… Разве я не права?

– Нет, – тихо ответил Борисяк. – Борьба ведется до конца, и нельзя терять мужества. Москва – держится…

– Но горит!

– Но… стреляет, – подхватил Борисяк. – И пусть отпадает вся Россия, но здесь, в нашем Уренске, будет существовать Совет!

Ениколопов внимательно всех выслушал:

– Кстати, товарищи, а кто управляет губернией? Совет или губернатор? Губернатор или Совет?

– А если есть губернатор, – усмехнувшись, сказал Борисяк, – то не нужно никакого Совета… Мы это уже слышали от вас. Совет или партия? Партия или Совет? Может, уже хватит разводить демагогию? Важно одно: Совет существует, а губернатор сам по себе. Революция его не касается, да он и сам не лезет в нее!

– Однако, – возразила Корево, – двоевластие в Уренске вносит разброд в массы трудящихся. Или – или? Что-либо одно…

– Мне губернатор не мешает, – вставил Казимир.

– А вы – монархист? – вежливо, но с издевочкой спросила Корево.

Машинист повернулся к прапорщику:

– Женя, скажите хоть вы Галине Федоровне… образумьте!

Беллаш ничего не ответил, написал на клочке бумаги:

«Она влюблена в князя», – и передал записку Казимиру. Но как-то не вязались с этой влюбленностью последующие слова акушерки:

– Ениколопов прав еще и потому, что губернатор – человек страшный. Никто из вас не знает его! Поверьте, в разговоре со мною, как с женщиной, невольно рисуясь, он раскрывается больше, нежели с вами – мужчинами. Он кажется добрым… Но я знаю – он человек страшный, как локомотив, который проедет по чужим костям и протащит за собой все вагоны… Не останавливаясь, только вперед!

Борисяк подавленно молчал: его мысли были далеко – в Москве, на баррикадах. «Закончится в Москве, – раздумывал он, – пусть, но флага спускать нельзя. Красноярск держится, Кутаис, Митава, Тифлис, Екатеринослав… Мы не одни, как поначалу это кажется!»

Вбежала, прижав руки к груди, взволнованная Глаша.

– Казя, Казя, – зашептала мужу, – ты выгляни… я боюсь!

Переступив порог, вошел из сеней солдат – весь черный.

Лицо под коркой, съеденное ожогами степного мороза, из разбитых сапог торчали уже мертвые пальцы, тоже черные. Солдат достал из кармана шинели, в подпалинах прожогов, большой револьвер и медленно выложил его на скатерть – посреди чайных блюдец.

– Вы? – спросил он, озирая лица. – Вы и будете?

– Ну, мы, – поднялся Казимир. – Да, Уренский Совет…

– Хосподи! – заговорил солдат, падая на лавку. – Думал – жив не останусь. Выбрался! Триста верст… степь, степь. Только волки… Спасибо киргизам – мясца дали…

– Откуда, товарищ? – нагнулся над столом Казимир.

– Из Тургая, будь он проклят. Раздавили нас…

Дверь стремительно открылась, – это вернулся Ениколопов, ухода которого даже никто и не заметил.

– Я забыл сказать, – произнес эсер. – В случае, если Совет не прислушается к моему мнению, то я… я выхожу из Совета принципиально. Выбирайте: я или губернатор? Губернатор или я?

Дверь захлопнулась за ним. Ениколопов резво пробежал вдоль улочек Петуховки, нанял извозчика, доехал до присутствия, прошел прямо в кабинет к Мышецкому, поклонился:

– Сергей Яковлевич, меня выгнали из Совета!

– Давно пора… То есть, простите, – сразу спохватился Мышецкий, – я хотел сказать, что вам и самому давно было пора уйти оттуда. А меня вызывают…

– Куда? – спросил Ениколопов.

– В Тургай! Мне нужен паровоз…

Борисяк понял причину срочного вызова губернатора в соседнее генерал-губернаторство, где уже введено военное положение, а из сорока восьми членов Тургайского Совета остался один солдат.

– Едете за войсками, князь? – спросил Борисяк.

– Нет, Савва Кириллович, – ответил Мышецкий. – Еду отговорить тургайских мудрецов от посылки войск. Я ведь хорошо знаю, что будет, если войска придут сюда. Все будет, как на плацу. По разделениям… Знаете, Борисяк, как это делается? «Дела-ай… раз!» Делают судоговорение. «Дела-ай… два!» Конфирмация приговора. «Дела-ай… три!» Что вслед за этим, господин Борисяк?

– Виселица!

– Вот именно. А вам она, наверное, еще не нужна…

Был подан состав, подхвачены с вокзала все ожидающие поезда, и князь Мышецкий, забрав Огурцова с собой для компании, вечером уже отбыл в Тургайское генерал-губернаторство.

– Готовьтесь, – сказала Корево, настроенная мрачно. – Князь будет, как Иван Сусанин: он отдаст жизнь за царя!

– Эх, Галина Федоровна, – ответил ей Борисяк, – ведь я не женщина, а князя-то лучше вас знаю… Он способен судить Уренск, но он никогда не станет его карать. Оставьте вы его в покое!

 

2

Промерзлые степи поглотили состав, который увел на Тургай машинист Казимир и его подручный кочегар Костя. Губернатор не возвращался – день, два, три…

Красная Пресня в Москве упорно держалась.

– Вот удобный момент, – сказал Дремлюга, – разом покончить с нашими советчиками. Губернатор мешать не будет. Семеновский полк – Пресню, а мы, с божией помощью, расплющим наш Уренский Совет!

Бланкитов, Трещенко и Персидский преданно взирали на свое начальство, не мигая. Дремлюга сказал:

– Персидский, сколько говорить надо? Застегни ширинку…

– Да забываю все, господин капитан.

– Ладно, повременим. Что-то привезет нам князь?..

Чиколини явился, вытер усы ладошкой.

– У меня все готово, – доложил. – Как и договорились. Ефим Шкапа (бляха восемнадцать) как раз фигурой и всеми статьями под Иконникова подходит. А со спины – ну вылитый Геннадий Лукич!

Дремлюга потер красные лапы над столом:

– Ну какой же вы молодчага, Бруно Иванович! Быть вам в отставке с мундиром полковника…

Бобру прислали записку: если вы, несший черное знамя монарха, не предъявите в субботу вечером на угол Ломтева переулка и Дворянской триста рублей, тогда… Бобр занял у знакомых, оделся потеплее и пришел в субботу, куда велели. Деньги, как было указано в записке, он держал в левой руке. Права оборачиваться не имел. Кто-то взял у Бобра деньги, сказал на прощание в ухо:

– Благодарю, мсье. Революция вас не забудет. (Бобр, конечно, не обернулся на голос, даже не посмотрел – для кого занимал.)

Дошла очередь и до Иконниковых: с них потребовали пять тысяч. «Деньги или исполнение приговора!» Молодой миллионер сказал:

– Папаша, надобно дать… Время такое – жертвенное!

– Ты, сынок, денег еще не зарабатывал, а только тратил их, – ответил сыну старый чаеторговец. – Потому тебе и дать легко. А я всю-то жисть копеечка в копеечку мерял… Нешто дам? Да за што? Добро бы Врубеля купить или лекцию, чтоб она горела, прочесть. А просто вот так… на улицу, – не-е, сынок, кукиш с маслом!

Взял старик вымогательную записку и отправился знакомой дорогой – в полицию (иначе где же, как не в полиции, решать все насущные вопросы, тяготящие русского обывателя?).

– Во, – сказал, – чтите, Бруно Иванович…

Чиколини передал записку Дремлюге, и тот прочел в ней:

«Господину Иконникову-младшему, Сэр! Вы грабили народ, и мы возвращаем награбленное вами обратно – народу. От вас, как представителя буржуазии, требуется пять тысяч рублей. Ждем вас с деньгами в семь часов вечера на Садовой, идите по левой стороне. Если вы будете держать руки в карманах, мы стреляем без предупреждения. В случае же отказа от выплаты буржуазного налога вы будете убиты, а дом ваш взорван». Подписано:

«Ваши доброжелатели».

– Хорошо, Лука Никитич, – сказал жандарм Иконникову, – спите себе спокойно: корпус жандармов его величества-все буржуазные налоги отныне берет на себя… Кланяйтесь Геннадию Лукичу!

Вот и вечер над Уренском, мягко падает пушистый снежок. Хорошо и ласково брешут собаки. Геннадий Лукич, как и положено, вышел на Садовую, фланируя беспечно. Согласно приказу рук в карманы он не совал, держа в правой пакетик с деньгами…

Часы на башне городской думы отбили семь. Никого.

Геннадий Лукич завернул пальто кверху подкладкой и, зажав ноздрю пальцем, как следует выбил в сугроб сопли. Тут его кто-то тронул за плечо и сказал:

– Благодарю, мсье, революция вас не… «Миллионер» схватил его за глотку, повалил на панель.

– Это не Иконников! – закричал схваченный. – Это Ефим Шкапа! Стреляйте… стреляйте… – И тут же сам, ловко извернувшись, выстрелил – прямо в живот городовому.

Но Ефим Шкапа его не выпустил. Еще выстрел – и пуля, выбив служаке зубы, засела в твердом нёбе. Шкапа захлебнулся кровью, упал. Тут набежали городовые…

Дремлюга осветил фонарем лицо задержанного.

– Мо-о-нечка? – удивился капитан. – Зачем вам пять тысяч понадобилось? Или свое дело открыть решили?..

Городовой, отдавший свою жизнь за молодого миллионера Иконникова, был уже мертв. Его кулем закинули внутрь полицейской кареты, рядом посадили Моню Мессершмидта, он сказал:

– Так и знайте: Иконниковы подписали себе приговор… Первый удар кулака выбил из «безмотивца» сознание…

Он очнулся, когда его тащили по снегу за ноги, а над ним стыли бледные уренские звезды. Заволокли в кабинет Дремлюга, бросили. Капитан придвинул свечу, раскурил толстую, как колбаса, сигару.

– Моня, – сказал жандарм любезно, – однажды я случайно два дня провел в комнате, где стояла энциклопедия. Делать было мне нечего, пиво кончилось, и я – читал… И вот что я вычитал. Гершензон – еврей, но выдает себя за славянофила. Изгоеву хорошо бы бердичевский «маюфес» танцевать, он же лезет к Струве. Лассаль – социалист, Ласкер – либерал, профессор Шталь – реакционер. Неандер (знаете такого?) – историк христианской церкви. И все – евреи… Ну и нация же вы! – с восхищением сказал Дремлюга. – До чего же у вас гибкие души! Кем вы не бываете! От славянофила – до графа Канкрина… И знаете, что я вам скажу, господин Мессершмидт: вы действительно богом избранный народ…

Жандарм взял со стола плетку, в охвостья которой были вшиты свинцовые пули. И тут произошло то, что бывает с человеком накануне смерти от ужаса: по одежде Мони, чистой и опрятной, вдруг заползали серые жирные вши. Дремлюга понял, что перед ним уже наполовину покойник.

– Я забыл сказать, – крикнул Дремлюга, замахиваясь плетью, – что великий инквизитор Торквемада был тоже еврей! Ну, держись!..

Моня никого не выдал. Дремлюга устал его бить и передал своим жандармам. На рассвете, оглохший после побоев, «безмотивец» Моня Мессершмидт раскусил угол воротничка своей куртки. Ученик аптечного провизора, он заранее запасся ядом. Его зарыли…

Дремлюга сам показал, где зарыть, и навестил Ениколопова:

– Вадим Аркадьевич, угадываю «почерк» вашей работы…

– Еще чего? – закричал Ениколопов. – Меня не впутывайте, а на всякий случай знайте: бандитов возглавляет какой-то боевик из большевистского депо… Обращайтесь прямо в Совет!

– Вот как хорошо! – засмеялся Дремлюга. – А это – идея: станочек у меня есть, вот и тисну тиражом в двести листовок, что Совет существует на деньги, экспроприируемые у граждан России!

– Именем революции – остановись, Ивасюта! Или – стреляю!

Ивасюта дернулся к забору, выхватил оружие.

– А-а-а, – закричал, – это ты, Борька? Сука продажная… На!

И выпустил целую обойму. Боря заскочил за угол, пули рвали, дырявя старый забор, темная улица Петуховки грохотала. Считал пули: …пять… шесть… все! Теперь он будет заряжать.

И – выскочил, нагоняя:

– Именем Совета – стой! Ты арестован как бандит… Ивасюта рывком втиснулся в калитку, снова выстрелил:

– Совета не признаю! А тебя – убью, Борька!

На кривых переулках началась перестрелка. Было темно, метались стоглавые тени вдоль заборов, били один другого наугад.

Один раз Ивасюта захотел поговорить. Из мрака он кричал:

– Ну что тебе надо? Отстань, Борька… Мы же – свои ребята! Мы же – товарищи по одной партии… Уймись, Борька!

– Нет такой партии! – отвечал Боря. – Лучше стреляй, собака, но только не бреши пустыми словами… Ты – враг революции номер два после его величества! Будешь стрелять?

Ивасюта помедлил и выстрелил…

Начальник уренской милиции преследовал его – жестоко и неотступно. Мешал мрак надвигающейся ночи. Боря бил наотмашь, по тени. Мушка револьвера при луне отсверкивала в глазу – мешала целиться. И гремел в упор, выблестывая искрой огня, браунинг Ивасюты.

Или это перстень сверкает на пальце бандита?..

Один раз Ивасюта зарычал, – казалось, нарвался на пулю.

Но – нет: это был рев ярости – у него кончились патроны.

Кончилась и Петуховка, потянуло дыханием окраинной степи.

– Говорю еще раз, – крикнул Боря, – остановись… ты, тип!

– Г…! – донеслось в ответ.

Боря постоял, думая, как бы ответить похлеще, и вспомнил в этот момент Казимира Хоржевского, – загорланил в степь, в мрак…

– Червяк!..

Проваливаясь в снегу, Ивасюта уходил в сторону черневших на горизонте салганов. Выл ветер, и текли холодные звезды.

Временную власть в Тургайском генерал-губернаторстве осуществлял совет высших офицеров округа – люди седые, желчные, неумные, крикливые. Говорить с ними было трудно. Но Сергей Яковлевич блестяще, как граф Витте в Портсмуте, подписал выгодное перемирие. Казарменная бюрократия отступила перед доводами рассудка, образностью поэтической речи и логикой молодого администратора.

– Издали, господа, – убеждал Мышецкий, – все кажется гораздо страшнее. Приезжайте к нам в Уренск, и вы поймете, что введение положения только обострит обстановку. Но никогда не разрешит спорных вопросов… Милиция? Да, милиция создана, оружие выдано под расписку, и об этом доложено лично его величеству государю императору. Совет? Да, Совет существует как таковой, но занимается лишь вопросами порядка и не имеет даже совещательного голоса в управлении губернией. Совет – лишь поветрие нашего времени, и с этим приходится считаться…

Совместными усилиями была выработана декларация:

«Ввиду выяснения истинного положения вещей в Уренской губернии, которая со времени забастовок остается отрезанной со всех сторон от империи, вследствие саботажа и порчи путей сообщения и телеграфа, мы нижепоименованные (следуют имена), признали возможным отложить распространение военного положения на Уренскую губернию, с тем, что уренский господин губернатор, его сиятельство князь Мышецкий, берется поддерживать порядок собственными усилиями…»

С этой бумагой в портфеле Сергей Яковлевич и выехал обратно: цель была достигнута – сверкающий меч «судебных троек», когда не судят, а просто вешают, – пусть этот меч сверкает вдалеке от палестин уренских. «Но сколько можно? – раздумывал Мышецкий дорогою. – Сейчас отложили, но придут завтра… Что делать?»

Положение было воистину хуже губернаторского!

Его поразил восторг, с каким уезды его губернии восприняли отмену военного положения. Еще в Запереченске паровоз украсили елками, вдоль вагона губернатора протянули плакат: «Да здравствует свобода и Учредительное собрание!» На остановках, смущенный этим плакатом, Мышецкий старался не высовываться из окна.

«Глупости!» – фыркал он, сбитый с толку, обескураженный…

Напряжение последних дней было столь велико, что, покинув просторы Тургая, князь сразу потянулся к вину. Огурцов был преданнейшим собутыльником, – на подъездах к Уренску губернатор со своим «драбантом» едва стояли на ногах. Беседовали они о думе, конечно. Сергей Яковлевич проснулся уже поздно, плохо соображая, как и когда он очутился в своей спальне. Лакей подал ему умыться, накинул халат на плечи князя:

– Ваше сиятельство, вас желает видеть госпожа Бакшеева.

– Кто?

– Владелица молочного заведения.

– А-а, это Сана!.. – Он вышел к ней в халате, было пасмурно на душе от выпитого в дороге и хотелось выпить еще, чтобы снова заснуть и ни о чем не думать; потому-то приход Саны и казался ему сейчас лишним.

– Сана, – сказал князь, – у вас ко мне дело?

–  Да, Сергей Яковлевич, – скорбно ответила женщина.

– Говорите, пожалуйста, милая Сана.

Сана белыми пальцами расправила пуховый платок:

– Скажу… Сначала вот тоже уехать желала. Потом осталась. Из-за вас осталась. Сами вы не ведаете, что творите… Все вас бросят, если уже не бросили, – продолжала женщина. – Вы думаете, я не знаю, что Уренск наш республикой называют, а вас за глаза президентом кличут? Президент есть в Америке, а вы – князь и губернатор, от царя поставленный… Кому нужны вы? Власти? Но в городе теперь Совет – главный. Может, Совету нужны? Так нет: он и без вас хорошо обходится…

– Но таковы обстоятельства, Сана, и не мне судить…

– Надо так, – перебила Сана решительно. – Вот правый бережок, а вот левый. Плывите к какому-нибудь. Нельзя же посередке – глубоко, в омут затянет. Не вынырнуть будет!

– Знаете, Сана, мне это уже говорили. И господин Борисяк, что в Совете, и господин Дурново, что в министерстве. А теперь и от вас вот – тоже услышал…

– Да ведь люди-то вроде неглупые, – сказала Сана.

– Не дураки, – согласился Мышецкий.

– Нельзя так, Сергей Яковлевич, – убежденно говорила бывшая кормилица. – Каждый человек должен иметь пристань. Нельзя эдак-то трепыхаться. Человек вы хороший, а не бережетесь. Так вот сами на ножик и скачете! Можно ли?..

Сергей Яковлевич долго молчал, затепливая одну свечу от другой.

– Скажите, Сана, зачем вы пришли ко мне?

– Я к вам с добром, – всплакнула Сана в платок, – отнестись хотела… А вы ко мне – как губернатор к бедной просительнице: «Зачем пришла?» Я ли не знаю вас? Да я вашего сына нянчила! От души пришла… от добра!

– Извините меня, Сана… Я вас сразу не понял.

Этот разговор, такой случайный, погрузил душу в потемки сомнений и раздумий. «Уйти, – мечтал Мышецкий. – Куда-нибудь… Зарыться в книги, в зелень парка, уехать далеко, жить для себя. Боже, как хорошо революционерам! Ведь у них есть подполье. Они меняют имена, паспорта, лица… А куда – мне?»

– Подполье? – остановился он. – А ведь в этом что-то есть лучшее, нежели опальное положение…

Ивасюта ушел в глубокое «подполье» – в публичный дом, на продавленную ухажерами кровать своей Соньки. Дела – швах: Моня накрылся, от Борьки-милиционера теперь не отвяжешься. Спать надо вполглаза: как бы из-за угла не кокнули! Остался один друг ситный, понимающий толк в революциях, – это Сева Загибаев, бывший конторщик с вокзала. Вот с ним хорошо: пьет Севочка, как лошадь, и ни о чем не спрашивает. Однако и одному скучно – даже Сонька надоедать стала.

– Отвяжись, сучара, – сказал Ивасюта женщине и спустился в общий зал, размещенный внизу публичного дома, где бренчало старое пианино, пиликали две скрипочки – «пили-пили, пили-пили…»

«Тьфу! Разве же это музыка? Вот бы на гармони сыграли…» Ивасюта зорко огляделся: нет ли подозрительных? На всякий случай взвел на боевой упор браунинг. Вдруг видит – воры: Холоденко, по кличке Клещ, да еще Ленька Шибздик, из обираловцев.

Ивасюта подсел К ним за столик, ошеломил перстнем.

– Что слышненько? – спросил небрежно, скучая.

– Шпалер треба, – ответил Клещ. – Нэма?

– Много хочешь, – сказал Ивасюта. – А на что тебе?

– Да тут пришить одного надо.

– За что?

– Да, понимаешь, дело такое: у него дырка в ж…!

– А-а-а, недостаток серьезный, – согласился Ивасюта. – За такое дело одна ему дорога – на кладбище!

Стали пить (платил Ивасюта). Броско горел, ослепляя блатных, бриллиант на пальце «безмотивца». Опьянел с тоски, засасало.

– А вы – ничего, – говорил Ивасюта, вихляясь на стуле. – Меня ваша программа вполне устраивает. Тоже ведь подрываете основы буржуазного общества… Шпалер, говоришь, надо? Так этого дерьма у нас полные комоды стоят. Тридцать копеек штука!

– Дай мне тридцать копеек, – запросил Шибздик. Ивасюта щедро дал ему все тридцать рублей:

– Я богат ныне, только фарт кончился. А мир этот подлый я похороню… Будут все люди братья!

– Как же, – ответили обираловцы. – Мы только так на людей и глядим: как бы нам побрататься с ними карманами…

Ивасюта взял со стола недопитую бутыль, сказал:

– Айда в номер – к Соньке моей, она баба верная: ни хрена не понимает, что говорят люди умные…

Воры шли за Ивасютой след в след, как охотники. Их тоже покачивало, но сознание в головах, привычных к алкоголю, не угасло.

– Ежели на мокрое пойдет, – шепнул Клещ (вор матерый), – так мы его приспособим. Денежный да идейный… Мы его шестеркам кинем, а сами на матавихер отколемся. Пущай Дремлюга с ним курит, а мы – сбоку четыре и восемь налево! Ша!

В номере Ивасюта посадил к себе на колени Соньку и запел, высоко поднимая стакан с вином:

Ты лейся, песня удалая, Лети, кручина, алая, прочь.

Воры дружно подхватили – свою, любимую:

Посещал я трактиры, бильярды, И часто я в карты играл, Грабежи совершал без разбору, И душой за людей я страдал. А теперь вы, друзья, посудите: Хорошо ли прожил я свой век? Уже пахнет могилой порою, А как будто не жил человек…

Явился потом Сева Загибаев из соседнего номера.

– Сева, – сказал Ивасюта, показав на воров, – зачислим их кандидатами нашей партии…

Сева пригнулся к нему, зашептал на ухо:

– Почтовый пришел из Тургая с губернатором вместе…

– Ну?

– Говорят, с казной… А ведро я приготовил как надо. Гайками напихал. Ломом разным. Не может быть, что на такое дело Дремлюга с Чиколишкой не клюнули… Тут-то они и кончились!

Воры переглянулись, а Ивасюта сказал им:

– Вы тут не мигайте, а то и в морду получить можете… Сева, обоснуй теперь ты, коли Мони не стало.

Сева – обосновал:

– Проще пареной репки: бедному – плохо, богатому – хорошо…

– А мы о чем говорим? – оживились воры.

– Мечется человек! – вставил Ивасюта.

– Еще бы не метаться, – согласились обираловцы.

– Сева, – заметил Ивасюта, – не отвлекайся, продолжай!

Сева – продолжил:

– Народ наш – дурак и болван! Он еще не дорос до сознательной борьбы с богатым. Только сам завидует богатым. Даже котелки носит такие же, как богатые носят. Демократы – пока их не жмут! Социалисты – пока сами ни хрена в кошельке не имеют… Верно?

– Золотые слова твои, – сказали воры и полезли целоваться.

Им это было надо, чтобы заодно общупать карманы.

– У них шпалеры, даже по два у каждого, – перешепнулись незаметно. – То, что нужно… Ребята, видать, теплые!

Так-то вот Ивасюта ловил себе новых товарищей-«безмотивцев» на свержение городовых и жандармов, а воры уловляли его на шпалер.

– Политика нам сбоку, – сказали они. – Нам эти мотивы ни к чему, пущай сидеть, так было бы за что…

– А мы, – утешил их «идеолог» Сева, – сами мотива не имеем. Вот был у нас товарищ один, тот еще грешил, да его вчера взяли.

Опьянели. Ивасюта взял стакан и стал грызть его зубами, выплевывая острые осколки на пол. Спрыгнула с колен Сонька.

– Ой, заберите его! – визжала девка. – Нажрется пьяным, потом всю посуду сгрызет. Что за кавалеры пошли таки? Нет благородности обхождения…

В этот день, после шестой бутылки, воры безоговорочно приняли программу партии «безмотивцев», когда-то разработанную Вадимом Аркадьевичем Ениколоповым. Однако воры заявили:

– Меньше чем на сто рублей не пойдем.

– Что-о? – надулся кровью Сева.

– Болваны! – хохотал Ивасюта. – Эй, Сонька, дерни звонок, пущай нам еще бутылочку тащут… Мы и сами на сто рублей не идем!

Воры двигались тихо, пили меньше, со всем соглашались. Было много поцелуев, объяснений и водки. Работа партии оживилась…

Утром в дверь постучали, и вошел к Ивасюте незнакомец:

– Извините, сударь, но я ночевал сегодня у дамы за стенкой и, не имея привычки подслушивать, все-таки все слышал… Я тоже принимаю вашу программу! Позвольте представиться: Матвей Квасэк, по партии – «откровенник»…

Ивасюта тер спросонья глаза, тянул сползающие подштанники:

– Заходи, товарищ… Это что такая за партия?

Господин Квасэк сел, начал так:

– Видите ли, сударь, я был агентом тайной полиции…

Ивасюта сразу расставил пальцы возле его горла.

– А-а-а, – прошептал, – тут тебе и конец твой!

Сдавил шпика за глотку. Но воротничок на шее Квасэка (на вид гуттаперчевый) сделан был из стальной пластинки. Ивасюта схватил бутылку – тресь шпика по котелку. Бутылка разлетелась вдребезги, а башка – цела. Оказалось, и котелок тоже поддельный, вроде кастрюли. Только тихонечко звенел от удара, как струна.

– Ну, брат, – удивился Ивасюта, – ты опытный. Уважаю…

Господин Квасэк как ни в чем не бывало поправил сбитый на сторону галстук, кашлянул почтительно.

– Итак, – сказал, – продолжаю… Служба наша, как вы сами сейчас убедились, весьма беспокойная. Семейная жизнь, благодаря частой перемене мест жительства, налицо отсутствует. Ну, и – выпьешь. Ну, и – еще раз выпьешь!.. Начальство говорит: адье! А куда деться агенту? Семьи нет. Папа умер, жена ушла к другому. И тогда идешь к эсерам. За соответствующую мзду раскроешь им тайны полиции, доступные лишь избранным натурам. После чего имеешь право называть себя членом партии «откровенников»…

Господин Квасэк обладал отменными манерами, и его услуги (за соответствующую мзду) Ивасюта снисходительно принял. Квасэк поиграл тонкими и длинными, как у гинеколога, пальцами.

– Ах, – сказал он томно, – только не нужно взрывов, не надо стрелять. Это так шумно, так неумно… Все можно делать тихо!

Неожиданно явилась Додо – в роли спасительницы.

– Если ты хочешь, – сказала она брату, – спасти себя и свою губернию, немедленно арестуй Совет и черносотенцев. И-и!

– Сударыня! Вот вы как заговорили? – привстал Мышецкий.

– Угроза слева – опасна. Но справа надвигается на Россию не менее ужасная сила. Ты был прав: нам с этой силой не совладать. Эта стихия низов, как гад, выползет из подвалов и трущоб, и тогда города зашевелятся ужасными кошмарами.

– Я рад, – сказал Мышецкий, светлея, – я рад, что ты, хоть поздно, но поняла… Однако и для меня все поздно. Я лишь щепка, увлекаемая бурным течением. Мне ли справиться? Мне ли, когда даже капитан Дремлюга снял шпоры?

– Он надел их снова… Как же ты этого не заметил?

Пришел вскоре, легок на помине, и сам Дремлюга, обстоятельно доложил об аресте Мони Мессершмидта и прочем.

– Продолжайте энергичнее! – велел Мышецкий.

– Далее продолжать – до Совета добраться, – сказал жандарм. – Вы это имели в виду, князь?

– Я вам русским языком сказал: продолжайте и дальше…

От прямого же ответа князь увильнул. Алябьев попросил навестить его, и губернатор встретился с полковником.

– Мыло солдаты получили? – спросил Мышецкий.

– Да.

– Скажите: куда могло деться оружие из казарм?

– Естественно, князь, оно в надежном месте. Разложение войска закончилось и дало теперь обратную реакцию.

– Сомневаюсь, – возразил Мышецкий.

Алябьев театральным жестом прижал руку к сердцу.

– Русский человек, сказал он где-то вычитанное им, – да, он анархичен по натуре, но чувство долга у него развито не меньше, чем в душе германца…

Это сравнение показалось смешным: от Стеньки Разина («Сарынь на кичку!») до Теодора Шимана («Хох, кайзер!..»).

– Полагаюсь на вашу ответственность, – сказал Сергей Яковлевич. – Мое же отношение к происходящему в России лишь как к грандиозной репетиции! Когда люди еще не играют всерьез, а лишь прикидывают свои силы. Исходя из этого, я считаю, что восстание в Москве – абсурд. Как можно взяться за оружие на грани падения революции? Это – безумие…

Алябьев вдруг глянул на двери – с опаской, заговорил:

– Князь, даю вам слово честного человека – я никому не скажу. Все глубоко между нами, но ответьте: вы… меньшевик?

Сергея Яковлевича покоробило:

– С чего вы это взяли, полковник?

– Но так, как говорите вы, князь, говорят и меньшевики.

Мышецкий отвечал обстоятельно, задетый за живое:

– Ни меньше, ни больше не стал я любить Россию и народ за эти дни, для меня тяжелые. Но ваши предположения, полковник, могу счесть оскорбительными для своей чести… Я не виноват, что мои мысли (а я много размышляю) нечаянно соприкоснулись с высказыванием какого-то меньшевика. Но это – мои мысли! Русский народ очень сложен, очень многогранен: анархия души и чувство долга – это не суть главные качества нашей нации. О русском человеке думают и говорят много. Даже слишком много! Ах, какой он удивительный, и прочее… Но, признавая всю его сложность, продолжают относиться к нему, как к скоту, как к двуногим! Срам!

Далее они говорили о казарменных делах. «Армия – это лучший сын народа, – убеждал его Алябьев, – и он, этот сын, должен храниться в запечатанном сосуде: любое покушение на вскрытие сосуда надобно расценивать как подлое святотатство…»

– Я справлюсь, – говорил полковник, – только прошу вас, Сергей Яковлевич, поручить это мне. Офицерский корпус достаточно авторитетен, чтобы самолично рассудить и покарать.

Мышецкий отбоярился от казарменных дел:

– Бог с ними, мне и своих хватает…

Телеграф принес известие о конце московского восстания. Казалось, что Алябьев где-то прав, – Совет московских рабочих депутатов вынес резолюцию: «Голод вступил в свои права, и мы прекращаем стачку с понедельника. Становитесь на работу, товарищи!»

Началось то страшное и дикое, чего Сергей Яковлевич не понимал и не признавал. Приказ «арестованных не иметь» вызывал в нем внутреннее содрогание, словно прикосновение к разящей падали. Но петля, завязанная еще в Курляндии, уже перехлестнула шею Москвы, по России носились грохочущие поезда карателей, и стоны глушились ласковым звоном бокалов с шампанским.

Не обошлось, конечно, и без тостов, – Гучков, хорошо памятный Мышецкому по «волне банкетов», теперь чокался в Москве с адмиралом Дубасовым.

«В нашем содействии вам, – заявил Гучков, – вы, адмирал, можете не сомневаться. Любой из нас готов положить на борьбу со смутой все свое разумение и все свои силы. Да поможет нам бог!..»

И это говорил человек, которого Сергей Яковлевич чтил как передового борца за свободу народа… Дальше ехать было некуда: поворот был завершен. И теперь сразу стали понятны сомнения Саны, пришедшей к нему. Князь осознал и всю острую суть намеков своей сестры. Все ждали от него…

«Чего? Поворота?»

 

3

– Савва Кириллович, – сказал Мышецкий печально, – я много думал эти дни. Взвешивал, прикидывал… Ждать больше нечего. Вывод таков: уйдите, если можете. Скройтесь, пока не поздно! Я сейчас говорю вам это как Сергей Яковлевич, ваш коллега, но придут войска, зачитают конфирмацию, и мне придется говорить тогда с вами как представителю власти, от которой, вы сами знаете, ни мне, ни вам не уйти… Будьте же разумны!

Борисяк не менее князя был подавлен событиями последних дней, но если князь страдал, как юрист, из-за нарушения правовых норм, то Савва Кириллович страдал иначе – как большевик: борьба угасала, это факт, и откладывалась… «Надолго ли?» – думал он.

– Между нами, – неожиданно продолжил Мышецкий, воспользовавшись долгим молчанием Борисяка, – есть нечто общее, роднившее нас. Это благо народа. С различных позиций, но мы оба старались достигать его. Ныне вопрос о благе отменен. И с этого момента, встав из-за стола, мы разойдемся, каждый по своему лагерю, каждый к своему фельдфебелю…

Борисяк поднял голову.

– Сергей Яковлевич, я давно жду, – ответил он. – Давно жду от вас подобного разговора. И подобного предложения: уйти! Но процедура судоговорения, как и виселица, не страшит меня.

– Вы же знаете, – сказал на это Мышецкий, – что вслед за революцией придет реакция. Для меня подпольем послужит отставка. В революции же, насколько мне известно, отставок не существует. До седых волос! До крышки гроба! Мне грозит потеря пенсии под старость… вам же, сударь, грозит – петля. Так скройтесь!

– И бросить все? – спросил Борисяк, усмехнувшись.

– Но… спасти себя.

– Эх, ваше сиятельство, плохо же вы обо мне думаете!

– Как бы ни думал, но я предлагаю исход разумный…

– Нет. Не уйду. Я останусь в Уренске.

– А тогда, – сказал Мышецкий, – пеняйте на себя…

– Это значит… – намекнул Борисяк, привставая.

– Это значит, – ответил Мышецкий, не опуская глаз, – что отныне я прекращаю с вами все отношения. Вы можете заниматься Советом, как и прежде, но никаких ваших пособничеств я не принимаю. Вмешательства не потерплю! Власть останется на местах – прежняя.

– Вы будете арестованы Советом, если… – начал Борисяк.

– Постойте! Вам никто не давал права на это, и вашей диктатуры позвольте не признавать. Я немало сделал, чтобы отвратить от Уренска нашествие карателей… Счастье вашего Совета, что у вас такой губернатор, как я, со Столыпиным вы бы так не сидели…

– Со Столыпиным бы, – ответил Борисяк, – и я не сидел бы за одним столом, как сижу сейчас с вами… Ну что ж!

Мышецкий встал, протянул руку:

– Давайте простимся как люди… Что будет далее – время покажет, но сейчас простимся, не обижая друг друга…

Через окно он проследил: вот Борисяк вышел на крыльцо, сунул руки в карманы пальто, нахохлился. Спрыгнул в снег – пошел. И скрылся за поворотом… все! Что-то оборвалось. «Пусть…»

В этот день полковник Алябьев приступил к раздаче водки в казармах. Наливали по полному стакану. Выдали сахарный паек. Офицеры учили в казармах, как надо спать на простынях, как складывать одеяло, – до этого спали на голых досках, покрывшись шинелями, как серое побитое стадо. На стенах казарм повесили картинки рождественского содержания.

Алябьев героически хаживал по казармам без оружия. Изображал «отца-командира» и рубаху-парня.

– Был и я молод, гулял, – говорил полковник мимоходом, нигде не задерживаясь. – Погуляли, братцы, и хватит. Кто триппер поймал или нелегальщины набрался – обращайтесь прямо ко мне… Я вас всех вылечу! А то вот, помню, такой анекдот есть…

Вскоре Огурцов доложил Мышецкому, что губернское присутствие снова наполняется чиновниками, сидевшими до этого в «бесте». Мышецкому оставалось сделать вид, будто он не замечал их отсутствия все последнее время. Тихими мышками сидели по кабинетам столпы и заправилы Уренской бюрократии, – присматривались к забытым бумагам, принюхивались к настроениям.

Только иногда проговаривались:

– Господа, а Пресня-то в Москве еще держится… Как бы того да не того. Еще так да эдак… Оно и правда… Шалишь!

– Как дума, – делились по углам шепотком. – Теперь дума все решит. Противу думы не пойдешь, – глас народа, так сказать, глас божий… Вот родят ее, а задавить неудобно…

Невзирая на все осложнения жизни, предвыборная кампания уже началась, и Мышецкий вызвал из выселок Карпухина.

– Господин Карпухин, вы не должны отчаиваться. Ранее вы, мужики, всегда говорили: до бога – высоко, до царя – далеко. Теперь же, с открытием думы, царь встанет рядом с миром русского крестьянства и выслушает все ваши нужды.

С моей стороны я сделаю все возможное, чтобы ваша кандидатура прошла по курии… Карпухин сомневался:

– Ваше сиятельство, на што я вам? Отпустите меня с миром – не надо мне думы, пусть другие езжают, как хотят.

– Чудак вы, Карпухин! Пора уже приобщить себя к общественной жизни. К тому же – десять рублей на день получать будете. Деньги не лишние, вот и хозяйство свое заодно подправите.

– Деньги жуткие, – согласился Карпухин. – За един день сидежа в думе – по червонцу свалят… Ваше сиятельство, да меня мужики от зависти не выберут. Вникните сами: им такие деньги и не снились. Они же мне, как кулаку, «петуха» ночью подпустят…

– Мужики не выберут, – сказал Мышецкий, – но я от своего не отступлюсь. Выселки поселенцев – мое создание, я должен в твоем лице… в вашем, господин Карпухин, оправдать себя за лживые сенатские наветы. А как выступать в думе – научу тебя… вас, господин Карпухин!

От «вы» он перескакивал на «ты», и вообще разговор с Карпухиным был ему чем-то неприятен. Наверное, так мог чувствовать себя древнеримский демократ-гражданин, покупающий раба – в нарушение своих убеждений. Да и мужик – хитрый, по глазам видно, – князя слушал, а свое думал. Писарский лоск к нему не пристал, Карпухин был все тот же – прост мужичок, но за ним уже угадывалась какая-то черноземная сила. «Опасная!..»

Между тем с открытием предвыборной кампании власти, и без того заруганной на митингах, предстояло выдержать еще один бой. Дума стала притчею во языцех, половина России дружно хаяла ее, другая половина приветствовала как первую ступень конституции. Крестьянство возлагало все надежды на думу: им казалось, что дума отберет землю у помещиков и передаст ее в пользование мужика-хлебороба (извечная мечта!). Отрекшись от Борисяка, губернатор с удивлением обнаружил, что госпожа Корево и Ениколопов примкнули к избирательной кампании.

– Очень хорошо, – сказал князь, – есть же разумные люди в стане левых, не только Бобр, не только учителя…

И были митинги – на площади перед вокзалом, в столовой фабрики Троицына, на пепелище Народного дома, перед собором. Охраняемые милицией, уренчане вносили разброд в тему думских выборов. Дело не раз доходило до драки: кто – за, кто – против, метелили один другого по мостовой, рвали волосы… Борисяк сорвал голос, убеждая, что бойкот этого «выкидыша парламентаризма» – единственно правильное решение всех честных людей России.

Он был зол и уже не выбирал выражений в конце митинга.

– Сожрут вашу думу вместе с делегатами! – крикнул он, и какой-то дядя в котелке, с пальцем без ногтя, сильно схватил его за штанину брюк, стал тащить вниз.

– Слезай, – говорил, – тебя никто здесь не спрашивает…

Савва Кириллович догадался, что этот безногтевый – наверняка из дремлюговских филеров. Казалось, что здесь его и арестуют. Прямо на митинге. На всякий случай дал каблуком в зубы – на память. «Один конец», – думал угрюмо. Филер утерся и… «Нет, не взяли!»

А на перекрестках стыли удрученные милиционеры. Ветер задувал под легонькие шинели гимназистов. На ремне у многих болтались громадные полицейские «шаблюки». Ферапонт Извеков вышел из пивного заведения, погладил вздутый живот под чуйкой, дожевал соленую сушку.

– Что, брат, прохладно? – спросил добродушно.

– Да… то есть и ничего бы… – отвечал гимназист. Подошел татарин – убийца скота на салганах, похлопал милиционера по плечу.

– Ай-ай, – закачал головой, – ява полисия-та! Ну, нися-ва, нисява… Слуси, слуси, пульцместером будис…

Ферапонт Извеков протянул денежку.

– На-ка вот, – сказал, – сбегай в «Надежду», обогрейся.

Гимназист презрительно выпрямился:

– Не извольте забываться, сударь. Я на посту!

Вышли из пивной еще трое, стали удивляться:

– Поди ж ты, ядрена вошь! Нонеча в полиции гордость завелась. Меньше рубля, чай, и не берут. Счастья свово ив желает человек видеть… Да ты што, паря, русский, али мериканец какой?

Ферапонт Извеков потянулся к кобуре милиционера:

– У тебя какой? Ну-ка, покажь… не бойся!

– Не ваше дело, – коробится гимназист. – Пустите…

– Да чего рыпаешься? Ты и с «шаблюкой» хорош гусь…

Милиционера, под хохот толпы, обезоруживают, надвигают ему на уши фуражку и дают пинкаря под зад:

– Лети, голубок, привет мамочке…

Милиционер, громко плача, бежит домой.

– Сейчас, – сказал Дремлюга, – еще ништо. Вот погодите, что потом будет. «Слово и дело!» Болезнь революции входила в Россию пудами, а будет выходить из нее лишь золотниками… А – вывод? Корпусу жандармов предстоит много работы!

Бруно Иванович скоблил пол ножнами шашки, поддакнул:

– Оно, конечно, тяжело станется. Экономия нам нужна; дело ли это, чтобы депутат думы по червонцу на рыло имел? Вот и мне, как подумаю, что на пенсию скоро, – много ли дадут? А ведь я послужил!

В каждой избушке свои игрушки. Кто о чем, а вшивый про баню.

– Хороший вы человек, Бруно Иванович, – заметил Дремлюга, – да жидко пляшете. Мало в вас полицейской фанабепии…

– А в чем себя выразить? – спросил Чиколини. – Ну, за воротник кого и схватишь. Непристойность одна. У меня ведь дети, жена музицирует. А я пьяного в участок волоку, он меня – матом… Не дай-то бог! Вот революцию закончим мы с вами, Антон Петрович, развезем всех по острогам и тюрьмам, и я на покой уйду…

Мечты о тихом будущем (садик, цветочки, своя клубника, козу бы завести) были прерваны приходом Бланкитова:

– Господа, господа! Сейчас в магазине. Пинхуса Исштейна кассу вычистили. И ведро на память оставили. Ведро, в бумагу завернутое. Сказали, чтобы никто не двигался, иначе полетят кверху…

Чиколини с Дремлюгой подъехали к магазину Исштейна, когда уже вечерело. Покупатели, застигнутые налетом неизвестных, ежились возле прилавков, у них уже затекли руки. Посреди помещения, завернутое в бумагу, перевязанное бечевкой, стояло ведро – торчала даже ручка его, цинковая. Настоящее молочное ведро!

– Опустите, господа, руки, – улыбнулся Дремлюга покупателям. – И, ничего не боясь, смело выходите из магазина по одному.

– Мне тоже идти? – спросил владелец магазина.

– Конечно, господин Исштейн, мы сами разберемся…

Остались одни, походили, помолчали.

– Мистика какая-то, – сказал Дремлюга, кивнув на ведро.

– Налетчики, видать, с юмором… Им же выгодно, чтобы никто из магазина не вышел! Вот и пошутили…

– Разные шутки бывают, Бруно Иванович.

Дремлюга взял ведро, поднял, крякнул, осторожно поставил:

– Однако «шутка» тяжелая… не вода.

В магазин ворвался Боря Потоцкий, глянул на ведро.

– Ушли бандиты? – спросил. – Это их работа…

Дремлюга сразу навалился на юношу медведем – сзади:

– Вот вы и попались, голубчик! Чиколини, вытащите у него из кармана бомбу… Так, теперь отстегните револьвер! Отлично…

Боря отряхнулся от костоломных объятий жандарма.

– Это, наконец, свинство, – сказал. – Верните хотя бы портсигар. Я с восьмого класса уже курящий…

Закурив, он сел на прилавок, болтая ногами. Было любопытно и совсем не страшно. «Разоружили – еще достанем!» В арест же свой Боря не верил. Скоро с поста пришли двое городовых, украшенных, как говорилось в некрологе, знаками отличия военных доблестей. Молодые, здоровые парни, они сразу храбро кинулись к ведру.

– Стой! – гаркнул на них Дремлюга. – Бомба!

– Краска, – ответили городовые. – Ведро с краской… Мы же по артиллерии служили. Порт-Артур только на нас и держался…

Боря Потоцкий догадывался, чья это работа. Его только смущал сам «снаряд» – не банки из-под монпансье, которые готовил Ивасюта, а… ведро. «К чему это?» Чиколини взялся за шашку – с певучим звоном, блистая прохладною синевой, вырвалось из ножен тонкое лезвие. Боря сказал полицмейстеру:

– Кто чистил кассу – не знаю… Но это не революционеры…

– А – кто? Знаете? – спросил Дремлюга.

– Арестуйте Ивасюту.

– Слесаря? Боевика?

– Чушь! Был он слесарем, а теперь – громила.

– Где?

– Ищите на Петуховке… у Соньки, шмары!

Чиколини, оперируя шашкой, вспарывал бумагу. Дремлюга глубоко, до самых бровей, надвинул фуражку:

– Бруно Иванович, и ведро и арестованного господина Потоцкого прошу вас…

– Вот здорово! – поразился аресту Боря.

– …доставить ко мне в отделение. А я пойду, скоренько пробегусь по бардакам…

Жандарм убрался. Чиколини ходил вокруг ведра, словно кот ученый вокруг дуба мудрости.

– Ну-ка, воды! – пришло ему вдруг в голову.

Облили загадочное ведро водой – страшного ничего не произошло, и Чиколини вложил шашку в ножны:

– Господин гимназист, угостите папироской.

– Пожалуйста, – протянул Боря ему свой портсигар.

– Благодарю, – щелкнул каблуками Чиколини, беря папиросу, и сказал городовым: – А вы, ребята, несите его… чего ждать?

Кавалеры-городовые присели, поднимая ведро.

– Краска, – пыхтели они, – она всегда тяжелая… Мы же по артиллерии. И все такое прочее… техника, она, брат, хитрая…

Ведро наклонилось, что-то шипнуло внутри, блеснуло желтое пламя, и это было последнее, что видели в этом мире четыре человека.

Столь разные люди: гимназист Боря Потоцкий – начальник уренской милиции – и полицмейстер Бруно Иванович Чиколини, Иван Божко и Степан Исполатов – кавалеры Георгия, защитники Порт-Артура.

Дремлюга слышал взрыв и перекрестился:

– Вовремя ушел, господи, спасибо тебе – надоумил…

Взрыв был страшен, и, сидя на Петуховке, Ивасюта хорошо расслышал, как рвануло вдали над городом.

– Все как надо, – сказал он Севе Загибаеву, – долой самодержавие! Долой полицию и жандармерию… Где Клещ! Где Шибздик?

– Сонька, – сказал Сева Ивасютиной подруге, – мы сейчас гулять будем. Да Кларе стукни в стенку. Пусть зайдет…

– Нет, – задумался Ивасюта, – с Клеща и Шибздика много не возьмешь. Им бы только деньги! Нет в них классовой ненависти. Им не до класса – была бы касса!

– Плевать, – махнул Сева. – Свое возьмем… А рвануло хорошо: спеклись жандарм и полицмейстер… Клюнули на ведерко наше!

Появилось на столе вино. Пришла Клара, стали пить.

– Вечная память Бруно Ивановичу! – произнес тост Сева. – А неплохой был мужик. Только – вот жаль – в полиции, дурак, служил!

Поднял стакан Ивасюта, блеснул на его пальце перстень.

– Вечная память и капитану Дремлюге, вот уж сволочь была!

Приставил стакан к губам, и через край его, тонкий, прозрачный, видел Ивасюта, как раскрылась дверь и вошел Дремлюга…

– Ах! – крикнул Ивасюта, захлебнувшись вином. Дремлюга сразу начал расстреливать «безмотивцев», как собак.

Голова Ивасюты упала в тарелку с кружками колбасы, он страшно и громко выпускал на скатерть пьяную блевотину…

Капитан посмотрел, как они подохли, дунул на револьвер и повернулся к ошалевшим от ужаса проституткам.

– Вот так-то и живем, девочки, – сказал, подмигнув им.

И затворил двери. На улице его окликнул из саней губернатор:

– Капитан! Вы слышали?

– Слыхал. Едем…

Алябьев прислал от себя саперного офицера. Все товары в лавке Исштейна, сброшенные взрывом с полок, были перемешаны, стены забрызганы кровью. Клочья человеческих тел стали собирать на лист бумаги…

Сапер показал сплющенный зеленый стаканчик:

– Вот запал, а детонатором была серная кислота, и снаряд должен был взорваться при малейшем наклоне ведра в сторону…

Мясо и конфеты, печенье и свертки цветастых ситцев устилали пол, посреди магазина зияла черная дыра, и оттуда выползал едкий дым – что-то еще догорало. Мышецкий заметил какой-то предмет, похожий на окурок сигары. Поднял. Это был человеческий палец с заскорузлым мужицким ногтем, какие бывают у людей, копавшихся в земле. На сгибе фаланги пальца, смятое взрывом, сверкнуло обручальное колечко. Сергей Яковлевич бросил палец на лист бумаги, куда собирали все, что осталось от людей.

И дежурный городовой, стоя рядом, шмыгнул носом.

– Ивана Божко палец, – сказал. – Он недавно, как с войны вернулся, так женился на молодухе… Хорошо жили, ваше сиятельство!

Мышецкий, запахнув пальто, побрел к дверям, его нагнал Дремлюга, кричал в спину,

– Князь, князь! Постойте… два слова всего!

Сергей Яковлевич остановился, не обернувшись:

– Что вам еще, капитан?

Стоя за спиной губернатора, жандарм сказал в затылок:

– Позвольте арестовать Борисяка?

– Но вы же знаете, капитан, лучше меня, что большевики отвергают террор и все, с ним связанное… Это не его рук дело!

– Его не его… а… Не возражаете, князь?

– Делайте что хотите, мне уже все надоело…

Дремлюга воспрянул. Оставив магазин Исштейна, резво кинулся в свое отделение, быстро сбросил мундир, надел пиджачную пару с жилеткой, скрипел ботинками.

– Бланкитов, Трещенко, Персидский, сюда по милую душу. (Предстали всей троицей). В статской одежде, – командовал капитан, – никого лишнего… одни мы! Только револьверы! Начинается…

Быстро темнело над Петуховкой. Ввалились гурьбой, выставив револьверы, в дом Казимира, напугали до смерти Глашу, полуодетую.

– Где спит Борисяк, Савва Кириллович, год рождения?..

– Пройдите, – сказала Глаша. – Но его у нас нет.

Прошли: действительно, Борисяка в комнатах не было.

– А где муж, господин Хоржевский?

– Он вчера еще увел состав на Тургай, сама жду…

Самый тщательный обыск ничего не дал: Казимир не верил в «свободы», даренные манифестом, и прятал что надо, как и раньше – еще до манифеста.

Дремлюга долго скоблил пальцами жирный затылок.

– Так-так, – сказал Глаше, начиная хитрить. – Видишь ты, дело-то какое… Сам губернатор велел нам взять Борисяка, а ты его прячешь куда-то… Нехорошо!

– Не прячу я, – заплакала Глаша. – Пожил у нас и переехал…

Дремлюга мигнул своим:

– Черт! Может, он ниже этажом переехал? А?..

Дремлюга был прав: Борисяк уже переехал этажом ниже. Прямо в подполье. Теперь его найти было трудно.

Казимир наклонил бутылку с пивом, посмотрел в окно: виднелись стальные пути, забитые эшелонами, тургайский вокзал шумел и плясал в гармошечных визгах.

– Ненавижу гармошку! – сказал Казимир.

– Перельешь пиво… смотри, – подсказал Костя, кочегар. Казимир поставил бутылку, взялся за стакан черными пальцами.

И вдруг – рраз! – чья-то рука, закинувшись сзади, стиснула ему шею, и шея машиниста, сдавленная мертвой хваткой, ощутила грубое солдатское сукно.

– Ты машинист? – спросили его, не отпуская.

– Ну, я…

– Твой паровоз там?

– Мой.

– Уренское депо?

– Оно самое…

И тогда отпустили. Бледный Костя сидел напротив. Казимир оглянулся: за его спиной высился офицер.

– Допивай свое пиво и пошли, – скомандовал он.

– Сам допивай, – обозлился Казимир. – Никуда не пойдем!

– Ехать надо. Поведешь состав на Уренск…

И пистолет – к виску. Делать нечего.

– Пошли, Костенька… – вздохнул Казимир.

Офицер, прыгая через рельсы, не отставал от них ни на шаг. В эшелон грузился полк: по доскам, намощенным в распахнутые двери вагонов, казаки загоняли лошадей, тащили гаубицы солдаты.

Офицер довел их до паровоза, тер ладонями мерзнувшие уши:

– Разводи пар или что там у вас положено, чтобы ехать! Готовьте машину на Уренск. В будку солдата поставим – примите.

Казимир выгнулся из будки, прикинулся дурачком.

– А куда столько солдат? – спросил повежливей.

– Усмирять будем. Засоветились вы там, сволочи…

Костя испуганно смотрел на машиниста:

– Повезем?

– Повезем, – сказал Казимир. – Кидай уголь ровнее, гляди, пламя не прошибает… Повезем с мызыкой! До сто двенадцатого! Там на уклоне решим, что делать…

Дребезжа прикладом о ступени и неловко дергаясь, в паровозную будку поднимался солдат.

– Куда прешься, деревня? – сразу накричал на него Казимир.

– Как куды? До Уренску… ротный велели с вами ехать.

– Да не здесь же, не сюда! Лезь на тендер… А на паровозе только мы. Вон на уголь садись и катись, как по маслу.

– Эва! – растерялся солдат среди блещущих медью кранов, которые шипели и брызгались паром; однако послушался и покорно расположился на тендере.

– На ходу-то, – шепнул Костя, – заколеет от холоду.

– Мне ли жалеть его, – ответил Казимир. – Такая скотина приедет в Уренск, так думаешь – нас пожалеет? Черта с два…

С песнями двинулся карательный эшелон. Руку Казимира трясло на отжатом до упора реверсе. Костя взмок от пота, кидая уголь. Опаленными губами ловил носик чайника, болтавшегося на веревке. Со свистом летела мимо раскрытых дверей запурженная степь. Редко-редко мигнет вдалеке огонек – и снова тьма, глушь, забытье…

– Ты что задумал? – спросил Костя. – Или ноги тебе мешают? Смотри, Казя, без мослов жить неважно.

– Ноги – ерунда, коли башка трещит. Пошевеливай!..

– Мое дело маленькое – шевелю да шурую.

– А я тебя отпущу на подъеме, на малом ходу. Пар наберу сам!

– А – ты как?

– Не твое дело? Шуруй, Костенька, шуруй…

Прикрыв козырьком окно кабины, Казимир вглядывался в наплывающую тьму простора. Теплая грудь локомотива с шипением неслась, мощно прессуя перед собой воздух. Мелькнул в луче прожектора верстовой столб.

– Какой прошли? – спросил Костя.

– Девяносто шестой! – прокричал Казимир.

– Поют бугаи наши… – прислушался Костя. – Двадцать шесть лет живу и не перестаю удивляться. До чего же чудесная жизнь в России: одни и те же поют песенки, а друг друга вешают.

– Это верно, – кивнул Казимир, – нам хлеба не надобно: друг друга жрем и тем сыты бываем…

– Казя! Сколько же народу погибнуть должно? Сотни…

– Нет, милый, борьба будет лютой, и тысячи падут. Тысячи падут, ты это так и знай…

Бился в буфера, напирая сзади, тяжеленный тендер с углем. Бренча о стенки, тыкался пузатый чайник, брызгал водой на плечи.

– Костенька, – сказал Казимир, – ну-ка, что наш пассажир делает?

Кочегар откинул брезентовый заполог, позвал:

– Эй, земляк! Ты из каковских будешь?

– Мы-то? А мы таковские…

– А полк-то ваш какой?

– Уширванский! – ответил солдат. – Небось слыхал? Литавры серебряные за храбрость имеем.

– Оно и видно, что на знамени вашем – ухо рваное!

Костя снова закинул брезент, сказал Казимиру.

– Не околел пока… Ничего, пускай портянки просушит!

Затопленные маслом рифленые площадки дрожали под ногами. Ходуном ходило горячее и стылое железо паровоза. Казимир глянул на манометр, потом – в окошко:

– Девяносто седьмой… Подъем! Готовься… Костя швырнул лопату назад – за спину:

– Греби сам тогда. Ладно! Куда идти?

– Здесь проселок будет недалече – на Курбатов. Оттуда выбирайся прямо на Ветрищенск. Буду ждать… Ну, целуй, Костенька!

Поцеловались напоследок обветренными, шершавыми губами.

Костя с грохотом отодвинул дверь. Летела перед ним ночь.

– Страшно, – сказал и сел. – Кабы не темно…

– Прыгай!

Запахнув одежонку, Костя пропал во тьме. Казимир долго смотрел в даль, осыпанную золотыми искрами. Ничего – ни тени, даже ни пятнышка: кругом темно и ровнехонько. «Снег глубокий, – рассудил про себя. – Выползет…» Взял лопату – набил ненасытные колосники. Нагнал пар до предела. Подъем кончался – сейчас начнется спуск и разгон. Рука оставила реверс, обмотанный тряпкой, и паровоз был доверен отныне самому себе…

– Эй, уширванский! – окликнул он солдата на тендере. – Сейчас вот машину раскрутим побыстрее, так ты и погреться сможешь.

– Ой, вот спасибо! Вот спасибо!

– На здоровье, – и Казимир снова закинул брезент.

Скинул сапоги, переобулся в валенки. Сказал сам себе: «Это не беда…»

Пресня пала, но еще держатся Чита, Красноярск, Кавказ.

Еще не сказано последнее слово. Флаги революции, до времени свернутые на груди бойцов, вновь развернутся над Россией.

«Так будет!»

Прыгнув с паровоза, Казимир падал в свистящую снегом темноту…

…Эшелон шел и шел, потом сбавил скорость. Наконец замер. Теплая грудь локомотива вздохнула последний раз. В будку поднялся офицер, глянул в тендер:

– Эй, где вы?

А вокруг – ни огонька, ни деревни, до Уренска еще двести верст. Ни в Тургай, ни в Уренск! Стали…

Между Уренском и Тургаем застрял одичалый лагерь карателей – без воды, без хлеба, без дров, без водки. И быстро зарастали бородами мрачные люди в серых шинелях.

Генерал Аннинский вызвал прапорщика Беллаша к себе – на двести восьмой километр. В палатке генерала было душно от кошм, он показал рукой на единственный табурет. Беллаш сел и сообщил, что пути между Тургаем и Уренском забиты, как пробкой, замерзшим эшелоном.

– Днем раньше, днем позже, но они придут, – ответил юноше генерал. – Не об этом будем думать… Я старше вас, умудрен опытом жизни, и я не мешал вам производить социальные эксперименты. Сейчас вы должны послушать меня, как сын отца…

Беллаш почтительно встал и стоял в продолжение всего разговора, как сын перед отцом, как прапорщик перед генералом.

– Вы, – продолжал Аннинский, – случайная фигура на горизонте социальных явлений. Не спорьте… Но карать случайную фигуру в революции будут с такой же яростью, как и профессионала. Сейчас, я чувствую, все живое будет надолго задавлено. Мало чести провести это время в тюрьме. Надо использовать время реакции для накопления знаний, чтобы, когда она кончится, выйти к народу во всеоружии. И суметь быть полезным… – Генерал замолчал.

– Что вы мне предлагаете, ваше превосходительство?

– Вы – ученый, и в этом, прапорщик, ваше призвание. Именно в этом! Вы молоды, и Россия не кончается с этой революцией. Но она может начаться заново с последующей революцией… Вы меня поняли?

– Да – и нет, – ответил. Беллаш, после чего Аннинский выдернул из-под кошм карабин, вытянул из угла палатки мешок.

– Здесь, – сказал, – чай, табак, патроны. Лошадь для вас уже приготовлена. Садитесь в седло и поезжайте. Не бойтесь диких племен. Знания, которые вы приобретете у них, еще пригодятся. Не одну статью, а много книжек напишете вы… И когда кончится в России глухое время, вы спуститесь с гор в долины. Я думаю, что Россия будет тогда иной. Лучше или хуже – отсюда не видно. Но она примет вас, ибо ваше знание Востока ей всегда будет необходимо!

– Я должен подумать, – сомневался Беллаш.

– Можете думать. Я мешать не стану. Но, потеряв вас в революции как случайную фигуру, Россия может обрести вас в науке как явление значительное… Соразмерьте все сами на весах своего рассудка, и вы поймете, что старый генерал был прав!

– Можно еще уйти в подполье, – заволновался Беллаш.

Аннинский широко откинул полог палатки: в снежных вихрях гибли и пропадали вдали очертания синих гор. Там, далеко, пуржило.

– Вот ваше подполье! Там – в гуще неисследованных племен. Доверьте революцию профессионалам, а рельсы и шпалы мы уложим без вас. Услышите когда-нибудь гудок паровоза и вспомните меня, своего старого генерала…

Беллаш громко, как малое дитя, заплакал.

– Это тоже подвиг, – обнял его Аннинский. – Россия красна не только декабристами – наукой тоже! И в науке, как и в революции, тоже нужны герои… Прощайте, мой славный мальчик! И верьте моим словам: вас ждет прекрасное будущее…

Из списков железнодорожного батальона имя Беллаша было вычеркнуто. Для русской революции он навсегда пропал, а русская наука пока не нуждалась в нем. Пройдут долгие годы…

На рассвете четвертого дня Беллаш въехал в сжатую горами лощину, продуваемую ветром. Рея пестрыми халатами, скакали вдоль скалистого отрога неутомимые всадники. Вот они развернулись, скинули с плеч высокие луки – запели стрелы над головой.

Беллаш поднял карабин и выстрелил в небо. Потом опустил оружие дулом к земле и поехал навстречу всадникам.

Все зависело от него… И тысячи падут уже без него!

 

4

Слова о революции, как о «грядущем хаме», были уже произнесены поэтом Мережковским. Еще дымилась кровь на закопченном снегу Пресни, еще стучали одинокие выстрелы боевиков Москвы, когда Струве и его честная компания, в помощь контрреволюции, стали выпускать черный еженедельник «Полярная звезда»…

Бобр ожил и снова залоснился шубой.

– Князь, – сказал он Мышецкому при встрече, – перечтите заново «Бесов» Достоевского – это гениальное пророчество гениального художника. Вспомните хотя бы эпиграф: «Хоть убей, следа не видно, сбились мы, что делать нам? В поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам…» Ведь это же – сегодняшний день России!

А усатая Бобриха добавила в чашу княжьих сомнений:

– Надо самоуглубиться, князь. Мы – только созерцатели! И вопль народа, и жест деспота – для нас все это лишь одинаковый объект созерцания… Хам грядет!

Мышецкий, направляясь сегодня к Бобрам, только что проехал мимо уренского депо. Там, при входе в огнедышащие цеха, откуда выкатывали паровозы, висел депутат в думу, избранный от рабочей курии. Чучело из соломы и тряпок, с углями вместо глаз, лохмотьями болтались на нем штаны и блуза мастерового. А на груди – доска: «Наш депутат»…

Было обидно за думу, и Мышецкий пришел в говорильню Бобров в удрученном настроении.

– Что произошло в России? – говорил он, вступая в комнаты. – Я постоянно ратовал, чтобы сбросить с монархии путы самодержавия! Парламентарное совокупление крайностей слева и справа, казалось мне, даст тот блестящий результат народного самоуправства, которого мы ждем от истинной демократии… А – теперь? Я отказываюсь понимать что-либо. Но остаюсь при своей точке зрения: монархия – да, самодержавие – нет!

Директор депо Смирнов ответил из угла:

– Для таких совокуплений, князь, нужны Бисмарки!

– Скорее – Бонапарт! – добавил Бобр. – Мы нуждаемся в крепкой руке. Нас раздавило господство народолюбия, не хватит ли уже народопоклонства? Народ – не идол, а – хам… Не казней власти надобно нам бояться, а благословлять эту власть, которая ограждает нас от хама… Долой принудительную монополию любви к человечеству! Человечество только во мне самом! Себе поклоняюсь, себя люблю, себя обожаю… Господи, слышишь ли? Внемлешь ли?

Кликушество, в которое кинуло вдруг Бобров, ошеломило князя Мышецкого: отрекаться можно, но нельзя же так откровенно блевать в ту самую вазу, на которую ранее глядел с умилением!

– Ваше уныние, – сказал князь, – не есть ликование души. Господин Бобр, лозунги – это не белье: поносил и бросил! Не хочу казаться пошляком, но… Идеалы необходимы человеку! Без идеалов человек – скотина. Узколоб, узкоглаз, широкоротен и мерзок!

На что почтенная Бобриха ответила князю с упреком:

– Вы известный идеалист со склонностью к утопиям. Но пусть свобода останется на словах. А не на улицах… Мы уже достаточно наблюдали ее. Слава богу, у нас обошлось без баррикад!

Из буфетной, сочно облизываясь, как сытый кот, вышел в гостиную Ениколопов, с хитрецой посмотрел на губернатора.

– Вот оно как бывает, князь! – засмеялся эсер. – Некоторые уже забыли, что и Христос порой лукавил… Да перестаньте вы каркать, господа! – сказал Ениколопов добродушно, хлопая Бобра по животику, выпиравшему из-под цветастой жилетки. – Хотите, и я научу вас, как надо лукавить? Можете в душе отрекаться от революции, но продолжайте вслух называть ее великой. Тогда вы будете передовыми персонами в обществе, не покидая заветов государственного служения… Разве не правда, господа?

Вошла горничная в кружевном, дыбом стоячем от крахмала переднике, заявила хозяйке обиженно:

– Вадим Аркадьевич, только я отвернулась, весь салат съесть изволили… Что же мне, снова готовить? И бутылки все перепробовали…

Ениколопов, обратясь к девушке, воскликнул весело:

– Тьмы, барышня! Побольше тьмы нам… Вы правы, милая Вероника, заговорив именно сейчас о салатах. Ибо сейчас Россия вылезла на самый край тарелки… Вижу отсюда, из убежища Бобров, как на смену лозунгам восстания уже загораются факелы мистицизма! Вижу, Вероничка, как прыщавый студент откладывает Струве и берется за изучение по Форелю полового вопроса… Господа! Нас ожидает время похоти и сквернословия. Не стыдитесь распутничать!

– Неправда, – раздался тихий голос Мышецкого, – каждый человек, даже при дворе тирана Тиберия, должен остаться при своих идеалах. В этом – спасение от реакции, от ужаса. Но из жалости к больной России надобно остановить и нож революции, ибо она слишком негуманный хирург. Она режет, не прислушиваясь к воплю…

– Браво, князь, – сказала Бобриха. – Наконец-то!

– И человеку не все дозволено, – продолжал Мышецкий. – Жизнь без закона есть отступление перед цивилизацией. Без веры в нечто мы с грохотом откатываемся во времена доисторического варварства… Лучше пусть стоит надо мной глупый гоголевский городничий, но только не диктатура господ из депо!

– О! – покачнулся Ениколопов, выдав свое опьянение. – Только теперь, князь, разгадал я ваше политическое кредо… Позвольте же и мне честно высказать вам свое?

– Просим, просим, – похлопал Бобр.

Ениколопов ответил так:

– Пусть только встанет человек, который скажет, что у него есть в наличности миллион… И я воскликну: «Вот он, истинно свободный человек!» Господа, когда человек может быть свободен? Тогда лишь, когда он может делать все, что хочет. А когда он может это делать? Лишь тогда, когда у него есть деньги. Но отпускается ли грозной судьбой каждому из нас по миллиону? Увы, нет… Так я теперь спрашиваю вас: «А вывод, господа? Какой?»

Сергей Яковлевич с удивлением смотрел на Ениколопова:

– Послушайте, гроза всех русских губернаторов, вы, как и господин Бобр, цитируете Достоевского с такой бесподобной лихостью, что я начинаю думать… да, я так и думаю… Не миллион ли рублей и есть предел вашей революции?

Ениколопов шутовски шаркнул ногой:

– Князь, моя революция не стяжательна. Но она, да простит мне бог, весьма отягощена грехами… Что делать, но я обожаю буржуазные салаты и восторгаюсь аристократическими винами!

– Что ж, цинизм тоже просвещает, – и Мышецкий отвернулся…

Потом, уже прощаясь, Ениколопов вдруг спросил:

– А вы не забыли, князь, нашего прошлого разговора об алмазах? И, кстати, доверьте по секрету, что вам представляется лучше – опада или подполье?

– Все плохо, – ответил Мышецкий. – Что же касается алмаза, то… Я знал лишь одного хорошего ювелира, полковника Сущева-Ракусу. А вот капитан Дремлюга не сумел оценить игры ваших граней… Не сумел и, кажется, прошел мимо вас!

Ениколопов весь сжался и поклонился.

– Надеюсь, что в скором времени оцените меня вы, – произнес он с некоторой угрозой.

– Что это значит, сударь? – насторожился Мышецкий.

– Это значит, что скоро я блесну перед вами той гранью, которая ослепит ваше сиятельство…

Был уже поздний час, когда Сергей Яковлевич возвратился от Бобров к себе. Скинул мундир, пощелкал подтяжками. Было тихо в пустом доме, храпели внизу дежурные казаки. Неслышно вошел лакей, сказал нерешительно:

– Ваше сиятельство, до вас дама… С просьбой!

– Постойте, – остановил лакея Мышецкий и, взявшись пальцами за переносицу, долго думал: «Что бы это значило? Кто?..» – Ладно, – решил, – просите даму…

Он едва успел застегнуть мундир, как стремительным шагом вошла к нему Корево – лицо бледное, глаза запали вглубь, и старенькое пальто делало женщину некрасивой и жалкой.

– Князь, – спросила она резко, – это вы отдали приказ об аресте Саввы Кирилловича Борисяка?

Мышецкий глядел на женщину из-под сверкающих стекол пенсне.

– Сударыня, – медленно произнес он, – обстоятельства дела, связанные с господином Борисяком, суть таковы, что я…

– Хорошо! – перебила его Корево.

Она раскрыла потрепанный ридикюль. И дергала и дергала что-то из него наружу. На ковер, к ногам акушерки, сыпались поочередно платок, пудреница, какие-то бумажки…

– Господин Борисяк… – сказал Мышецкий и замолчал.

Корево выдернула из сумочки револьвер:

– Революция не прощает, князь!

– Опомнитесь…

Грянул выстрел, что-то треснуло над ухом, и Сергей Яковлевич упал. Второй выстрел… От ковра пахло пылью и чем-то нежилым. Из-под плинтуса, студя висок князя, тянуло острым сквозняком.

Лежа на полу, он долго и громко плакал…

Потом поднялся, стараясь не глядеть в сторону. Второй выстрел оказался вернее первого: Галина Корево лежала навзничь, откинув назад остренький подбородок, и по виску ее, четко пульсируя, сбегала темная кровь. В дверях, обалделые, глядели на эту сцену казаки. Моргали…

Сергей Яковлевич повернулся к иконе, на которой сидел, засыпая, старый влахопуловский попугай.

– Господи, – взмолился, – да воздастся и это мне… тоже!

Медленно приходил в себя, затравленно озираясь.

Откуда ждать беды? Что еще готовит ему судьба?

В белых пикейных штанах, с тонкой шпажонкой у бедра, юным правоведом он спускался по мраморной лестнице в этот волшебный мир. Стихи писал, занимался, как и положено человеку, народными нуждами, заимел скромное имя в статистике, любил и страдал…

«Лиза, Лизанька, почему вы меня разлюбили?»

И поселилась боль – вот здесь: напротив виска, и точила кость изнутри, мучительно и тупо. Каждый день! Начиналась она после полудня и отходила лишь вместе со сном. И еще вспомнился ему дворник, что летел с пешнею: некое живое распятие – прочь, мимо окна прочь, куда-то в прошлое, в небытие… А теперь приходила по ночам Ксюша Жеребцова, садилась в ногах постели, а вместо рта, нежного и чувственного, – черная яма с обугленными губами. Прах и пепел кошмарных поцелуев…

– Какое сегодня число?

– Второе, князь, – ответил Огурцов. – Второе января…

В этот день, огрызаясь огнем винтовки, кончила свое существование Красноярская республика, и Мышецкий получил телеграмму о том, что по всей империи объявляется розыск прапорщика Кузьмина, бывшего президента Красноярской республики. Сергей Яковлевич прочел и перекинул телеграмму через стол – Огурцову.

– Приобщите, – сказал…

А вскоре карательные отряды разгромили Кутаисскую республику, и – снова телеграмма: президент этой республики, кутаисский губернатор Старосельский, арестован и предается суду империи за ослабление власти и сговор с социал-демократами Совета.

– И эту, – сказал князь, – приобщите тоже…

«Будет тот губернатором, – вспомнилось ему вдруг, – кому кончину мученическую приять суждено… Сажай и властвуй! Патронов не жалеть… Пли! – и благо ти будет, но долголетен ли будеши на земле сей грешной – кто скажет?..»

– Боже, – ужаснулся Мышецкий, – какие ужасные афоризмы оставляем мы потомству в назидание от прошедшего года.

Какой-то стук-перестук все время мучил слух Сергея Яковлевича. Он выглянул в окно – напротив присутствия разместилась мастерская, и было видно, как столяры сколачивают большие ящики.

– Огурцов! Идите-ка сюда скорее, – позвал Мышецкий. – Куда это столько гробов?

– Да это же не гробы, князь. Это – избирательные ящики. В думу-то избирать будут вскорости.

– А-а-а, – и отошел от окна. – Покрасить ящики надобно…

Так текли дни в ожиданий гибели. Город и губерния жили сами по себе, он отгородился от них, как от проказы, затих в карантине губернского присутствия. Ему приносили – по привычке – бумаги. Он заказал у ювелира фиксимиле и, подышав на печатку, нашлепывал – привычно – свои подписи. Даже не читая…

Алябьев пришел и доложил, что в степи лагерем расположился карательный отряд – с пушками, с пулеметами.

– Почему не едут? – спросил Мышецкий.

– Заносы, кажется. Связь прервана. Застряли…

– Пусть бы уж скорее все кончилось!

Пришли какие-то робкие, тишайшие мужики, и Мышецкий долго не мог понять: кто они такие, откуда, чего им надобно? Долго и нудно губернатор рассказывал им о своих видах на думу.

– Ждите, – посулил, – и воздастся вам, как и всем…

Мужики попросили от казны хлеба: «Умираем».

– А магазины пусты, – ответил князь. – Я не бог, не царь и не земский начальник. Я только губернатор… Извернитесь как-нибудь до весны. Дума решит вопрос о бескормице…

Полковник Алябьев, после свидания с губернатором, явился в расположение казарм гарнизона. Под шинелью его, невидимый, скрывался тонкий стальной панцирь. Четкими движениями пальцев он зарядил здоровенный «бульдог» патронами.

– Когда выдали водку? – спросил офицеров.

– Перед обедом.

– Отлично. Строить всех на плацу. Поротно…

Вдоль казарменных стен, из которых торчали желтые перья саманной соломы, застыли безликие ряды в шинелях. Блистали тусклою медью трубы оркестра, столь часто игравшего «Марсельезу» – совсем недавно. Шепотком, опасливо поглядывая на солдат, переговаривались офицеры, заранее расстегнув кобуры.

– Музыка, – крикнул Алябьев, – давай похоронную… Жги!

Завыли траурные трубы. Мело под ногами солдат поземкой. Выслушали похоронную, и окаменели лица.

– Просьбы есть? – спросил Алябьев. – Все ли довольны? Из рядов – голоса:

– Когда запасных? Амнистию… Долой полевые суды!

– А какие вам суды надобно? – спросил Алябьев.

– Товарищеские! Народные!

– Это дело, – согласился Алябьев. – Ну, вот ты… – подозвал он к себе солдата. – Ты больше всех хайло разеваешь. И ты, братец, тоже ступай сюда… Значит, вам обоим амнистию? Мыла да простыней вам мало, еще и амнистии захотелось? Товарищ товарища по-товарищески как товарища судить будет?.. Так?

– Так, – сказали солдаты. – Потому как ныне…

Два выстрела подряд – Алябьев уложил подстрекателей, тяжелыми шагами пошел прямо на солдатские ряды, за ним – офицеры.

– Бей шкуру! – вырвался вопль.

А чем бить! Ни одной винтовки… голые руки.

«Трах!» – грянул «бульдог» в руке полковника. «Трах!» – еще, и два человека повисли, как плети, на плечах солдат, не падая.

– Кррру… гом! – скомандовал полковник. Развернулись, вперив глаза в желтый саман, подставив затылки. И тогда выпали из рядов те двое, остались лежать между ног.

Тишина, тишина… метет, метет.

Алябьев сунул револьвер в карман шинели:

– Господа офицеры, займитесь ротами. Остричь, проверить, доложить… Музыка! Сыграй что-нибудь веселое…

Ледяные мундштуки труб прикипели к соленым губам. Надорвав простуженные груди, музыканты дули и дули в ревущие трубы. Хлопали сапожищами, в которых, завернутые в портянки, стыли потные, как всегда, солдатские ноги.

Убитых унесли со двора, вкатили пулеметы.

До позднего вечера шла сортировка людей:

– Два шага вперед… арш! Нале-е… во! Выше голову… Тут же горел костер – Алябьев сжигал всю литературу, изъятую при обыске из карманов. Ротные писаря таскали кучи нелегальщины, найденной в солдатских матрасах.

– Кидай! – кричал полковник, и плясало буйное пламя. Алябьев грел руки над этим огнем, в котором плавились сейчас призывы революции. Ужина в этот день никто не получил. Стадом погнали солдат по казармам – прямо спать:

– Разденьсь! Ложись, закрой все дырки на теле – я свет гашу. По нужде коли треба выйти – спроси у дежурного. Ежели он разрешит – пожалуйста…

Рассвет следующего дня остался многим (особенно Мышецкому) памятен на всю жизнь. Медленно растекался полусумрак над крышами Уренска, висли с дерев комья сырого снега. Вдоль стен домов торопливо шагали первые пробуженные обыватели. Сергей Яковлевич сидел в губернаторских санях, уткнув подбородок в шубу, когда кучер вдруг резко осадил лошадей.

– Нельзя дале, ваше сиятельство, – сказал он.

– Почему нельзя? Езжай.

– Нельзя, говорю. Выгляните – поймете…

Князь выглянул из возка: поперек улицы, преграждая ее, стояла сооруженная за ночь баррикада. Первая баррикада в Уренске…

– Поезжай, – сказал Мышецкий кучеру, – в объезд! Был срочно вызван к губернатору есаул Горышин.

– Казаки, – сказал ему Мышецкий, – на вас надежда…

Желтые ухари на вертящихся лошадях пошли в гвалте и вое на баррикаду. Баррикада ожила – в огне, трескучем и нещадном. Рвануло под копытами лошадей ладную бомбу-македонку. Отхлынули…

Капитан Дремлюга, подняв руку, вышел перед баррикадой.

– Погодите стрелять! – закричал он на всю улицу. – Ваше дело проиграно… Пресня давно пала. Конец! Чего вы хотите?

Над баррикадой во весь рост поднялся, вытянувшись, Борисяк.

– Свободы, – ответил он, – в борьбе…

Вернемся же немного назад – в дни декабря 1905 года, когда боевики Москвы уходили на Пресню, которая еще дралась, обложенная войсками. Над первопрестольной клубился дым: это пожарные команды, под надзором полиции, поджигали оставленные борцами баррикады.

В эти дни в старинном купеческом особняке на Плющихе богатая вдова Тамара Шерстобитова переживала запоздалую любовь. Предметом ее любви был некий князь Чичикадзе – огненный, пылкий и мрачный.

Князь был еще молод, но с головой у него что-то не ладилось. Иногда он смеялся без причины, как дурачок, и вообще отличался некоторыми странностями. «Я тронут, – говорил он, – весьма тронут…»

По утрам любовник проворно уходил из дома, и женщина не знала, что в подавлении восстания ее возлюбленный играет немалую роль. Адмирал Дубасов, у которого каждый смелый офицер был на учете, посылал князя Чичикадзе в самые ответственные места опасных боев, и князь отлично справлялся…

А к ужину, надев домашние туфли покойного господина Шерстобитова, доблестный князь выходит к столу. Халат (тоже с чужого плеча) уютно облегает его сильное звериное тело, обильно заросшее волосами. Газеты он читает те, что выписывал еще покойный господин купец первой гильдии. Влюбленная купчиха ревниво заметила, что душка-князь, весь волосатый и чокнутый, подчеркивает в газетах все, что касается Уренской губернии.

– Что ты ищешь? – забеспокоилась Тамара. – Не оставил ли ты кого-нибудь там? Смотри, если это соперница, то тебе от моей мести никуда не укрыться…

Чичикадзе посмотрел на купчиху – дикошаро.

– Государь император, – отчеканил он, – желает в благости своей беспредельной, за все обиды, понесенные мною в Уренске, чтобы принял я сию губернию под свою железную руку.

Чичикадзе схватил со стены гитару и запел:

И будешь ты царицей мира, Подру-уга ве-ерная мо-оя-а.

Обратимся к печатным источникам: вот что писали в 1909 году, идя по самым свежим следам русской революции:

«В бурные московские дни в борьбе с мятежом обращал на себя внимание капитан в адъютантской форме. На груди у него красовались офицерский Георгий, четыре знака отличия военного ордена, а на боку красовалось достояние храбрых – золотое оружие. Распорядительность его и храбрость снискали ему внимание начальства. Не остались безучастны к его доблестям и слабые женские сердца, и одно из них, принадлежавшее богатой московской вдове, было окончательно пленено им. Капитан делил свое доблестное время между Марсом и Амуром. Но вот кончились декабрьские дни, и, к общему удивлению, капитан бесследно исчез из Москвы – так же неожиданно, как и появился…»

Мы привели эту заметку дословно – со всеми ее особенностями выспреннего стиля. «Бесследно исчез…» – сказано в конце. Но пути пылкого любовника и карателя нам известны.

Они вели его к той одинокой баррикаде, которая выросла на самых задворках великой империи, как возглас отчаяния людей, не желавших сдаваться после падения Пресни!

 

5

На крови рабочих, на подачках от жандармерии расфорсился поп-расстрига Георгий Гапон – востроносый. Ну и бес же был этот поп, человек-выкрутас – почти гуттаперчевый: пятками его к затылку приложи – не сломается, только гибче станет…

Министр Дурнов (хам!) настаивал на его аресте, а граф Витте берег от ареста для новых провокаций, Струве его высоко ценил, жандармерия платила ему, часть рабочих продолжала в Гапона верить, как в «батюшку-страдальца».

– Пострадал ты за нас, – горюнились бабы за Нарвской заставой, – теперича скитаешься, батюшка, негде головки тебе приклонить…

Правая рука Дурново – Рачковский, левая рука – Герасимов.

Эти волшебные господа залучили Гапона в роскошный ресторан у Донона. Жандармы были одеты в статское. Герасимов сказал:

– Да вы – гениальный человек, Георгий Александрович! И не спорьте, к чему это? Дайте я обниму вас, как друга…

Обнял и заодно проверил карманы: нет ли оружия?

Рачковский же сказал грубее:

– Поп не выдаст – свинья не съест!

И дружески хлопнул Гапона по заднице, чтобы проверить: нет ли револьвера в заднем кармане? Нет, не было. Герасимов глазами показал Рачковскому: мол, в пиджаке тоже оружия не имеется.

Тут пошел серьезный разговор – о рабочем движении, каков будет оклад у Гапона, об «освещении дел», потом жандармы дружно зашептали – один в левое, другой в правое ухо:

– России нужны такие люди, как вы. Мы уже никуда не годимся. Вы по праву займете наши посты. Только осветите, осветите… И взирайте на вещи шире, без партийной узости интересов, без верхоглядства революционеров. Шире надо смотреть, шире!..

На пепелище Москвы вскоре появился Гапон, навестил убежище, в котором скрывался его друг Петя Рутенберг; Рутенберг был поражен элегантностью Гапона… Сидеть дома было скучно.

– Поехали к Яру! – сказал Гапон, загоревшись.

– Да ты спятил: меня же там сразу арестуют.

– Чепуха! Пока я с тобой, тебя пальцем не тронут. Едем…

Уговорил – поехали. Вот и Пресня: обгорелые скелеты домов, торчат печные трубы разрушенных очагов, воют одичавшие кошки, в узлы закручены железные кровати. Гапон всю Пресню проехал молча.

Потом по-бабьи щупал рукав пальто Рутенберга:

– Хочешь, я тебе новое пальто куплю? Лучше качеством…

В ресторане Яра эсер прятался по углам, а Гапон тащил его в общий зал – прямо на люди, в блеск огня.

– Пойдем, – уговаривал. – Там музыка, там светло, там пахнет сытым женским телом. Нельзя смотреть на мир так узко. Смотри шире – без узости партийных интересов! Вот и дамы…

Вытащил Рутенберга в зал, пил и плакал, говорил шлюхе:

– Александра Михайловна, пожалейте меня, горького сиротинку. Можно голову положу вам на теплые воздушные колени?

Но Рутенберг был дяденька ушлый: сразу заметил, что Гапон, время от времени надевая пенсне, пристально всматривается в блеск пьяного зала. Нет, не женщин изучал он, – там сидели агенты Рачковского. И вдруг Гапон сам заговорил: стал рассказывать о своем свидании с вице-директором департамента тайной полиции, говорил о деньгах, какие и сколько получены…

– О тебе меня тоже спрашивали, – сказал Гапон.

– Ну?

– Ничего, тебя хвалили, ты, говорят, мужчина серьезный. Только кутишь много… Видать, тоже деньги нужны. А твой брат в «Крестах» сидит. Хочешь, освобожу его? Я могу…

На следующий день, проспавшись с похмелюги, Гапон сказал:

– Ты да я, вот вдвоем и будем дела вертеть… Тебя Рачковский повидать хочет. Ты шире смотри на вещи. Они люди неплохие, даже хорошие. А ты бы видел, как они едят! Ну-у, брат, нам и не снились такие кушанья. А как пьют… И не пьянеют!

– Я подумаю, – ответил Рутенберг. – А сколько он даст? Мне нужно много. За двадцать пять тысяч я не пойду…

Вскоре граф Витте был поставлен в известность о новой провокации: открытие отделов гапоновского общества, легальность, связи и прочее… Все это заводило далеко!

– Пока, – сказал Витте, раздумывая, – не беспокойте с Гапоном его величество. Его величество ныне слишком занят…

Да, пока Гапон уламывал Рутенберга, государь был занят, раздавая награды карателям. Особого внимания удостоились семеновцы, подавлявшие восстание в Москве. Но вот в списках, представленных адмиралом Дубасовым, мелькнуло дотоле неизвестное имя капитана князя Чичикадзе.

– Я такого не помню… Аттестация хорошая, – говорил Николай, – но надо же знать, откуда он взялся, этот князь Чичикадзе?

Было велено свериться – кто таков? Поиски ни к чему не привели: по армии, гвардии и запасу Чичикадзе не числилось. Департамент герольдии прислал справку: есть Чивадзе, Чикваидзе, Чиквиладзе, Чикоидзе, Чиладзе, Чинчиладзе… а Чичикадзе нету!

– Вот видите, – сказал царь, и перо в руке его опустилось. – Кого награждать? Хорошо, что проверили… У меня ведь память отличная: я такого не помню. Объявите же по империи розыск этого бравого молодца!

Черта с два его разыщешь! Чичикадзе превратился уже в не менее доблестного графа Адлерберга, и вагон первого класса катил его сейчас на юг потрясенной империи. Развалясь на плюшевом диване, граф Адлерберг щупал свой череп пальцами и говорил мрачно:

– Безобразие! Довели мать-Россию до аборта конституции…

И никто с ним не спорил, ибо вагон (повторяем) был первого класса. Одна дама из соседнего салона выразила желание познакомиться с графом, о котором она так много слышала, и Адлерберг, не страшась свидания, бодро скинул ноги с дивана. Попутчик по купе заметил, что на руке молодого графа не хватает двух пальцев.

– Где потеряли пальцы, граф? – спросил он с любопытством.

– Потерял я их в лихой рубке…

Вот и Казань; здесь граф Адлерберг долго не задерживался. В магазине Рора-Щетинкина, на Воскресенской улице, за пять рублей он купил себе роскошные аксельбанты генерал-адъютанта его императорского величества. К набору орденов на его груди прибавился еще один – непонятно какой, но весьма внушительный. Выйдя от Рора-Щетинкина, генерал-адъютант незамедлительно взял извозчика.

– На Суконную, – сказал кучеру, – в Каргопольские казармы… Ах, Казань, Казань, – вздыхал всю дорогу, – как ты мила моему сердцу! Здесь впервые я вкусил твоих сладостей…

Приехав на Суконную, он повелел дежурному по казармам:

– Где командиры полков? Постройте солдат.

– Простите, с кем имею честь?

– Князь Волконский, – назвался граф Адлерберг. – Могли бы и сами догадаться, что перед вами генерал-адъютант…

Прибежали взволнованные обер-офицеры:

– Командир двести тридцать шестого Лаишевского полка!

– Командир Ветлужского полка!

Князь Волконский устроил парад войск, гремела музыка.

– Государь император, – прокричал генерал-адъютант, – послал меня к вам, высочайше повелеть соизволив, дабы я объявил вам, солдаты, его сердечную благодарность за вашу неутомимую борьбу с шайкой казанских социал-демократов… Уррра-а!

На выходе из казарм, прослышав о появлении высокого гостя, князя Волконского встречали сам председатель казанских монархистов Баратынский, городской голова Попрядухин и ученый мулла Абдул-Гамид Апанаев. Волконскому была тут же поднесена на богатом блюде хлеб-соль, которая и была милостиво принята.

Из колясок, выставив букеты шляп, взирали дамы.

– Последуем же, – сказал Волконский в сторону дам, – примеру Минина и Пожарского, которые здесь, отсюда, от этих самых казарм, повели народ спасать отечество от самозванцев…

Дамы позвонили казанскому губернатору Рейнботу о том, что появился у нас и прочее… Рейнбот, человек солидный, полковник Генерального штаба, начал крепко думать:

«Уж не самозванец ли какой? Князь Волконский… Волконский? Но, пардон, я такого генерал-адъютанта не знаю. Может, недавно назначен? На всякий случай, пусть он не замедлит явиться ко мне для представления…»

Оглядевшись вокруг, князь Волконский закинул «хлеб-соль» через забор, и теперь Рейнбот мог его искать хоть со свечкой. Князя Волконского тут же не стало: он превратился уже в близкого друга царя, князя Валентина Долгорукого (без громких титулов он не мог обходиться)… На забитых путях вокзала разыскал эшелон.

– Вы куда, господа, направляетесь? – спросил грозно.

– В Тифлис! Для подавления мятежа…

– Имею точные сведения; с Тифлисом уже покончено. Кто начальник эшелона? Ах, это вы, полковник… очень приятно. Высочайше уполномочен подавить смуты в Уренской губернии, отныне будете исполнять мои приказы… Освобождайте пути – едем!

Как свидетельствует хроника того времени, капитан «был встречен офицерами эшелона с полным вниманием, какого заслуживали его высокие заслуги». Действовал он решительно, по вдохновению свыше.

Вот его точные исторические слова:

– Поручик Евсюков, поспешите на вокзал за шампанским!

Евсюков был должен в полку сто восемнадцать рублей, забыл, как на извозчике ездить, в буфете ему уже рюмки водки в долг не давали, и потому он, стоя навытяжку, стал шевелить пальцами, намекая…

Следующие исторические слова взбодрили Евсюкова:

– Не рассуждать! Действуйте именем… моим, конечно!

В вокзальном ресторане, в пользу крамольного отечества, была спешно реквизирована вся икра и все шампанское: Казань оставили умирать с голоду. Местные патриоты, во главе с Баратынским (потомком поэта), прочувствованно и возвышенно катили в солдатские вагоны анкерки с водкой. Колеса завертелись.

Евсюков почему-то вдруг стал ходить по вагонам, раздавая офицерам свои долги. В эшелоне творились удивительные вещи. Ложась спать, однажды видели привидение, выходившее из клозета. И всю дорогу до Тургая князь Долгорукий щедро делился с офицерами икрой и воспоминаниями. Конногвардейский полк, служба в кавалергардах, приходилось и на флоте маячить, затем Маньчжурия (при этом князь щупал пальцами череп), потом Москва, – описание жизни и подвигов было красочным, напоминая роман…

Устроив дневку, бедные офицеры сложились, кто сколько мог, и устроили другу царя, стяжавшему столько наград, скромный обед. Распорядителем обеда был поручик Евсюков, который уже сам давал в долг. Виновник торжества оглядел стол и сказал:

– Я тронут, господа… премного тронут!

Полковник, начальник эшелона, вытирал усы платком и ухаживал за поручиком Евсюковым.

– Поцелуемся, – говорил он, – как мужчина с мужчиной…

Потом долго намекал князю о своих заслугах перед отечеством:

– Вы, как лицо, близко стоящее к государю, конечно же, могли бы и замолвить словечко. Мол, есть такой полковник и прочее…

Долгорукий велел Евсюкову записать данные о полковнике.

– Я доложу, – сказал. – Государь будет тронут, я вам обещаю…

Глядя на горлышки бутылок, офицеры пели под звоны гитар:

Много красавиц в ауле у нас, Звезды сияют во мраке их глаз, Сладко любить их – завидная доля, Но веселей молодецкая воля…

А в солдатских вагонах, под визги гармошек и сиплое звяканье балалаек, гремела черноземная неуемная силушка:

И сегодня щи, да и завтра щи, Приходи, моя сурьезная, Будем греться на печи. Меня били, колотили Два ножа, четыре гири, Еще восемь кирпичей – Все за девок-сволочей…

Тургай, вот он (чтоб ты сгорел, проклятый!), – плоские крыши казарм, тюрьма в стиле барокко высилась над степной столицей, как сказочный замок. С криком носилось воронье, словно чуя падаль.

Здесь разговор был короткий.

– Государь император недоволен вами, господа, – заявил самозванец военному совету генерал-губернаторства. – Что у вас тут происходит? Отчего такая слабость? Почему, под боком у вас до сих пор бунтует Уренск? Почему до сих пор не арестованы президент этой гнусной республики и Совет рабочих?

Было доложено о мерах, принятых ранее; к сожалению, эшелон застрял в степи и связь с ним прервана. Но надеемся…

– Надейтесь, господа! Прицепите к моему эшелону тюремный вагон, я подхвачу попутно ваш состав и привезу вам президента заодно с этим Советом… Стыдно, господа, стыдно! Что мне сказать о вас государю? Поручик Евсюков, поспешите на вокзал…

От перрона Тургая, пополнив запасы шампанского, карательный эшелон тронулся в просторы заснеженной февральской степи. Тяжелый вагон с решетками на окнах мотался в конце состава, лязгая дверями тамбуров. По борту его было выведено: «Министерство внутренних дел», а ниже – мелом: «Особого следования».

– Завтра к полудню, – высчитывал Долгорукий, – должны быть в Уренске… Прошу, господа офицеры, быть ближе к солдатам. Поручик Евсюков, проследите, чтобы демократия не была нарушена!

От двух контузий в голову князь жестоко страдал бессонницей. Во сне же часто смеялся, как младенец. Более никаких странностей за ним не наблюдалось. Напротив, он был весьма любезен.

– Я тронут, – говорил генерал-адъютант, – весьма тронут…

Привидение видели теперь в тюремном вагоне. Оно вышло из уборной, как и раньше, попросило у часового прикурить, после чего проследовало в тамбур и, открыв дверь, шагнуло на полном ходу прямо в степь – прямо в ночь. Часовой божился, что не спал…

В это время купчиха Тамара Шерстобитова, подобно царю, объявила поиски по всей империи своего странного жениха Чичикадзе.

– Он мой, – кричала она в припадке томления, – я не могу без него!.. Красавчик ты мой, контуженький!

Сергей Яковлевич прислушался к выстрелам.

– Баррикада еще держится? – спросил.

– Да, князь… Опять пальбу начали!

Огурцов был трезв сегодня как стеклышко. Мышецкий его отослал. Итак, дело за выборами… «Если бы не эти выстрелы, – как они несозвучны выборам!» На днях прошли первую ступень голосования в провинции – по крестьянской курии. Подпертый влиянием губернатора, Карпухин, кажется, пройдет и вторую ступень благополучно. Мужики на выборах так кричали:

– Помогай бог! Только бы до батюшки-царя выграбастаться! Ен нашей правды шло не слыхивал – наша правда не рабочая, земная… Ты уж, Карпухин, обскажи царю все как есть тут!

А по степной курии, как и следовало ожидать, пройдет прапорщик султан Самсырбай, – из тьмы дикого разума он взберется в кресло депутата. И тут ничем нельзя отвратить этого постыдного факта: законы степей закона не ведают. Зато совсем иная картина по городской курии – самой буйной, пронизанной идеями бойкота (со стороны депо), убежденной в том, что никакой октябрист не нужен, никакой кадет не проскочит, а вот…

– А вот дядя Вася – чем плох?

Оказывается, многие в Уренске даже не знали, что имеют право голоса. Вчера таких обывателей обошли с повестками по домам, но последствия оказались самые печальные: начался такой разброд в выборе кандидатов – хоть святых выноси. Выдвигали своих соседей:

– Во, Митрий Иваныч, покажись… Не бойся – не выдадим!

И показывали: Василиев Петровичей, каких-то затруженных пугливых Митричей, – кто они, откуда взялись, никто не знал ни ухом, ни рылом. Кончалось это, как правило, одним – скандалом:

– Ах, не хотите наших в думу сажать? Ну и хрен с вами. Повесткою вашей подотрусь, и катись вы с вашими выборами. На кой лад мне ваша дума сдалась… Тоже мне – демократы лыковы! Тьфу…

В середине дня Огурцов подозвал Мышецкого к телефону.

– Ваше сиятельство, – раздался приглушенный голос Иконникова-младшего, – осмелюсь напомнить о старом договоре. Пусть цинично, но зато честно… Хлеб я тогда дал, а теперь ваш голос…

– Да, да, – отозвался Мышецкий, – как вы могли сомневаться? По городской курии я поддержу непременно вашу кандидатуру, и мой слабый голос, надеюсь, не останется гласом вопиющего в пустыне…

Одевшись, князь отправился отдать свой голос за хлеб. Цинично, зато убежденно. Для начала заглянул в помещение рабочей курии, но там было тишайше. Да и само помещение, отведенное для выборов, плохо согласовалось с рабочей курией, – окружной суд. В одной комнате стояла урна, а в другой сидел прокурор, составляя списки подлежащих аресту.

Выборщик показал Мышецкому свои списки – чистенькие.

– Видите? – сказал. – Пять человек, а более не идут…

Со стороны депо стучали редкие выстрелы: там уже какой день шла борьба казаков с баррикадой. Алябьев же ввести в дело войска отказался на том основании, что «ненадежны». «И очень хорошо, – согласился с ним Мышецкий. – Коли вы утверждали, что армия есть священный сосуд, так не будем его тревожить…»

В думе, за низкой решеткой, словно гробы, стояли избирательные ящики, обвязанные бечевкой и опечатанные. Возле них пристроились длинные столы, за ними сидели учителя гимназий, и над каждым из них висели буквы: «А-Д», «Е – Л», «М – Р» и «С – О». Соответственно, подходили к столам для отметки и избиратели: распорядители ставили птичку, чтобы никто не проголосовал дважды. А то Атрыганьев тут уже людей подзапугал, ходили за него и по три раза, пока не попались. Хорошо, что вовремя спохватились…

Бобр сидел как раз под буквами «М – Р», а над головой у него качалась доска с надписью: «Россия – для русских, да здравствует правовой порядок!» Вот к нему-то и направил свои стопы Мышецкий:

– Добрый день, Авдий Маркович, наконец-то дождались!

– И не говорите, князь. Наконец-то дождались!

– Поздравляю вас, Авдий Маркович, как гражданина.

– И я вас, князь. Тоже – как гражданина.

– Пришел я как гражданин к гражданину, – сказал Мышецкий, – чтобы отдать свой долг. Вот, записку я уже заготовил…

Сергей Яковлевич показал заклеенную почтовой маркой записку для голосования, в которой он еще дома проставил имя Иконникова.

Бобр порылся в бумагах, вспотел и повернулся к соседу:

– Михайло Давыдыч, у вас нету князя в списках?

– А князя и быть не может, – ответил тот, глядя косо. – Никто нашему князю и не давал права на голосование…

Со стороны вокзала взревели подходящие паровозы. Иконников-младший наблюдал издали – с тревогой: голос губернатора был необходим ему как заручка. Потом-то он и сам поскачет!

Сергей Яковлевич, покраснев, мял в пальцах записку

– Позвольте, господа, но… Как же быть со мною?

– Верно, – сказал Бобр. – Лица, состоящие на военной и государственной службе, права голоса не имеют. Извините, князь, мы ценим ваш гражданский порыв, но… Поймите и нас!

– Я понимаю, – ответил Мышецкий. – Но мой голос не есть голос лица, облеченного властью, а лишь голос местного обывателя. Вы же сами знаете, я землевладелец Уренской губернии на одних паях с Конкордией Ивановной.

– Даже если и допустить вас как местного помещика, – мстительно ответили за соседним столом, – то все равно вы не имеете права голоса благодаря малому цензу оседлости…

Иконников делал князю издали какие-то знаки. Сергей Яковлевич стыдился своего положения, своих слов о гражданстве, которые он сгоряча тут выпалил. Смешно ведь!

От стыда он обозлился на всю городскую курию.

– Хорошо! – сказал. – Но вы же, господа, должны понять всю несостоятельность обструкции в отношении меня… Наконец, кто больше моего сделал в губернии для права выборов? Кто всегда поддерживал идею гражданских свобод? Это возмутительно…

Иконников все еще делал тайные знаки. Сергей Яковлевич отошел от Бобра и стал пихать свою записку в щель избирательного ящика. Щель была узкая, записка застряла.

– Стойте, князь! – закричали ему из-под «А – Д», «Е – Л», «М – Р» и «С – О».

– Я имею право. Я – гражданин империи, как и вы, господа!

– Полицию! Где полиция?

– Пущай сует… Он – князь, ему можно…

– Да здравствует анархия!

– Князь, вы же юрист, не преступайте законности…

– Суй яго, суй… пальцем, пальцем!

– Городово-о-ой!

– Не надо городового – уже пропихнул!

Мышецкий, красный как рак, отошел от ящика:

– Для чего же мы прошли трудный путь? Постыдитесь, господа!

Бобр повернулся к собранию:

– Прошу протокол… Голос князя, упавший в ящик, мы не можем считать законным…

Верный «драбант» Огурцов долго еще поджидал возвращения князя с выборов. Мышецкий все не шел, а уже хотелось «постелить», как всегда, «двухспальную». Глянул на часы: пора, пора… адмиральский час давно пробил! С вокзала все ревели паровозы, потом ухнула пушка!

Огурцов отворил двери в кабинет губернатора…

Замер. Из-за стола уренского владыки, улыбаясь, поднялся навстречу Огурцову ласковый Осип Донатович Паскаль.

– Ну что, подлый креатур? – спросил он. – Кончилось ваше время? Что теперь будешь делать?

Огурцов, заплетаясь ногами, долго искал свою шапку. Кто-то из молодых чиновников, жалея старика, подал ему пальто.

Снова ударила пушка – со стороны депо…

Выбрался на крыльцо присутствия. Черным казалось солнце.

Увидел швейцара:

– Хоть ты – скажи!

– Взяли нашего князя, прямо-таки с участка… Нешто насквозь пропились, что слыха не слыхали? Взяли вот теперь его, шибко большое начальство понаехало с пушками. Теперь всю губернию расшибут об стенку. И будут расшибать до скончания веку! Так что, ежели мысли чужие имеете, – так выбросьте! Ни к чему!..

Кое-как, обтирая заборы, дотащился старый чиновник до дому.

Жена – старая и неопрятная – вышла к нему с мышеловкой.

– Гляди, – сказала, – две штуки сразу. Где это видано?

– А знаешь, Марьюшка, – ответил ей Огурцов, – ведь я ничего не скопил… Прости меня, Марьюшка, ничего – как другие! Все мы пропили с князем…

– Проспись! – сказала жена и ушла с мышеловкой. Скинул Огурцов пальтишко на пол, в галошах подсел к окну.

Так и сидел до вечера, пока не стемнело. Служба кончилась.

Бегали солдаты, что-то кричали, стреляли…

В потемках жена тронула его за плечо, позвала спать.

– Без працы не бенды кололацы, – ответил Огурцов.

И долго крестилась, под буханье пушки, старая жена:

– Господи, никак мой-то рехнулся? Отвернись, шаромыжник проклятый, – разит, будто из бочки. И што это за наказание тако! У всех мужья – как мужья: ну, и выпьют когда, но не все же время…

И благовестила старым супругам ночная пушка.

 

6

Когда первый снаряд разбросал угол баррикады, а колесо от телеги, рикошетом взмыв к небу, вдруг рассыпалось по земле острыми спицами, когда закричал кто-то рядом, размазывая кровь по лицу, – тогда Борисяк понял: не устоять.

– По одному! – гаркнул, стреляя. – Отходи… в цеха… там!

На бегу пересчитывал людей: они падали на перебежках под пулями, и когда ворота вагонного цеха депо захлопнулись за ними, Савва насчитал всего двадцать восемь бойцов. Последние!..

– Мы дураки, – сказал он Казимиру, – все это надо было сделать сразу после манифеста царя. Еще в октябре! А сейчас уже поздно. Москва не поддержала Питера, Питер отстал потом от Москвы, а теперь мы… Дураки! – повторил он. – Еще не умеем…

Промерзлый цех изнутри светился инеем. Пасмурно сочился день через замороженные стекла окошек. Вскрикивая от усилий, боевики подкатили один товарный порожняк, уперли его буксами в ворота: так надежней! Борисяк посмотрел на людей, которые остались верны Совету, подозвал тургайского комитетчика-солдата.

– А у вас, – спросил – похоже было?

– Одна малина. Еще хуже. Среди ночи. Спящих брали…

– Ладно. Давай вдоль окон – цепочкой… Да ту стенку заслони!

Заняли оборону. Над Уренском уже висел плотный дым: это жгли облитую керосином баррикаду. Было видно на сизом снегу, как перебегают, прицеливаясь, солдаты. Спотыкаются о рельсы, теряя и тут же подхватывая свои мохнатые шапки.

– Тургайский, – окликнул Борисяк, – какой полк? Знаешь?

Тургайский солдат даже смотреть не стал:

– Один хрен – какой… Темнота наша да серость – вот полк!

– Холодно, – знобило простылого Казимира. – Чаю бы… Эх, Глашка, Глашка! Пропадешь ты без меня, баба глупая…

Борисяк, сузив глаза, наблюдал, как каратели окружают депо.

– А история тут такая, – сказал он Казимиру о своем, наболевшем. – Одними забастовками дела не сделаешь. Нам казалось, что царь уже сдал – на все согласится. И крутили забастовки далее, на полную катушку… Черта с два! Видишь?.. Кончится все это одним: темный мужик в солдатской шинели, под началом черносотенца-офицера, разобьет тебя, Казимир, гражданина-рабочего. А заодно и мне всыпят – как разночинцу-большевику! Чтобы умнее был…

– Брось корить себя, Савва, – ответил Казимир.

Пожилой рабочий кинул Борисяку свой револьвер.

– Я пойду, – сказал. – Люди, чай не звери. А у меня – семья, сам знаешь… Подохни я, куда всем? Одни руки…

Борисяк сунул револьвер за пазуху, вздохнул:

– Не держу. Погоди только, пусть стемнеет…

Но тот ждать не стал, приставил доску, полез в высокое окно, почти под самой крышей цеха. Очередь из пулемета, пройдясь вдоль окон, сбросила его вниз – умер, долго корчась телом, на куче мусора, среди обрезков ржавой жести и гнутых труб из котлов.

Потом ухнула пушка, откуда-то с Ломтевки, и снаряд сразу перебил водопровод. Стылая тяжелая вода широкой струей пошла в цех, заплавал острый хрустящий шлак, поднятый кверху, закричали люди, обжигаемые страшным холодом:

– Эй, тургайский, земляк! Вылезаем… Ты же грамотный! Вояка!

Перебежками, снова теряя бойцов, рабочие перешли в паровозный цех.

Опять забаррикадировали ворота.

– Стреляйте! – кричал Борисяк; он весь промерз, корка льда поверх его одежды громко хрустела, как рыцарские доспехи, со звоном откалывались льдинки. – Казимир, уголь! – показал он.

Казимир быстро пробежал среди колес паровозов, стоявших в ремонте. Вскинул свое тело в будку.

– Машина знакомая, – ответил, радостно просияв. – Я на этом генерала из степи привозил… Еще бы кто мне угля подкинул!

Из трубы паровоза поплыл дым: Казимир набирал пар, можно было обогреться. «Воды, воды!» Но тут в конторке цеха зазвонил телефон.

– Вот что, господа мои хорошие, – бурчал издали голос Смирнова, – вы будете ответственны за разрушение депо. Воду мы отключаем, так и знайте. Я вот вижу из окна, что дым идет из-под крыши, так еще раз заявляю – воды вам не видать. Сдайте оружие, выходите!

Борисяк выскочил из конторки цеха, спрыгнул по трапу:

– Казимир! Экономь воду… Смирнов звонил – отключают!

Машинист сбавил пламя. К нему поднялся один боевик:

– Разбивай ворота к чертовой матери прямо паровозом, уцепимся все – и едем! Как-нибудь проскочим…

– Крайность, – отвечал Казимир. – Оставим до вечера.

И навалился вечер. Остались они здесь. Среди высоких прокопченных стен. Под сипение затухающего паровоза. Под обжигающие выкрики пулеметов, которые со звоном перечеркивали кирпичную кладку. Мертвый голубь, свалился к ногам Борисяка – деповский.

– У кого что есть, – велел Борисяк, – сожгите сразу в топке. Никаких бумаг не надо. Все на ясном огне, и душе спокойнее…

В эту ночь Уренск спать не ложился: депо грохотало, освещенное лучами прожекторов, которые солдаты подвезли на извозчичьих колясках. В дрожащем мареве света высилась кирпичная труба, потом и ее не стало – сковырнули бесприцельным снарядом. Словно могучий дуб, прямой и крепкий, рушилась она с высоты – медленно и величаво.

Поручик Евсюков даже рот открыл… Шла она с небес прямо на него. Хлоп! Только кирпичи брызнули. Хорошо, что успел перед смертью с долгами расплатиться. А вот другие ему должны остались…

Капитан Дремлюга не отходил от князя Долгорукого ни на шаг.

– Зовите меня просто Валей, – разрешил офицер жандарму.

Дремлюга внимательно присматривался к этому «другу царя». Что-то слишком подозрительный друг… Да и морда будто знакомая! На всякий случай, тишком ото всех, капитан дал телеграмму в Казань – самому Рейнботу: мол, так-то и так-то, похож на графа Подгоричани, что был босяком, ныне появился вот и усмиряет, всех арестовал, как быть? Не хватать ли и его сразу?

Подгоричани (это был он) в самый разгар штурма сказал:

– Ну-ка, жандарм, подумайте о парламентере. Подыщите человека! А то у нас уже четверо убитых, да и депо тоже денег стоит. Не оставлять же одни дырки!

Дремлюга навестил удрученного Иконникова-младшего:

– Геннадий Лукич, как общественный деятель, как вполне благонамеренное лицо, выручите… Горюете? Ну, ничего. Не князь, так я, – мы вас в думу подсадим за милую душу. Да и разве могут быть у вас соперники? Назовите мне, кто авторитетнее вас в Уренске?

Иконников оживился: в самом деле, еще не все потеряно.

– Князь – хлюпик, интеллигент. Мне нравится в вас, капитан, ваша простонародная прямота и убежденность…

– Не надо льстить мне, Геннадий Лукич, – ответил Дремлюга. – Я ведь достаточно умен и все понимаю…

Все казалось дурным сном… Тюремный вагон, заброшенный на запасные пути, не топили. Железо промерзло, князь едва добился, чтобы принесли из присутствия шубу. Завернувшись в нее, Сергей Яковлевич топал ногами, обутыми в легкие туфли, стараясь отогреть стылые пальцы. Через замазанное белилами окно, в узоре решетки, виднелось зарево пожара. И все время стучали выстрелы, что-то ухало и перекатывалось над крышей вагона.

«Кто бы мог подумать, что все так кончится? Так стыдно…»

Было слышно, как, снедаемый позором, бьется в соседней камере головою об стенку полковник Алябьев. Да и было отчего биться – Мышецкий видел, как его проводили, арестованного: погоны полковника были вырваны с мясом. Зря, зря… Алябьев манифеста не ценил и вполне был бы сейчас пригоден! Своя своих не познаша.

А в другой камере, подальше, сидел Бобр, которого взяли следом за губернатором прямо с избирательного участка.

– Вас-то за что? – успел крикнуть ему Мышецкий. – Вы же миролюбец, хоругви таскали…

Холод забирался под шубу. Сергей Яковлевич напрасно барабанил в стенку, стараясь вызвать на разговор полковника, – Алябьев вдруг затихал, не отвечал, и это затишье буйного воина казалось опасным. Зато с конца вагонного коридора вовсю заливался Бобр:

– Солдати-и-ики… где же вы?.. Лю-у-уди!

Наконец эти вопли Мышецкому надоели.

– Перестаньте! – крикнул он, выставив губы в дверной «глазок». – Перестаньте унижать себя. Ведите себя с достоинством, как положено «патер фамилиас»!

– Переат мундус эт фиат юстиция! – взмолился Бобр.

Мышецкий не сразу сообразил: «Да свершится правосудие, хотя бы погиб весь мир!»

И, сообразив, рассердился:

– Мир не погибнет, а правосудие свершится. Вам-то что? Вы легкая закуска на пиру общественных раздоров…

– Я боюсь, что отвезут в Тургай, а там вешают!

– Мы не те с вами люди, которых вешают… Успокойтесь.

Князь завернулся в шубу, прилег на железную лавку и, закрыв глаза, перебрал в памяти все этапы своей карьеры; Плеве – Мясоедов – Лопухин – Ивонна Бурже – Фредерике – Дурново… Да, немало людей он втянул в свою орбиту! «Господи, дай бог, чтобы Дурново ушел в отставку, тогда еще можно спастись…» Сергей Яковлевич машинально стал сортировать все кары небесные – какая может угрожать ему? Но мысли все время сбивались на Борисяка, побуждаемые к тому раскатами выстрелов…

Борисяку, вспомнил Мышецкий, часть первая статьи сотой: «Виновный в насильственном посягательстве…» и так далее. «Наказуется смертной казнью». Так? Да, кажется, так… А тем, которые сидят с ним в депо, тем статья сто двадцать третья. Восемь лет каторжных работ! «Участие в скопище, оказавшем насильственное противодействие вооруженной силе, призванной для рассеяния этого скопища…» Так? Да, память еще не изменяет мне…

Было очень холодно, но все-таки он умудрился заснуть. И спал крепко, отмечая во сне краешком сознания пулеметные очереди и буханье пушки. Его разбудил яркий свет фонаря. Луч бил прямо в лицо, беспощадно слепя глаза, но кто светил – видно не было…

– Уберите фонарь, – сказал, морщась, – разве так можно?

Чья-то рука властно взяла его за воротник шубы.

– Тихо, – послышался шепот Ениколопова, и фонарь загас…

Возле тамбура эсер долго бренчал ключами (вернее – отмычками). Дверь, тихо взвизгнув, отворилась. Качнулись над головой уренские звезды, запахло дымом, и Ениколопов, спрыгнув первым на снег, протянул князю руку:

– Теперь сообразили? Так прыгайте!

Путаясь в полах тяжелой шубы, Мышецкий отчаянно прыгнул. Из-под вагона, меж колес, выбрались они под занавес ночи.

– Куда мы? – спросил Сергей Яковлевич, потерянный.

– Не волнуйтесь. – Снова вспыхнул фонарь. – Вы же знаете, что моя специальность – как раз российские губернаторы!

– Не до шуток сейчас, – огрызнулся Мышецкий.

– Тихо! – велел Ениколопов.

Под высокими валенками эсера громко хрустел черный снег.

– Может, вернемся и захватим полковника Алябьева? – вдруг остановился князь. – С ним что-то неладное, он сильно подавлен…

Быстро шагая впереди, Ениколопов ответил так:

–  Полковник мне не нужен. Их на Руси – как собак нерезаных. А вот губернаторов всего девяносто семь человек на всю мать-Россию!

– Уж не хотите ли вы сказать этим… – начал Мышецкий.

– Будем молчать оба, – придержал его Ениколопов.

Молча дошагали задворками города до какого-то притихшего дома. Мышецкий не узнал этого дома в темноте, Ениколопов постучал, и двери открыла Сана, громко плачущая.

– Сергей Яковлевич, что же будет-то? Хосподи, боже милосердный… Хоть вы-то живы!

– Вадим Аркадьевич, – обернулся Мышецкий, – вы куда?

– Сейчас, – был краткий ответ.

Ениколопов вышел.

Сергей Яковлевич грелся у раскаленной печки, глотал чай с коньяком, слушал, как не смолкает перестрелка возле депо. Сана, плача, совала ему в саквояж куски мяса, вареные яйца:

– Уж я не знаю, какие вам, варила вкрутую, все лучше, в дороге не разобьются. Соль-то вы не забудете, куда я кладу?..

Вошел Ениколопов, весь заснеженный, с небольшим сундучком под локтем. С ним – незнакомый калмык в остроконечной шапке.

– Готово, – заявил мрачно эсер. – Сейчас поедем.

– Нисява, нисява, – добавил калмык, улыбаясь.

Сана повисла на шее Мышецкого, по-бабьи целуя его в щеки:

– Сергей Яковлевич, увидимся ли когда еще? Ой, горе… Да што это за жизнь такая проклятая? Нигде покою нет человеку…

Мышецкий похлопал ее по широкой, как мост, спине:

– Ничего, Сана, ничего милая.

– Сели! – приказал Ениколопов. Все присели – на дорожку. Громко бабахнула пушка.

– Встали! – сказал Ениколопов. Встали, и Мышецкий только сейчас заплакал. Ениколопов оторвал его от Саны, выволок снова под холодные звезды, пихнул в возок.

Сергей Яковлевич горько рыдал, глядя в небо. Бездонная пропасть неба и отчаяния нависла над ним. Ениколопов грузно свалился рядом с ним на мягкую волчью полсть, пихнул калмыка, чтобы ехал.

– Вы с ума сошли, – сказал сердито. – Теперь не время плакать, возьмите себя в руки… Надо спасаться!

– Вадим Аркадьевич, все кончено… Доверяюсь вам.

– Давно пора, князь.

– Скажите… честно: куда мы сейчас?

– У меня логово приготовлено на двоих… Только не волнуйтесь, я человек опытный, смелый, такие вещи для меня уже не внове!

Вот и проскочили улочки Петуховки, промаячили вдали жуткие силуэты обгорелых салганов. Это он спалил их – еще в прошлом году, заодно с Борисяком. Теперь граф Подгоричани, обуянный манией величия, палит весь Уренск, и Борисяк – в огне, где-то там…

Князь обернулся: темной жутью веяло от окраин Уренска.

«Лиза, Лизанька, – вспомнил, – почему вы меня разлюбили? Ведь все могло быть иначе в моей жизни… с вами!»

– Лежите, князь, – сказал Ениколопов. – Не крутитесь…

Ухнули сани за росстани шлагбаума, перечеркнули стылые рельсы переезда. Потекли мимо, как волны, темные сугробы снегов с шипящими гребнями. Не выдержал – снова обернулся.

– Прощай… прощай, Уренск, чтоб тебе ни дна, ни покрышки!

Ровно бежали кони, увозя его куда-то прочь от этого мира.

Так ехали они всю ночь, гикая, – через степь, в тартарары.

– Бивает, бивает, – говорил калмык, не отчаиваясь… «Вот счастливый человек, – думал про него Мышецкий, – у него есть юрта, а степь – широка… Попробуй найди его!»

– Облеченный высшим доверием государя-императора, – возвестил Подгоричани, – я принимаю на себя власть уренского губернатора!

– Ради бога, примите, – хрипло кашляя, ответил Дремлюга и тут же побежал на телеграф, чтобы отправить срочную телеграмму.

Он сносился с Казанью, сообщая Рейнботу, что истинный губернатор пропал, а самозваный, вступил в его должность. Что делать? Что делать, ему, капитану Дремлюге?..

Рейнбот, в свою очередь, сам не знал, что делать в таких случаях, и пересылал вопль Дремлюги далее – в Москву, где адмирал Дубасов, тоже не зная, что делать, отправлял все в Петербург…

Дремлюга не отходил от Вали. «Хоть бы ей, дурака, убили деповские, – думал жандарм разумно. – А то ведь хлопот не оберешься, одних отписок сколько писать надо…»

Наступил ужасный день. Выборы продолжались, в «Аквариуме», знай себе, хлопали пробки. Из чрева разгромленной типографии вышел, после долгого перерыва, номер «Уренских губернских ведомостей». Партия правового порядка, под водительством Ферапонта Извекова, устроила на улицах демонстрацию, лозунгом которой было: «Россия – для русских». Новый губернатор потом целовался с Извековым, просил называть его просто Валей – без титула.

– Граждане, – говорил он, – берите пример с господина Извекова… Вот лицо истинного сына отечества, вот он – Кузьма Минин!

Фотограф расставлял на снегу треногу аппарата, чтобы запечатлеть эту сцену, и Дремлюга шепнул:

– Фукни их, да мне – одну карточку… для альбома!

По настоянию Додо Поповой, новую власть широко ссудил из своих капиталов Осип Донатович Паскаль – на нужды губернаторства. Дремлюга это дело прохлопал, занятый сношениями с Казанью. Черные хлопья сажи носились над Уренском, погибали в огне взлетающие из цехов депо голуби. С белым знаменем, с белыми повязками на рукавах ушли в сторону паровозного депо парламентеры…

…Стихли выстрелы. Иконников-младший стоял на шпалах:

– Откройте ворота, примите наши условия!

Медленно разъехались тяжелые ворота, обнажая мощную грудь паровоза. На площадке, облокотясь на поручни, замер Борисяк.

– Слушаем вас! – прокричал он в ответ.

– Общественность города скорбит и надеется, что все вопросы, мучающие вас, вооруженных, можно разрешить и без оружия. За что вы боретесь? К чему излишние страдания? Сдайте оружие и себя на милость властей и законного порядка.

– У вас и раньше не было закона, – ответил Борисяк, – а теперь и тем более его не бывало… Что вы хотите нам сказать?

– Я сказал все…

Борисяк, перегнувшись через поручни, советовался с боевиками, стоявшими возле колес паровоза. Выпрямился.

– Примите у нас раненых, – сказал.

– Все? – спросил Иконников.

– Все… У нас – все! – ответил ему Борисяк.

Ворота снова медленно закрылись. Солдаты сбросили под насыпь разобранные рельсы.

– Трави пар, – сказал Борисяк Казимиру, – ехать некуда…

Сыпалась труха старой штукатурки, битый кирпич резал лицо осколками. Самое страшное – пулеметы, они полосуют вдоль стен; скачут рикошетом уже сплющенные пули. Раны получаются от таких пуль, как от английских «дум-дум». И росли в стенах чудовищные бреши, которые надо отстаивать.

– Ну что, Савва? – спросил Казимир. – Одиннадцать осталось…

– Да, Казя… А вот патронов – и того меньше…

Цех взяли штурмом к вечеру. Выводили поодиночке, связанных. Каждого обыскивали, разрывали швы и карманы. Тургайского комитетчика, который дернулся бежать, прикололи штыком на шпалах.

Дремлюга, стоя в сторонке, показал на Борисяка.

– Валя, – сказал, – а ну, будь другом, уволь его от меня…

Подгоричани крикнул:

– Эй, ты! Налево…

Савва Кириллович взглядом попрощался с товарищами:

– Мой черед… Вы за меня не бойтесь!

И побрел, спотыкаясь, через груды кирпича и железного лома. Торчали изломы стен – корявые. Исполинским позвонком лежала, развалясь, деповская труба. Кто-то шел следом, не отставая, но Борисяк не оглядывался. Руки связаны, идти трудно.

Остановился.

– Повернись, – сказал Подгоричани. – Ты кто?

– Человек, – повернулся Борисяк.

– Это мало… Веришь ли?

– Веришь ли ты так, как я не верю? – спросил Борисяк. – Да нет страшнее веры, чем мое неверие… Что ты, дурак, знаешь?

Первая пуля оторвала ему подбородок. Вторая его убила.

Подгоричани сунул перчатки в карман. И быстро-быстро, как только мог, стал забрасывать мертвое тело камнями. Кто-то подошел к нему со спины, неслышно, и стал помогать.

– А-а, это вы, капитан? – спросил Подгоричани.

– Я, – ответил Дремлюга, озираясь. – Надо бы не здесь, в другом месте. А то греха не оберешься…

Дремлюга и Подгоричани вернулись обратно. Чистились:

– Позвольте, отряхну вас, капитан?

– Благодарю, теперь я вас…

– Вот еще здесь. Шинель малость.

– Спасибо, спасибо! Не стоит вашего беспокойства…

А ночью пришли к этому месту тени. Запрыгали в руках кирпичи, отбрасываемые в сторону. При лунном свете обнажилось белое лицо человека. И смотрело в небо Уренска широко открытыми глазами, уже затвердевшими, как льдинки.

– Вечная тебе память, – сказали над ним. – Ты свое уже сделал, теперь с нас спрос будет… Великий спрос!

И, качаясь, понесли его. Понесли далеко-далеко – в тайну пролетарской могилы. Чтобы там и лежал он тайно в глубокой тайне русской земли. Там его и зарыли. Ни знамен, ни песен… Тихо…

Сняли фуражки и шапки. Постояли.

– Пошли. Задворками. Тихо.

И ушли, как тени. Как тени. Ушли они.

 

7

Новый губернатор ободрал Паскаля, как липу на лапти, и тут же, наведя «правовой» беспорядок, исчез из города, – как всегда таинственно. А вместе с ним пропала и Додо Попова, навеки унеся с собой тайну черносотенной кассы.

Извеков стойко вынес удар судьбы, но Паскаль был близок к самоубийству и начал малость заговариваться.

– Цветочки мои, цветочки, – говорил, – лютики, ромашечки…

Дремлюга встряхнул его, как мог:

– Я думал – ты человек, а ты размазня на палочке! Уж перед таким эсерищем, как Ениколопов, и то устояли с честью – не дрогнули. А тут… Пиши в газету к Суворину: пусть все знают…

Дело с липовым губернатором осложнилось с появлением в Уренске московской купчихи Тамары Шерстобитовой; по газетным слухам она точно установила местопребывание своего «контуженького», напекла пышных пирогов в дорогу и прилетела в Уренский град на всех парах – прямо к жандарму.

– Ничего не знаю, сударыня. Ну, был он здесь. Ну, шумел. Ну, усмирил. А теперь уехал, и куда он вас пристегнет, это мне неизвестно, ибо отбыл не один, а с дамой сердца…

Между Уренском и Петербургом усиленно работал телеграф. Был объявлен розыск самозванца, выступающего с карательными целями от имени императора. Приводились приметы, назывались ордена, которые он носит. Просили обратить особое внимание на нестерпимый зуд власти, одолевающий самозванца.

На докладе по этому делу сохранилась отметка министра Дурново: сумасшедший. А ниже приписано рукою царя: молодец. Самозванца искали по всей России, чтобы… наградить. И выпустить!

В добрую минуту Николай сказал другу своего детства:

– Валя, а вы знаете, под вашим именем выступал в Москве какой-то герой Маньчжурии, затем он же смело карал в Уренске.

– Ваше величество, – отвечал Долгорукий, раздраженный, – как тяжело быть вашим другом! То от моего имени бьют на вокзале Стесселя, то вешают людей в Уренске. И, наконец, от моего имени грабят какого-то ростовщика… С каким же лицом я останусь в истории России?

«Поймали!..» Граф Анатолий Подгоричани был арестован в Ялте, откуда его спровадили в севастопольскую тюрьму. На допросе он чистосердечно сознался, что со времени контузии в голову не может быть спокоен. Но все (заметьте) делает исключительно к выгоде монарха и отечества. Аксельбант же и ордена он нацепил лишь для вящей внушительности, чтобы с большей уверенностью карать участников революции.

Был созван консилиум врачей-психиатров. Подгоричани подробно расспросили о детстве, о родителях; узнавали, какими венерическими болезнями он страдал, заглядывали ему в глаза, отворачивая воспаленные веки. Вывод врачей был таков: близок к помешательству на почве контузий и застарелых болезней. О чем и было доложено лично императору. Николай возмутился таким приговором.

– Я не знаю, – заявил он министру юстиции, – нормален или ненормален этот молодец, но… Если бы все таковы у меня были! Вот же вам: самолично пришел – и покарал!

– Ваше величество, но самозванец осмелился дерзостно заступить на место сверженного им губернатора…

– И правильно: без губернатора не быть губернии. А то ненормальные оказываются как раз нормальными, и – наоборот… Подгоричани я знаю, – вспомнил, – он служил по конной гвардии. Наградить его без публикации о том! И внушить отечески, чтобы впредь был осторожнее. Что же касается вашего нормального князя Мышецкого, которого я давно подозреваю в ненормальности, то его…

– Он скрылся, ваше императорское величество!

– Вот видите, – мстительно заметил Николай. – Он скрылся… Так что вопрос о невменяемости еще подлежит рассмотрению. А моих верных слуг нельзя называть сумасшедшими только потому, что так говорят врачи. Врачи ведь – интеллигенты, а вся интеллигенция, я знаю хорошо, меня не любит и давно желает мне зла…

Доскажем эту историю (нами не выдуманную) до конца. После соломонова решения царя Подгоричани обнаружился в объятиях известного погромщика, ялтинского губернатора Ваньки Думбадзе, и заодно с этим извергом творил погромные неистовства (опять-таки – «по высочайшему повелению»).

Умер же он действительно в буйном отделении, где, обладая нечеловеческой силой, ломал в куски дубовую мебель.

Закрыла ему глаза и проводила в последнюю дорогу одна женщина, лица не открывавшая. Но, говорят, это не была Додо Попова.

После его смерти выяснилось, что он не был и графом Подгоричани тоже, – просто мещанин Сашка Ващук, пройдоха и авантюрист, каких было немало тогда на русской земле… С ним покончено!

Не веря уже никаким манифестам, князь Мышецкий отдыхал от них на климатической станции в Монтрэ, вгорном кантоне Швейцарии, на берегу чудесного Женевского озера. Спасибо Ениколопову, – он был действительно человек очень опытный: границу перескочили так, что даже не заметили, когда Россия кончилась… И не было теперь Уренска с его тревогами и воззваниями, не торчала в окне с утра пораньше труба бунтующего депо.

Хорошо, ласково, тихо…

– Князь, – спросил его Ениколопов, – а вы что-нибудь имеете более весомое, помимо звания камергера?

– Как понимать вас, Вадим Аркадьевич?

– Понимайте меня всегда примитивно, как и в данном случае… Я спрашиваю – есть ли у вас деньги?

– Нету.

– Ну что ж, – хмыкнул Ениколопов, довольный. – Партия эсеров не бедна – она прокормит и одного камергера.

– Почему вы оскорбляете меня, Вадим Аркадьевич?

– Помилуй бог: правда насущная не есть оскорбление…

Конечно, Мышецкий даже не мог догадываться, каким великолепным козырем выкинул его перед своей партией Ениколопов: нечасто в сети эсера попадались губернаторы и камергеры, сидящие на их шеях, как приживалки… На всякий случай Ениколопов содержал князя по-княжески – в роскошном пансионе, с надписью над входом: «Местным жителям швейцарцам вход воспрещен». Боясь влезть в неоплатные долги, Сергей Яковлевич просился в Люцерн, где пансионы стоили намного дешевле.

– Стоит ли мусорить по Европе? – отвечал Ениколопов. – Живите, пожалуйста, здесь. Сезон «бояр-рюсс» как раз в разгаре!..

В печальную минуту жизни, возвращаясь из отеля после вкусного обеда, Сергей Яковлевич в углублении цветущей веранды заметил свою светскую знакомую – Анну Павловну Философову, известную феминистку, поборницу Бестужевских курсов, вдову прокурора империи; муж ее, желчный правовед, сажал народовольцев в тюрьмы, а добрейшая Анна Павловна устраивала им побеги из тюрем…

Избежать встречи было невозможно, и Мышецкий приблизился к руке почтенной матроны русского феминизма.

– Анна Павловна… Ах, Анна Павловна, – сказал он и, не выдержав наплыва воспоминаний, заплакал.

Старуха, не вставая с кресел, привлекла его к себе, поцеловала в лоб и ласково отпихнула, всматриваясь:

– Ну как же можно, князь? Вы сущее дитя… Где же ваша честь и дворянское достоинство? Как могли вы решиться на то, чтобы стать президентом какой-то глупой республики?

– Это ложь газетчиков Я был только губернатором. Поверьте мне, Анна Павловна! «Награды нет для добрых дел, любовь и скорбь – одно и то же, но этой скорбью кто скорбел, тому всех благ она дороже…» Верите ли?

– Верю. Но вами управлял какой-то странный Совет. Вернитесь же обратно, князь: вы обязаны оправдаться в Петербурге.

– Ах, как я устал оправдываться…

– Вы атеист? – спросила госпожа Философова.

– Я верую, Анна Павловна.

– Так верьте в доброе начало. Служите добру!

– Анна Павловна, назовите мне тот прекрасный департамент добродушного министерства, где бы я смог служить только добру!..

Ениколопов остановился поодаль, и Сергей Яковлевич заметил, что эсер прислушивается. Позже он спросил:

– А вы, князь, обратили внимание, как эта жаба разговаривала с вами? Говорила так – лишь бы отвязаться от вас!

– Почему вы так решили об этой почтенной даме?

– Это не я так решил, это дело для меня давно решенное.

– Какое дело? – поразился Мышецкий.

– А такое: вас давно считают в обществе сумасшедшим.

– Достаточно с меня и «белой вороны»! К чему приписывать мне лишние заслуги… Да и что это за общество?

– Все, кроме нашей партии. Мы, эсеры, считаем вас разумным.

– Покорнейше благодарю! – вспыхнул князь. – Я,кажется, дожил до того, что долее жить мне уже не следует…

Придя в номер пансиона, он стал собираться.

– Акуда это вы торопитесь, князь? – прищурился Ениколопов.

– Простите, но… пора на Афон.

– Напрасно! Монашество вам не к лицу.

– Но помолиться иногда, Вадим Аркадьевич, и вам не мешает!

– Давайте договоримся так: я повешу вот здесь завтра икону, и станем молиться по очереди… Но Афон – не для вас!

Сергей Яковлевич растерянно глядел на эсера:

– Это что? Насилие? Арест? Шантаж?

– Нет, – ответил Ениколопов, – это просто врачебный надзор за человеком, которого все подозревают в сумасшествии…

– Но кроме вас?

– Сейчас я уже склоняюсь к общественному мнению. В самом деле, может ли разумный человек серьезно помышлять об Афоне? Нет…

Только сейчас Мышецкий понял, в какие цепкие он попал руки: не вырваться! Эсеры – настоящие господа положения в эмиграции, богатые, сухие, безжалостные, корректные. Они играли с бывшим губернатором, как кошки с мышью. Подкидывали и прикидывали за его спиной, куда бы его подсунуть, чтобы с его помощью спровоцировать что-либо – погромче, похлеще. Он стал игрушкой – не человеком. Однако эсеры пытались затягивать его на свои диспуты. Мышецкий бывал на гомерических попойках, так как к алкоголю привык в Уренске и без вина ему было трудно. На этих пирах летели тысячи, изъятые при лихих забубённых эксах!

Однажды Мышецкий собрался с силами души, сказал, что не станет более пировать, ибо он человек бедный, лишенный средств.

– Напрасно! – ответил Ениколопов. – Сегодня мы будем кутить как раз на ваши деньги, князь…

– Откуда?

– Помните экс в Запереченске? Кажется, там двести тысяч сняли. Так вот, что вам стоит расплатиться сегодня, князь, из числа этих двухсот тысяч?..

Над головой Мышецкого качались, задевая его ногами, одиннадцать повешенных «по подозрению» за экс в Запереченске! Дальше этого идти было некуда… Тайком от Ениколопова князь взял у госпожи Философовой толику, чтобы скрыться на первое время. Но деньги эти обнаружил и забрал себе Ениколопов.

– У вас, князь, много барских замашек, а у меня они лучше сохранятся… Куда вы собрались ехать?

– Ну, хотя бы… в Париж!

– Так надо было так и сказать: я хочу ехать в Париж. Разве же я против Парижа? Напротив, охотно поеду вместе с вами…

Поехали. В парижской гостинице к Мышецкому однажды подошел молодой человек, по возрасту – сверстник:

– Позвольте представиться: президент Красноярской республики, прапорщик Кузьмин, Андрей Илларионович… А вы, князь, были президентом в Уренске?

– Ах, кто это придумал? Это совсем неумно, – смутился Сергей Яковлевич. – Не надо называть меня так, я был лишь губернатором!

Кузьмин поведал, как благородно помогли ему скрыться от суда сами же солдаты, которыми он командовал во время восстания, а теперь этих солдат судят – зверски и жестоко.

– Подумайте, князь, – сказал Кузьмин, дрожа подбородком, – статьи сотая и сто двадцать третья… Вы знаете эти статьи, князь?

– Конечно. Закон вручил сотую статью судам с предупреждением: «Яд! Осторожно». Но эту этикетку сорвали, и теперь в руках русского правоведения – топор палача, но только не благородный меч дальнозоркой Фемиды… А мне – горько!

– Но я вернусь, – зашептал Кузьмин. – Я потребую суда над собой. Пусть сотая! Пусть топор! Но мои товарищи по восстанию погибли, и я не могу более оставаться вне их судьбы… Возвращайтесь же и вы, князь!

– И рад бы… – ответил Мышецкий, глянув на двери.

Кузьмин понял этот взгляд, спросил отрывисто:

– Значит, Вас тоже держат?

– Да. И я запутался, как муха в липкой паутине.

– А вернуться надо, – продолжал Кузьмин. – Но стоит мне заговорить о возвращении в Россию, как они, эти господа социалисты-революционеры, объявляют меня сумасшедшим.

– Выходит, не только я сумасшедший… В Уренске сейчас такие же суды, как у вас в Красноярске. Сердце ослабело: я боюсь раскрывать газету… Ведь я хорошо знал всех людей! Боже…

Дверь раскрылась так, что сразу стало понятно: за дверью все время стояли и слушали, – вошел Ениколопов.

– Андрей Илларионыч, – поклонился он Кузьмину, – вы, как президент Красноярской республики, ступайте вниз, мотор для вас уже подан. А вы, ваше сиятельство, как президент Уренской губернии, можете одеваться… Нас ждут в ресторане у «Максима»!

Два «президента» обнялись на прощание – сверстники.

– Вернуться, – шепнул Кузьмин на прощание.

Вот и конец марта – расквасились питерские лужи, осели на окраинах сугробы, хорошо щебечут, радуясь весне, птицы. И такой сладкий воздух по весне – густой, жирный. Уже парит…

А на Озерках, под самым Петербургом, – тишина и благодать. Гапон сбежал с высокой насыпи железнодорожного полотна – прямо в объятия Рутенберга, своего милого друга.

– Ну, веди, – сказал Гапон. – Хорошо бы зайти куда-нибудь да выпить. Чего так-то ходить? Мы ведь – не дачники.

– Не волнуйся, у меня тут уже квартира. Там все есть…

Прошли на тихую, утонувшую в сыром снегу дачу. Разноцветные стекляшки в рамах дробили солнечный свет на радужные лучики. Чистые половицы, пустые комнаты.

– Садись, – сказал Рутенберг. – Куда хочешь.

– А здесь никого нет?

– Мы одни, – ответил Рутенберг, успокаивая.

Гапон заговорил сразу – живо и цинично.

– Надо кончать. Чего ломаешься, как девка? – говорил он. – Двадцать пять тысяч – деньги немалые.

– Сто тысяч, – выговаривал себе Рутенберг.

– Сделай четыре дела, и будет тебе сто…

– Я их продам, – отвечал Рутенберг, много куря, – а их возьмут и повесят… Знаю же я – повесят!

– Ну, что с того, что повесят? – возразил Гапон. – Такое уж ваше дело – висеть. Однако вот Каляева вы же послали на виселицу – и ничего. Не подохли от угрызений совести!

Рутенберг задумался:

– Азеф узнает, что я виделся с директором департамента полиции, и знаешь же сам, что он пустит мне в лоб пулю.

– Так уж сразу и пустит? – сомневался Гапон. – Доверь это Рачковскому: он сделает все так, что комар носа не подточит. Они ведь в полиции люди опытные! С богатым стажем! Да и не ты первый продавать будешь своих… Еще сколько вашего брата теперь благоденствует. Почтенные люди в обществе. Едят как! Пьют как!

Рутенберг посмотрел на сверкающую брошь в галстуке Гапона.

– Слушай, ты богат? – спросил. – Сколько тебе платят сверху за твои дела с рабочими?

– Я книжку написал. Мемуары! Вот с гонорариев и богат.

– Но граф Витте тебе много дал?

– Все разошлись, – нехотя ответил Гапон. – Там рабочим сунешь, там… свои же стащат. Мне много и не надо. Я ныне скромник!

Гапону явно не хотелось говорить о деньгах, которые он растратил, и он перевел разговор на выборы в думу:

– А эсеры да эсдеки сели в лужу со своим бойкотом. Кадеты верх берут. Вся дума будет кадетской. Но вот помяни мое слово: ежели дума зарвется, Витте разгонит ее, как и Советы разогнал.

– Витте и Дурново уходят, – сказал Рутенберг.

– Ну да! Жди. Они уйдут… как же!

– Послушай, – спросил Рутенберг, смеясь, – а что, если рабочие узнают о твоих шашнях? И как ты деньги их спускал в Монте-Карло? И по кабакам в Париже сидел? И с Рачковским сносишься? Каково?

Гапон небрежно отмахнулся; дугой скатился с папиросы комок рыхлого пепла, упал на чистый половик.

– Ерунда! – ответил Гапон. – Откуда им узнать? А ежели и узнают, так скажу: дурни, для вашей же пользы заводил знакомства. Да, и в рулетку играл, и в кабаках сидел… Так что с того? Это мое дело… Не смейся! Общество, печать – все чушь. Я и куплю и продам их. Я эту публику знаю…

Гапон встал.

– Клозет внизу? – спросил; толкнул двери, но тут по лестнице метнулась тень человека. – Нас слышали! – побледнел Гапон.

– У тебя где револьвер? – спросил Рутенберг, вскакивая. – Всегда ношу. А сегодня, как на грех, дома оставил…

– Ну вот! Мазила…

– Свидетель, – шептал Гапон, – надо убрать.

– Уберем, – ответил Рутенберг…

Он достал ключ, отворил соседнюю комнату, и гурьбой, выставив черные мозоли пальцев, ввалились рабочие – путиловцы, обуховцы, сталевары и металлисты.

– А-а-а! – закричали они, сжигаемые яростью, и вцепились в Гапона, разрывая ему одежду, втащили его внутрь дома…

Тихо на Озерках. Ровными свечами горят на закате солнца стройные балтийские сосны. Где-то далеко стучит дятел. Шумно и мягко опадает снег с ветвей. Никто из жителей Озерков ничего не слышал в этот день марта. Ничего…

– Товарищи, товарищи! – взвыл Гапон. – Дорогие мои, любимые товарищи, боевые друзья мои… вспомните девятое января!

– Помним, – сказали рабочие. – Все помним… Молчи!

– У меня – идеи! – кричал Гапон, отбиваясь. – Я не просто так, нет! Я все делал ради торжества рабочего дела… Да здравствует революция!

– Молчи, а то пришибем сразу, как муху…

Связали. Был суд – скорый, правый, революционный.

– Подсудимому предоставляется последнее слово…

Гапон упал на колени, пополз по комнате:

– Тогда… пощады! Я недавно женился… мое прошлое… Жена не вынесет… вспомните! Ну же! Не смотрите так жестоко…

Рутенберг достал свежую папиросу.

– Я спущусь, – сказал он.

И сошел вниз, на веранду. Весеннее солнце плавилось над дачными крышами, да щелкала в бочку капель – звончайшая. В разноцветных стеклышках веранды угасал день.

Потом спустился вниз рабочий-путиловец.

– Готов, – сказал он, ломая спички в пальцах…

Рутенберг поднялся наверх. Гапон был повешен на крючке вешалки, и рядом с ним, мехом наружу, болталась его дорогая лисья шуба. Руки ему теперь развязали. Карманы все вывернули.

– Выходите, – сказал Рутенберг, – по одному…

Все ушли. Дачу закрыли. Садилось солнце.

Так закончилась эта провокация над рабочим классом. Гапона в революции не стало, но зато оставался еще Азеф.

 

8

Декадент Минский ел, словно хороший купец с Ирбитской ярмарки; Мышецкий смотрел, как он ест и пьет, – недоумевал: «Как мог этот человек написать „Гимн рабочих“?»

Минский спросил, наевшись:

– А какое стихотворение, по вашему мнению, лучше всего характеризует сейчас Россию?

– А ваше мнение? – спросил его Мышецкий. Разбросав пальцы по столу, Минский закрыл глаза и прочел:

Эти бедные селенья, Эта бедная природа – Край великого терпенья, Край ты русского народа, Не поймет и не отметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В бедноте твоей смиренной…

– Хорошо, но не так, – сказал Мышецкий. – Меня больше устраивает Тютчев… Именно это:

Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать – В Россию можно только верить.

А за окнами ресторана шумел Париж, все такой же ликующий и, казалось, вечно праздный. Сергей Яковлевич стыдливо прятал от публики протертые локти пиджака, часто поправлял нечистый воротничок. Декадент был перед ним барином… За большие деньги Минский состоял редактором легальной большевистской газеты «Новая жизнь», которую возглавлял Максим Горький, целиком отдавший ее страницы для пера Ленина; теперь Минский бежал из России от суда и жил припеваючи – не хуже Ениколопова.

– Не надоело вам, князь? – свысока спросил поэт. – Я семит, и меня царь не помилует. А вы же самой природой позлащены достаточно, чтобы вас не задвинули в угол империи…

– Я хотел бы побывать на Афоне, – сознался Мышецкий.

– Дорога до Петербурга дешевле, – ответил Минский.

– Надо очиститься.

– Вас очистят в России… Да и к чему вам это, князь? Ну, коли хотите, ладно, – вздохнул декадент, раскрывая бумажник, – вот вам, князь… На Афон, на свечки и на девочек!

Сейчас, пока Мышецкий сидел в Париже, Уренск его лежал на плахе: судоговорение, конфирмация, расправа. «И я бессилен!..» Ениколопов пытался втащить князя в какие-то свои темные дела, но ни дела Ениколопова, ни дела его партии князя не волновали.

– Я закончил свою карьеру семнадцатого октября прошлого года, – сказал ему Сергей Яковлевич однажды. – Так не толкайте меня далее, ибо далее манифеста его величества я не тронусь с места…

Сейчас он много думал. Но размышления князя ограничивались большею частью крутом интересов его карьеры. Уренск и память о нем только путали мысли. Было больно и обидно, но сотая статья к нему все-таки не относилась. А тогда – отложим Уренск!

Почти равнодушно узнал об окончании выборов в думу – понятно, что прошел от степи султан Самсырбай (беспартийный, правый), Иконников-младший (как октябрист) и Карпухин – по инерции, приданной ему еще губернатором. «Бог с ними, – думал из Парижа, – нужна ли дума вообще? Может, Борисяк-то и прав? Все слова, слова, одни слова…»

Конечно, теперь никакая Ивонна Бурже не поможет. Спасение может прийти только сверху – вот если бы с горных высот министерства спустилась своя рука! Однако ни рука Витте, ни грубая лапа Дурново не казались дружественными.

Даже из эмигрантского далека Сергей Яковлевич замечал, что правительство перестраивает свои ряды. Наблюдалось нечто вроде шахматной рокировки. Государственный совет, чтобы противостоять Государственной думе, вдруг сдвоил свои ряды: царь заранее дал совету права, равные с правами думы.

Уже кончался апрель, когда члены Государственного совета в обновленном составе выразили свое недоверие кабинету графа Витте, и кабинет этот… пал. Роскошные премьерские палаты в запасном крыле Зимнего дворца занял новый премьер – Горемыкин, господин с очень значительными бакенбардами (больше он как-то ничем не выделялся).

Прошел день, два, три…

«Столыпин! Неужели?»

Мышецкий не верил своим глазам: Петр Аркадьевич Столыпин, над которым посмеивались, которого Витте считал ненормальным, над которым глумились за его проекты обновления России, из саратовского ничтожества вдруг подскочил прямо в кресло министра внутренних дел империи…

– Поразительно, – сказал Сергей Яковлевич, и газетный лист прилип к пальцам, ставшим потными от волнения.

Князь видел его из Парижа – отлично: вот Столыпин входит в кабинет и, как ловкий престидижитатор, уже отстегивает манжеты: «Господа, прошу… можете удостовериться!» И вертит руками над столом – пальцы у него сильные, хваткие. Сейчас он покажет вам такой фокус, что Россия онемеет…

Россия ведь еще не знала Столыпина – кто он, что он?

Но Мышецкий уже давно разгадал ту чудовищную силу, которая таилась в этом человеке с мускулистыми длинными руками и цыганоподобной бородой. Это был человек-молот, разобьет и расплющит.

Душа металась между Афоном и Столыпиным, между расколом и разбоем, как и положено потомку олонецких братьев Денисовых. Сергей Яковлевич чувствовал, что, подпав под влияние эсеров, он ослабил свою волю, потерял гибкость, изменил свое лицо, – он уже половина того князя Мышецкого, каким был ранее. И потому твердо решил вернуться для суда; он сознательно пошел на разрыв с эсерами.

Прямо в лицо Ениколопову он сказал в один из чудных вечеров:

– Я не принимаю Борисяка с его доводами! Нет… Но вечно бедный, плохо одетый, скупо говорящий Борисяк остался там – на баррикаде, и погиб вместе со всеми… Вы же, элегантные и блудословящие, вы награбились в революции, как воры на ярмарке! А теперь разбежались, словно крысы, по норам Европы, бросив рабочих расплачиваться за вас на виселице. И называете себя революционерами? Нет, сударь, Борисяк дал вам сто очков вперед в своем праве причислять себя к революции. Хотя бы потому, что он честен! А вы, на мой взгляд, просто… разбойники и раскольники!

– Так, – сказал Ениколопов и долго чесал себе левую бровь.

До драки дело не дошло. А было к тому уже близко. И еще неизвестно, кто бы победил? Не надо забывать, что князь был мужчина плотный, ростом статен. Да и злости имел немало…

Очевидно, Ениколопов это учел. Подумав, он вдруг легко встал и, подойдя к двери, широко распахнул ее – с поклоном.

– Прошу вас! – сказал он, выпроваживая Мышецкого прочь. – Можете искать истинных революционеров… Но я думаю, что все мы будем в скором времени лицезреть вашу особу Рюриковича, стоящего на улицах с протянутой рукой… Итак, прошу, ваше сиятельство!

– Благодарю, – ответил Мышецкий, как лакею…

Так бывший уренский губернатор очутился на улице. Эмигрант!

А вот Карпухин, как депутат Государственной думы, в этот день очутился на перроне Николаевского вокзала. «Эх-ма! Во, Питер-то какой – красота. Держи карман. Говорят, жуликов тута не оберешься. Да и людей трамваями давит…»

Фанерный чемодан с висячим замком больно резал плечо члену первого русского парламента. И вдруг кто-то сказал ему:

– Поставьте, поставьте… Вы же отныне член правительства! Вам не пристало таскать тяжести… Носильщик!

Господин, остановивший Карпухина, был полон, высок, дороден. Он приподнял над головой котелок и поклонился мужику:

– Будем знакомы, коллега: Ерогин, Михаил Михайлович – гродненский предводитель дворянства. Избран, как и вы, в думу от крестьянской курии. Как ярый защитник интересов народа…

Карпухину, конечно, здорово повезло: прись тут с мешком да чемоданом, город незнакомый, еще лихач раздавит, а вот господин Ерогин – добрей не придумать, и говорит так ласково:

– Сударь, памятуя о подобных вам, я уже открыл думское общежитие для мужиков-депутатов. Чистые постели, дешевый стол, прогулки по паркам и музеям столицы… Носильщик, черт бы тебя побрал, сволочь лыковая! Ты что – не слышишь? Моментально сюда, и тащи багаж господина депутата…

Все было честь честью: в коляске доехали до общежития. Отдельная комната, на постели две простыни – одна внизу, а другая зачем-то под одеялом. Стоят цветы и лежат газеты. Бьет в окошко апрельское солнышко – рай, а не жизнь! «Вот бы, – думал Карпухин, – нашим мужикам с выселок поглядеть… Сдохли бы, наверное, от зависти!» Ерогин просил быть как дома и полюбопытствовал:

– А вы десять рублей за день еще не получали?

– Нет, сударь.

– А вот получите, и я покажу вам сберкассу, где их можно откладывать. У меня в общежитии вы от силы проедите на полтинник, другой полтинник – на представительство. Вот девять и осталось. Десять дней прошло – девяносто. А ежели сто дней? – спросил.

– Тогда… девятьсот! – сосчитал Карпухин. – Почти тышша!

– То-то же, – засмеялся Ерогин. – Теперь поняли, что можно сделать за сто дней? А потому, уважаемый господин Карпухин, в ваших же интересах, чтобы дума работала дольше. А что надо для этого сделать… знаете?

– Нет, не знаю, – сознался Карпухин.

– Для этого, – объяснил Ерогин, – надо не раздражать правительство глупыми требованиями о земле и прочем. Тогда дума наша расцветет, решит спокойненько все вопросы, а вы что ни день, то девять рублей на книжку – рраз! Десять дней…

– Девяносто! – обомлел Карпухин.

– А – сто?

– Девятьсот! – закричал Карпухин. – Ну и жисть стала!..

Весь день бегал по городу. И другие депутаты из мужиков тоже бегали – трепали лапти. Узнавая в этих ошалевших от впечатлений людях народных депутатов, толпы петербуржцев устраивали им овации на площадях и улицах. Кричали:

– Да здравствуют представители простого народа… уррра-а!

Одного в толпе взяли – он, дурак, что-то не так крикнул.

За всех мужиков своего общежития раскланивался сам Ерогин. Он это умел делать – как предводитель дворянства Гродненской губернии, как служивший смолоду по кавалерии, в прошлом земский начальник.

Повел своих мужиков в императорский Эрмитаж.

– Эти коровы – Веласкеса… эти бабы-нахалки Рубенса, – показывал он депутатам. – Вот это Вольтер сидит, преотвратный французишка! А вот, господа, в окне вы имеете честь наблюдать во всем ее величии знаменитую Петропавловскую крепость… Там, как водится, содержат… кх, кх! Пошли далее, я вас покатаю на карусели… Кто из вас еще не ездил на трамвае? Хорошо, сейчас поедем через мост на трамвае, все расходы я беру на себя!

– Во барин! – чмокали члены правительства. – Давай-то бог таких поболее. Недаром его от мужицкой курии выбрали!

Вагон трамвая, дребезжа и звеня, бесплатно катил мужиков через горбатый мост на Васильевский остров. Горели стекла посольских особняков, дворцов великих князей и просто князей (сиятельных, но не великих). Чуден град Петров, чуден!..

Карпухин на карусели впервые в жизни катался. Сидя на деревянном коне, раскрашенном, как тверской пряник, он ни бельмеса не видел. Играла гармошка, звенели гитары, крутился вокруг него волшебный мир столицы, слепленный из пестрых красок, а публика орала – публика с одним ртом, вытянутым в нитку от скорости:

– Ура нашим депутатам! Да здравствует русское крестьянство, смело выходящее на арену политической борьбы!..

Кое-как отлепил себя от шеи коня. Карпухина шатало. «Господи, скажи кому-нибудь – не поверят: даже катают бесплатно». Мужики вернулись в общежитие, а при входе стояла девица-пыжик и каждому депутату выдавал по новой одинаковой рубахе. Крепко накрахмаленной. Пластроны, плиссе – как у господ. Конечно, рубахи сразу надели и толкались у зеркальца, красуясь отчаянно. А поздно вечером, перед отходом ко сну, Ерогин обошел всех в общежитии, навестил и Карпухина с вопросом:

– Простите, вас кто выбрал по курии? Какая губерния?

– Князь Мышецкий выбрал, губернатор наш бывший…

Ерогин чуть рот ему не захлопнул, побагровел.

– Что вы, что вы! – заговорил. – Ради бога, никому не болтайте… Вы же – представитель народа, так и надо везде отвечать, ежели спросят. Курия, мол, крестьянская, губерния Уренская, сам из писарей… А вот, позвольте, партийность ваша какова?

– Про то ничего не сказывали, когда выбирали.

Ерогин ласково поглядел в глаза Карпухину.

– Доверьтесь мне, – сказал, – я сам определю вашу партийность… Вы же, конечно, смут не желаете? Противу царя-батюшки ничего не имеете? Хотите жить счастливо? За народ русский пострадать готовы?

– Вестимо, – ответил Карпухин, – кто того не желает?

– Вот и определилась ваша партийность, – сказал Ерогин, раскрывая блокнот, весь в коже и меди. – С вашего согласия, я так и записываю: «Карпухин, крайний правый… монархист!»

Потом Ерогин постучал в комнату другого, третьего… Программы быстро определились: получив по новой господской рубахе, мужики ничего не имели против царя-батюшки. Легли спать на двух простынях, одеяла были кусачие, клопов не наблюдалось…

А утром был сытный завтрак, где яичница плавала в масле и стоял кагор в высоких бутылях. Ерогин завтракал с мужиками.

– Господа, – заметил он между прочим, – одну минуту вашего внимания… Сидеть в Таврическом дворце вы будете все справа, у самой стены, я вам покажу – где. Если надобно голосовать, вы смотрите на меня. Я подниму руку – вы тоже поднимайте. Вокруг вас наверняка начнут увиваться некие личности. Будут говорить вам о страданиях и нужде вашей, они люди умные и вкрадчивые. Но вы их не слушайте: они мягко стелют, да жестко спать мужику… А засим – приятного аппетита. Что у нас намечено на сей день?

Раскрыл блокнот, полистал его:

– Ага, понятно. Сегодня мы едем в Ботанический сад, потом обедаем в «Медведе», после чего нас ждет представление в цирке Чинизелли. А завтра, господа, великий день – день открытия Государственной думы, заветная мечта русского крестьянина завтра осуществится… Плачьте!

И – плакали. Пили кагор (вино церковное), заедали яичницей, бережливо кидали в рот хлебные крошки… Вечером Ерогин повел свое общежитие в Казанский собор, где горячо молились за царя.

Головы мужиков свихнулись от обилия впечатлений.

Руководил этими «впечатлениями» лично бывший министр внутренних дел – Петр Николаевич Дурново, тот самый – хам.

Передо мною сейчас лежит громадная фотография, сделанная в Зимнем дворце 27 апреля 1906 года, и я, ползая по ней с линзой в руках, отыскал кудрявую голову моего уренчанина Карпухина…

В этот день Санкт-Петербург проснулся с криком:

– Амнистии! Свободы… Отворите тюрьмы!

Этот исторический день Карпухин начал с того, с чего начинают его все добрые люди, – пошел, пардон, в уборную. Дернув под конец фарфоровую ручку, он глянул на водослив и увидел врезавшиеся в память слова, украшавшие унитаз ерогинского общежития:

ЛИДВАЛЬ И К°.

Имя владельца унитазной фирмы ничего не говорило депутату Уренской губернии, и Карпухин, застегнув штаны, подумал только о своей первой речи, которую он скажет в думе: о голоде мужиков на выселках… о земле Байкуля… о прочем! «Мне-то хорошо, – размышлял Карпухин, – на червонец можно кажинный божий день по телке съедать, а вот каково-то землякам моим?..»

На него накинулся вспотевший от волнения Ерогин:

– Скорее! Почему вы без галстука? Коляски уже поданы…

Вдоль Невского стояли толпы народа, крича о свободе и амнистии заключенным. День был жаркий для апреля, почти удушливый. Полиция ожидала баррикад и демонстраций.

В Зимний дворец, окруженный войсками, пропускали по билетам. Кто-то крикнул из толпы:

– Караул… обыскивают!

Ерогин шепотком опросил своих мужиков:

– У вас ничего нет лишнего? А у вас? А вы?..

Церемониймейстеры были ошеломлены – никогда еще резиденция русского царя не видела столько крестьянских свиток, восточных халатов, малоросских жупанов, купеческих поддевок. В Концертном зале, потрясая громадными бакенбардами, высился маститый Горемыкин – новый премьер России.

– А что, господа, – говорил он, – это удачная мысль: поразить скудость воображения блеском двора, ослепить и подавить величием церемониала. Пусть депутаты ахают побольше; разве можно посягать на устои этого двора с его прекрасными традициями?..

И началось…

Разбежались пажи-скороходы; взмахивая сверкающими жезлами, тронулись церемониймейстеры; величественно выступал гофмаршал в сонме ключников-камергеров. Словно в забавной игре, сходились и вновь расступались придворные. Громко хрустели платья дам, осыпанные драгоценностями. И стояли в меховых шапках дворцовые гренадеры в форме героев 1812 года («Богатыри – не вы!..»).

Торжественно пронесли государственную печать в открытом ларце; проплыло, нежно шелестя, знамя Российской империи; вот и государственный меч блеснул острием на солнце; держава с бриллиантовым крестом; скипетр с громадным алмазом «Граф Орлов»; сама корона царя с ослепительным рубином в четыреста каратов…

Шепотом руководили построением церемониймейстеры.

– Сюда, сюда, – подтолкнул один из них Карпухина…

Вот и трон, поверх которого перебросили пышную мантию, подбитую серебристым горностаем. Справа от депутатов застыли почтенные старцы Государственного совета… Умные, изможденные жизнью лики сенаторов и магнатов, голубая кровь, белая кость; как пестро и обильно сыпало от их мундиров искрами орденов и обшлагов, как ярко сияли их лысины и седины, какие длинные плюмажи шевелил сквозняк на их торжественных треуголках!

А напротив этой позлащенной стены, с другой стороны Тронного зала, стояли интеллигенты в скромных пиджаках, мужики в смазных сапожищах, еще с вечера наяренных вонькою ваксой, блистали газыри на черкесках казаков и горцев, пестрели халаты степных жителей, торчали вздыбленные манишки октябристов, среди которых гордо возвышался Иконников-младший, и вдруг… «О ужас!»

Церемониймейстер побежал вдоль строя депутатов: он тоже заметил какого-то дяденьку-спортсмена – в костюме, пошитом из матрасного полосатого тика, в громадных желтых штиблетах. И эта желтизна обуви была столь необычна, так резала глаз, что разом вдруг померкли все ордена и лысины, все жезлы и караты…

Дядя в желтых штиблетах, сам того не ведая, подрывал основы величия старинных традиций русского двора Романовых.

– Прошу вас, – торопливо сказал ему церемониймейстер, – это неприлично, прошу вас, встаньте хотя бы во второй ряд…

– А мне отсюда виднее, – ответил депутат в костюме, как матрас, и желтые ботинки его заскрипели отчаянно…

И вот под балдахином трона выросла щуплая фигура императора в военном мундире с погонами полковника. Через боковые двери вошли в зал члены императорской фамилии; из круга придворных дам выплыла, волоча длинный шлейф, высокая красивая женщина, а Ерогин счел нужным шепнуть Карпухину на ухо:

– Ее императорское величество… государыня наша!

Александра Федоровна (попросту Алиса) на трон не поднялась. С поклоном вышел на середину министр двора, барон Фредерике, и протянул императору текст тронной речи его.

Тишина… затихли желтые ботинки. Держа бумажку в руке, царь обернулся вбок, мутно глянул на графа Витте, который с невеселым видом стоял в кругу сверженного кабинета. Потом Николай II кашлянул и начал тронную речь (по шпаргалке).

– Всевышним промыслом, – заговорил император, – врученное мне попечение о благе отечества побудило меня призвать к содействию в законодательной работе выборных от народа…

Это была его первая фраза, а вот – последняя:

– …приступите же с благоговением к работе, на которую я вас призвал, и оправдайте достойно доверие царя и народа. Бог помочь мне и вам!

Слово «амнистия», которого все напряженно ждали, произнесено Николаем не было. И вдруг в этом громадном зале, над головами людей, стоявших стенками – одна напротив другой, повисло неловкое молчание. Император растерялся, зашептались сановники, дядя в желтых штиблетах вылез вперед, удивив царицу своей несообразной одеждой…

Оркестр торопливо сыграл «Боже, царя храни…».

– Ура! – выкрикнул кто-то справа, подхватили возглас дамы, шепелявя, кричали старцы. Но левая сторона молчала, и только Ерогин разевал свой рот, пихая Карпухина в спину.

– Кричите и вы, – говорил. – Как вам не стыдно?

Но Карпухин… «Больше всех надо, что ли?» Все молчат в рядах думы, и он молчит. Видел он, как лицо императрицы, очень красивое, стало злым и подурнело. Часто-часто колыхала она перед грудью веером. Неуверенно переминались члены Государственного совета: яма между ними и депутатами думы уже была вырыта, и генерал-адъютант Клейгельс, мужчина бравый, сказал внятно:

– Империя… умирает.

Возле набережной, напротив дворца, уже качались пароходы, которые должны были отвезти депутатов в Таврический дворец водою – вверх по Неве. Снова – солнце, стальной блеск реки; мосты и набережные усеяны весенними толпами, и оттуда все время доносится:

– Амнистия! Муромцев, добудьте амнистию у царя…

Величавая фигура профессора Муромцева, с красивою седой головой, привлекала всеобщее внимание. Все уже знали по слухам, что Муромцев будет думским председателем, и Карпухин с удивлением заметил, что председатель думы плачет.

– Я буду говорить, – обещал Муромцев, – но его величеству в тронной речи было неблагоугодно упомянуть об амнистии… Ведь амнистия уже недавно была!

– Тюрьмы полны снова… Требуйте амнистии, депутаты!

Флотилия пароходов резала тяжелые невские воды. Народ свешивался с перил мостов, ликуя и негодуя. Летели вниз, на палубы пароходов, прямо в головы депутатам, цветы и конверты, зонтики и парашюты, на которых спускали в думу просьбы.

– Амнистия! Муромцев, амнистии… слышите ли?

Справа уже показался купол Таврического дворца, а вот и тюрьма «Кресты»: из зарешеченных окон глядят на флотилию думы бледные лики узников, машут платками, и ветер доносит тот же возглас:

– Амни-истии-и-и…

Только сейчас, держа как жених, букетик цветов, Карпухин понял до конца, какой он маленький и серенький. Словно – вошка! Как много требуют от него эти горланящие люди. И как мало у него сил и ума, чтобы ответить им. «А что выселки? А что Байкуль?.. Россия-то – вон пасть у нее какая: она орет и беснуется. До Байкуля ли тут? Кому здесь дело до выселок?..»

Перед Таврическим дворцом была страшная давка. Карпухина чуть не смяла своим задом лошадь конного жандарма.

– Осади назад, – кричали, – честью просят!

– А ты не пихачься своей кобылой… Уважай пешего человека.

Свесилась длань из седла и взяла его за шкирку.

– Ты што через цепь лезешь? – И хотели уже взять.

Тут набежал Ерогин – стал выручать:

– Оставьте его! Депутат – лицо неприкосновенное…

Развернулась сытая лошадь:

– А ты прикосновенный? Ну-ка, пройдем…

– Амнистии! – кричал уволакиваемый, быстро тишая…

Ерогин рассаживал свое «общежитие» с правой стороны зала заседаний думы, взывал в высокий купол потолка:

– Бережно подъять корону еще выше! Пусть она возвысится над ежедневными политическими дрязгами: выше общества, выше любых ошибок политической борьбы, как всегда, бесполезной!..

Дребезжит звонок, как в школе, созывая опаздывающих. Текут через двери волны гостей. Престарелые генералы «времен Очакова и покоренья Крыма», сановники – закостеневшие в старости, как мумии. Бойко семенят полинялые дамы со «связями» (понимай как хочешь «связи»). Юрко вбегают молодые люди, о которых ничего определенного сказать пока нельзя: то ли департаментский Прометей с блеском в очках, то ли просто ловкий альфонс…

Затихли. Муромцев выходит на трибуну, а перед дворцом выкатывает артиллерия. Начинаются странные маневры… прямо скажем – чересчур странные! В первый же день работы думы, которая еще и рта открыть не успела, словно застращивая депутатов, катятся лафеты мордатых пушек, грохочут зарядные ящики-двуколки, смачно и утробно чавкают затворы гаубиц, звенят латунные стаканы.

На эти маневры из окна коридора глядит, равнодушно покуривая, лощеный человек в прекрасно пошитом платье; белый галстук его безукоризнен, на волосатом пальце – перстень. Человек смотрит, как солдаты внизу наводят на него пушки.

Кажется, это Евно Фишелевич Азеф – дремучий провокатор, распродавший русскую революцию оптом и в розницу.

Впрочем, он так хорошо загримирован, что невольно берут сомнения: Азеф ли это? Черт его разберет.

Может – да, может – нет…

 

9

Через каждые пять минут менялись за пультами стенографисты. На полу бюро печати, где трещат ундервуды, после спешного ремонта дворца еще валяются стружки, из углов нескоро еще выметут опилки…

Дума работает. Правительство поручает ей обсуждение первого вопроса – устройство прачечной при Юрьевском университете. В рядах депутатов слева – волнение, выкрики:

– Прачешная? Это издевательство… Мы не за тем собрались тут от имени народа, чтобы перемывать грязное белье немецких баронов в Дерпте… Амнистии! Долой смертную казнь!

Дума приняла закон: смертную казнь в России – отменить. Послали на утверждение в Государственный совет. Оттуда закон вернули обратно в думу, как неуместный. Еще тогда – в Зимнем дворце – совет стоял как раз напротив думы, стенка на стенку, как перед дракой. И вот сошлись теперь – разные и враждебные…

Столыпин брал думу в кольцо осады. Лакеи в буфете сплошь из агентов полиции. Извозчики, дежурившие на козлах перед думой, были, как пить дать, шпики. В кулуарах думы бродили подонки русской провокации и шантажа. И отовсюду шли к Таврическому дворцу ходоки – просить о земле и хлебе. А черная сотня посылала телеграммы с матерной бранью на имя председателя – Муромцева.

Министров и прокуроров империи думцы встречали воплями:

– В отставку! Вон, долой… Погромщики, палачи!

Столыпин однажды воздел жилистую руку, выждал тишины.

– Да ведь не запугаете, – сказал он думе, весь напрягаясь…

Карпухин был сбит с толку. Он мало понимал, что происходит с ним, с думой, со Столыпиным. Все было так просто – из Уренска: вот приеду, думал, получу по червонцу за день, отъемся, потому скажу, что выселки нуждаются в землице, а землица нуждается в зернышке… «Где взять того и другого? Помогите…»

Спрашивал он про то у Михаила Михайловича Ерогина.

– Это не ваше дело, – отвечал Ерогин, – правительство и власть на местах уже приняли активные меры… Сидите и ждите!

А мужики из Уренской губернии слали жалостливые письма, сочиненные всем миром: «…а еще сообщаем вам, наш дорогой депутат, что помер Евсей Гордеев, и женка его на лавке валяется, шибко худа, а скотинушка наша воет, и соломки ей достать негде, потому и просим, а вы тоже извольте просить у господ министров». А на трибуне стоит похожий на цыгана Столыпин и говорит Карпухину так просто, будто исправник в деревне:

– Да не запугаешь!

«Ну как тут к нему подойти? С какого боку?» Карпухин все-таки набрался смелости, настиг Столыпина в коридоре:

– Ваше сиятельство, как вас? Господин министр, нам бы хлебушка… из Уренску мы… поселенские, самоходы, значит!

Столыпин остановился круто, метнул в него жгучими глазками.

– Извините, сударь, – ответил вежливо. – Но хлебом и снабжением пострадавших от бескормицы занимается мой товарищ министра, Владимир Иосифович Гурко… к нему вы и обратитесь, пожалуйста!

Гурко, товарищ министра, принял в один из дней Карпухина.

– Хлеб? Уренск? Это где? Почему? – спросил.

– Это далеко, – ответил ему Карпухин. – А почему – не знаю.

– А-а-а… Ну что ж, господин депутат, могу вас обрадовать: снабжение хлебом голодающих губерний министерство в моем лице доверило фирме Лидваль и К°! Не волнуйтесь и успокойте избирателей, пославших вас в кресло думы: хлеб уже закуплен по контракту и выслан… Фирма Лидваль и К° вполне честное и солидное предприятие, так что хлеб будет!

Карпухин вспомнил сверкающий нужник ерогинского общежития. В прохладной глубине унитаза, на котором начертаны вещие слова «Лидваль и К°», с шумом мчится стремительный поток, уносящий в небытие много грехов людских… Гурко сказал о закупке Лидвалем десяти миллионов пудов хлеба – для мужиков! И в ушах стало шумно и звонко: зерно бежало, вода неслась…

Страшно тут стало Карпухину, страшно!

Вернулся уренский депутат в думу, и первое, что он сделал, это пересадку: пересел Карпухин со скамей правых монархистов – в сторону, полевее. Послушал, что там говорят, и пересел еще левее. А дальше левее было некуда – дальше место, где сидеть бы большевикам, но они бойкотировали думу. И уперся Карпухин в стенку…

Совсем одинокий!

Вечером пришел в общежитие – рубаху заставили снять.

– Извольте, – сказал Ерогин, – оплатить понесенные мною на вас расходы. И приищите себе другую гостиницу…

Переехал в номера на Знаменской. Стал жить один, но зато совесть мужика не мучила. У господ посолиднее спрашивал о Лидвале.

– Лидваль, – отвечали кадеты Карпухину и делали знак рукою, как бы спуская воду. – А больше, сударь, ничего не знаем…

Страшно было Карпухину, ой, как страшно!

Снились ему по ночам уренские выселки, содеянные стараниями князя Мышецкого, эти жалкие овсы, что шуршат под насыпью, эти тощие буренки, что глодают, степной лиственник… Страшно! «Мужики-то ведь ждут, знают, что я здесь по червонцу имею. Хоть сам не ешь, а им посылай…»

– А что делать? – рассуждал. – Вся надежа теперь на Лидваля и его честную К°… Только бы не спустил!

Все говорили о Лидвале, но еще никто в глаза его не видел. «Да есть ли такой? Не сам ли Гурко, товарищ Столыпина, его и придумал? А деньги… к-хм, хм». Однако все депутаты каждый день, хоть единожны, по слабости человеческой природы, навещали нужник и невольно читали на фаянсовой чаше таинственное имя… Значит, такой Лидваль все-таки существует!

Сотни и тысячи людей, собрав с миру по нитке, шли к Таврическому дворцу, – темные и забитые, из глубин русских лесов, с просторов южных степей, из глубин сибирских недр.

– Хлиба, – просили они думу, – нам бы хлиба…

В кулуарах, быстро глотая обжигающий кофе, суетился Иконников-младший, давая октябристам обнимать себя за талию; мирно дрыхнул на скамье «беспартийных» депутатов султан Самсырбай, дитя привольного края, и никто из земляков не замечал Карпухина – далекими казались им скудные мужицкие нужды.

Карпухин жил сам по себе – отчаявшийся, задерганный мыслями.

Тринадцатого мая Горемыкин от имени правительства выступил с декларацией – против думы: нет, не будет создано министерство, ответственное перед думой; нет, не станем, говорил премьер, расширять прав думы; нет, мы не пропустим в жизнь закона об ущемлении прав помещика-землевладельца…

Призрак разгона думы уже повис под блещущим куполом Таврического дворца, реял крылами меж хрустальных люстр, касался лба ораторов холодком и жутью. Муромцев прижимал к груди руки:

– Не надобно возбуждать власть, – спасите думу, спасите… Иконников переживал такие дни, такие дни!.. Он курил папиросу за папиросой, пил коньяк, вермуты, водки – все, что наливали. Его скромный портфель уренского гласного обещал обернуться в портфель министерский! «Чудовищно, неповторимо, сверхгениально…»

Дебаты по аграрному вопросу (которых Карпухин так и не понял) завели правительство в тупик. Осталось у царя два выхода: или разогнать думу, но тогда жди новой революции, или же…

– Или же, – прикидывал Столыпин, – создать коалиционный кабинет, отведя в нем ряд кресел кадетским либералам из думы!

Геннадий Лукич не стал ждать другого случая и быстро переменил фронт: из октябриста он превратился в ярого кадета. Его ласкали наперебой, ему сулили… Милюков, Муромцев, Герценштейн, Петрункевич и другие уже делили между собой и своими братьями по партии портфели нового «министерства доверия».

В одну из ночей, после кошмарных дебатов у Дюссо, Иконников взял себе роскошное диво – певичку из кафешантана, остро пахнущую потом после канкана, и она потребовала с него сразу пятьсот рублей. Но случилось то, что… ничего не случилось. Винить некого, хотя и стыдно: бывает, что человек слабеет от наплыва власти и счастья. Годы и молодость тут ни при чем.

– Извини, – сказал Иконников, покидая женщину, – я не могу, потому что я слишком много могу теперь! Поверь: через месяц, самое малое, мы снова встретимся, но на этот раз ты будешь меня принимать, как министра…

Страсти в думе были накалены до предела, когда 8 июня на трибуне выросла фигура князя Урусова – правоведа и губернатора, зятя Лопухина, человека, знакомого с придворными и служебными тайнами, педанта и умницы. Бывший товарищем министра внутренних дел, князь Урусов представлял в думе партию демократических реформ.

– Я могу утверждать, – заявил князь Урусов, – что никакое министерство, будь оно взято даже из состава нашей Государственной думы, никогда не сможет обеспечить порядок и спокойствие, пока темные силы, стоящие за недосягаемой оградой, будут иметь возможность хвататься грязными руками за отдельные части государственного механизма, изощряя свое политическое невежество опытами над живыми людьми… Здесь, господа, скрывается большая опасность для страны, и она, эта опасность, не исчезнет, пока на судьбы России будут оказывать влияние люди, по воспитанию – вахмистры и городовые, по убеждениям – явные погромщики!..

Эта речь обошла все газеты мира и всему миру сделала известным имя князя Урусова в кулуарах думы – там, где бродил Азеф, – зарвавшиеся кадеты делили министерские портфели и грызлись между собой. Портфелей было много. Очень много – почти всех министерств. Кроме военного и морского, конечно. Иконников метил на портфель товарища министра торговли и промышленности.

– Хлиба нам… землицы, – стонали под окнами ходоки.

Наконец Гурко отдал тайный приказ полиции:

– Ищите Лидваля: этот негодяй обещал десять миллионов пудов хлеба, взял деньги от нас и куда-то провалился…

Лидваль – не миф: он существовал не только в унитазах. Если бы полиция была строже, она нашла бы этого афериста сразу. Ныне, заграбив мужицкие деньги, он проживал у своей шикарной любовницы – владелицы корсетной мастерской, госпожи Адольфины Эстер… «Персик бабец!» – поговаривали знающие Адольфину.

Таковы-то, читатель, были дела думы, о которой так много думали. «Какой там Байкуль? Какие там выселки? Беги, Карпухин, куда глаза глядят, пока не поздно!..»

Странно: в Уренске губернатора Мышецкого подозревали как октябриста, как тайного кадета, даже меньшевиком считали. Но вот его мысли столкнулись в думе со словами депутата – князя Урусова, и, таким образом, мы можем теперь определить его политическое лицо, – он как раз подходил под мерку партии демократических реформ. Но это лишь наше мнение – авторское, а сам князь Мышецкий мог так и не думать; во время, описываемое нами, его тревожила судьба своих запонок…

Манжеты болтались без запонок!

Одесса – город веселый: здесь всегда что-нибудь случается.

Вот и сегодня в кабинет таможенного жандарма вошел мятый и скучный господин. Шелестя манжетами без запонок (запонки были украдены паломниками с парохода, шедшего от «святых мест»), он поклонился с достоинством.

– Я, – сказал, – князь Мышецкий, камергер и бывший уренский губернатор, явился по собственной воле в отечество, дабы предстать перед законом и властью для суда…

– О! – удивился в ответ жандарм, полковник Фигуревич, и, помолчав, добавил: – О! Как же это вы, князь, не побереглись?

Сергей Яковлевич стал рассказывать о себе, а Фигуревич тем временем быстро листал списки лиц: разыскиваемых, подозреваемых, подлежащих и так далее.

– Да, князь, вы у меня отмечены, – помрачнел полковник и потом долго глядел в окно: там виднелось море, качались мачты кораблей, пахло свежими устрицами и турецкой мастикой.

– Вот так, – сказал Мышецкий и тоже замолчал, весь покорно отдаваясь неумолимой судьбе своей.

– Князь, – всколыхнулся жандарм, – немного подождите… я сейчас вернусь! – Щелкнул ключиком стола и выбежал; его не было около получаса, возвратился жандарм взмокший от беготни и волнения. – Я договорился! – выпалил Фигуревич. – Сейчас с мола отходит турецкая фелюга на Константинополь, она согласна взять вас на борт. Я вас, князь, не видел, вы меня тоже никогда не видели. Одно скажу, счастливого вам плавания!

Сергей Яковлевич с удивлением взирал на полковника:

– Зачем? – спросил, недоумевая.

– А затем, князь, что не спешите пытать судьбу… Разве вы не знаете, что вас будут судить? Разве так уж интересно быть сосланным? А сейчас судят – ого-го-го!

– Хорошо, пусть Сибирь, я затем и явился, чтобы пострадать. Я вполне разумно отдаюсь в руки властей…

– Ваше сиятельство, – четко выговорил жандарм, – к чему вам эта достоевщина? Вам этого не надобно… Вы же – не пролетарий, к чему вам эта бравада? Отсидитесь в Европе, молчком-тишком, пока о вас не забыли. Повторяю, что фелюга ждать не будет. А мне было так трудно договориться с турками. Поспешите…

Мышецкий взял со стола жандарма папиросу; манжеты без запонок болтались из-под обтрепанных рукавов пиджака.

– Вы меня не поняли, господин полковник. Я именно затем и вернулся из Европы, чтобы снять с сердца камень… Мне тяжело: люди, когда-то подвластные мне, пострадали. А я, не менее ответственный, остался безнаказанным. Где же честь? Где же мораль?

Но полковник уже вызвал унтер-офицера.

– Этого господина, – показал на князя Мышецкого, – посади в угловую камеру. Я еще напомню тебе о нем…

В угловой камере князь Мышецкий сидел весь день. Потом полковник Фигуревич принес ему запонки, и они поехали ужинать в ресторан. Расплачивался из своего кармана жандарм.

– А думу-то, – сказал Фигуревич, крепко подвыпив, – кажется, того… Как бы помягче выразиться!

– Не может быть, – испугался Сергей Яковлевич.

– Так и следует понимать: раком стоит наша дума!

– Столько приложено усилий, – отчаивался Мышецкий, – столько высоких слов… столько умов! Нет, не верится, чтобы ей придали столь неприличную позу перед лицом всей России…

Фигуревич с толком вернул разговор в нужное направление:

– Князь, сегодня в полночь из Одессы уходит датский рефрижератор. Я уже обставил ваш переезд в Копенгаген всеми предосторожностями. Вдовствующая императрица Мария Федоровна – женщина добрая и отчасти состоит в оппозиции своему сыну – императору Николаю. Вы можете добиться у нее объяснения, она вас наверняка пристроит для служения при своем маленьком дворе в Дании, где она проводит все русские зимы… Поверьте мне, князь, я-то уж знаю, что к чему! У меня вот племянник жены ни за что в Бутырках, дурак, сиживает. Россию ждет «слово и дело»! Уезжайте…

Сразу стало понятно, почему жандарм так настоятелен в своих попытках спасти Сергея Яковлевича: реакция коснулась и сурового сердца жандарма. Князь с чувством пожал руку полковника:

– Не надо меня уговаривать. Как вы не можете понять? Я желаю отстрадать вместе с Россией, заодно с Уренском, который лежит поверженный во прахе перед неправедным судией… Не мучайте же меня более, сударь! Купите мне билет третьего класса.

– Хорошо, – кивнул Фигуревич. – Поезд на Питер отходит тоже в полночь, как… и пароход в Данию! Но это, ей-ей, неумно, князь, надевать себе на шею галстук господина Столыпина…

Ехал Мышецкий в Петербург третьим классом, полуголодный, отчаявшийся, как и положено интеллигенту перед отсидкой. К этому времени слухи о тайном сговоре кадетов со Столыпиным уже проникли в печать. «Боже, – думал Сергей Яковлевич, – какой позор… И как хорошо я делал, что никогда не поддерживал Атрыганьева! Нельзя же, играя на флейте любви к народу, стучать в барабан реакции – только бы получить доступ к портфелям!..»

Да! Теперь Столыпину и Трепову, разоблаченным в сговоре с кадетами, ничего не оставалось, как разогнать и опозоренную в глазах народа думу. Теперь, когда авторитет ее пошатнулся, можно гнать в три шеи всех этих Муромцевых, Петрункевичей, Иконниковых и прочих… Рабочие не станут на их защиту, а значит, и новой революции не случится сейчас. Таков был вывод правительства, и этот вывод был правильным: рабочие бойкотировали выборы в думу, плюнут и на разгон ее, – не жалко, ваше величество, разгоняйте!

Сергей Яковлевич прибыл в Петербург, и еще на перроне вокзала мальчишки-газетчики оглушили его воплями:

– Думу – в шею! Читайте указ о роспуске думы…

Но вслед за этим, разогнав думу, Столыпин, как истинный престидижитатор, совершил перед публикой России головокружительное сальто-мортале. Он погнал… Кого бы, вы думали? Никогда не догадаетесь: самого премьера Горемыкина – человека с очень внушительными бакенбардами, и сам заступил на его место.

Итак, господа, Столыпин – премьер России, председатель комитета министров. Вот и все! Хотели вы парламента – получите его в лице неделимого и единого Петра Аркадьевича, этого истинного джентльмена, как уверял всех Суворин в своей газете…

И вспомнилось тут князю Мышецкому:

Взял ворону я за хвост, Положил ее под мост – Пусть теперь ворона мокнет…

Но кадеты решили не сдаваться. Прихватив с собой членов распущенной думы, они укатили в Выборг. Муромцев оделся, как на похороны, во все черное, не снимал черных перчаток. Здесь, в скромной финской гостинице, дума слабо тявкнула в ответ на угрозы Столыпина протестом, который назвали тогда «Выборгским воззванием».

Карпухин был арестован на перроне Финляндского вокзала:

– Пройдемте, сударь, там рее выяснится…

– Да я же неприкосновенный!

– Были-с… А ныне – баста: прикоснемся…

Лидваля продолжали искать. В один из дней газеты сообщили, что его видели в Париже (в объятиях Ивонны Бурже) и на Ирбитской ярмарке (в объятиях Адольфины Эстер). Как он мог в один и тот же день обнимать сразу двух красоток – одну в Ирбите, другую в Париже – полиция объяснить не решалась. Поиски десяти миллионов пудов хлеба, отпущенного на нужды голодающих, продолжались.

Гурко – через печать – продолжал давать вежливые объяснения.

Унитазы великой империи, сделанные в духе «ренессанс», работали исправно. Шопотов был посрамлен – о нем забыли. Все было в порядке вещей, и мы уже ничему не удивляемся… «Так надо!»

И денно и нощно текли по направлению к тюрьмам вереницы карет, развозя арестантов. Гнали по улицам толпами – все туда же, дорогой, хорошо знакомой русскому человеку. В провинции тоскливо звенели бубенцы подвод с такими же серыми пассажирами…

Мышецкий предстал перед министром юстиции. Щегловитов рассеянно выслушал просьбу своего коллеги – правовед правоведа.

– Дело об Уренской республике? – переспросил. – Но вы-то при чем здесь, князь? Ах, президент… понимаю. Но я ведь тюрьмами не заведую. Могу лишь написать рекомендацию от своего имени.

И – написал: мол, так-то и так-то, прошу посадить. Пристав долго читал рекомендацию министра, думал…

– Ваше сиятельство, – сказал он Сергею Яковлевичу, – слов нет, вина ваша велика, и мы бы рады… Да, сами изволите видеть, местов нету! Ныне в камерах на головах спят…

– Позвольте, – возмутился Мышецкий, – мне-то какое до этого дело! Я имею право требовать от власти, чтобы она обеспечила меня камерой… Я так желаю! Пусть все коснется и меня…

– Касаемся, – вздохнул пристав. – А в Киев ездить не пробовали, ваше сиятельство?

– Нет. А что?

– Там, говорят, есть места свободные. Или в Вологду?

– Это глупо!

Пристав обиделся и вернул рекомендацию министра:

– В наше время, князь, чтобы сесть, надобно приложить некоторые старания. Говорю же вам: местов нету!

Сергей Яковлевич был озлоблен: пострадать не давали.

– Но других-то вы сажаете? Для них места находятся?

– Другие – не вы, князь. Пролетарии сами знают, что мы их местами обеспечим. И рекомендации у министра не ищут. Шли бы вы, ваше сиятельство, в гостиницу и сидели. Никто вас не осудит…

– Я этого так не оставлю! – горячо ответил Мышецкий. – Будучи виноват, человек имеет право требовать для себя наказания. Провинность, будучи не наказана, портит нравы и подрывает устои нашего общества. Знаете ли вы, пристав, о том?..

Другой пристав отнесся к рекомендации министра с должным уважением и вниманием. Сразу рассудил, что к чему… Он провел князя в комнату участка с цветами на подоконнике; в уголку стоял кожаный диван, распевала в клетке канарейка – утешительно.

– Князь, живите на здоровье… вот здесь. Довольны?

Но тут же сидел некий полицейский чин и что-то строчил.

– А как же этот господин? – показал на него Мышецкий. – Ведь я буду ему мешать, а он – мне…

– Не волнуйтесь, ваше сиятельство. Он к шести часам работу всегда кончает, и вы можете ночевать здесь спокойненько.

– А – днем?

– А днем… гуляйте. Уходите в город, знакомых навещайте…

Нет, он желал не такого. Мышецкий отыскал Федю Щенятьева, славного корпоранта, растолковал ему свое безвыходное положение.

– Ну-у, то еще не горе! – сказал Федя. – Нечего тебе было, князинька, «оппозиции подпущать». Однако в участок к себе не возьму: мне и без тебя хватает… Знаешь, – почесался Федя, – обратись-ка ты прямо к Камышанскому. Этот Камышанский имеет на тебя зуб за что-то… Непременно посадит!

– Ты думаешь? – сомневался Мышецкий.

– Я говорю: он зуб на тебя имеет… Иди смело!

Камышанский (прокурор Петербургской судебной палаты) видеть не мог князя Мышецкого, так и разорвал бы его зубами.

– Это измена сословию, – кричал он, – это позор… Вас надобно лишить дворянства, князь! Это позор сословию… Это – позор!

Посадили.

– Уф, – перевел дух Мышецкий, когда очутился в камере тюрьмы.

На прогулке среди арестантов ему попался Карпухин. Бывший волостной писарь даже не пожелал разговаривать с бывшим уренским губернатором, только крикнул издалека:

– Ну, ваше сиятельство, премного вам благодарны! Все-то время вы стращали меня, чтобы за вас держался. Вот и додержался, что теперь самого держат… Спасибочко тебе, милостивец!

Вечером принесли в камеру кипяток. Пил, обжигая губы, из железной арестантской кружки. И наслаждался потерей свободы, размышляя о трагических судьбах России.

Вошли:

– Извольте, князь, освободить камеру… На выписку вас!

– То есть? Я с трудом достиг… мое право! Я столько ждал…

– Ничего знать не знаем. А только арестанта одного опасного сажать некуда. Местов мало, как селедок в бочке…

– Но я ведь тоже арестант. Я категорически требую справедливого к себе отношения.

– Пишите, жалуйтесь. А только арестанта уже ведут…

И выставили в коридор вместе с кружкой. Посадили другого – здоровенного дядю в наручниках. Посмотрел он хмуро на князя, улыбнулся и сказал:

– Кружку оставьте! Мне пятнадцать лет сидеть здесь…

Пошел Мышецкий жаловаться к начальнику тюрьмы:

– Мой номер… простите, мою камеру…

– Знаю, князь, извещен, – ответил начальник. – Но что поделаешь: рабочих приказано обеспечить в первую очередь.

– Я требую освободить место и мне! Я не желаю, чтобы отдавали предпочтение какому-то рабочему передо мною.

Начальник зло фыркнул:

– Да у меня же не постоялый двор, князь! Не бенефиса же Шаляпина вы домогаетесь! Вот, если угодно, карцер у меня сегодня свободен… Не желаете ли? Ночь переспите, а завтра что-либо с вами придумаем…

– Не такова моя вина, чтобы сидеть в карцере.

– Оно и верно… Обратитесь к министру Щегловитову!

– Обращался!

– Тогда к Камышанскому?

– Был.

Начальник тюрьмы задумался: случай тяжелый.

– Знаете, князь: остался теперь один Столыпин – вот уж он не спустит вам вашей Уренской «республики» и всего прочего…

В крепость тоже не сажали, «Кресты» его отвергли. Пошла среди тюремщиков молва, будто ходит какой-то ненормальный князь, просит, чтобы его посадили. И – плачет, рекомендациями трясет. Он получил даже прозвище «блатного князя». Был отдан негласный приказ: князя Мышецкого, бывшего камергера, под вежливым предлогом в тюрьмы не допускать, рекомендациям не верить.

На паре красивых рысаков Сергей Яковлевич объезжал столичные узилища и замки.

– Занято, – везде отвечали ему.

– Бюрократы! – ругался князь, искренне возмущенный…

Экипаж на дутых шинах катил дальше. «Местов не было!»

Сани Столыпин, брат нового премьера, бочком выскочил из кабинета старика Суворина: задание было таково – подготовить русскую общественность к введению военно-полевых судов.

Своему братцу-премьеру Сани звонить не стал – своя голова на плечах имеется. Думать Сани не любил, творческие муки не коснулись его трепетной души, он верил в силу наития и вдохновения свыше. «Быстро все надо… быстро!»

Быстро влетел в свой кабинет, быстро отбросил манжеты. Быстро засунул в ремингтон чистый лист и пошел барабанигь по клавишам двумя только пальцами – указательными:

«Одиноко стоим мы, служители ласковых заветов идеальной свободы, приковавшие нашу любовь к тому кресту, под которым будет наша могила. Мы, с детства упоенные великими гениями наших светлых писателей и поэтов, перекликаемся через бездну разрушений и горы обломков с народом: – Есть ли живые души? Есть ли горящие сердца?..»

В дверь постучали. «Да, да!» – и, еле волоча ноги, вошел усталый, посеревший лицом князь Мышецкий. Сани сказал ему – так, как будто они виделись только вчера:

– Послушай… – И прочел ему первый абзац с машинки.

– Это о чем ты? – спросил его Мышецкий, садясь.

– Разве ты не понял?

– Признаться, нет.

– О военно-полевых судах.

– Хм… Нельзя ли в таком случае так и говорить?

– Нельзя, – ответил Сани. – Нужен лирический запев.

– А что твой брат?

– Слушай! Можешь хоть ты не спрашивать меня о брате?

– Могу… А все-таки – что твой брат?

– Он называет это «глумлением над правосудием».

– Эти военные суды?

– Нет, гражданские – ваши, князинька! Государь император тоже считает, что если преступник не повешен в течение сорока восьми часов, то это акт бесчеловечной жестокости. Надо сразу! Чтобы не мучился… Быстро все надо, быстро!

Сергей Яковлевич закрыл глаза: значит, то, чего он так страшился в Уренске, теперь становится узаконенным преступлением.

Сани глянул сбоку на князя:

– Что с тобой? Хотя – да, я кое-что слышал о тебе…

Сергей Яковлевич утомленно улыбнулся, и улыбка была жалкой:

– Сегодня мне повезло. Я добился расписки от полиции…

– Долги? – спросил Сани. – Это, конечно, сложный вопрос.

– Нет. Сам Федя Щенятьев заверил, что в случае освобождения вакансии, я – первый кандидат…

– Куда?

– Конечно же – в «Кресты».

– Повезло тебе, – сказал Сани, ничему не удивляясь, как опытный журналист. – В наше время это нелегко. А ты у брата моего еще разве не был?

– Остерегаюсь. И – воздерживаюсь.

– А он тебя вспоминал недавно.

– Коим образом?

– Преотличным. Вы же, князь, одинаково мыслите в аграрной политике. Земля, трезвый мужик, рубашка с горошком, огород, смородина, баба в сарафане, петушок давно пропел… Что там еще бывает в нашем сельском хозяйстве!

– Ты, Сани, меня не шантажируешь? – спросил Мышецкий.

– Брось! Лучше скажи, как тебе понравился мой первый абзац?

– Хрестоматия.

– Погоди, – сказал Сани, – это еще только начало. Я еще разовью эту мысль, как надо вешать. И меньше чем за двести рублей старику своему не продам… Мне ли не справиться с темой?

А за окном шумел Эртелев переулок. Был август – начало его.

 

10

В газетах значилось: «Премьер-министр П. А. Столыпин принимал от 12 до 4 часов пополудни…»

Аптекарский остров – место низкое, улицы пыльные, с реки текут сырость и холодок. Столыпинская дача – старенькая, трухлявая, от Невы ее отделяет шоссе и аллея корявеньких березок, посаженных еще в незапамятные времена – при канцлере Безбородко.

Прогудел речной трамвай. С пристани, держа кулечки и неся прошения, тронулись к Столыпину загодя (еще с десяти) плачущие бабы. Баб много – очень много: их мужья, как правило – рабочие, брошены в тюрьмы. Несут женщины к премьеру свои «слезницы». Некоторые, чтобы вернее разжалобить Столыпина, шли на прием с детишками:

– Да не вертись ты, окаянный! Ступай смиренно…

С другого конца острова подкатывали раззолоченные кареты, величаво плыли автомобили. И дружно шагали пьяненькие «патриоты».

– Нас не сцапают! – кричали они, заметая пыль на поворотах. – Мы царю верные… мы им всем! В такую их всех… Где здесь живет премьер? Эй, люди, где дача его? У нас дело до него есть…

От пристани Мышецкий шел с писателем Ипполитом Лютостанским, переводчиком с еврейского на русский Талмуда.

– Вот уже целый месяц ноги сюда таскаю, – жаловался писатель. – Никак не могу до Столыпина добраться… Стерегут, церберы!

– А чего добиваетесь, Ипполит Осипович?

– Пособия хотя бы.

– За что?

– Да я альбом Столыпину поднес… про жидов. Мне самому он в тридцать рублей обошелся. Так хоть бы альбом вернули. Плеве меня поощрял – теперь не мирволят. Пришел как-то за гонораром в «Правительственный вестник», дверь открыл, смотрю – жид сидит. Ужасно! До чего дожили? Я и гонорар получать не стал…

Толпа просителей, как стадо, валила в темные сени министерской дачи. Было не протолкнуться. Кто-то, обиженный, орал:

– Меня еще Плеве и Булыгин… потом Дурново! Доложите обо мне Столыпину… Неужели и он не решит?

Сергей Яковлевич протиснулся в приемную. В окнах зеленели лужайки парка, там играли дети, сидели на буграх бабы с узелками и конвертами. Виднелась раскрытая дверь в кабинет Столыпина – он был пуст. А здесь, в приемной, сколько мундиров и лиц!

Смеялись сытые лица бюрократов столицы, которых Мышецкий отличал безошибочно. Они двигались, в отличие от просителей, свободно, толкали локтями жалких людишек. И вводили швейцары под руки развалины прошлого века: отставных министров и генералов. От старости они уже ошибались дверями. Падали из восковых пальцев парадные треуголки. Но у всех – внуки, зятья, племянники; и вспомнил Сергей Яковлевич стародавнее, еще лермонтовское: «Вы, жадною толпой стоящие у трона…» «Нет, – решил, – мы никуда не ушли! Только из календаря и узнаешь, что живем в двадцатом веке!» Ротмистр Федоров орлиным оком разгадал в Мышецком «благородного» просителя, сказал князю любезно:

– Сударь, пройдите прямо к столу. Вас вне очереди запишут.

– Благодарю, ротмистр. Я не спешу…

Чтобы не выделять себя, выстоял в очереди – среди плачущих работниц в платочках, среди затрушенных чиновников, уже хваченных молью, этих несчастных Акакиев Акакиевичей, которым всегда плохо, которых всегда нужда ест, все их обижают.

– Что у вас? – спросил Мышецкий одного старика.

– Сынок, – оглянулся тот, – в солдаты его…

Медленно двигалась очередь. Близок уже и стол записи на прием к Столыпину; за столом восседает массивная фигура генерала Замятнина. Генерал спрашивал, по какому делу решили беспокоить премьера, и большинство ответов просителям звучало так:

– Это к министру юстиции, запишите адрес!

И бабы отходили.

Наконец Сергей Яковлевич уперся животом в стол:

– Князь Мышецкий, бывший уренский губернатор… – Замятин поднял лицо.

– Князь? – удивился. – Где же вы были? Петр Аркадьевич неоднократно справлялся о вашем сиятельстве…

– Запишите и меня, пожалуйста, – попросил Мышецкий.

– Да что тут записывать! – вскочил Замятнин. – Сразу доложу.

За спиной Мышецкого раздался недовольный гвалт просителей:

– Опять уходит… Конечно, они – бары, их завсегда без очереди, а нам – стой… Вот жизнь проклятая, измаялись!

Замятнин вскоре появился, сияющий:

– Князь, его высокопревосходительство просят вас подняться прямо наверх. Петр Аркадьевич вас ждет…

И кто-то завистливо провыл Мышецкому в спину:

– Ы-ы-ы, у-у-у… Ай, не толкайтесь, а то я тоже толкну!

На площадке витой и скрипучей лестницы Сергей Яковлевич остановился возле круглого окна. Постоял, смиряя дыхание. Было видно, как вдоль березовой аллеи бредут в сторону пристани цветные платочки. И по их сугорбым спинам, по вяло брошенным вдоль бедер рукам было понятно: жди – год, два… десять лет. А то и больше! Пиши письма, рассылай носки и варежки по Сибири…

И невзирая на чужое горе, окружавшее их, весело играли, катая серсо, дети премьера Столыпина: сынок и две дочери, одна – почти девушка, невеста. Гувернантка подхватывала серсо, сильно пускала его по лужайке – «винтом», чтобы вернулось обратно.

– На тя, господи, уповахом, – перекрестился Мышецкий…

Столыпин сильно изменился: борода уже в серебре, лицо желто-изможденное, как у больного, синие круги под глазами, глубоко запавшими внутрь, под самые лобные кости. И все такая же цепкая хватка его руки – словно клещами сжал, торопливо заговорил:

– О-о, вот вы-то, князь, и нужны мне… Необходимы!

И, увлекая Мышецкого в комнаты, горячо толковал:

– Пора внести ясность в сумбур нашей аграрной политики. Слабый и вечно пьяный мужик должен вымереть сам по себе. А богатый и трезвый – поднять Русь! Деревня обезлюдела, всяк мужик спешит в город, хоть дерьмо на тачке возить, только бы не нищенствовать в деревне. А здесь, в городах, его уже поджидают агитаторы, которые быстро делают из любого дурака революционера. Теперь этого не будет. Все должно измениться, князь!

Столыпин провел Мышецкого в пустынную комнату, где перед раскрытыми окнами стояли, прислоненные к стене, стулья на трех ножках, в полу зияли громадные щели. А стол, крытый дешевой каламянковой скатертью, совсем завалился на бок, падая.

– Садитесь, – пригласил князя премьер. – Только прошу осторожнее. Я-то уже привык сидеть как на вулкане…

Заглянула полная рослая дама, и Столыпин сказал ей:

– Лили, а вот князь Мышецкий, о котором я тебе не раз говорил. Помнишь? Это человек, который еще тогда, когда меня гнали отовсюду в шею, поддерживал мою программу обновления России…

– Ольга Борисовна, – сказал Мышецкий, – ваш Петр Аркадьевич склонен преувеличивать мои заслуги. Но положение в стране…

– Ужасно, ужасно, – заговорила мадам Столыпина, – вы, князь, даже не представляете, как ужасно! – И отчетливо кивнула мужу, уходя: – Надеюсь, князь останется у нас обедать?

Жена премьера удалилась, и Сергей Яковлевич решил внести некоторые поправки в столь любезный прием, оказанный ему. Он достал расписку великого человека – самого Феди Щенятьева:

– Прочтите, Петр Аркадьеьич, каково мое истинное положение…

Столыпин схватил записку Вчитался. И разорвал ее тут же в клочья. Громко хохотал, сидя на стуле, который имел три ножки.

– Да это же чепуха, князь! – хлопнул он себя по коленям. – Ну, да! Согласен: власть на местах отступила перед натиском революции! Ну, да! А как было ей не отступить, если революция наседала? – Столыпин сжал руку в кулачок и крепко трахнул по столу, который тут же свалился, едва успели подхватить. – Не только там у вас, но и здесь, в Петербурге, власть пятилась… Но теперь, слава богу, мы их не боимся. Первой забастовкой, очень умно поставленной, рабочие добились от нас многого. Вторая была уже непонятна массам, вызванная к жизни по указке сверху. Третья же закончилась разгромом и разложением… Наша задача – единение вокруг знамени, а знамя у нас может быть одно: монарх! И вокруг него, как и в древности, должна сплотиться великая, мудрая Русь!

Столыпин, выкинув руку, показал на окно, в котором виднелись головы его девочек в шляпах и лентах.

– Земля! – весело сказал премьер. – Земля, обработанная богатым русским фермером, окажет нам услугу. Она обогатит нас и примирит смуты. Но пока земля бедная, мы должны примирить отечество не плугом, а мечом… Выбросьте перчатки, князь! Ни о чем не думайте… Только – верьте! Голая рука сжимает меч…

Из дальней комнаты доносились звоны тарелок, перестуки ножей, смех Ольги Борисовны, потом прошли с улицы дочери Столыпина, торопливо сделав книксен перед Мышецким. Петр Аркадьевич отряхнул синие матросские штанишки своему сыну.

– Ступайте, дети, – сказал, – мы сейчас явимся тоже к столу.

Дети ушли. Выла где-то внизу, в приемной баба. Явился генерал Замятнин со списком:

– Сорок три человека отобраны, ваше высокопревосходительство. Справитесь ли до четырех часов?

Столыпин машинально глянул в список просителей:

– Справлюсь. Нет такого дела, с которым бы я не справился. Что же, приму всех… хотя бы ночью!

Сергей Яковлевич просил уволить его от обеда за семейным столом, ссылаясь на строгую диету.

– Очень жаль, но вы не уходите, князь, – настоял Столыпин. – Я должен буду еще говорить с вами, и приму вас первым! Буду рад служить вместе и обновлять русского мужика… А чтобы сразу все разложить по полочкам, я сообщаю вам свое кредо: для меня патриотизм – то же, что монархизм. Из него выхожу, на нем стою, и не сойти мне с этой позиции К черту все великие события! Да здравствует могучая, обильная, сытая и великая Русь! И только так…

Сунув большой палец за отворот сюртука, Столыпин – желтый и согнутый – проследовал за детьми в столовую.

Из числа знакомых среди просителей Сергей Яковлевич отыскал только церемониймейстера Воронина, с которым и раскланялся, радостно встревоженный.

– Счастливчик князь, – сказал Воронин, – вы уже наверху, говорят, побывали? А мы вот, старики, внизу топчемся…

Было неприятно, что его заподозрили в «искательстве». И он замкнулся в себе и своих мыслях.

А церемониймейстер разговаривал с ротмистром Федоровым.

– Не совсем так, молодой человек, – говорил он. – Знак беспорочной службы носится справа, вот здесь. А если вы имеете Владимира, то поверх муара… Князь, разве вам скушно?

Мышецкий с трудом подавил нечаянный зевок.

– Я с удовольствием слушаю вас, Александр Александрович.

– То-то же! Ваш Александр Александрович все тонкости знает.

– А ежели Владимир с бантом? – вожделенно спросил Федоров.

– О-о, тогда особая статья! – сразу воодушевился Воронин. – Тогда вы, молодой человек, берете этого Владимира…

Из швейцарской, над головами людей, пролетел вопль отчаяния:

– Держите же его – у него борода чужая!

Мышецкий видел, как вошли трое: два молодых офицера и статский.

У одного из них отлипла бутафорская борода. Ротмистр Федоров уже героически ринулся вперед, чтобы перехватить…

Все трое подняли над своими головами портфели.

– Свобода, – сказал один.

– Анархия, – сказал второй.

– И все! – заключил третий. Портфели упали…

…Было темно, словно наступила ночь. Никто не кричал.

Сергей Яковлевич долго смотрел на Воронина. Церемониймейстер в роскошном золотом мундире стоял в оседающей пыли взрыва как ни в чем не бывало. Стоял неподвижно, словно истукан.

Только не было у него… головы. Покачнулся. Рухнул.

Торчали из потолка балки, сыпалась из столовой Столыпина разбитая посуда: тарелки, супники, ножи и вилки. В волосах князя Мышецкого запуталась длинная вермишель. Спотыкаясь о мертвецов и кашляя от удушья, он выбрался на крыльцо.

Но крыльца тоже не было – князь спрыгнул прямо на травку.

– Без головы! – закричал Мышецкий, глупо смеясь… Три портфеля – три бомбы: этого хватило на просителей и на самих убийц. Не хватило только на Столыпина: из проема второго этажа торчала его острая цыганская борода.

– Врачей! – выхрипывал премьер с высоты дома, словно с рушащейся башни. – Зовите же полицию… Наташу убило, Сережа мой умирает… Дети мои… люди!

Сергей Яковлевич дошел до дерева и обнял его, обессиленный.

Волоча по траве обрывки сбруи, к нему подхромала раненая лошадь. С крупа ее свисали клочья обгорелой шкуры. Животное шумно вздохнуло, доверчиво кладя умную голову на плечо человека.

Теплое дыхание лошади упало прямо ему в лицо. И только теперь Мышецкий пришел в себя. Только сейчас все понял – понял, и увидел в окне черную бороду Столыпина, услышал крики умирающих в доме премьера людей.

Лошадь плакала… Текли крупные, чистые слезы.

Тогда заплакал и он, подняв лицо к небу:

– Господи, ныне отпущаеши раба своего… Доколе же?

Был обычный день – день 12 августа 1906 года.

Все так же величаво струила свои воды Нева, по серой ряби реки плыли белые пароходы, откуда-то издалека, из пышных кущей парковых Островов, долетала тихая музыка вальса…

До краха Великой Российской Империи оставалось всего одиннадцать лет.

Впрочем, одиннадцать лет – срок немалый.

И можно свершить очень многое за это время – дурного или хорошего…

Из обломков взорванного дома Столыпин пристально глядел на Мышецкого. Петра Аркадьевича очень опасно иметь своим врагом, но зато выгодно быть его другом.

Итак, еще ничего не решено.

 

ДОПОЛНЕНИЕ

Валентин Пикуль работал над двухтомным романом «На задворках Великой империи» в начале своего творческого пути. Работал страстно, увлеченно, надеясь со временем продолжить роман и написать третий том, чтобы рассказать о дальнейшей судьбе главных героев.

Одним из центральных исторических персонажей в романе выведен Петр Аркадьевич Столыпин, которого в шестидесятые годы можно было характеризовать только с отрицательной стороны, и, таким образом, написание третьего тома откладывалось…

Большой удачей автора является образ князя Мышецкого Сергея Яковлевича. Аристократ и ученый, умный и образованный человек, он отказался от придворной карьеры и принял пост губернатора города Уренска на восточной окраине России. Все события, происходящие в романе, показаны через взгляд либерального губернатора, реформатора и патриота своей страны, который хочет устроить жизнь по-новому, но условия жизни самодержавной России того времени зачастую добро превращали во зло для народа.

Образ князя Мышецкого является сюжетным стержнем романа.

Читатели часто задавали законный вопрос: «Какова дальнейшая судьба Сергея Яковлевича?»

Сейчас на этот вопрос можно ответить со всей определенностью.

В архиве Валентина Саввича я обнаружила черновые варианты рукописи, проливающие свет на судьбу князя Мышецкого после революции. Эти материалы я и предлагаю вниманию читателей.

Антонина Пикуль

 

СУДЬБА КНЯЗЯ МЫШЕЦКОГО

(Материалы для третьей книги)

По Фурштадтской, мимо решетки Таврического сада, прямо в провал черного Литейного, убегают, фыркая зеленым газолином, грузовики, увозящие на Садовую-2 арестованных генералов, министров, придворных. Пляшет на Невском баба, вся в красном, сама – как костер:

Да, я кухарка, и тем горжусь, Держу я марку – не дешевлюсь…

Звонок в передней старинного особняка. Бывший министр Кривошеий, продолжая выкрикивать на ходу. «Неправда! Неправда!» – отворил дверь… И отступил: красные повязки – патруль ВЧК:

– Нам, – сказали, – гражданина Кривошеина.

– Кривошеина, – ответил им Кривошеий, – сейчас позову…

Кривошеий поправил перед зеркалом галстук, прошел в следующую комнату, быстро надел пальто и черным ходом сбежал на улицу, пляшущую кострами и вихрями. Перед ним лежал мрачный Петроград 1918 года… Красногвардейцы постояли в прихожей, подождали Кривошеина – не идет Кривошеий. И толкнули двери в гостиную залу.

Навстречу им поднялась барственная фигура господина, гладко бритого, немного смущенного. Холодно и строго сверкали стекла его пенсне, да блестел выцветший придворный мундир.

– Вы Кривошеий? – спросили красногвардейцы.

– Нет. Я только что беседовал с ним. Он пошел отворять двери. Ибо прислуга давно разбежалась. Это вы звонили?

– Та-ак… А вы, простите, кто такие будете?

– Князь Мышецкий, честь имею…

– Ваш чин при старом режиме?

– Тайный советник.

– Звание при дворе имели?

– Церемониймейстер его величества.

– А должность?

– Помощник статс-секретаря Государственной Канцелярии…

Красногвардейцы переглянулись: Кривошеий удрал, а эта птица, видать, тоже контра порядочная. И быстро решили:

– Одевайтесь… пошли!

– Что это значит? Право свободы, право личности…

– Хватит болтать, гражданин Мышецкий!

Вот они знаменитые «Кресты» – тюрьма, куда он домогался чести попасть когда-то. Теперь попал, сам того не желая.

– Я надеюсь, – сказал Сергей Яковлевич, – что, когда Кривошеин вам попадется, вы меня выпустите? Я – заложник, да?

– Надейтесь, – ответили ему. – Эй, Корниенко, забери этого князя-контру в монархический сектор…

Приобщили. В камере сидел уже генерал Петрищев, известный англоман, грыз желтыми зубами набалдашник стэка (за освобождение англомана ратовали теперь немцы). На коленях генерала лежала в раскрытом виде «Похвала глупости» Эразма Роттердамского.

– А, князь, – злорадно прошипел Петрищев. – И до вас добрались большаки? Говорят, вы смолоду немало «оппозиции подпушали». Вот и аукнулось вам днями золотой свободы… Каково?

– Угостите папиросой, – попросил Мышецкий, растерянный. – Я оставил портсигар в доме Кривошеина, он удрал, а меня подкинул!

– Пожалуйста, – согласился генерал. – Первую папиросу вы от меня получите. Но здесь тюрьма, и впредь так: я вам – папиросу, вы же мне – половину пайки хлеба… Идет?

Двери в камеры не закрывались. Монархисты свободно хаживали в «гости». Вышел и Сергей Яковлевич, осматриваясь. Компания подобралась грамотная – от профессоров (с уклоном в монархию) до великих князей (с уклоном в демократию). В камерах было очень мало еды, но зато очень много книг: от Сенеки – до Ленина! Монархисты читали жадно, словно пытаясь разгадать сложный механизм социальных перемен в России. Особенным же успехом пользовалась литература о Французской революции.

Бывший премьер-министр Коковцов заведывал раздачей хлебных пайков, крича каждое утро по-блатному:

– Эй, шпана, налетай – плошки несут! – И тянулись к нему руки бывших министров, бывших сенаторов, бывших генералов и бывших гофмаршалов. Наступило то вынужденное опрощение, к которому когда-то сознательно тянулся Мышецкий: разговор сделался примитивен, как у мужиков, шла тайная игра в карты, песни же пелись – за неимением своих – уголовные, подхваченные из жизни:

Лежу я сейчас в лазарете, Пулю вынули мне из груди, Всяк имеет меня на примете, Что разбойник я был на пути. Отнеситеся к жизни премудро И печалиться нам не идет, В понедельник блатная лахудра Передачу мине принесет…

А, в общем, в тюрьме жилось лучше, чем на воле. Из окошка камеры Сергей Яковлевич видел, как текут к морю стылые невские волны, катят по Литейному мосту, ощетинясь штыками, грузовики, где-то слева сияют витые луковицы Смольного монастыря… Петербург, старый парадиз империи, стоит на месте – нерушимо!

Мышецкий шестой год был женат на урожденной Булгаковой, в первом браке Хвостовой, шумной и веселой женщине с толстыми бровями. В тюрьме он узнал, что она сумела скрыться за границу, покинув его.

– Что делать? – плакал Мышецкий первые дни. – Мы не декабристы, и наши жены… Увы, из них не станется, видать, Мари Волконской или Элен Трубецкой! Прощай, прощай…

Чтобы скрасить одиночество, он тоже записался в тюремную библиотеку, которой заведывал великий князь Николай Михайлович – известный ученый-историк, специалист по эпохе Александра I. На груди великого князя колыхался большой красный бант, и это ставилось ему на вид монархическими камерами, – с этим бантом Николай Михайлович гулял в свое время по Невскому, выступая на митингах.

– Меня не расстреляют, – сказал великий князь Мышецкому, – за что бы? Я всегда стоял в оппозиции ко двору, занимался историей и Географическим Обществом России… Приходите сегодня ко мне в камеру – я буду читать лекцию о последних монтаньярах Французской революции, после чего посудачим по вопросу, куда делся император Александр I и кто умер, вместо него, в Таганроге в 1825 году?..

Мышецкого вызвали к следователю, товарищу Иоселевичу, свидание произошло в доме княгини Оболенской, где еще недавно он играл в бридж с гостями очаровательной хозяйки. Теперь все паркеты были выломаны, все кругом заплевано и загажено, как в свинарнике, на диванах с открытыми ртами, в ожидании расстрела, спали арестованные спекулянты и воры.

– Вы разве поляк? – спросил его Иоселевич.

– Нет. Я русский, – ответил Сергей Яковлевич.

– Тогда кто-то за вас хлопочет… Видите: польское посольство требует вашего освобождения, как польского подданного.

– А я не требую этого, ибо я русский…

Через несколько дней вызвали снова:

– Какое отношение вы имеете к Германии?

– Никакого. Кроме того, что был женат в первом браке на прибалтийской немке, урожденной Гюне-фон-Гойнинген.

– Вот видите? Теперь Германия требует вашего освобождения.

– Удивлен не менее вас. Но я – повторяю – русский….

А в камере желтые зубы Петрищева уже догрызали стэк:

– Вы сумасшедший… Как можно? Надо было согласиться на поляка, на немца, даже от негра не отказываться. Время слов кончилось, теперь пора действовать. Только бы выбраться отсюда! – И в лютой злости откусил от стэка большую щепку…

Было очень голодно, кто-то за него хлопотал, но вот посылочку никто прислать не догадался. А законы были жестокие – тюремные: мало кто делился с нищим князем, сидел он на одном пайке…

Среди ночи вдруг залязгали двери, и чистый молодой голос, разрушая тишину ночи, запел:

Гори-гори, моя звезда, Звезда моя – вечерняя, Ты у меня всегда одна, Моя любовь, наверное…

И тяжело стучали приклады, и неслышно ступали шаги.

– Что это? – спросил Мышецкий, весь в липком поту.

– Ничего, князь, – ответил ему Петрищев. – Учитесь же умирать и вы, как надо, у кавалергардов его величества…

На дворе тюрьмы громыхнул залп. Сергей Яковлевич придвинул к Петрищеву свою пайку хлеба:

– Пожалуйста, – сказал, – две папиросы… Я только чуть-чуть откусил. Только сбоку…

Снова вызвали на допрос. В приемной плакал горькими слезами старый генерал Щербов-Нефедович:

– Князь, мы присутствуем при гибели великой страны! Первые славянские городища, пение стрел в Куликовской битве, Иван Калита и корона Романовых, Москва и слава громких побед… Где всё это? Куда всё денется? Какое страшное время…

На этот раз допрашивала женщина – Яковлева:

– Ваше отношение к Интернационалу?

– Никакого отношения, – ответил Сергей Яковлевич.

– Почему вы поддерживали реакционера Столыпина?

– Я поддерживал Петра Аркадьевича исключительно лишь в его аграрной политике, успехов которой нельзя не признать. Россия обрушила на Европу горы хлеба, Россия купалась в хлебах!

– Вранье, – сказала Яковлева. – Вы монархист?

– Лично мне, – ответил Мышецкий, – монарх никогда не мешал. Но я против самодержавия, поймите меня правильно…

Яковлева разгребла перед собой ворох бумаг, долго крутила в грязных пальцах махорочную самокрутку. Вчиталась:

– В тысяча девятьсот пятом году, – сказала женщина, – вы, находясь за границей, передали для нужд нашей партии пятнадцать тысяч рублей… Я не ошиблась?

– Да, – ответил Мышецкий, – вы не ошиблись, мадам.

– Так это – вы?

– Я, сударыня… Вы мне хорошо отплатили теперь!

Яковлева стукнула кулачком по столу:

– А если это ты, так какого же черта сидишь и помалкиваешь?

– Имеющий мускус в кармане, сударыня, не кричит об этом на улицах, запах мускуса сам говорит за себя…

– Сколько тебе лет… ты, белая ворона?

– Имел несчастье родиться в семьдесят пятом прошлого века.

– Мы переводим тебя! В демократическую камеру…

Сергей Яковлевич задержался в дверях:

– Извините, всего два слова: вы плохо кончите, мадам…

– Поговорите мне, пентюх! Сразу к стенке поставлю!

– И еще раз говорю вам, мадам: вы плохо кончите…

– Марш! Контра! Вон!

Так он оказался на другой стороне «Крестов» – в демократическом ее секторе, где сидели враги Советской власти, но с другого конца – эсеры, кадеты, энесы, анархисты и прочие. Паек здесь был получше, чем у монархистов, но грызня стояла такая, хоть святых выноси. Жрали один другого поедом – того не учли, того не убили, надо было еще в пятом так, а в шестом году эдак, потом взорвать того, который смеялся, спасти того, который плакал…

Ото всего этого кусок хлеба застревал в глотке.

– Господа, можете вы хоть ночью не болтать? – просил Мышецкий, в который раз разбуженный спорами. – Ведь это же невежливо…

– Ты, контра, помалкивай, – грозили ему. – Здесь тебе не департамент дел духовных, а ты не столоначальник. Погоди, князек, мы еще плясать не начинали, власть наша еще придет!

– Не дай-то бог, – говорил Мышецкий, нащупывая под подушкой пенсне. – Не дай-то, господи, вам власть: вы же спать не дадите несчастной России – все будете блевать и блевать на нее высокими словами о свободе, равенстве и благоденствии народа. Чтоб вас всех черт побрал, господа!

Однажды среди ночи его разбудили анархисты, потом прибежал левый эсер Утгоф, член Учредительного собрания, дали князю Мышецкому выпить стакан зеленой самогонки.

– По какому случаю? – спросил князь.

Ему объяснили, что адмирал Колчак идет на Москву.

– Хм… Но я никогда не состоял по морскому ведомству, – сказал Мышецкий, однако самогонку выпил с удовольствием…

– Эй, демократы липовые! – кричал утром надзиратель. – Кто дрова пилить хочет, тому пайку хлеба прибавим…

Эсеры бросали в надзирателя (за неимением бомб) рваными башмаками. Анархисты мрачно матерились, сплевывая.

– А это правда? – спросил Сергей Яковлевич.

– Что?

– Ну, вот… паек?

– И валенки дадим. Один монархист уже согласился. Иди, и будешь пилить с ним на пару…

Монархист ждал демократа на дворе, приплясывая от холода.

– Князь Мышецкий, – представился ему Сергей Яковлевич.

– Контр-адмирал Сабанеев, – поклонился в ответ пильщик.

– Как жаль, контр-адмирал, что мы не были знакомы ранее…

Стали пилить, посматривая на хмурое балтийское небо, сыпавшее снежок в глубину тюремного двора. Сабанеев, мужчина в самом соку, был нетерпелив. Он не давал Мышецкому допилить бревно до конца. До половины кое-как додергает, потом бревно воздымет над собой:

– Извините, князь! – как трахнет его, только щепки летят. – Не стараться же нам… за большевистские валенки!

– Из вас, контр-адмирал, вижу, что пильщика не получится…

– А я, князь, смолоду себя в пильщики не готовил… Кто? – выкрикнул Сабанеев, ломая пилу. – Кто у ним там флотом теперь командует? Кто миноносцы водит? Сопляки-мичмана или матросы – вася-вася? А мне, человеку, который всю службу не сходил с палуб миноносцев, мне говорят: ты – контра, сиди… А за что? Только за то, что у меня послужной список сплошь из наград состоит? Да, я и не скрывал… Горжусь! Я служил России на морях верой и правдой… Так почему же меня сажают? Им надо, чтобы я плохо служил и воевал? Тогда бы и России не было, если бы плохо воевали…

Трах! – Мышецкий едва успел отскочить: контр-адмирал не пилил, не колол, а просто ломал бревна. Поправив на носу пенсне, Сергей Яковлевич сочувственно заметил:

– Я понимаю ваше благородное негодование, но… Не лучше ли вам предложить свои услуги большевикам, тем более, что пилить дрова честно вы не желаете. Многие у них уже служат…

– Пусть они, мерзавцы, сами меня позовут! – бушевал Сабанеев. – А то – контра, контра, а флотом матросы командуют. Дело ли?..

Через несколько дней, польстившись на валенки, вместо Сабанеева, пилил с Мышецким дрова князь Багратион-Мухранский, командир дикой Туземной дивизии.

– А контр-адмирала, выходит, шлепнули? – спросил Мышецкий.

– Нет. Забольшевичился, шкура, – ответил генерал…

Сабанеев навестил Мышецкого в демократическом секторе:

– Прощайте, Сергей Яковлевич, я сегодня виделся с Дзержинским: мне возвращают дивизион. А супруга моя, Елизавета Васильевна, как раз передачу мне принесла… – Контр-адмирал сунул князю пять кусочков сахару: – Пейте, князь, сладкий чай. Елизавета Васильевна говорит, что вы друг ее юности… Прощайте, мне не до пилы!

– Постойте, а кто урожденная ваша супруга?

– Она? Она из рода тверских Бакуниных…

Сабанеев ушел; Сергей Яковлевич остался с кусочками мелко накрошенного сахарку. «Лиза, Лизанька, – потекли вдруг слезы, – почему вы меня разлюбили? Все могло бы быть иначе…»

Мышецкого скоро выпустили из тюрьмы, взяв с него расписку, что он никогда не примет участия в заговорах против Советской власти. Мышецкий с облегченным сердцем дал такую расписку.

– Я, – сказал князь, – не возражаю против власти, если ее поддерживает народ. Но я не могу лишь согласиться с вашим лозунгом классовой борьбы. К чему вам это? Неужели вам нужны лишние враги внутри России? Нельзя вырезать сословие людей, давшее России великие таланты…

– Вы не спорьте, – сказали ему, – а то снова посадим!

Он побрел к себе на Фурштадтскую, держа под локтем узелок, в котором был завернут его мундир. Этот мундир он пошил себе в 1913 году – к юбилею 300-летия дома Романовых, и угораздил его тогда черт напялить этот роскошный мундир, когда пошел в гости к Кривошеину… Там-то его и зацапали!

Валенки же ему оставили – ногам было тепло.

В квартиру долго не пускали, разговаривали через цепочку:

– Кто будете? – выглядывал из щелки старушечий глаз.

– Это я должен спросить вас, как вы умудрились без ключа и без спросу попасть в мою квартиру? Кто вы будете?..

Пустили. Оказывается, за время его отсидки квартира князя из восьми комнат стала коммунальной. Людей рассовали по комнатам Мышецкого семьями, а владельцу оставили угловую клетушку, где ранее жила прислуга. Князь обалдел от визга и криков.

– Я был юристом, – сказал он, – я знаю, как применять меру наказания для человечества, я судил людей на каторгу, но еще не догадался никого осудить за коммунальное житие…

Мебель его была растащена по разным комнатам. Кожаная обивка кресел была содрана, и вся квартира щеголяла теперь в новой молодецкой обуви красного сафьяна. Из узорчатого шелка соф и диванов удалые квартиранты пошили себе блузки и рубашки. Это бы еще ничего, даже смешно, но пропала библиотека, посвященная истории права в России: восемь тысяч томов, на шести языках. Сколько горя… Как это мучительно, словно кровь вышла из тела, сразу постарел!

Сергей Яковлевич обратился в Исполком, и там ему, после долгой канители, дали, вместо книг, бумажку:

«Вещи бывшего князя Мышецкого, обнаруженные в громадном буржуйском количестве, распределены Губотсобесом среди неимущих классов передового пролетарского движения. Бывшему князю оставлено необходимое для нормального прожития человека: стул, стол и диван. Книжки – частью уничтожены, как явная контра, а другие переданы в клубы солдат и рабочих швейной фабрики. Непроизводительно ничего не было расхищено…»

Заплакав, он выбросил ключ от своей квартиры. Заросший бородой, страшный и ожесточенный, Мышецкий ночевал на вокзалах – среди воров и спекулянтов. В солдатской вшивой шинели, в тюремных валенках ходил на барахолку, промышляя, чем мог. Однажды княгиня Барятинская, стыдливо пряча от него кружевные панталончики, сказала на торжище голода и нищенства:

– Что делать, князь? Не подохнуть же нам с вами. Мой кузен уже служит этим бандитам. Ступайте и вы: свет поймет и не строго осудит… Отойдите теперь, мне неудобно разворачивать белье перед вами, князь… Прощайте!

Мышецкий задумался о путях жизни. Можно вернуться в Уренск, где его, наверное, еще не забыли, и затихнуть до времени. Или броситься, очертя голову, прямо в Баусский уезд Курляндии, где – понаслышке – проживала Алиса с сыном, там на ферме можно решить, что делать дальше… Но пути-дороги привели его в Москву, здесь он добился свидания с Георгием Васильевичем Чичериным, ставшим народным комиссаром по иностранным делам. «Все-таки, – думалось, – дворянин столбовой… заветы прошлого…» Чичерин вряд ли узнал князя со времени последней встречи в Париже и посоветовал обратиться в Наркомпрод – к товарищу Цюрупе:

– Поверьте, князь: вас примут, не высекут и не повесят…

В кармане у Мышецкого было всего 900 рублей: это как раз цена трамвайного билета, если только попадешь еще на трамвай!

– Вот садитесь и поезжайте, – отпустил его Чичерин…

Поехал. Два дня ничего не ел. Ни крошки. Князя шатало.

Тифозные вши ползали по воротнику… Народный комиссар продовольствия Цюрупа выслушал Мышецкого о том, что он был поэт, был губернатор, был церемониймейстер и помощник статс-секретаря.

– Благодарим, – ответил, – но нам это сейчас не нужно.

– Может… потом? – спросил Мышецкий, теряя надежду.

– Да и потом навряд ли… А где учились?

– В правоведении…

– Тоже не нужно. Не закон судит у нас, а – народ!

– Вот еще статистика… имею даже труды…

– О! – сразу загорелся Цюрупа. – А в какой области?

– Государственного хозяйства и областной экономики…

– Вот с этого и надо было начинать, гражданин Мышецкий! Бухгалтером сможете работать по продразверстке? Трудностей много, но надо заставить деревню накормить город, иначе… Вы же сами понимаете: иначе нас захлестнут с четырех сторон!

– Простите… кто нас захлестнет?

– Оккупанты, интервенты! Немцы, англичане, французы, тот же Колчак, тот же Дутов…

– Давайте договоримся так, – сказал Сергей Яковлевич, – я буду бухгалтером при Советской власти, вы же, господин Цюрупа, разбирайтесь сами, пожалуйста, и с Колчаком и с Дутовым, которых я не имел чести знать и в лучшие времена своей жизни…

Был выписан мандат. Дали пять ржавых селедок и две буханки хлеба; в мешке лежало 28 000 000 рублей, выданных на дорогу. Разложив паек на ступенях лестницы, Мышецкий первым делом наелся. Вытер пальцы о штаны. Ознакомился с мандатом. Полномочия его захватывали и Уренскую область, где он когда-то губернаторствовал. Но эти края пока были захвачены армией Колчака.

– Ладно, – сказал князь, – без працы не бенды кололацы…

И вскинул на плечи мешок с миллионами.

На вокзале, в гаме и толчее, сразу попал в объятия мужичка. Кургузый тулупчик, на голове меховой треушек. А глаза глядели на Мышецкого – такие добрые, такие печальные.

– Кирилла Михайлович? – удивился Мышецкий.

Да, это был старый дипломат – Кирилла Нарышкин, известный при дворах Европы лучше, чем в России; Сергей Яковлевич недоверчиво оглядывал его тулупчик.

– Что вы здесь? – спросил. – А где же ваша семья?

– Семья – в Париже. А я – вот здесь.

– Неужели вернулись?

– Именно так: вернулся.

– Все бегут из России, а вы…

– Да! А я, если угодно, прибегаю. Я не могу остаться вне России, поймите… И я вернулся, чтобы раствориться в ней. Кто теперь отыщет Кирилла Нарышкина? – Никто: я решил пропасть в глубине отечества, неизвестный и маленький, но зато – русский!

Сергей Яковлевич поцеловал его в обе щеки:

– Как это хорошо! Я тоже… никуда. Видите – вши? Это ужасно. Что происходит? Непонятно… Но я, Кирилла Михайлович, вас отлично разумел: только бы дали помереть здесь, на родине…

Всю ночь мерзли в одном вагоне. На рассвете Кирилла Нарышкин вскинул на плечо котомку, взялся за палку. В окне виднелась пустынная станция, зябко дрожал одинокий фонарь. И тропа, едва пробитая в снегу, уводила куда-то в глухую российскую даль – прямо в жуткую неизбежность глухомани…

Сергей Яковлевич, плача, долго смотрел, как, спотыкаясь и падая, уходил по этой тропе Нарышкин, и шел так во мгле рассвета, пока не растворился в ней навсегда… «Прощай, прощай!»

Продразверстка! – Изъятие у крестьян зерна в пользу революции, фактически ничем не платя за это зерно, ибо деньги обесценены.

Продотрядом командовал товарищ Копрецов, рабочий-металлист, человек жестокий и душевный единовременно. К бывшему князю он относился хорошо, ни разу не обидел подозрением, доверял. Между ним и бухгалтером установились ровные отношения, что помогало в работе… А работа – страшная, волчья, на слезах и крови. Вот придет отряд в село, начинают продармейцы втыкать в землю длинные щупы, разрывают подполы, копают сугробы – ищут зерно:

– Отдай, – говорят, – и не греши перед революцией…

Косо глядели мужики, выли бабы, когда уводили со двора последнюю коровенку. Сергей Яковлевич, замкнув свою душу на замок, подсчитывал, что взято. Выдавал расписки, но мужики швыряли обратно:

– Подотрись ты ими, сука очкастая!

Копрецов устраивал митинги, говорил о голоде среди рабочих, о всемирной революции, которая пламенем перекинется с России на Европу, и тогда везде будет так же хорошо, как в России. Он кричал, что Советская власть вынуждена ввести продразверстку, как явление временное, на которое нелегко было решиться… Но убедить было трудно: пустой хлев и амбар красноречивее всяких слов.

Сами же продармейцы сидели на голодном пайке. Копрецов был строг – ни себя, ни других не жалел. Раз в неделю даст хлеба маслом помазать, и на том спасибо. Но уже постукивали на задворках деревень кулацкие обрезы, уже летели камни в отряд продармейцев, уже приближался Колчак…

Однажды Копрецов отозвал Мышецкого в сторонку:

– Яковлич, – сказал, – ты бумаги прибереги. Коли нужда явится, уничтожь. Дела плохи… Сам вижу: сколько можно трясти мужика? Он и без того нищ. А мы его с двух титек сосем и третью ищем… – И, сказав так, сунул Мышецкому наган: – Возьми, бухгалтер. Всяко в нашей жизни бывает… А наших пытать стали. На березу – и костер под пятками! Так-то, мил человек… Прочувствуй!

Сергей Яковлевич оружие взял:

– Спасибо, – оценил подарок. – Не кажется ли вам, что мы неверно подходим с одной меркой и к кулаку и к середняку?

– Типы, – буркнул Копрецов, – середняка туда и сюда склонить можно. Он и бедняка сторонится и на кулака оглядку имеет. А наше дело – хлеб революции! Давай, бухгалтер, не будем спорить…

Не стали спорить. Вечером из-за увалов Урала навалилась душная темнота, заплавали в тенях сугробы. Копрецов двери открыл на улицу – ему из берданки полный заряд в живот врезали. Успел, падая, закинуть дверь на крючок. Закорчился на полу в сенцах…

Собрались продармейцы:

– Видать, в Уфу надоть – тута врача нету…

Положили раненого на розвальни. Шура Петров, бывший студент, сел к лошадям. Мышецкий, положив рядом с собой винтовку, присел сбоку розвальней. Поехали. Морозило…

Бежала дорога лесом, прядали ушами лошади, с подталых животов их свисали острые сосульки.

В проезжем селе смотрели на продармейцев, как на собак: глазами, сощуренными в узкие щели – от ярой ненависти:

– Эй, куда путь держите, нехристи московские?

– До Уфы бы нам, – отвечал Шура.

– Ну-ну, катайте… Будет вам – и Уфа и лафа!

Стонал Копрецов, задирая к небу жуткое лицо с утонченным от страданий носом. Мышецкий часто снимал ему варежки, дыханием отогревал черные большие руки. Взглядом, полным отчаяния и тоски, Копрецов попросил князя нагнуться к нему поближе и шепнул:

– Спасибо… товарищ…

Светало уже. Из-под шинели Мышецкий достал пенсне, нацепил его холодный ободок на переносицу. Стоял вокруг лес ишевелил лапами. Тонко гудели провода. Одичало и пусто замерла природа. Встретился им мужик-порожняк на заиндевелой кобыленке.

– Куды-ть вас прет лихоманка? – крикнул. – Стой, московские! Дале пути вам нетути: кулачье встало… Вертай назад, покеда целы!

– А – Уфа? – растерянно спросил Шура.

– Колчак в Уфе, там вешают вашего брата…

Шура вынул из соломы винтовку, вставил обойму, продернул стылый затвор, потянул за ногу начальника:

– Товарищ Копрецов, что делать?

Но молчал уже Копрецов, и Мышецкий сложил ему на груди черные, потрескавшиеся от сибирских морозов руки.

– Поворачивай, Шура, – сказал князь, – в отряд… к своим!

Объезжали кулацкие гнезда проселками, по брюхо в снегу, волокли сани на себе – не шли лошади. Спокойно и строго лежал Копрецов в розвальнях. Даже не шевельнется на ухабе – уже застыл, намертво схваченный морозом. Так они и выбирались – к своим.

Ночью продармейцев нагнали кулаки, засвистели пули. Лошади дернули – понесли по обочине. Шура и Мышецкий палили в кричащую тьму, покрытую матом, рвали кони, пока не опрокинулись санки. Куда делся Шура – так и не понял Сергей Яковлевич, но только слабенько щелкнул наган в его руке, и наступила сразу тишина…

Чиркнули спичку, прикрыв ладонями трепетный огонек, и осветили лицо князя – страшное, заросшее бородой и белое.

– В очках, – сказали кулаки, – сразу жида видать! Тяжело помрешь, Мойша, у нас жалости к большакам нету… Пошли, коммунар, мать твою растак, до осинки бы тока-тока выбраться!

Привели в деревенскую избу, посадили на лавку, обыскали.

– Гляди-ка, – удивились, – коммунар-то наш с крестом божьим большакам служит… Да ты кто таков, паря?

– Бухгалтер продотряда…

Как дали в зубы – так и покатился с лавки. Встал, снова сел.

Из носа, стекая в бороду, густея, струилась кровь. «Ах, – думал он, – вспоминая Нарышкина, – может, это и хорошо? Погибнуть вот здесь, чтобы затеряться в неизвестности, раствориться навеки в этих русских лесах, что шумят за окном…» Снова спросили:

– Говори – кто будешь, курва?

– Я уже сказал… И не надо, пожалуйста, выражаться.

– Тогда жди. Придет есаул, он тебе японскую пытку учинит…

Скоро пришел высокий колчаковский офицер, долго отряхал снег с высоких фетровых валенок. Новенькая портупея поскрипывала на нем, полушубок был чистенький, из шкур телячьих. Отбросив голик, повернулся офицер к Мышецкому и сказал так:

– Ну, добрый вечер, князь. Вот и встретились!

Перед Мышецким стоял… Ениколопов.

– Вот уж не думал я, Вадим Аркадьевич, что вы станете офицером… Да и где? В армии Колчака… Что с вами?

– Вспомните наш старый разговор об алмазах. Этот погон на моем плече – еще одна грань алмаза! Видите, как сверкает? Да и где же мне быть еще, князь? – Ениколопов скинул полушубок, добротный английский френч ладно облегал его располневшую к старости фигуру. – Адмирал, – продолжил он, – человек вполне демократических убеждений, и скоро будет в Москве… А как вы? Может, войдем в белокаменную вместе, ваше сиятельство?

– Я недавно оттуда. Там уже полно демократов, и лишних даже высылают…

– Например… вас? – усмехнулся Ениколопов.

– Например, и меня, согласен…

Ениколопов задернул ситцевую занавеску, делившую избу надвое, перешел на таинственный шепот:

– Уж вам-то стыдно, князь. Стыдно. Ведь я знаю вас за человека передовых убеждений. Как вы оказались в стане большевиков?

– Служить России можно разно. Только бы в России – главное!

– России давно нет, а есть Совдепия, – возразил ему Ениколопов. – Любой дворянин сейчас знает, что Россия осталась только за Уралом да надвигается со всех сторон на Москву истинно русскими добровольческими армиями…

– Это очень печально, что на Москву, сердце всей России, надвигаются русские же армии… Что мне с того? – вздохнул Сергей Яковлевич. – Я могу не оправдывать своего поступка. Но вас, Вадим Аркадьевич, я тоже не оправдываю. Все гораздо сложнее, и я не берусь разобраться в том, чего не понимаю… Но часто мне приходит мысль: а, может, так и надо?

– Нет, так не надо, – сказал Ениколопов, снова берясь за полушубок. – Пойдемте, князь, я выведу вас из деревни, ибо другим вашу особу не доверю: слишком много бедствий народу принесли именно вы – продармейцы…

Под звездами, провожая Мышецкого на дорогу, Ениколопов долго говорил о преемственности демократий. Свою мы не можем создать, не доросли, – убеждал он князя, – таким образом, справедливо призвать на глупую Русь демократию из Англии, САСШ, Франции.

Ениколопов достал револьвер, выстрелил. Мышецкий судорожно сжался всей спиной, но пуля ушла в глубокий сугроб.

– Все! – показал Ениколопов в сторону деревни. – Я, кажется, вас расстрелял, пусть так думают… Можете идти, князь, куда угодно. Но куда бы вы ни пошли – вы всегда будете раскаиваться потом, что не пошли вместе с Колчаком! Я не один у него уренчанин – с нами и Геннадий Лукич Иконников, он был бы рад вас встретить.

– Кланяйтесь ему от меня!

– Тогда я сказал, я кончил, я ухожу, я прощаюсь…

Сергей Яковлевич скинул треух с головы:

– Я тоже… Я тоже все сказал, кончил, ухожу и прощаюсь…

Два тяжких года – самых трудных в истории Советской страны – Сергей Яковлевич прослужил на задворках бывшей империи, по крупице, по зернышку отвоевывая и собирая продовольствие для Красной Армии, отбивавшейся на все четыре фронта. Многое не нравилось Мышецкому в новой системе, не всегда ему встречались такие честные люди, как Копрецов, не могли убедить его речи большевиков – комиссаров о будущем светлом рае социализма. Но зато не убедили его и враги, кишевшие вокруг, вроде Ениколопова.

Он остался верен себе, иначе – самой России и народу, который на свой лад он сильно любил, в величии которого он никогда не сомневался. Эта любовь к России, просеянная тонкой мучицей страданий, помогла ему выдержать и не сбежать. Не раз его подозревали в «контре», не раз грозили стенкой, но с угрозами и подозрениями он уже свыкся и научился, как мог, отражать удары судьбы.

Сергей Яковлевич видел, как некоторые бывшие сановники, из числа лицеистов и правоведов, чтобы спасти свою шкуру, втирались в доверие к новой власти, больше других вопили на собраниях, носили на груди пышные красные банты. А потом, прокравшись в партию большевиков, сами же и вредили ей – по мере своих способностей. Мышецкий не делал этого, не лез вперед с речами, ограждал себя – сознательно – от общения с такими «попутчиками»: они были ему неприятны, для них он подобрал хорошее веское слово – «рептилии».

Начальники попадались ему разные. Анархизм был еще в моде, у господ-анархистов было много заслуг перед революцией, и вот один из них, некий тип по кличке Мухомор-Черняга, здорово испортил голубую кровь Мышецкого. Один стакан самогонки – ничего человек, два стакана – еще можно разговаривать. Но как третий хватит с мороза, так сразу – за наган, и – орет благим матом:

– Подать сюда эту княжью контру!

Продармейцы прятали Мышецкого где-нибудь в укрытии, пока хмель не вышибало из анархической башки. Выбрав трезвую минуту в своем начальнике, Сергей Яковлевич в один из весенних дней 1921 года сдал полный отчет, попрощался и сказал:

– Ну, а теперь попрошу от вас «спасибо».

– Ну, спасибо, – хмуро буркнул Мухомор-Черняга.

– Вот и все! – Мышецкий застегнул на себе красноармейскую шинель. – Можете мне верить: это ваше «спасибо» есть единственное, что я заработал за эти годы… Я согласен даже унизиться: можете обыскать меня, но, кроме вашего «спасибо», ничего не сыщется…

Стучали колеса теплушек. В раскрытых дверях вагонов, свесив ноги в солдатских обмотках, катался Сергей Яковлевич по стране, начинавшей оживать после разрухи. Было ему всего сорок шесть лет, но, казалось, что жизнь уже перекинулась на старость: нелегко дались уральские да сибирские ночи, просверленные ночными выстрелами. Колчак кончился, и… «Где-то сейчас Ениколопов? А куда бежал Иконников? Где-то они все, мои уренчане?..»

Никто сейчас не узнал бы в сухом жилистом человеке, подбиравшем на перроне махорочный окурок, бывшего князя, бывшего губернатора икамергера. Он был никто – просто так, человек («бывший»).

Продразверстка была заменена налогом: деревня стала крепнуть, наливались на бахчах арбузы, вжикали на рассветах косы, подсекая росные травы, послышались над новой Россией новые песни. И ехали обозы. Из деревень – в город. Кидали бабы ему румяное яблочко:

– Эй, прохожий, кусни-ка.

– Благодарю! – ловил Мышецкий яблоко, раскусывал его сочно…

НЭП! Залоснились вынутые из сундуков шубы – бобровые, засверкали на пальцах перстни – припрятанные. Но это его не касается. Пускай сами разбираются, как хотят. Он искал медвежьего угла, где бы можно было пристроиться на скромное жалованье и затихнуть. Такой городок, тихий и ласковый, весь утонувший в яблонях, он и отыскал однажды, входя в него на рассвете. Пели петухи, визжали телеги. Большая свинья, волоча отвислые титьки, перебегала дорогу.

На крыльцо обветшалого особняка вышел человек с челкой на лбу, сам в ярко-малиновой куртке, бренчала по ступеням длинная сабля.

– Эй… ты! – позвал он Мышецкого.

– Меня?

– Да, тебя. Документы…

Сунул документы в карман, не читая, исказал мрачно:

– Заходи, давай, будь – как дома…

ЧК. Без лишних разговоров кинули в общую камеру. Сиди!

Много повидал за эти годы Сергей Яковлевич, немало видел людских страданий, не раз слышал свист пуль. Но такого еще видеть не приходилось. Ни в чем не повинных людей расстреливали пачками, волокли женщин на казнь, и они бились на полу в истерике:

– За что? Я справку пришла получить, я только за справкой!..

Мышецкого на допросе избили до потери сознания. Допрашивал его какой-то грузин лихого вида – весь в красных бантах.

– Вэрны дэнгы! – кричал он. – Тэ, что ты, паразыт, с частный трудовой народ грабыл… Вэрны цэнность!

Сергей Яковлевич, облитый водой, лежал на полу, медленно приходил в себя.

– Примитивное мнение о князьях… Не все же были князьями Юсуповыми, я жил только жалованьем, бывали князья и нищими на Руси!

– Кназ? – кричал грузин. – Я сам кназ, мэна вся Грузыа знаэт. Вэрны дэнгы…

Вечером начальник ЧК, одетый в малиновую куртку, вызвал его к себе. На столе лежала груда свежей, только что пойманной в реке рыбы: окуньки, шестоперы, попался и один налимчик – толстенький такой, жирненький… Мутно зеленела в бутылках самогонка.

– Чисть, – сказал малиновый гад.

– Не стану, – ответил Мышецкий.

– Это почему же ты не станешь, коли я тебе приказываю?

– А потому, что ты – хам… Хам, хам, хам!

Начальник повернулся к своим собутыльникам:

– Орлы, – сказал, – завтра и этого… в расход!

Ночью Сергей Яковлевич крепко спал. А утром приехали московские чекисты и стали, ни слова не сказав, расстреливать местных «чекистов», как бешеных собак. Целые полчаса стучали кольты и браунинги, добивая сволочей, прятавшихся по углам и огородам. Трупы кидали на дворе навалом – без паники и сантиментов. Словно цветок на куче навоза, цвела сверху груды убитых малиновая куртка.

Потом в коридоре раздался чей-то голос:

– Ты кто? За что? Выходи… Мадам, не плачьте, вы свободны… А вы, гражданин? Можете итти тоже… А вы, отец? Идите с богом…

Медленно приближались шаги к камере Мышецкого, лязгнул запор, вошел высокий костистый большевик в кепке:

– А вы? – спросил. – Кто? За что?

– Видите ли, товарищ, я, как бывший князь Мышецкий, не могу сказать вам конкретно, за что меня захомутали…

– Тогда посидите, – сказал чекист, – потом разберемся!

И уголочком рта, скупо сжатого, чуть-чуть улыбнулся князю, как хороший знакомый. Вскоре он вызвал Мышецкого к себе в кабинет. На том столе, на котором ему предлагали чистить рыбу, теперь навалом, как хлам, лежали дела арестованных местными «чекистами».

– Искал я вот здесь ваше дело, князь. Но разве же тут найдешь? Послушайте, не могли бы вы сами разобраться в делах? А? Заодно и с вами выясним, что и как…

– Если изволите, – согласился Мышецкий. Московский чекист разлил по кружкам чай, положил два кусочка сахару, и вспомнилась Лиза, Лизанька, которая его разлюбила. Сергей Яковлевич присматривался к горбоносому профилю чекиста:

– А вас, – спросил, – прислал, наверное, Дзержинский?

– Да. Владимир Ильич обеспокоен тем, что враги народа сумели пробраться даже в ЧК. На Украине и вот в таких глухих местах, как здесь, они, будучи созданы слишком рано, принесли тьму зла людям ни в чем неповинным. Вы даже не знаете, князь, сколько врагов у Советской власти!

– Простите, но отчего вы меня постоянно величаете князем?

Чекист вдруг весело рассмеялся:

– Да потому, что… по привычке! Я ведь, Сергей Яковлевич, знал вас князем и губернатором в Уренске… Казимир Хоржевский, – протянул он руку, – неужто не помните? Я был в Совете – вместе с покойным Саввой Кирилловичем… Ну, вспомнили?

– Извините… нет.

– Ну, ничего. Машинистов в депо ведь много было. Могли и запамятовать. Да и я после каторги сильно изменился… Садитесь же, Сергей Яковлевич, выпейте со мной чаю и беритесь за работу. Охрану с него как-то незаметно сняли. По вечерам он гулял в садике ЧК, ходил за кашей на кухню и ел за одним столом с московскими чекистами. Он слушал их боевые рассказы, они с удовольствием выслушивали его истории – придворно-служебные анекдоты. А ночевал Мышецкий по-прежнему в камере, где сидели спекулянты и самогонщики, которых Хоржевский потом – без паники и сантиментов – всех перестрелял. Целый день, с утра до позднего вечера, как на службе, Сергей Яковлевич разбирал местный архив, расставлял по полкам скорбные «дела». Нашел и свое – показал Казимиру.

– Вот, полюбуйтесь: я – «расстрелян».

Хоржевский ознакомился с документами, кое-что расспросил, и Сергей Яковлевич поинтересовался:

– Вы меня долго ли будете проверять?

– Зачем? Вам советская власть уже однажды доверила. И я вам верю. Да и документы говорят за вас…

– Выходит, вы и на слово мне верите? – удивился Мышецкий.

– А почему бы и нет? – спросил Хоржевский. – Как жить тогда, как управлять страной, если не верить слову человека? Мы же – не волки серые! Мы – люди! Мы обязаны верить… Без этого нельзя.

Из тощей папочки, поверх которой кляксой стояло «расстрелян», выгреб большевик все документы, отдал их Мышецкому. Взялся было за перо, но тут же опустил его:

– Знаете, Сергей Яковлевич, не буду я писать вам, что вы были задержаны местным ЧК… Разные есть люди – еще придерутся потом! Да и вам ни к чему это, зачем бумаги пачкать?

Смотрели на князя жесткие, спокойные, но чистые глаза хорошего человека, все понимающего. Глаза, которым суждено потухнуть в тридцать седьмом году в застенке Ежова-Берия.

Но устами Казимира Хоржевского мед не удалось пить.

Слишком напряженна была борьба, слишком много козней окружало молодую страну. Еще бросались бомбы в окна клубов, еще резали скот в юных колхозах, взрывали первые электростанции. Вредительство преследовало рост социализма, возникло «шахтинское дело», потом громкий процесс «Промпартии». Жернова классовой борьбы еще вращались, и князь Мышецкий, как «бывший», не раз попадал между ними, жестоко истираемый в порошок.

Не однажды его забирали, проверяли и выпускали. Ни фамильных бриллиантов, ни сбережений, закопанных в лесу, ни таинственных связей с заграницей за Мышецким не замечалось. Но личное знакомство с организаторами «Промпартии», профессорами Рамзиным, Рязанцевым и Каратыгиным, привлекло к нему более пристальное внимание ОГПУ, и на этот раз Мышецкий был препровожден в Москву, где его держали в тюрьме на Таганке полтора года…

Был чудный весенний день, когда Мышецкого провели в кабинет на Лубянке. Сергей Яковлевич чуял окончание следствия, ожидал видеть самого Дзержинского, но, вместо него, князя принял полный круглолицый человек в вышитой крестиком рубашке, с аккуратными руками природного интеллигента.

Смотрел он на Мышецкого из-под стекол пенсне, а на столе у него было полно словарей, начиная от китайского и кончая персидскими наречиями.

Это был Вячеслав Рудольфович Менжинский…

– Вот ваше дело, – сказал Менжинский, кладя руку на пухлую папку. – Здесь все, что вас может волновать и трогать. Честно скажу, я тоже был расстроган, проследив вашу судьбу по бумагам. Здесь все – с самого начала… Еще со справки тверского предводителя дворянства при вашем поступлении в Правоведение. И до вырезки из «Биржевых ведомостей», где ядовито сказано, как вы кутили в Париже с кокоткой Ивонной Бурже… Мы знаем вас отныне, гражданин Мышецкий, так, как вы не знаете себя сами! Садитесь, пожалуйста, нам надобно серьезно переговорить…

Мышецкий сел, с испугом провалившись в глубину кожаного кресла, так что высоко вскинулись его худые коленки.

– Вы, – продолжал Менжинский, – не должны обижаться на нас за все те передряги, которые вам доставила советская власть. Идет страшная ломка – в стране, в людях. Даже в природе. Иной раз удар падает и напрасно. Вы же – человек удивительно путаный. Если я напомню вам некоторые факты вашей жизни, думаю – вам станет стыдно. Вы не смогли остаться до конца даже либералом! Однако мы не видим причин не доверять вам. Вы не станете нашим другом. Но не станете и нашим врагом. Советская власть учитывает, что ей предстоит жить и работать с такими людьми, как вы, тоже. И за воротник к подвигам мы вас не потянем…

– Не надо, – сказал Мышецкий. – Я не люблю, когда меня тянут.

Менжинский улыбнулся и заметил с явной укоризной:

– Но и вы, сударь, хороши тоже! То мы вас выуживаем в Туле, то вы попадаетесь в Ставрополе… Осядьте же, наконец, и займитесь полезным делом. И хочу дать вам один совет…

– Я вас слушаю, – вытянулся Мышецкий из глубины кресла.

– Не надо вам, Сергей Яковлевич, хаять советскую власть. Нам известно, что вы не раз выражали недовольство ею. Поймите: власть народа сейчас достаточно сильна, чтобы не бояться наговоров. Но вам (лично вам), – подчеркнул Менжинский, – эти выступления могут принести осложнения. Вы же неглупый человек! Думайте о власти Советов, что вам угодно – хорошо думайте, плохо думайте. Но не следует вам привлекать к себе внимание наших людей. У нас и без ваших анекдотов много работы! Давайте так об этом и договоримся…

Вы согласны?

– Отчего же, – ответил Мышецкий. – Я согласен. Но анекдоты бывают о вашей милости и презабавные!

– Да, – кивнул Менжинский без улыбки. – Эти анекдоты тем более забавны, что я почти каждый день встречаюсь с теми людьми, которые эти анекдоты и придумывают… – После чего спросил Мышецкого совсем о другом: – Скажите, вот у вас семья сейчас в буржуазной Латвии… Может, вы желаете подобру-поздорову выехать от нас за границу? Мы вас держать не станем – выпустим…

– Нет, нет, нет, – горячо заговорил Сергей Яковлевич. – Что угодно, только не изгоняйте. Пусть плохо, пусть так, но только чтобы здесь… Ведь я понимаю: туда – выпустите, обратно вы меня уже никогда не впустите. А я слишком русский человек…

– Изгонять вас, – ответил Менжинский, – мы вас тоже не собираемся. Живите в стране Советов, но только делайте что-либо. Трудитесь! Вы же умеете работать, мы это знаем… Знаем, как в 1904 году вы пропустили через Уренск наплыв партий переселенцев. Нам известно, как ретиво трудились вы на благо монархии при Государственной Канцелярии императора…

Случайно перехватив взгляд Мышецкого, устремленный на словари, Менжинский вдруг с нежностью сказал:

– Да, это я для души. Взялся вот за двенадцатый, самый сложный – китайский. Впереди еще два – персидский и турецкий… Хорошая гимнастика для души… А вы?

– Три языка. Главные. Чуть-чуть – итальянский.

– Вот и ступайте по этой части.

– Кто же меня, «бывшего», возьмет?

– Еще как возьмут! – сказал Менжинский. – Я напишу…

И написал – кратко, на бланке:

«Управлению НАРКОМПРОСА – Предлагаю трудоустроить гражданина С. Я. Мышецкого (беспартийный), лично мне знакомого. За лояльность его по отношению к Советской власти я ручаюсь…»

– Теперь, – засмеялся Менжинский, – вы не подведите поручителя.

– Только вы не подведите, – ответил Мышецкий. – Я сейчас выйду от вас, а через месяц меня снова притянут к Иисусу…

– Сергей Яковлевич, – строго сказал Менжинский, – верьте мне: больше вас никто и никогда не тронет…

Слова Менжинского оказались пророческими.

Несколько лет проработал в сельских школах колхозной провинции, после чего подался в Санкт-Петербург, в Питер, в Петроград, ныне носивший имя человека, «который (как говорили люди бывшего света) и устроил всю эту заваруху!»

На улице Восстания (бывшей Знаменской), если идти от проспекта 25 октября (бывшего Невского), стоял по левой стороне большой дом (бывший Павловский институт). В тридцатых годах, как и сейчас, там размещалась школа, и в ней-то Сергей Яковлевич стал учительствовать по мере способностей.

Школа эта считалась чем-то вроде опытного участка. К ученикам было отношение, как к подопытным кроликам. Экспериментировали вовсю! В период появления Мышецкого широко проводился в жизнь «Дальтон-план», внедряемый левацкими идиотами. Суть этой методы сводилась к следующему: избирали из класса одного балбеса, одаренность которого выявлялась скоростью, с какой он решал шарады и головоломки. Например, продернуть ключик через веревочку! После чего выставлялись из классов парты, все ученики гоняли лодыря на дворе, а один избранный «гений» должен был отвечать уроки за весь класс. Мало того, педагог становился сам экзаменующимся, отвечая на вопросы одаренных олухов.

Всю эту галиматью проводили в жизнь педагоги, старые девы или, наоборот, слишком молодые люди, кричавшие, что Пушкин нам давно не нужен, если уже есть Юрий Лебединский с его романом «Неделя»! Ученикам же «Дальтон-план» очень нравился, ибо детство есть детство, и всегда приятнее гонять лапту на дворе, нежели сидеть в классе и не вертеться. Но каково было учителям?..

Мышецкий был не одинок в своем возмущении. Такие отличные педагоги, как преподаватель литературы Александр Иванович и географичка Елизавета Ивановна Бронзова, всеми силами, идя на риск, противостояли этому крайнему опыту зарвавшихся педологов. С каким умилением вспоминал Сергей Яковлевич сельскую школу, где колхозные детишки, славные и умные, выслушивали стихи Пушкина и Некрасова, бойко решали в самодельных тетрадках задачки.

А вместо этого здесь, в бывшей столице, где каждый камень пропитан высокой поэзией, собирались галдящие ученики, устраивали суд над Евгением Онегиным, называли Пушкина «отрыжкой буржуазии», несли ахинею, которая непонятно каким образом могла уместиться в детских головах. Если же Мышецкий начинал отстаивать свое право быть педагогом – учить! – ему устраивали обструкцию… Конфликт зашел слишком далеко, и самое обидное, что из числа старых гимназических педагогов, из числа тех, что дрожали за свою шкуру, нашлись некоторые, которые «сверхреволюционно» отстаивали именно дикий «Дальтон-план».

– Вы, как педагог, – внушали ему, – должны доверить себя одаренности детей!

– Одаренности или одуренности, мадам?

– А вы предлагаете вернуться к буржуазному методу преподавания? – спрашивали его педологи, явно провоцируя.

– Послушайте, – возмущался Мышецкий, – а кто вам сказал, что учить детей последовательно, без бахвальства и разумно, есть буржуазный метод?

– Зато «Дальтон-план» развивает инициативу детей!

– Даже слишком развивает, – не уступал Сергей Яковлевич. – Педагогу остается ничего не делать. Я не верю в левацкие методы обучения, существует классика в педагогике, как и в искусстве! Мы к ней обязаны вернуться…

Приехало важное начальство, чтобы рассудить, кто прав, кто виноват. Некий товарищ Лучезарный… Мышецкий ахнул, когда увидел в лице инспектора Лучезарного уренского господина Бобра. Бобр постарел, но с каким апломбом говорил, как мастито держался! Портфель у него был, словно сундук, носил Бобр ныне скромную партийную «сталинку» и парусиновые баретки на резиновой подошве.

На педсовете, на котором обязательно должны были присутствовать и ученики (вот ужас-то!), Бобр учинил разгром Мышецкому:

– Мы знаем вашу реакционную сущность, – намекнул он педсовету, – мы видим, чем вы дышите… В такие великие времена, когда весь наш народ, под руководством великого товарища Сталина, идет прямо в пожар мировой революции, находятся еще некоторые попутчики, вроде гражданина Мышецкого… А нам бы интересно знать, что делал гражданин Мышецкий до восемнадцатого года?

– Пусть он ответит нам, – сразу оживились ученики.

– Я, учитель, не стану отвечать ученикам, – вспыхнул Мышецкий.

Улучив момент, он перехватил в коридоре Бобра-Лучезарного:

– Не стыдно вам, сударь? – сказал Бобру. – О великих временах не вам бы судить. И не вам, только не вам, кричать…

Бобр побагровел, баретки его скрипели:

– Вот оно, вот оно, – ответил. – Вижу лицо двурушника и несознательного попутчика. Извините, князь Мышецкий, но я вынужден пойти, куда следует, и доложить о ваших настроениях…

– Эх, вы! – покачал головой Мышецкий. – Неужели в гимназии вас ничему не научили? Первый урок в первом классе в Твери – я отлично помню его заветы: не фискаль – вот главное!

– Однако…

– Что «однако»? – Мышецкий был уже калач тертый, шинель поносил изрядно. – Попробуй, – сказал он Бобру, – попробуй, и я скажу, как ты хоругви таскал по Уренску…

Все! Прощай, школа, прощай, дикий «Дальтон-план». Зато как был рад Сергей Яковлевич, когда вскоре всех педологов разогнал товарищ Киров, и образцово-показательная школа на улице Восстания стала вдруг «трудновоспитуемой». И всех оставили на второй год, чтобы переучивались. Снова вернулись к классике: учитель учит – ученики учатся.

– Чем велик Пушкин? – спрашивали, и попробуй не согласиться: двойку тебе – раз, и все в порядке.

Прошлое уже запорошило в памяти – прошлое отодвинулось.

Осталось насущное, ежедневное. Жить было трудно, денег мало, продукты по карточкам. Сергей Яковлевич вина не пил, жил скромно. На шее у него, перекрученный в веревочку, болтался жиденький галстучек. В руке – портфельчик из пожарного брезента. Чувствовал он себя хорошо. Даже очень хорошо для его лет. Он окреп, говорил тихо, всегда был вежлив со всеми. Иногда же прошлое хватало его за ноги, тянуло за собой. Так, не однажды, встречаясь на улице с «бывшими», он получал приглашения, сказанные шепотом:

– Умерла княгиня Барятинская, завтра у Николы отпевание… приходите, будут только свои.

Иногда приходил. Лежала в гробу, укрытая флером, княгиня Барятинская, которую Мышецкий помнил еще молодой львицей, а возле гроба бабушки стоял ее внук Алеша Барятинский – комсомолец и курсант Артиллерийского училища.

Жизнь брала свое – печали прошлого опадали с души, почти неслышно, как осенние листья. Дереву даже не больно: всему есть срок очищения. Одному был рад Сергей Яковлевич, что мудро поступил в 1918 – не бросился бежать по льду Финского залива в Терийокки, а потом и дальше, в Париж или в Буэнос-Айрес. А иные бежали и дальше: сейчас горестные письма из Кейптауна или Алжира – березка, русская березка да печаль родимых полей мучили их в бесплодных скитаниях. Как-то Мышецкий получил через почту письмо, и был поражен:

«Осенив Себя Крестным знамением, объявляю сим всему Народу Русскому… Российские законы о Престолонаследии не допускают, чтобы Императорский Престол оставался праздным… А посему Я, Старший в Роде Царском, Единственный Законный Правопреемник… Сына же Моего, Князя Владимира Кирилловича, провозглашаю Наследником…»

И подписано: «Царь КИРИЛЛ I».

Сергей Яковлевич был возмущен: почему ему не доверяют? Воображение его сплело целую хитроумную паутину. Ивонна Бурже путалась с Владимировичами, как раз с этим Кириллом, ОГПУ знает о шашнях князя с Ивонной, отсюда и вывод.

Захватив «манифест», он отправился на площадь перед Зимним дворцом, просил следователя принять его безотлагательно.

– Как вам не стыдно! – сказал Мышецкий. – К чему эта неумная провокация? Если вы мне верите – так и верьте. А за «манифест» мне доставалось еще при его величестве. Я им отныне не верю!

Следователь показал ему целую пачку таких «манифестов»:

– Вот! Не вы первый… И не мы вас провоцируем, а действительно сам «царь» Кирилл пишет вам из Парижа, чтобы вы знали – царь уже имеется… Что вас смутило, гражданин?

– Но откуда Кириллу знать, что я проживаю по Софийской улице, дом 2, когда Кирилл никогда и не был на этой улице?

Следователь листанул старый справочник «ВЕСЬ ПЕТЕРБУРГ»:

– Вот и вы, Сергей Яковлевич, церемониймейстер и помощник статс-секретаря, Фурштадтская, 14, со второго подъезда… Так и подбирают из тех, кто был на виду в прежнее время. Ну, нашли и Софийку, это нетрудно – через справочный стол.

– Вы, пожалуйста, сделайте так, – сказал Сергей Яковлевич, успокоенный, – чтобы царь Кирилл более не писал мне. Я и в старые добрые времена не считал его за джентльмена, а теперь… Право, пусть он больше не пишет!

Софийская улица – всего лишь проулок, что углом выходит с Международного (бывшего Забалканского) проспекта на Обводной канал, а вдоль всего проулка тянется большой коммунальный дом, в нем-то и проживал отныне Сергей Яковлевич в квартире из трех комнат, занимая одну из них по праву социального распределения.

Вошел как-то сосед, рабфаковец Коля, и сказал:

– К тебе, Сергей Яковлевич, старушка какая-то… Выйди.

На пороге уже стояла старуха, чем-то отдаленно похожая на него самого, на бывшего князя Мышецкого. Грязные обрывки фуфайки покрывали ее согбенную фигуру, а седые патлы волос свисали из-под ситцевого платочка.

– Д о д о ? – заплакал Сергей Яковлевич. Додо швырнула на кровать нищенскую котомку:

– Я, милый, я… Сережа, была я там, куда и ворон костей не заносит. Прошу тебя…

– О чем, Додо?

И сестра поклонилась ему со страшной улыбкой:

– Не изгони! – сказала. – Более идти некуда…

Жизнь пошатнулась, Додо пропадала на барохолке, что-то маклача, что-то организуя, что-то секретничая от брата. Но результат спекулятивных напряжений был один и тот же – все пропивалось.

Додо – тоже было то старое, что хватало его за ноги, увлекая назад… «А что делать? Ведь и правда: не изгонишь…»

После конфликта с Бобром, Сергей Яковлевич на некоторое время вернулся к пиле и топору, памятным еще по отсидке в «Крестах», пилил и колол дрова по дворам Ленинграда. Заработок был вполне приличный. Потом он устроился на «Ленфильм»… Кем? – Он и сам точно не мог сказать, кем являлся, но все относились к нему с уважением. Например, снимается какой-либо фильм из прошлого…

Сергей Яковлевич иногда вмешивался, говоря:

– В сценарии, товарищи, сказано: дом среднего дворянского достатка… Так? Но вот у вас на стене висит портрет дедушки героини фильма. Так? Какой же это орден? Андрея Первозванного – такие ордена давали право на третий класс по Табели о рангах. Следовательно, дом уже не может быть среднего достатка… Значит, или дом высшего достатка, или убрать этот портрет!

Или так:

– Что это у вас, товарищи? – говорил Мышецкий. – Дама высшего света сидит в первом ряду театра! Ну, разве же станет дама высшего света сидеть в первом ряду? Никогда… Это же – неприлично, это низкий пошиб. Первый ряд занимают всегда биржевики, купцы и вообще все те люди, вкус которых сомнителен…

Отношения с коллективом у Мышецкого были хорошие. Работа ему нравилась, никто не колол ему глаза словечками «бывший» или «попутчик». Да и сами слова эти уже выветрились – появилось новое грозное сочетание: «враг народа». От хорошей жизни Сергей Яковлевич даже завел маленький роман. Не с актрисой, конечно, а с осветительшей. Рубенсовские формы бой-бабы, которая с грохотом биндюжно двигала прожектора, приводили князя в умиление. Но роман был чисто платонический – без черемухи и соловьев, под слепящим светом кинопрожекторов… Советская кинематография делала тогда успехи небывалые, покоряя мир своими боевыми глубокими фильмами, и Мышецкому было приятно ощущать отблеск этих побед на своем скромном челе «консультанта»… Ладно, каждому свое воздастся!

В последний день пятидневки (тогда не было еще недельного счета времени) Сергей Яковлевич гладился, чистился, брился тщательно и выглядел вполне приличным «совслужащим». Свободные дни он посвящал визитам вежливости.

В доме Сабанеевых его принимали, как своего, и милая состарившаяся Лиза, любовь его юности, поила его крепким чаем с лимоном. Уклад семейной жизни четы Сабанеевых был прочен, чист, без изъянов. Сергею Яковлевичу было приятно бывать в этом доме со старинной мебелью, с портретами предков, пожухших от времени, где чай сервировался на посуде с инициалами прадедов и прабабушек. Сам же глава дома, вице-адмирал Сабанеев, был вполне доволен судьбой и тем, что в 1918 году связал свою жизнь с советским флотом.

Он уже командовал не дивизионом, а бригадой эскадренных миноносцев, хвалил устои комсомольской дисциплины на флоте, тягу молодежи к технике и знаниям. Сабанеев еще в конце двадцатых годов вступил в партию большевиков, и Мышецкий понимал: этот поступок не имел никакого нажима и не знал секрета потаенных пружин самоохранения – вице-адмирал был человеком честных прямых взглядов, он делал то, что хотелось делать от чистого сердца.

Но однажды летом Сабанеев вернулся из Кронштадта чем-то сильно озабоченный, и Елизавета Васильевна кинулась к нему с испугом:

– Асафий! Случилось нехорошее… да?

Сабанеев рассказал, что была чистка в партии, и его исключили. «За что?» – В ответ моряк хмуро поведал:

– Меня отнесли к разряду «пассивных». Да, я не пою дифирамбов на собраниях, что Сталин велик и гениален, как всевышний. Но я не пел хвалу и его величеству при старом режиме. Я – моряк, мое дело – миноносцы. Чтобы корабли были всегда готовы к войне. Вот моя задача, как адмирала, и – как большевика, если угодно…

– Что же вы намерены делать? – спросил Мышецкий. – Уйдете?

– Ни-ко-гда! Флот есть флот, и его назначение мне хорошо известно: война на море. К этому готовлюсь сам, готовлю и своих ребят на эсминцах… Пусть так: пассивный на собраниях, я буду активным в деле подготовки своей бригады к боям… Если, конечно, – добавил угрюмо, – бригаду у меня не отнимут!

Но иногда Мышецкий покупал букетик ромашек или флакончик одеколону – шел на Рузовскую улицу, где жила Сана, друг его уренской эпопеи. Сана была вторично замужем за пожарным (у нее издавна была какая-то окаянная страсть к пожарным), вместе с нею рос ее сын Володя Бакшеев, славный малый, работник райкома комсомола и заочник ленинградского университета.

В этом доме жизнь носила иной уклад – более приниженный к земной плоскости. Сана пекла пышные пироги с треской, супруг ее, Иван Васильевич, ловко вышибал тылом ладони пробку из пол-литровки. И приходили гости: соседи по квартире или сподвижники по героическим тушениям пожаров. Заводили патефон (тогда патефоны входили в моду) и до беспамятства слушали, как «расцветали яблони и груши» или Леонида Утесова «Раскинулось море широко…»

Вместе с пожарными, раскрасневшись от рюмок, подпевал и Сергей Яковлевич – душевно и надтреснуто:

…и волны бушуют вдали. Товарищ, плывем мы далеко…

Потом он уходил в комнату к Володе, а добрейший Иван Васильевич, муж Саны, шепотом говорил своим приятелям про него:

– Голова! В губернаторах был… С самим царем вот как мы сейчас – запросто. Теперь кином вертит…

Володя, Санин сын, нравился Мышецкому – было в нем что-то добротное, он создавал свою жизнь руками: кирпичик к кирпичику. И росли знания – рос человек. Мышецкий помогал ему во французском языке, «натаскивая» Володю в разговорах, которые вел радостно.

Но однажды Володя попросил его:

– Сергей Яковлевич, вы уж никому не говорите, пожалуйста, что моя мама держала в Уренске молочную торговлю. Я везде пишусь в анкетах, как сын прислуги…

Поздно вечером шел из гостей к себе на Софийку бывший князь Мышецкий, ныне совслужащий. И к этим маленьким людям Сталин уже подобрал определяющее их слово: винтики! – слово, впрочем, весьма унизительное для человека. Следует отдать справедливость этим «винтикам» – в тридцатые годы они вращались очень быстро: СССР с утра до ночи стоял на лесах.

Не признать успехов Советской власти не могли даже бывшие кадеты, вроде Милюкова, даже сын адмирала Колчака выступал в эмиграции за СССР, невольно восхищаясь подвигами советского народа. В белой эмиграции, особенно среди молодежи, громко говорили о возвращении на родину, упрекая родителей:

Зачем меня, девочкой глупой, От страшной, родимой земли, От голода, тюрем и трупов В двадцатом году увезли?..

Это явление было добрым знаком всего того положительного, что делалось в нашей стране тогда – под водительством Сталина.

Трудно забыть этот день – первое декабря 1934 года: в этот дань, в коридоре Смольного, неким Николаевым, членом ВКП(б), выстрелом из револьвера был умерщвлен человек, которого любили и знали все ленинградцы, вся страна… Киров! Просто – Мироныч…

Я был еще мальчиком, но до сих пор вижу, как будто сегодня, балкон наш в доме № 70 по Международному проспекту, я стою возле окна, а вдоль проспекта, обжигаемые лютым морозом, двигаются к Смольному рабочие «Скорохода» и «Электросилы». Не знал я лишь тогда, что где-то в толпе взволнованных людей, стоявших на панелях, мерзнет и мой герой – Сергей Яковлевич Мышецкий; он тоже был взволнован, заражен общей тревогой народа, а факелы двигались вдоль темного проспекта, уплывая вдаль Международного от самого Пулково, и было что-то жуткое и пророческое в этом колыхании дымного пламени…

Потом до утра сидел Мышецкий на кухне со своим соседом Колей, жгли они папиросы и спички, говорили. Тихо и приглушенно. Говорили о «врагах народа». Коля обрисовывал перед Мышецким страшную картину вредительства: масло есть нельзя – в нем толченое стекло, ездить на поезде опасно – враги народа разбирают рельсы. Всюду враги – всюду, всюду! В каждом человеке надо докопаться до его сущности, и тогда увидишь, что он совсем не то, за кого себя выдает. Все притворяются преданными, а на самом деле…

– Сажать их надо! – сказал Коля под утро. – Пусть останутся только преданные… А про тебя, Сергей Яковлевич, думаю часто: хороший ты мужик, но черт тебя разберет, кто ты такой?

– Коля, – попросил Мышецкий, – не надо… Не надо так. Зачем ожесточать свое сердце? В мире и без того много горя. Посмотри, как ты живешь, Коля?

– А как живу?.. Мы самые счастливые люди на свете!

– Верно. Жена и ты спите в одном углу, на голове у вас лежит счастливая теща, а дети – под кроватью. Надо Россию строить. Строить надо, а не болтать! Вот и Ленин, я ведь знал его за блестящего статистика, он тоже говорил – стройте. А ты… сажать?

– Ты, Сергей Яковлевич, ни хрена в политике не смыслишь!

– Это верно. Я знаю очень мало. Вы, молодые, забьете меня цитатами. Но вот я читал «Завещание» Владимира Ильича, где сказано…

– Это какое же завещание? – спросил Коля. – Уж не контра ли?

– Нет, не контра. Ленин дал характеристику Сталину, чтобы до руководящей работы в партии его не допускать. Ибо он своеволен, капризен, подозрителен и любит загребать себе необъятную власть И сейчас он – диктатор, только себя любит, себя слушает…

Коля сразу соскочил с плиты, погасил окурок:

– Вот что, Яковлевич, пора спать… И давай так условимся: между нами никакого разговора не было. И ты мне про это завещание никогда не говорил. Знать ничего не знаю.

– Ну, ладно, – согласился Мышецкий. – Я, действительно, ничего не говорил. Мы ведь только соседи…

Ленин указывал в своем историческом «Завещании», что нетерпимость Сталина, его невежливость, зазнайство – все это «не мелочь, или это такая мелочь, которая может получить решающее значение». Кажется, пророчество великого Ленина уже начинало сбываться: сумма мелочей, составляющих характер Сталина, уже оказывал на общество свое решающее значение.

Я помню от тех времен плакаты, расклеенные по городу: стоит бодрый Ежов и в ежовых рукавицах давит какого-то хилого интеллигента в очках и старомодных ботинках. Судя по морде Ежова, ему это занятие очень приятно, но бедному интеллигенту пришел капут. Бдительность «рыцаря революции» Феликса Дзержинского обернулась вдруг «ежовыми рукавицами», которые давили правых и виноватых. Из машины государства выскакивали каждую ночь «винтики», западая в щели застенков, и те «винтики», которые бывали порой маховыми колесами, – без них машина двигалась с трудом, едва поскрипывая. Но Сталин голословно объявил:

– Незаменимых людей нет! – И, поверив, ему долго аплодировали.

В эти годы люди научились не ходить друг к другу в гости, озирались и переглядывались: кто тут враг? Кого возьмут в эту ночь?

Однажды Мышецкого вызвали в отдел кадров. Пошел.

И уж Отечества призванье Гремит нам: «Шествуйте, сыны!»

За столом сидели, помимо начальника, еще двое. Весьма подозрительных типа. Которые доверили разговор начальнику, а себе оставили только премудрое исподлобья-глядение. Волки, а не люди!

Вот и первый вопрос – весьма знаменательный:

– Гражданин Мышецкий, расскажите нам, как вам удалось пробраться на работу в киностудию и заявить себя хорошим работником?

– Я подал заявление, – ответил Мышецкий, – приложил фотокарточку, заполнил анкету… меня приняли!

Двое усмехнулись: мол, вот дитятко, идиота корчит.

– Не об этом мы вас спрашиваем, – продолжал начальник отдела кадров. – Вы нам скажите, как вам удалось скрыть от народа свое княжеское происхождение и то, что вы верой и правдой служили кровавому режиму Николая II – режиму жандармов и сыщиков!

– А я разве что-либо скрывал?

Раздался дружный смех, покачивание головами с упреком: мол, что же ты, гражданин, за дураков нас считаешь? Сергей Яковлевич тут вспомнил Менжинского: чекист-ленинец говорил с ним, не унижая его достоинства, хотя и не снисходя, оставаясь на высоте своего карающего положения. А эти…

– Я все указал в анкете, ничего не скрывая! – повторил он.

Вот анкету-то они, оказывается, и не смотрели. Погорячились! А когда прочитали, то там все было: и чин и титул. Это озадачило допытчиков, велели выйти, подождать в коридоре, снова позвали:

– Подавайте заявление… по собственному желанию.

– Можете взять от меня подобное заявление… Я уволен, как говорилось в старину, по «третьему пункту»!

Потом он узнал, что начальника отдела кадров, не в меру ретивого товарища, взяли на следующий день.

– Бог шельму метит, – сказал Мышецкий. – Вот пусть он теперь хлебает шилом патоку.

Бухгалтером никуда не брали, об учительстве и думать не приходилось. Теперь анкеты читали внимательно. А скрывать свое прошлое Мышецкий не считал нужным. Каждый человек имеет свою судьбу – каждому свое. Не виноват он, что родился не в бараке…

И тогда снова приобрел он себе гибкую отличную пилу. Каждое утро, опоясавшись ею и ткнув за пояс топор, стал выходить на площадь возле Сенного рынка. Там всегда, похлопывая рукавицами, стояли пильщики, покрикивая на прохожих:

– А вот, кому дрова попилить, поколоть? Это мы завсегда можем… На пол-литра дашь, хозяйка? Тогда – пошли…

Работали организованно – артелью (анкет не заполняли). Рассчитывались чистоганом – без налогов. Вот тут и пригодилась Мышецкому старая практика да хорошее питание с детства. Пилил – любо-дорого, хорошо! И дышала грудь морозом – просторно… Колол же дрова бывший городовой, бляха № 412, затаившийся от гнева народного под чужой фамилией – Копченкина. Да еще был дядя Вася – потомственный питерский алкоголик. Дополнял эту теплую компанию бывший князь Мышецкий, в прошлом тайный советник.

Потому-то, наверное, и не коснулся Мышецкого тридцать седьмой год с его арестами и высылками. Кому он нужен теперь с пилой да с пол-литром под вечер? Сталин метил в иных – твердых ленинцев, верных заветам Ленина, бунтующих, в тех, кто выдавался из массы.

А тут что? – Мелюзга… мусор… бляха № 412… Были у Сергея Яковлевича большие нелады дома с сестрой. Додо опускалась все ниже. Навещали ее друзья-барахольщики – испитые, страшные, с хорошим французским прононсом. И начались у нее с братом пьяные свары: стыдно перед соседями, перед дворниками.

Не раз прибегали соседские мальчишки: – Дядя Сережа, а ваша тетка Авдотья опять пьяная у булочной валяется. Ее сейчас милиционер в отделение поволок… Плохо, очень плохо. Сергей Яковлевич надевал кепку и шел выручать сестрицу. В доме, где я провел свое детство, как раз напротив молококомбината, в первом этаже (где сейчас молочное кафе) была в те времена широко известная пивная. Там-то и повадилась пьянствовать Додо; я еще помню эту старую грязную бабу и рядом с ней высокого крепкого старика с румянцем на щеках, который не раз тянул ее из пивной: «Пойдем, Додушка, домой… постыдись!»

Мой отец, сам не дурак выпить, как положено «щирому украинцу», отводил меня от окна: рано смотреть такие вещи – лучше читай…

Очевидно, те же радости, которые испытывал я, как мальчик-ленинградец, испытывал, наверное, и мой герой – как старый петербуржец. Город хорошел: залили асфальтом Пулковский меридиан вдоль Международного, строился мрачный дом Союзпушнины и Фрунзенский универмаг, пробежал с флажком первый троллейбус.

Да, Мышецкому эти перемены в облике города были приятны. Как никак – хорошо! Особенно внимательно следил он по газетам за Уренском: там теперь работает – на месте сгоревших салганов – громадный мясокомбинат, открыты два техникума, областной музей, на месте Обираловки разбили парк культуры (наконец-то!), а демонстрации проходят по Влахопуловской улице, которая теперь имеет честь называться Сталинским проспектом.

Все закономерно и все можно объяснить в этом мире. Но вот пришла к нему Лиза, Лизанька – уже старая – и долго плакала: Асафий Николаевич в эту ночь арестован, как «враг народа». Что он мог сказать женщине в утешение?.. А в субботу навестил Сану, и Сана долго вытирала руки о чистенький передник, прятала глаза:

– Сергей Яковлевич, – сказала, – Володя вот у меня… да и вы, все-таки, что ни говори, а… Оно же и нас поймите!

Сергей Яковлевич поцеловал на прощание руку Сане:

– Не надо, Сусанна Петровна, я все понимаю. Может, вы и правы: мне, действительно, не стоит бывать у вас…

Трещал сильный мороз, сковывая дыхание. Уже темнело, когда артель закончила пилить и колоть во дворе на Серпуховской. Зашли в пивную обогреться. Выпили, и ударила водка в голову. Сергей Яковлевич заговорил: о Малюте Скуратове, об Иване Грозном – безо всякого уважения. Городовой и алкоголик прослушали пылкую речь бывшего тайного советника о Бироне и Бенкендорфе.

– Где они? – спросил Мышецкий, запивая спич жигулевским пивом. – Россия-то стоит… Так и с этими – Ежовыми да Берия!

Копченкин (бляха № 412) встал – бестрепетный:

– Вот возьму я, Яковлевич, да и капну на тебя… Не боишься?

Но дядя Вася (славный алкоголик) кулак ему к носу приставил:

– Капни, шкура старорежимная! Вот только капни… я тебе тоже капну! Тебе твою бляху напомнят… Коли, как колешь, и молчок!

Да-а, нехорошие времена. На площади перед Исаакием колыхался над зданием германского консульства флаг со свастикой.

Додо допилась до белой горячки, и он уложил ее в больницу имени Капранова (в конце Международного). Это случилось в разгар мехового аукциона. Ехал обратно на трамвае и видел, проезжая мимо Союзпушнины, как теснятся возле здания иностранные машины: шел международный торг мехами. А дома Коля сказал с подозрением:

– Вы меня не впутывайте! Тут к вам гость был, иностранец какой-то. Однако, по-нашему говорит – хоть куда!

– И ничего не оставил?

– Нет, сказал, что сегодня уезжает. В следующем году снова будет – так зайдет… Только вы меня не впутывайте!

И забылось это, только в сердце отзывало тревогой: а не сын ли это? Ведь ему тридцать – вполне серьезный человек. Он, кажется, в Курляндии! А в мире неспокойно – Гитлер неистовствовал. Целое поколение было воспитано на ненависти к фашизму – на словах Максима Горького; призвавшего бороться и ненавидеть. А тут… Молотов встречает Риббентропа. Многие были сбиты с толку, и Сергей Яковлевич проводил исторические параллели. Примерно так же было и с Наполеоном, которого сначала объявили на Руси антихристом, а потом заключили мир в Тильзите и приказали народу поверить в дружбу. Но русский народ не верил, и наступил 1812 год…

А сейчас – 1939… «Когда?» – спрашивал себя Мышецкий. В воздухе явно ощущался запах гари и крови… «Когда?»

В один из дней навестил Додо в больнице. Чистенькая и просветленная, сидела сестра на койке, через белую рубашку виднелась исчахшая грудь старухи. И те милые родимые пятнышки на ее груди, которые умиляли в молодости, теперь оказались грязными бородавками.

– Сережа, – улыбнулась Додо беззубо, – как хорошо, что ты пришел… Вчера у меня был Петя, а сегодня ты. Вот и праздник!

Сергей Яковлевич разогнул ей пальцы, вложил в ладонь сестры румяное яблоко с веточкой.

– И что сказал тебе Петя? – спросил он больную.

– Он ругал меня, мой Петя. А сам – такой светлый, при цилиндре. И совсем не состарился. И все куда-то звал меня… «Додушка, – говорил, – зачем ты здесь, пойдем… поедем в Лугу, мельницу я продал, а наш дом там…»

– Позволь, Додо, – обомлел Сергей Яковлевич, – ваш дом ведь был не в Луге, а на Сиверской.

Додо стянула платок на голове, словно собираясь в дальнюю дорогу. Улыбнувшись, откусила яблоко.

– Да? Но тебя я тоже видела в Луге…

– С чего бы это?

– Ты копал там землю… Много земли ты копал там!

Ночью ее нашли на лестнице: Додо висела, уже остывшая!

Не уследили.

Медленно тянулись печальные дроги. Опустив голову, провожал сестру Мышецкий: вот и оборвалась последняя ниточка с прошлым. Было очень холодно, и он не плакал. Из-под снега торчал крест. Это лежал Плеве, из канцелярии которого Сергей Яковлевич и вышел когда-то в чиновный мир. А там, подальше, лежит Воронин – без головы: жертва взрыва на Аптекарском острове…

Додо опустили в промерзлую землю. Сергей Яковлевич помогал могильщикам и думал: «Кто я? Что я? Куда иду? И – зачем?..»

Священник загасил ладан в кадиле, перекрестился.

– Батюшка, – попросил его Мышецкий, – скажите мне, одинокому и последнему, что-либо на прощание.

– Читайте книгу Иова, князь: «…и остался один я, чтобы сообщить тебе…» Мир вам, князь!

Через год снова был меховой аукцион, и он, этот гость, пришел опять. В добротной шубе, весь благоухающий, с щеткой усиков, сам противный и гадкий, как сытый поросенок, и бегают глазенки, обшаривая нищенскую обстановку княжеского жилья.

Это был фон Гувениус – Пауль, тот, который саранчу в Уренске когда-то давил. Не ожидал его Мышецкий и был поначалу ошарашен визитом гостя, о котором не любил думать и в старые времена.

– На меховом аукционе, – сказал фон Гувениус, – я представляю интересы великой Германии и моего фюрера…

Сергей Яковлевич только что пришел из магазина. Растерянно свалил на стол хлебный батон, кулечек с сахаром, текло на клеенку из-под жирной селедки. Фон Гувениус оценил на глаз скудость княжеского ужина, и был настолько глуп, что заметил это вслух:

– Я думал, – сказал он, – вы, при ваших блестящих способностях, достигли при большевиках больших чинов?

Сергей Яковлевич ответил ему по-немецки:

– Но я же не представляю Россию в той степени, в какой фюрер поручает вам представлять интересы великой Германии…

Однако фон Гувениус, лоснясь воротником шубы, продолжал говорить по-русски, и Сергей Яковлевич был удивлен отчасти:

– Вы раньше, Пауль Иванович, едва-едва могли разговаривать по-русски. А теперь, живя в Германии, вдали от России, вы говорите отлично… Откуда у вас это?

– Видите ли, князь, – отвечал ему фон Гувениус, польщенный, – изучение России и всего русского вменено мне в обязанность перед фюрером. У великой Германии будущего есть свои, особые, интересы в России, и эти две великие страны в недалеком времени будут связаны кровно!

Потом фон Гувениус заговорил о другом: об Алисе Готлибовне, которая долго страдала за разрыв, пока не вышла замуж.

– Очень почтенный человек, один испанский комиссионер, и теперь она проживает с ним постоянно в Марокко…

– А мой сын? – спросил Мышецкий.

– Ваш сын по-прежнему владеет имением в Баусском уезде Латвии, и правительство Ульманиса оказывает ему полное доверие, как местному патриоту. Бурхард или Афанасий (как вам угодно, князь) окончил военную школу в Потсдаме, и ныне состоит офицером запаса…

– В Латвии? – спросил Мышецкий.

– Как вы могли подумать? Конечно же, в Германии!

– Он же русский, – смутился Сергей Яковлевич. – Мог бы быть и умнее. В его-то годы… Русский! Причем здесь Германия?

И тогда фон Гувениус сказал ему так:

– Вы, князь, плохо знаете нашего фюрера.

– Я его совсем не знаю… Что он мне?

– А он, ваш великий друг и учитель, всегда с большим уважением отзывается о многострадальном русском народе…

– У него свой народ страдает изрядно! – ответил Мышецкий. – И вы, Пауль Иванович, все-таки плохо изучили русский язык…

Фон Гувениус понял эту фразу дословно, не вдумываясь в нее:

– Разве у меня нечистый выговор? – напрягся он во внимании.

– Вы сказали: «кровные» интересы Германии, – продолжил Мышецкий. – Боюсь, как бы они не обернулись кровавыми.

– Ну-у, – протянул фон Гувениус, обидясь, – вы, князь, всегда отличались неуместным германофобством. Однако, вот ваш великий вождь Сталин тяготеет как раз к германскому миру. Новый порядок в России – так, мы его признали, но вы должны будете признать и новый порядок в Европе…

Фон Гувениус вдруг встал и взялся за ручку дверей:

– Почему это у вас? – спросил он. – Разве вы не сдали?

– Что сдать? – растерялся Мышецкий.

– Как что? Вот эту ручку от дверей.

– Зачем?

– Она же медная… Германия закупает у вас цветные металлы, и… Куда же смотрят пионерские организации, это их обязанность собирать цветной металлолом… Неужели вам не объявляли?

В комнате Мышецкого запахло «новым порядком в Европе».

Только было он собрался выставлять прочь «саранчу» фон Гувениуса, как вдруг – пшик! – погас свет в квартире. Загалдели из коридора соседки:

– Пробки, язви их… Эй, мужики! Давай с лестницей…

– Обычно, – сказал Мышецкий, – этим занимаюсь я…

Маленький, сытый и вредный, фон Гувениус пропал в темноте.

Вскоре, перешагнув границы, Красная Армия начала освобождение прибалтийских народов. Для Мышецкого присоединение Латвии к СССР означало возможность повидать сына. Все-таки, что ни говори, а это – его поросль, пусть его зовут Бурхардом, но для него-то он по-прежнему – Афанасий, выкормленный мощною грудью русской Саны.

Но тут Гитлер бросил клич ко всем прибалтийским немцам, и немцы покорно, как стадо, отплыли на кораблях в Германию. Вместе с ними покинул Прибалтику и сын Сергея Яковлевича. А там, на берлинском плацу, бывших русских дворян сбили в железные колонны вермахта. «Хайль Гитлер!» – кричали все эти люди в касках, все эти Фелькерзамы, Фитингофы, Будберги, Ливены и Гролусы.

Вместе с ними кричал и Бурхард-Адольф фон Мышецков.

Из этих людей была создана страшная дивизия «Викинг», и о том, каковы были эти молодчики, надо спросить у Отто Скорцени, который с помощью прибалтийских немцев совершал свои кровавые репрессии и расправы… И оборвалась самая последняя ниточка с прошлым!

Но пока все тихо. И воздают хвалу на концах Европы: на западе – Гитлеру, фюреру, на востоке – Сталину, вождю всех народов. Это были роковые для нас годы…

Долго звонил кто-то с лестницы. На пороге стоял человек, изможденный и старый, в ватнике и с мешком на плече.

– Меня… выпустили, – сказал Сабанеев. – Война…

Сергей Яковлевич угощал адмирала, чем мог. Говорил:

– А вот где Елизавета Васильевна – не знаю. Может, она уже эвакуировалась? Что будете делать ныне, Асафий Николаевич?

Адмирал-миноносник ломал в жестких пальцах хлеб, рвал и тискал хлебную мякоть на обескровленных деснах. И текли его слезы.

– Сейчас не время обид, – говорил Сабанеев, рыдая над хлебом. – Может, так и надо: лес рубят – щепки летят, я не знаю… Но судить и рядить не имею права. Сейчас все силы – на войну! Все для победы, и это – не пустые слова. Я верю.

– Во что? – спросил Мышецкий. – Вы?

– Да. Я. И я верю… в нашу победу верю, в победу русского духа. – И улыбнулся вдруг, как ребенок: – Это же Россия, батенька вы мой! Мы же – русские… Ходили на нас, похаживали. Да только не мне вспоминать историю. Бог с ней, надо идти… Вот не знаю лишь, где Лиза? Сунул ключ – не лезет: уже другой замок…

– Куда вы сейчас, Асафий Николаевич?

– На вокзал. И – в Кронштадт. На миноносцы! Меня ждут…

Вдоль Обводного канала, заросшего осенней травкой, шли старики. Один – на миноносцы, другой – провожал. И печально распрощались они навсегда, чтобы никогда больше не встретиться. Война…

В 1941 году Сергею Яковлевичу исполнилось 67 лет: он был еще крепкий старик, без прихотей и капризов, прост в еде и привычках. Жизнь наложила на него отпечаток стойкости и самообладания. В булочной на углу, как раз напротив Фрунзенского универмага, он покупал себе хлеб. Сюда же заходили и солдаты. Один из них, уже немолодой, по виду рабочий-металлист, держа на перевязи раненую руку, выпросил себе у продавщиц батон без карточек; потом охотно рассказывая, присев на корточки:

– Мы ему кричим: «Стой, куда палишь? Мы же все братья, тоже рабочие… Где солидарность?» А он не слушает… Дружка – наповал, меня вот – в руку. И как это понимать – не знаю…

Так началась война: с веры в солидарность рабочих всего мира. И тут же эта вера была взорвана фугасками, вздернута на виселицу палачами гестапо. Многое было тогда не понять, многое не вязалось с песнями, которые пели на демонстрациях. Да и всеведущая мудрость гениального Сталина плохо вязалась с тем, что происходило.

– Драпаем, – говорили солдаты на трамвайной остановке. – Дай бог ноги длинные… У меня винторез, да ни одного патрона. А он, подлец, автомат на пузо поставил и поливает в божий день, как в копеечку… Где самолеты? Где «три танкиста, три веселых друга?»

Сергей Яковлевич пришел в ЖАКТ. Там сидела грозная, с противогазом через плечо, домоуправиха – тетя Даша.

– Милостивая сударыня, – сказал Мышецкий с поклоном, – сейчас, насколько я извещен через соседей, идет регистрация всех годных на рытье окопов. А меня почему-то не записали… Как понимать?

– Да вы же в летах, дядя Сережа… Ну, вот на крышу сползайте, бочки с водой проверьте, и будет с вас!

– Нет, милая Дарья Федоровна, вы уж не откажите мне в такой любезности: запишите и меня… Да, пожалуйста!

Россия, вскормленная эпосом прошлого, грозно входила в легендарный эпос будущего. Именно сейчас, когда встал вопрос: «Быть или не быть русскому народу?» – именно сейчас наверху правления вдруг вспомнили, что русский народ имеет историю и до 1918 года! Да еще какую историю! И в сводках Кремля раздались забытые слова: «иго, рабство, неволя, полон», против чего и встали, как один.

Имена Суворова, Кутузова, Ушакова не казались тогда древними – их дух был рядом, и по радио в ленинградских квартирах звучал из мрака столетий вещий голос великого князя Святослава:

– Да не посрамим земли Русской, но ляжем костьми, бо мертвые сраму не имут…

С лопатой на плече, Сергей Яковлевич (худой, небритый, в резиновых спортсменках) влился в толпы народа, и думал сейчас:

«Гомер… где ты, Гомер?»

Ленинградцы, дети мои! Ленинградцы – гордость моя!

Шел на вас тевтон-фашист с бритым затылком и низким лобиком.

Безглазый, как робот, он стрелял, рассыпая по рощам Петергофа патроны и вылизанные консервные банки. Шел по трупам, ступая кованым железом по теплому телу, обнаженному на срам и поругание.

В начале июля – 26 километров в день… «Форвертс!» В конце июля – семь, в августе – три… «Шалишь!» Вот и Луга, разбуженный и обстрелянный дачный мир. Мир детских колыбелей и улочек свиданий – теперь он засыпан, словно пухом, листовками врага, гнусными. Вот как они издевались над нами:

«Если вы думаете, что сможете защитить Ленинград, то вы глубоко ошибаетесь. Сопротивляясь войскам нашего фюрера, вы сами погибнете под развалинами Ленинграда, под ураганом наших бомб и снарядов. Мы сровняем ваш Ленинград с землей, а Кронштадт – с водою… Такова воля фюрера!»

Сергей Яковлевич читал эти листовки и понимал, что пришел момент его лебединой песни. Это, как говорилось в старину, будет его «акмэ», – выше этого подъема духа ему уже никогда не подняться. И больше ничего не скажет. Он будет только копать родимую русскую землю. Пусть так, и так надо… «Дайте старику лопату!»

От берегов древней Балтики до Камышевых зарослей дивного озера Ильмень (какая ласка в этом слове – Ильмень!) протянулся гигантский вал. Великая Ленинградская Стена! И пусть падут тысячи – миллионы встанут снова. Таков закон великих подвигов – закон всех великих народов. Когда все едины – от мала и до велика…

Ладони Мышецкого растрескались, текла кровь. Сам он уже с трудом вылезал из глубин противотанковых рвов – ему помогали женщины. Потом хлебал из котелка жидкую пшенную кашицу, и был счастлив. Теплые дожди мочили седую голову. Где-то нашел брошенную фуражку красноармейца, напялил ее на уши. Длинные редкие усы свисали по углам скорбно сжатого рта с бледными старческими губами. Подошли матросы, увешанные гранатами, как в восемнадцатом, сами в тельняшках, клеши – хоть куда, и сказали Мышецкому по-доброму.

– А ты, папаша, будто старорежимный генерал…

Мышецкий «стрельнул» у них табачку и ответил честно:

– Нет, сынки, генералом я не был. А вот… – Тут он раскурил цыгарку от костерка и заключил: – А вот губернатором бывать доводилось, правда!

И в ответ ему грянул здоровый хохот матросов:

– Ох, уж эти старики! Ну, до чего они заводные… – Ляпнут – так ляпнут, что трава потом без суперфосфатов нигде не растет!

Сергей Яковлевич обскоблил свою лопату от грязи:

– Ладно, – сказал миролюбиво, – будь по-вашему: не был я генералом, не был губернатором, все это мне приснилось. А был я всю свою жизнь слесарем Патрикеевым… Ну, как? Похож?..

Ушли последние эшелоны, висли на тамбурах и крышах беженцы и окопники. Мигнул за лесом последний вагон, и опустели разом лужские перроны. Окружение!.. Лесами и болотами выбирались отставшие в сторону города. Таились по ночам подальше от дорог, где уже грохотали танки врага. Чудом каким-то, обессиленные и босые, миновали Гатчину. Корова выставила голову из кустов, замычала на Мышецкого: му-у-у… Сергей Яковлевич присел на кочку, неумело выдоил на траву молоко, чтобы облегчить страдания животного. Потом взял хворостину и ударил корову по мосластым острым бокам:

– Пошла, пошла… Ну, Дуняшка, беги и радуйся!

Так, погоняя корову перед собой, выбрался Мышецкий на окраины Ленинграда, где среди надолбов и дотов вырастала новая оборона. Расставшись с Дунькой, пошел от самого Пулкова – прямо-прямо, вдоль меридиана, никуда не заворачивая, прямо в баню… Мыться!

Началась блокада. Сергей Яковлевич получал по карточке иждивенца 300 грамм хлеба. Перекинув через плечо сумку противогаза, лез вечерами на чердак. Дежурил, глядя с высоты на багровые крыши города. И были уже слышны по ночам шумы близких сражений. Солдаты садились на трамвай и ехали, вдоль меридиана, прямо на фронт – прямо в бой, чтобы скрестить штыки. И больше они не кричали: «Эй, геноссе, не стреляй, я тоже рабочий!» – Нет, словам не было веры. Верили только завету Максима Горького: раздавите гадину!

А сентябрь выпал на редкость хорошим… В отцветающей зелени парков стоял вечный город. Дымно светились мраморные колоннады дворцов. Неслышно катила воды Нева. Что-то удивительно праздничное и нерушимое таилось во всем облике Ленинграда. И хотелось присесть на гранитных ступенях, дать воде обмыть свои усталые ноги. А загадочные сфинксы смотрели в даль веков, не в силах разгадать ошибок времени и людей…

В булочной дали Мышецкому по карточке 250 грамм хлеба, он жадно вцепился зубами в пахучую мякоть.

– Для петербуржца, – сказал продавщице, – этого, конечно, мало, но я теперь ленинградец… Я выдержу: мне хватит!

«Па», – услышал однажды утром Мышецкий, еще лежа в кровати. Это тихонькое «па» было выстрелом далекой пушки. Потом раздался вой снаряда, и кровать вздрогнула под ним от взрыва. Он быстро встал, чтобы помочь людям… «Мое акмэ!»

А по ночам, на дымном чердаке, где трещали охваченные огнем стропила, где корчилось железо крыши от жары, Сергей Яковлевич, задыхаясь, хватал бомбы за хвост, они с шипением брызгали на него напалмом, совал эти бомбы в бочки с водой. И вода булькала, ядовито пузырясь, а на днище бочек долго светились глаза бомб…

Осень, глубокая осень земель Ижорских…

Во тьме, когда таинственно колышется картофельная ботва, немцы пускают ракеты. Дробно стучат пулеметы, отпугивая смельчаков. Сергей Яковлевич ползал среди жирных гряд, пальцами ковырял почву, сочные картошины скатывались в мешок. Лежала девушка, уже мертвая, он пересыпал из подола ее к себе картошку. Под утро выполз с полей на окраину, мешок было не оторвать от земли – тяжел.

Его задержали:

– Дедушка, нельзя одному… Ссыпь на госпиталь!

Мышецкий оставил себе две картошины, испек их в золе солдатского костра. Угостили его тут махоркой, дали ему шинель, чтобы выспаться. А когда стемнело, он снова уполз во тьму огородов…

И снова оставил себе две картошины, такие вкусные!

Так он и промышлял, пока не ударили морозы, пока не выпал снежок. Застыла сочная русская земля. Кровавя руки, ковырялся Мышецкий в твердых комьях. И лежали мертвецы – среди колхозных гряд, и глаза их, широко открытые, глядели в небо, где плавали ракеты да с шорохом разрубали тьму пулеметные трассы…

«Гомер, где ты?» – Эпос еще не сложен, Гомера нет.

По соседству с Фрунзенским универмагом и сейчас доживает старый дом, и никто из ленинградцев, пробегая мимо него, не знает, что здесь, в грозные для страны дни, собирались люди, чтобы обсудить «будущее управление Санкт-Петербургом»…

Генерал Петрищев, с которым Мышецкий сидел когда-то в «Крестах», сделал Сергею Яковлевичу доброе предложение:

– Князь, приглашаем вас на фрикассе из ангорской кошки. А пинчера моего мы уже съели… Итак, мы вас ждем, будут только свои!

От Софийки до этого дома – два шага. Ели кошку с тарелок старинного сервиза завода Гарднера. Лепестки роз и амуры на фарфоре, а на донышке тарелки лежит обнаженное диво с веером; сверху же – румяный кусочек кошки, поджаренный на жмыховом масле.

Вот поели они и стали рассуждать, как «свои» люди:

– Ну, еще день-два, большевики не устоят. Однако немцам не справиться без нас. Они это уже поняли, и вот, пожалуйста: статский советник Беляев управляет у них Дновским округом, в Порхове – Субботин ими посажен… Все – русские!

Никогда не думал Сергей Яковлевич, что у кошки может быть такое нежное мясо – почти курочка! И вожделенно переживал он слегка притушенную голодовку, раскис от пищи и тепла.

– Еще бы гарнир, господа, – сказал Мышецкий раздумчиво.

– А вам, князь, – ответили ему, – вполне подойдет портфель министра финансов, вы же там по статистике что-то шалили…

– Господа, – улыбнулся Мышецкий, – вы шутите? Никак не возьму в толк ваши странные дискуссии о портфелях.

– Мы, – пояснили ему, – говорим сейчас со всей исторической ответственностью, как истинные сыны России… Мы, последние в нашей касте, собрались здесь, чтобы не дать много власти немцам – этим извечным врагам России, этим извечным поедателям русского хлеба. Власть должна быть поделена – между ними и нами…

Сергей Яковлевич только сейчас осознал, что кошка не курочка, она шибко отдает поганым привкусом. Запить погань было нечем.

– Господа, – возразил он спокойно, – пора признать за неоспоримое всю никчемность подобных разговоров. Стыдно и позорно в час, когда народ так страдает, делить какие-то портфели. Вы не были на окопах, а я – да, я был, и меня трудно переубедить. Нравится вам это или не нравится, но истина лежит сейчас в народе. И народ отнесется к вам, как к немцам, – одинаково!

– Князь! – заметил Петрищев. – Но большевики, мне кажется, не освобождали вас от присяги, данной вами его величеству?

– Нет, они меня не освободили от присяги царю.

– Когда вы ее давали?

– По выпуске из Правоведения.

– Тогда ваша честь, князь, ваша репутация…

– Ах, оставьте! – сказал Мышецкий, мучительно переживая за людскую глупость. – Не вы ли, генерал, сидели со мною в восемнадцатом? От присяги его величеству государю-императору я не освобожден – сие так, справедливо. Но я, по выходе из тюрьмы, дал расписку о том, что никогда не буду вступать в заговоры против Советской власти… И от этой расписки не освобожден так же!

– Но это же – клочок бумаги, князь. Плюньте, порвите.

– Все в этом мире, господа, писано на бумаге. И все можно порвать. Но моя присяга императору порвана самой историей…

– Неправда! – ответили. – Ее никто не рвал. Пусть придет германская армия, и мы отыщем ее в архивах…

– Дело в том, – ответил Мышецкий, смеясь, – что германская армия никогда сюда не придет. И никогда им не копаться в наших архивах. А вы – глупцы, господа! Вы рассуждаете, как рамолики, свихнувшиеся от голода и страха… Стыдно, судари мои, до слез мне стыдно! Я пришел только на кошку… Пригласили – спасибо!

– Выходит, князь, вы не верите в могущество германской армии?

– Нет, я верю в ее могущество – армия сильная, но народ-то наш сильнее этой армии… А вы, господа, выходит, не верите в его могущество? Да постыдитесь…

– Они придут завтра, – сказал Петрищев. – Точка!

– Чепуха, – ответил Мышецкий. – Точка будет поставлена в Берлине… Я так чувствую, я так вижу!

– Князь, к чему эта пропаганда, вычитанная вами будто прямо из паршивого «Блокнота агитатора»?

– Причем здесь «Блокнот агитатора»? Просто я вспоминаю сейчас гимназию, у нас был хороший историк. Походы русских на Берлин хорошо запали мне в голову…

– Но здесь же не гимназия! И времена не те!

– Верно: времена не те, и от этого борьба будет жесточе…

Заговорщики развели руки над фарфором Гарднера, переглядываясь.

– Ну, князь, от кого угодно… только бы не от вас!

Мышецкий встал, слезы брызнули от обиды.

– Уж не подозреваете ли вы меня… Нет! Я больше вас, господа, сидел в тюрьмах. Я более вас знаю крайности советского режима… Я был на продразверстке, когда вы жили золотом с Торгсинов! Я хлебал свое горе полной ложкой. Вас не ставили к стенке, а меня они ставили. Я прошел трудный и скорбный путь, но я не потерял веры в народ русский, и люблю его по-прежнему – всей любовью, на какую способен человек. И ежели, господа, этот народ, любимый мною, поверил в идеи Ленина, то для меня вопрос ясен: «если не с Лениным, то – с народом!..» Вот мое кредо, вот мое акмэ!

Он надел кепку, завязал шею шарфиком – его не задерживали.

– Разойдитесь! – сказал на прощание. – Вы не имеете права на подобные сборища. А за кошку – спасибо, хотя… Я бы не мог, как вы, господа, убить и поджарить свою любимую кошку, с которой играл когда-то, когда она была еще котенком… Прощайте же!

Вот, примерно, какая сцена произошла однажды в этом незаметном доме, притулившемся возле Фрунзенского универмага. Сергей Яковлевич ошибся в том, что сборище было явкой дураков-рамоликов – нет, это был заговор со всеми его ответвлениями. И немецкое командование и впрямь готовило «Санкт-Петербургское губернаторство».

Но, верное своим принципам, оно самолично назначило людей из числа «бывших» на главные посты. Губернатором Петербурга был назначен некий А. М. Круглов, завербованный германской разведкой еще в 1916 году. Кандидатом в вице-губернаторы наметили князя Мышецкого, как администратора старого закала, женатого когда-то на немецкой баронессе, а теперь к городу Ленина рвался его сынок – Бурхард-Адольф (Сергеевич) фон Мышецков…

В середине ноября Мышецкий получил 150 граммов хлеба, а через неделю ему отрезали в булочной 125 граммов. Не только петербуржцу, но и ленинградцу, самому стойкому, – только ноги протянуть. И вдруг – о, чудо! – нашел подброшенную к его порогу коробку. А в ней: мясо, печенье, сухое молоко, шоколад, гематоген. Не ведал бедный старик, что это сын подкармливал своего папеньку, как будущего «вице-губернатора»… Сын стоял под стенами города!

Но рядом, за тонкой стенкой коммунальной квартиры, умирало от голода семейство соседа Коли: жена и двое детей, а старуха-теща уже померла. И Сергей Яковлевич, разжевав на зубах плитку гематогена, отдал всю нечаянную находку детишкам:

– Я уже старый – сказал он, – а вам жить и жить… Помогай вам бог, дети!

Там, среди обугленных сараев Бадаевских складов, земля впитала сожженный сахар. Тянулись через город саночки, качались тени людей, завернутые в одеяла. Мужчины в женских платках, старики в голубом дамском трико, но никто уже над ними не смеялся. Голод погасил смех. И громко рыдало, прислонясь к стене, странное живое существо – не мужчина, не женщина – ворох косынок и тряпок, из которого рвалось стоном, оглашая город – вымерший:

– О-о-о… о-о-о… А-а-а!

– Что с вами? – спросил Мышецкий у этого существа.

– Я потерял карточку на хлеб. А месяц еще начинается… Месяц только начинается, а я уже потерял… карточку! О, горе мое…

Сергей Яковлевич наковырял в мешок просахаренной земли, отвез к себе. Варил землю в кастрюльке, ломал на дрова кухонные столы. Получался сладкий настой земли. И пил эту черную воду… Смерть уже вытянулась во весь безобразный рост. Провалила щеки, затянула взоры ленинградцев мутной пленкой полузабытья. Воды не стало – город горел. Не было сил выносить покойников, и квартиры, полные добра, нажитого трудом поколений, стояли – растворенные. Входи, любой! Живи, бери, что хочешь. А мы лежим вот здесь, на своих кроватях, и ты нас не бойся. Мы – хозяева этих квартир, мы – ленинградцы, погибшие на своем незаметном посту. «Мы не сдались!»

Я и сейчас слышу их голоса:

– Нет, мы только отступили в небытие, тысячи падут, но тысячи и встанут… Похороните нас потом, люди, весною… Весной, мы это знаем по себе, весною наш Ленинград еще прекраснее!..

Я заверяю: он был прекрасен и сейчас, и это – не кощунство.

Стыли, опустив дуги, засыпанные снегом трамваи. Дома, взорванные бомбами, обнажали интимные тайны человеческого уюта. В узлы были завязаны кровати, на которых любили, кормили грудью детей, на которых ждали и умирали. В пламени пожаров, под звездами, торжественный и величественный, жил, не умирая, вечный город…

Прижимая к груди теплую бутыль с настоем сладкой земли, шел Сергей Яковлевич на рынок – это страшное торжище красоты и гибели. Тени, тени, тени… Хлеба, хлеба, хлеба! Искали его повсюду, душистого, тяжелого, словно камень. Хлеба, наполовину испеченного из жмыхов, бумаги и дуранды. Из отходов, которые раньше безжалостно сжигали в топках паровозов. Из-под ватников и косынок сверкало, отпугивая взоры, чистое золото: «Хлеба!» Пробужденное голодом, золото вдруг всплыло наружу, как накипь прошлого, на блокадных рынках – рынках гибели.

Стояла при входе старуха, похожая на арапку, и, растворив иссохшие ладони, держала в них табакерку с бриллиантовым вензелем забытой всеми императрицы Екатерины Великой.

– И что вы хотите, мадам? – спросил Мышецкий.

– Хлебца, сударь… сто грамм, – ответила старуха. – Вы не думайте обо мне плохо – здесь бриллианты чистой воды. Мой прадед первым взошел на стены Очакова при Потемкине… вот это его табакерка – единственное, что осталось у меня!

И стояли с распухшими фиолетовыми лицами какие-то закутанные мрачные фигуры. В фиолетовых от холода руках они держали студень со странным фиолетовым жиром, застывшим по краям тарелок… Мимо, мимо этого студня! Сергей Яковлевич с трудом обменял бутыль настоя бадаевской земли на плитку столярного клея. Дома он сварил его и долго хлебал ложкой, горячим… «Так хорошо, господи!»

На дворе лежала, сброшенная врагом на парашюте, громадная в тонну весом бомба. И молодая женщина в ватнике, скинув с головы солдатскую шапку, стучала, стучала, стучала… Молотком она сбивала с фугаса зажимные кольца. «Тук-тук», – стучал молоток. «Тук-тук», – стучал метроном радио. «Тук-тук», – стучало в висках…

В эти дни вскрывали полы на хлебозаводе, уже выворачивали на складах мешки, в хлеб шла целлюлоза и обойная пыль. «Тук-тук», – трудилась женщина на дворе, и на нее смотрели черными впадинами глухие молчаливые окна… К вечеру она добилась своего: сковырнула кольца, вывернула из бомбы трубочку запала, сунула ее в карман гимнастерки и ушла, покачиваясь. Дома ее ждали четыреста граммов хлеба и голодные глаза умирающей дочери. «Тук-тук-тук», – стучала она в двери, но ей никто не открыл. И тогда женщина, победившая бомбу, поняла, что уже никто никогда ей не откроет…

…Помню, я спал и мне снилась продуктовая карточка. Большая – в газетный лист. И чьи-то добрые руки резали талон за талоном, и сыпался на стол хлеб. Но даже во сне это не были буханки – это были комки хлеба, черные и серые, каждый точно в 125 граммов весом. Не больше и не меньше!

И я еще ни разу не был на Пискаревском кладбище.

Миша Дудин, ты написал, говорят, прекрасные стихи на памятнике всем павшим в блокаду Ленинграда.

Прости, я не читал их… Я – не могу! Я не забыл…

Два красноармейца с полами шинелей, завороченных за пояса, выросли вдруг из вихрей метели, и – закричали:

– Не стреляй, шпана лиговская! Мы же – свои…

Эти двое потом долго шли от Пулкова бодрым солдатским шагом, пока из мрака не выступил силуэт Фрунзенского универмага, зияли в мраморных стенах дыры прямых попаданий, серебристо высвечивали осколки разбитых витрин.

– Здесь, – сказал один, – вот и эта улица…

На Софийской, совершенно вымершей, два солдата долго искали нужную квартиру. Жикал в руке фонарик, скользя по номерам. Лестница не имела ступеней: обессиленные жильцы выплескивали нечистоты прямо на лестницы, и образовался ледяной каток. Вот по этому-то катку, цепляясь за перила, двое вползли на четвертый этаж.

Долго барабанили – нет ответа. Рванули двери – открыты.

Вошли. Жик-жик-жик – фонариком. Комната… Лежат поперек кроватей, вскинув застывшие ручонки в варежках, дети. Мертвые. А возле погасшего камелька сидит мать. Тоже мертвая.

– Не здесь, – сказали пришельцы с передовой, вступая в другую комнату. – Вот он… вот он!

Пахло, пахло… Стояли на остывшей печурке сковорода, а на ней – подгорелые комки лошадиного навоза. И лежал старик, завернувшись в пальто. Руки его, бессильно брошенные, были испачканы в навозе и возле рта было тоже черно… Ел! Недавно он ел…

Пришельцы постояли молча. Один из них взялся за пульс:

– Нет, – сказал, – он еще жив… Князь Мышецкий!

Руки Мышецкого заерзали вокруг. Шаря, что-то выискивая.

– Что он ищет? – спросил один.

– Карточку, конечно… успокойте его!

Заворотили ему пальто. Вздернули старику рубашку. Обнажилась желтая сухая спина. Глубоко вошел шприц в это тело, мутная вакцина, оживляющая человека, побежала по крови, отгоняя призрак смерти. Потом влили в рот Мышецкому коньяк, и он открыл глаза – уже смотревшие из другого мира.

Перед ним стоял его сын – по батюшке Сергеевич, но, скорее, Бурхард-Адольф… И его товарищ по черному делу – барон Бильдерлинг, капитан вермахта, отныне (но не навсегда) лужский помещик.

Стягивая с себя шинели, располагались как дома. Как в казарме. Ломали стол – топили печурку. А сковородку с навозом выкинули в коридор, как погань. Она задребезжала в пустой квартире – страшно. У них в мешках было все – от обойм с ракетницами до обильной жратвы, завернутой в целлофан и жесть.

Пленка смерти исчезла с глаз Сергея Яковлевича, зрачки посвежели, и он, глядя на родного пришельца, думал о себе: ведь это он сам, только еще молодой и красивый, и все это – бред, это уже не он, а некто иной… И это и есть – смерть!

– Я ведь его никогда не знал, – сказал сын Бильдерлингу по-немецки. – Не случись революции, он бы сейчас занимал высокие посты в империи… В сорок лет был уже тайным советником!

Мышецкий все понял, но даже не шевельнулся.

«Акмэ!» – Дорога ему предстоит дальняя. Очень дальняя…

Он оставил их, сытых и разморенных, спать. А сам скатился по лестнице во двор… Думал о хлебе. Только о хлебе! В кулаке его, крепко сжатом, покоилась отныне его судьба – карточка.

Напротив бань, возле часовой мастерской, которая глядела на улицу циферблатом без стрелок, стыли возле дверей булочной люди. И он пошел к ним с одним словом – таким понятным:

– Привезли?

– Нет… нет… нет… нет, – отзывалось по ряду, как эхо. Тогда он свернул на Малодетскосельский проспект. Там, в старинном доме № 30, тоже была булочная, как и поныне. Спросил о хлебе.

– Да… да… да… да, – ответила ему очередь, ликуя. Скоро хвост ее загнулся дугой вдоль пустых прилавков.

Мерцала коптилка, освещая лицо продавщицы, распухшее от голода, и мелькали ее пальцы, вырезая талоны из карточек. Хватит ли на всех? Но вдоль полок выстроились целых четыре буханки – хватит на всю улицу, хватит, хватит… всем хватит! Сергей Яковлевич протянул свою карточку.

– И на завтра, – спросил, – вырежьте… умоляю!

– Нельзя, гражданин. Только на сегодня.

– Умоляю. Мне так далеко идти… так далеко я собрался!

– Нельзя…

И качались чаши весов, отмеряя его судьбу. «Точно!» Рывок голодной руки, и хлеб исчез под полою. Грелся. Все! Теперь он готов… Хлеб с ним. Дорога дальняя…

И уж Отечества призванье Гремит нам: «Шествуйте, сыны!»

И началась дорога – как юность…

По Рузовской – на Загородный, вдоль Введенского канала, на льду которого лежали безвестные мертвецы. И выбрел на Фонтанку. Вот и полукруг бывшего министерства, где его пестовал Плеве, где поучал его Дурново… «Мимо!»

Качались на мосту чугунные цепи – в изморози. Тихо, тихо.

И редко встретится прохожий, едва шагающий вдоль стен. Время от времени пролетит снаряд над головою. Где-то разорвет крышу, вопьется внутрь, буравя этаж за этажом, и разнесет несколько квартир, сея смерть защитникам русской цитадели… «Мимо!»

Четыре коня, вставшие дыбом на мосту, не стоят на прежнем месте, горделивые, – война упрятала их под землю. Они еще встанут, и человек, во всей красе своей и мощи, усмирит дикую силу. Так было – так будет. Иначе и нельзя… За Невским проспектом, возле цирка, где трубил, умирая от голода, какой-то зверь, он решил съесть весь хлеб. И съел… Мелькнул за поворотом шинелью военный.

– Товарищ… – позвал его Мышецкий, но голос был так слаб, так прозрачно он растворился в морозном воздухе, что военный даже не обернулся на этот зов…

Больше нет хлеба – пора заворачивать на Литейный.

Но сугробы на перекрестках так высоки, так вязнет в них тело, что пришлось тащиться прямо: вдоль Фонтанки – в сторону Летнего сада. Рыцарский замок Павла Первого, розовея мрамором, высился из-за дерева. Чудились от кордегардий, заколоченных наспех досками, кованые шаги в ботфортах. Павел, Павел… «Мимо!»

И вдруг, словно озарение юности, выросла перед ним длинная стена дома. Дома, о котором он даже забыл в эти годы. Вот отсюда, из этих стрельчатых окон, глядел когда-то он юным отроком на увядание Летнего сада. И звучала музыка из раковин, и плыли по воздуху зонтики нарядных дам, и долго не мог он заснуть в такие вечера, ворочаясь в постели своего дортуара…

Вот оно! Средь снежных сугробов стояло Училище Правоведения, отсюда он вышел в мир, сюда и пришел нечаянно… «Боже, какой длинный путь!» – И круг жизни замкнулся.

Хлопая большими валенками, с автоматом подмышкой, шагал вдоль стен солдат в полушубке – совсем молоденький.

– Сынок, – сказал ему Мышецкий, – пусти старика…

– Посторонним нельзя, дедушка.

– Согреться мне… Я скоро уйду совсем…

Они стояли возле самых дверей, а из трубы шел дым: там тепло, там люди, там и умереть бы… Просился он – пусти!

– Что с тобой делать? – пожалел его солдат. – Ну, так и быть, зайди. Только мне лейтенант шею намылит.

И помог открыть тяжелую, промерзлую дверь…

Часовой был молод, он приехал на защиту Ленинграда из далекой Хакасии, ему еще снились табуны лошадей и монисто в косах девушки. Там, в Хакасии, хорошо, а вот тут… «Нет, тут тоже хорошо!»

И летели с воем, распарывая тишину, снаряды… «Мимо!»

Глухо ворча мотором, выкатился грузовик с тремя солдатами.

Блеснули автоматы в их толстых варежках.

– Куда, ребята? – крикнул часовой.

– На Софийку…

– А чего там?

– Гады объявились… Сейчас брать будем!

– Ну-ну, берите…

Холодно часовому, метет от Летнего сада, в прорези деревьев видно безлюдье Марсова поля – поля военной славы, поле парадов и знамен побед русских… Там Суворов – со шпагой!

Скоро часового сменили. Радуясь, что можно согреться, вошел солдат в высокий вестибюль, где стреляла жаркими искрами печурка. Зубами он стянул заиндевелые варежки, сунул к огню большие красные руки. Руки человека – усмирителя диких коней…

Отогрелся и – спросил:

– А старичок-то, и-де? Чего-то его не видать.

– Вынесли его. На двор его вынесли…

Задумался солдат. Подошел молодой лейтенант – дежурный.

– Ты больше посторонних не пускай… Слышишь?

Жизнь его закончилась хорошо. Даже очень хорошо…

Сейчас он лежал на дворе, посреди сугробов, и руки его были вскинуты от локтей, а пальцы растопырены.

Ему никто не закрывал глаз, и он продолжал смотреть ими.

Высоко и далеко – в последний раз.

Вот так он будет смотреть еще до утра, встретит рассвет над городом, а потом приедут и его заберут. И куда-нибудь отвезут.

Но это уже неважно – это не главное в жизни человека.

Важно то, что он остался здесь. И никуда не ушел…

«Зачем уходить? Совсем не надо… Лучше раствориться, быть маленьким и незаметным, но быть здесь… среди своих!»

Летели над впадиной дворца снаряды. Он уже не слышал их завываний. Они ему не грозят… «Мимо!»

Как всегда – мимо.

Мороз ударил у ночи. Иней запал в зрачки, пусто глядящие.

И отсветы далеких пожаров плясали в них.

А над ним стоял не умирающий город.

Город его юности и старости, вечный, как сама Россия…

И остался один я, чтобы возвестить тебе.

Знайте же об этом, сидящие сейчас у огня.

И никогда ничего не бойтесь.

А мне про вас уже давно ведомо: все сбудется, как вы хотите.

– Верьте, люди… только верьте в людей!

Прощайте. Я сказал.

Подготовка рукописи и публикация Антонины ПИКУЛЬ

 

КОММЕНТАРИИ

Замысел романа «На задворках Великой империи» и образ главного героя князя Сергея Яковлевича Мышецкого возникли у автора в результате длительного и внимательнейшего изучения архивных документов Российской Государственной думы. Просматривая анкеты, заполненные членами думы, Валентин Саввич получал как бы «срез живой ткани истории». Перед его глазами проходили люди разных сословий: дворяне, духовенство, купечество, крестьяне, чиновный люд. Среди них он встречал прославленные в истории русские фамилии и совсем неизвестные, в то время только вышедшие на арену общественной жизни.

Знакомясь с ответами на вопросы анкеты, среди которых встречаешь очень остроумные и своеобразные, он чувствовал характеры этих людей, направления их мыслей. Даже почерки анкетируемых, отменно каллиграфические, имели выразительные особенности. В воображении писателя вставали живые лица, он наделил их вымышленными именами и биографиями, они действуют на страницах романа среди подлинных исторических лиц – Плеве, Сипягина, Столыпина, Мещерского, Трубецкого, Гапона, Николая П.

Уренская губерния, расположенная на задворках империи, тоже вымысел Валентина Пикуля, однако узнаваемый. Так, внук писателя Ф. М. Достоевского, прочитав роман, написал автору: «Вы правильно обрисовали те места в мнимом Уренске, где мой дед когда-то отбывал окаянную ссылку… Но ответьте честно, почему вы при написании романа избрали забытый жанр сатиры?» – «Просто я люблю Салтыкова-Щедрина», – ответил писатель. И это была сущая правда: среди имен любимых русских писателей Валентин Саввич неизменно называл Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина, в духе сатиры которого и написан роман.

Двухтомник «На задворках Великой империи» до 1990 года практически был библиографической редкостью, ибо тираж его составлял всего 115 тысяч экземпляров.

Первая книга – «Плевелы» – вышла в Ленинграде в 1964 году, а вторая – «Белая ворона» – там же в 1966 году.

В 1990 году издательство «Вся Москва» совместно с кооперативом «Антор» переиздали книгу тиражом 125 тысяч экземпляров. И она снова стала редкостью.

В замыслах автора было написать третью книгу – «Выстрел справа»; но она так и осталась в «чернильнице». И я объясню почему, заметной фигурой в романе должен был стать Петр Столыпин, член Государственной думы, впоследствии премьер-министр Российской империи, умнейший и образованнейший человек своего времени.

По мнению Валентина Саввича, Столыпин мешал тем, кто не хотел видеть Россию богатой, культурной, образованной страной, а русский народ – сытым и счастливым…

Валентин Пикуль был влюблен в этого человека. Портрет Столыпина висел над его письменным столом. Но в годы, когда создавался роман, упоминать о Столыпине можно было только как о реакционере и мракобесе…

Сохранились некоторые материалы к третьей книге, которые и предлагаются читателю.

Двухтомник «На задворках Великой империи» был написан Валентином Пикулем в пору его творческой молодости, когда он только нащупывал свои пути в литературе. Хотя роман, по мнению автора, не свободен от недостатков, при переиздании автор ничего в нем менять не стал, видимо, отложив доработку до лучших времен.

Ссылки

[1] Статья № 1535 Устава о наказаниях в царской России предусматривала наказание за квалифицированную клевету с помощью привлечения печатных изданий. (Здесь и далее – прим. автора.)

[2] Последняя новость из России! (нем.)

[3] Не надо путать этого Танеева с известным композитором. Автору известны три композитора из старинной фамилии Танеевых.

[4] А. А. Лопухин в 1908 году выехал за границу, где выдал революционерам провокатора Е. Ф. Азефа, был за это судим закрытым заседанием сената, который приговорил его к лишению всех прав и состояния; был сослан по суду в Сибирь.

[5] Вольное переложение итальянской песни «О son amore, divo son, Adesso, mai, costa» и т. д.

[6] Лина Кавальери (1874-1944) – известная красавица и актриса, гастролировавшая одно время в России; написала несколько работ по вопросам женской внешности, косметики и гигиены.

[7] Активуи – так в то время назывались члены черносотенных организаций.

[8] До революции к экспертизе письма, за неимением специалистов, привлекались писаря, учителя чистописания или рисования, литографы, художники и пр.

[9] Варшавский генерал-губернатор А. А. Скалон повесил без суда и следствия шестнадцать человек, лишь заподозренных в экспроприации. Дело это дважды разбиралось в сенате, и Скалон, по настоянию министра юстиции, был окончательно оправдан.

[10] Все русское дворянство было записано по губерниям в особые «Родословные книги»; в третью часть этих книг вносились лица, которые выслужили себе дворянство по гражданским чинам и орденам.

[11] Додо Попова имела предшественницу из высшего света, которая тоже с помощью такой «посылки» взорвала своего богатого мужа, капиталиста Чернова, после чего вышла замуж за графа Стейнбок-Фермера и до смерти своей (в 1902 г.) мирно проживала в столице, пользуясь всеобщим уважением и почетом.

[12] Впоследствии Евлогий Фуфанов (Илиодор Труфанов) в период реакции, наступившей после революции, покаянно каялся в печати, прося прошения у евреев и помещиков за совершенные им зверские убийства и погромы. Осужден он не был и умер в тихой обители.

[13] Примерно так же ответил Николай II и на доклад кавказского наместника, графа Воронцова-Дашкова, который, убедись в бессилии полиции, приказал выдать из арсенала революционерам пятьсот винтовок с обязательством вернуть их обратно, когда порядок будет восстановлен.

[14] А. И. Кузьмин добровольно вернулся в Россию для суда над ним лишь в 1912 году, был приговорен военным судом к смертной казни, замененной впоследствии каторжными работами.

[15] Кстати, В. И. Ленин называл Минского и его декадентское окружение по редакции кратко и выпукло: «шпана».

[16] К сожалению, мне не удалось установить его фамилию. (Прим. автора.)

[17] Круглов должен был стать лишь временным губернатором, после чего, как имеющий духовное звание, он договорился занять при оккупантах пост СПб. митрополита. Разоблаченный впоследствии народом, Круглов был расстрелян в 1943 году.