А все-таки в русской провинции – своя, особая прелесть… Тихие сады на околицах, буйное цветение вишенья и крыжовника. В запахах самоварных лучин и дегтя томятся дремучие, как сыр-бор, души обывателей. Одна улица, главная, как всегда, зовется Дворянской, от нее же бегут, пропадая в оврагах или на козьих выгонах, переулки – всякие там Липовые, Мещанские, Артюховские да Маслобойные.
Вечереет, и хорошо пахнет вареньем и медом. Тихо струится молоко коров, звонко брызгаясь в ведра. Загораются желтые лики окон: у кого – «пятилинейка» на керосине, у кого – так, свечечка. И переговариваются через улочку соседки:
– Ивановна! Иди ко мне чай с песком и с булкой пить.
– Эх, сватьевна, что мне твой песочек! Ты бы сахарку поколола, чтобы пососать можно было…
Сладко и безутешно бьется в окна домов знойное удушье голубой сирени. Выходит на Дворянскую телеграфист с гитарой и долго поет перед верандой поповны (конечно, по-итальянски):
Лицо поповны, выглянувшей с веранды, пышет от чаю и негодования.
– Быдто и впрямь сохнете! – говорит, подбоченясь. – А почто вчерась такую же серенадь жандармихе исполняли? Нет у меня веры к подлецам-мужчинам…
Посрамленный телеграфист идет вдоль улицы, лениво гавкают на него местные «кабысдохи». А на крылечке сидит отставной чиновник акциза и шуршит в потемках газетой.
– Иван Федорыч, чего шелестишь там?
– Да все пишут. Ныне им, сволочам, по пятачку за строку платят, так чего бы не писать? Эдак и дурак сможет!
Телеграфист убредает переулком, а чиновник все «шелестит» и «шелестит». Душа его возмущена и наполнена черной завистью:
– Пишут… Да я бы тоже! И по три копейки – согласен! А на пенсию разве же проживешь? Паразиты проклятые, устроились там при редакциях… Им-то што? А вот тут всю жизнь, как собака, живешь… И под старость получи пятнадцать рублев в месяц… Как жить? Псу под хвост эту жисть окаянную! А они еще пишут…
Из дома, белея фуражкой, выходит путеец с фонарем в руке.
– Фрол Степаныч, ты куда? – окликает его читатель газет.
– К вечернему… Тоже служба: сам себе не принадлежишь. Курьерский сейчас подходит, а его – не пропусти… Эх, поспать бы!
На столбах, окружающих перрон, коптят керосиновые фонари. В их зыбком свете едва можно разобрать название станции:
ЗАПЕРЕЧЕНСК
Уездный город Уренской губернии
Далеко-далеко, в душное степное марево, стелются серебристые рельсы, и такая тоска хватает душу путейца, хоть по шпалам беги прочь! А тут еще телеграфист с гитарой – красуется.
– Шел бы ты спать, дурень, чего тебя носит?
Из вокзального ресторана вылезают на перрон чиновники уездного казначейства – пьяным-распьяны. Один из них потрезвее:
– Господа, держитесь… не падать! Говорят, новый губернатор может проехать. А что он увидит в Запереченске? Нас увидит! А потому лучше уйдем от греха подальше и еще выпьем…
Гордо отвернув лица, обмахиваясь ветками сирени, выступают запереченские красавицы. Под часами станции они раскрывают зонтики и приходят к согласному решению:
– До чего же противные эти мужчины… Фи!
Тащится куда-то мужик с мешком, возле забора долго и шумно мочится, стегая по лопухам и крапиве.
– И не стыдно тебе? – говорит с укоризной путеец.
– А чо?
– Да ведь стыдно.
– А кто видит? Темно вить… Не, какой стыд?
Вдали рождается гудок паровоза. Из глухой вечерней степи наплывает яркий слепящий глаз и режет, словно прожектор, эту запереченскую тьму – преддверье громадной Уренской губернии.
– Это какой же идет? – спрашивает один из казначеев.
– Казанский, – отвечают ему приятели. – Эх, Казань – вот это город! Сколько я там был, ни единого дня трезвым не оставался!
Подходит поезд. Девицы делаются непроницаемо равнодушны ко всему, что их окружает. Выбегает из караулки станционный жандарм, ястребиным оком озирая платформу. Начальства не видать. Да и сошел с казанского только один человек. По виду – господин хоть куда: сам здоровый, в котелке, с тросточкой.
– Чемоданчик-то, – говорит ему жандарм, – тяжел, вижу. Эй, Митька, хошь заработать? – подзывает он босяка. – Эва, хватай хурду… – Жандарм шепчет приезжему на ухо: – Вы ему более пятачка не давайте. Едино пропьет! А по какому вопросу к нам?
– Да так. Я больше насчет кожи… Ну, и замша. Куплю!
– А-а, дело прибыльное, – соглашается жандарм. – Митька, проведи господина по Дворянской – им комнату снять надобно…
Митька, вскинув чемодан на плечо, шлепает по теплой пыли. Лет этому Митьке так под шестьдесят. Приезжий следует за ним, немного в сторонке, чтобы не дышать сивушным духом.
– Чего пьете-то вы здесь? – грустно спрашивает приезжий.
– Да что есть, сударь! А больше «ликву» тянем.
– Ликва? А что это?
– Фир, фир… Слыхали?
– Эфир, – поправил Митьку приезжий господин.
– Он самый и есть. Деликатная штука! Стакашку шибанешь, и враз с копыт летишь. В угрях проснешься, ни хрена не помнишь, что было! Баре-то господа его на тряпку да на морду себе кладут. Чтобы подышать. Ну, а мы – люди бедные: мы пьем его за милую душу…
Митька повернулся было к приезжему, чтобы сподручней разговор вести, но чемодан был столь тяжел, что босяка по инерции так и врезало носом в землю. Чемодан его сверху по башке хлопнул.
– Уж вы извините, – сказал поднимаясь. – Что-то в хурде вашей звенит быдто… Фарфору да хрусталя не было случайно?
– Ты тише, черт старый! – испугался приезжий. – Небось, от ликвы тебя ноги давно не держат?
– Ну-ну. Я тихонько пойду. В аккурат… Десять копе!
– Чего?
– Пять копе лишку дадите? Тогда я вас прямо к Макарихе забодаю. А у нее как в Европе: булки французские, печка голландская, стулья венские… Не жизнь, а малина!
– А, дам тебе «копе» – веди…
Митька ввалился в сени дома, сшиб ногой самовар и заорал:
– Макарьевна! Ты с ходу не лайся… Я тебе постояльца привел. Да не какого завалящего, а прямо с казансково… Слышь?
Старуха освободила комнату с бельем и фикусом.
– Полиции-то не журитесь? – спросила приезжего.
– А чего нам ее бояться?
– Тогда паспортишко дадите показать по начальству?..
Приезжий вручил ей свой паспорт на имя мещанина Прасолова.
Борисяк (он же – Прасолов) проснулся раненько – с петухами. Сходил в трактир попить чайку, потом с бутылкой пива, зажатой под локтем, вернулся к Макарихе.
– Макарьевна, тут ко мне с поезда человек должен зайти. Коли что, так ты – стукни, ладно?..
Около полудня взвизгнула калитка.
Борисяк подскочил к окну, сказал кратко:
– Давай!
На пороге обнялись, стуча друг друга по спинам: друзья.
– Казимир, – сказал Борисяк, радостный. – Чертушка…
– А мы, – ответил машинист, – тебя, признаться, скоро не ждали. Думали, засосет Европа, провалишься… А как добрался?
– Через Дунай, плавнями. А живу ныне по «ксиве», – смеялся Савва Кириллович. – Вроде блатного, выходит!
Казимир качнул над собой клетку с канарейкой, и птица тонко засвиристела. Вошла Макариха, смахнула передником с клеенки на столе, поставила бутыль с сизой водкой:
– Мужское дело… Как можно без эфтова? Вот и мой покойник, царствие ему небесное, горяч был до нее…
– Иди, иди, Макарьевна!
Выставив бабу прочь, Борисяк сказал:
– Ну, выкладывай.
– На депо все по-старому, – рассказывал машинист, – генерал Аннинский гонит ветку дальше, работы хоть отбавляй… А тут и новые люди пришли к нам. Гимназист Боря Потоцкий, такой славный парнишка!..
Борисяк ногой подцепил из-под кровати чемодан.
– Кое-что привез, – сказал.
Савва Кириллович размотал свертки белья, холодно и строго глянули на божий мир черные рыльца револьверов.
– Та-а-ак, – смекнул Казимир. – Дело, видать, серьезное.
– Спрячь, – велел Борисяк, задвинув чемодан обратно. – А литература – вот тебе, Казимир, квитанция: получишь по почте. Да возьми кого-нибудь на подмогу, чтобы тащить. Едва допер, когда сдавал!
– Про Питер, – заговорил Казимир, – слышали, о Москве тоже извещены. Ты вот про Лондон расскажи… Как понимать все это?
– Нам с меньшевиками, – начал Борисяк, – отныне не по пути. Их – побоку, дело ясное. Затем-то Ленин и собрал в Лондоне съезд партии. Меньшевики – в Женеву, на свой съезд. Два съезда – значит, и две партии… Оценил?
– Я-то оценил, – согласился Казимир. – Да вот как на депо? Стоит ли говорить о расколе? Опять начнут кричать, что все это, мол, поганые интеллигенты мутят. Власть делят! А нам, рабочим, за это кровью на баррикадах расплачиваться… Так ведь?
– Знаю, – сказал Борисяк. – Знаю: трудно. Но главное-то они признают: ведь на них же, на рабочих, опирается наша партия. Доверяет ведь только им! Надо объяснять это. Настойчиво…
Казимир глянул на почтовую квитанцию:
– Ладно. Литературу возьмем. Хорошо!.. Револьверы раздам.
– Самым боевым, – внушил ему Борисяк. – Хорошо бы, конечно, и неженатым… Сам понимаешь.
– Ну, – прикинул Казимир, – вот слесарю Ивасюте дам, он отчаянный. Ну, себе возьму. Вот и гимназист Потоцкий, хороший парень. У него брат студент сослан теперь… Так он – горит!
– Не надо, – ответил Борисяк. – Брат братом, а оружие только в надежные руки. Вот литературу ему дай, парня отпихивать не стоит. А вообще-то, Казимир, молчок!
– Молчать умеем. Дремлюга – ох, и хитрое же его благородие! Наверняка знает о нас, но вид кажет, будто все в порядке. А ведь лапа у него – железная. Медведя повалит!
– Ерунда! – сказал Борисяк, хрумкая свежим огурчиком. – Сущев-Ракуса куда как страшнее был… Дремлюга – скотина: за воротник схватит и поведет. А тот, покойник, из участка тебя выпустит да еще пятерку на дорогу выдаст. Жену твою позовет, всемирный плач устроит. Надо, так он и царя ругнет за компанию. А Дремлюга – бревно, чурбан, колода… Где ему?
– А вот, Савва, – попросил машинист, – скажи, только честно: как ты относишься к князю Мышецкому?
– А что… разве он? Опять он к нам?
– Да. Назначен. Едет…
Помолчали, и вовсю распевала над их головами канарейка.
– В общем-то, – ответил Борисяк, подумав, – я рад, что именно Мышецкий будет в Уренске… Знаю! Вот он катит сюда, и в башке у него – как в бочке: пустота. Наверняка он и сам не ведает, что ему делать, за что взяться. Ну, а мы с тобой, – заключил Борисяк, – постараемся его изолировать… Понял?
Казимир поиграл ржавой вилкой, невкусно и лениво перетащил к себе на тарелку селедочный хвост.
– Изолировать? – спросил. – От чего?
– От Петербурга! От влияния власти свыше…
– Не пойдет, – призадумался Казимир.
– Еще как побежит. Он же – либерал…
Вместе они пошли на станцию…
– А ты, Савва, не боишься лишний раз показаться?
– Да нет. Не так уж и опасно, как это со стороны чудится. Вывернулся тут на меня в Киеве, на пересадке, тип один. «А я, говорит, вас помню, пройдемте!» Завернули за угол. Я ему четвертной сунул в лапу, и – ауфвидерзеен… Продажные людишки!
А на станции балакали запереченские мужики.
– У японцев, слышь-ка, при каждом полку особая баба имеется. Безглазая, пустое место у носу. Японцы ее на красном половике таскают. И все-то она видит. Где какой эшелон наш подбирается, где пушка стоит… Прежде у эфтих баб ишо зеркала круглые были. Куда наведет – там сейчас народец помирать станет. А только как с китайцами они воевали, так те зеркала в драке поколотили. Одначе бабы и так видят – не смотри, что безглазые…
– Во, серость-то где! – подмигнул Казимир Борисяку.
– А ныне, – продолжал мужик, – газетину вот показали. Нам всем замирение выходит. И посылает царь замиряльщика главного – Витта, только он, братцы, не настоящий, а тоже поддельный…
Издалека уже подходил поезд, спешащий на Уренск.
– Савва, – сказал Казимир, – сам видишь, каковы наши лапти лыковые! Мы-то, рабочие, все поймем, разберемся. А вот как они?
– Дойдет и до них правда, – посулил Борисяк. – Не все сразу.
– Когда дойдет? Пока одно знают: петуха пустить! Рояль разбить да одеколону барского выпить… Одна рабочая душа, – загордился Казимир, – целой деревни стоит! Мы сознательны. А эти – смрад и копоть, дурь сиволапая…
Возвращался Борисяк обратно к Макарихе; уже вечерело. Шел навстречу ему телеграфист с гитарой, а на крылечке сидел отставной дракон и все «шелестил» и «шелестил» газетами.
– Пишут, – ворчал он на всю улицу. – А чего пишут? Видано ли это дело – этакая газетина, и каждую строку по пять копеек? Да ведь разор придет нам всем от писателей этих, туды-т их всех!
– Ну, чего лаешься? – сказал ему Борисяк. – Чем завидовать, возьми вот да и сам напиши. А пятаки чужие не считай – подло!
– Я уже писал. Да они только своих печатают, сволочи!