Процесс чаепития всегда тесно сопряжен с булкоядением.
Как-то не мыслит истинно русский человек выпить чаю и не съесть булки при этом. Сахар тоже имеет значение. Но это уже особая статья – чай можно и так выпить. А вот булку «вынь да положь». Экономическая связь между чаем и булкой на Руси хорошо всем известна – для этого не надо быть Спинозой…
Потому-то, когда была грандиозная стачка московских булочников, она затронула и чайную торговлю. Две шестеренки одной машины сцепились зубьями и стали поворачивать машину в другую сторону. Москвичи сколотили профсоюз, и он сомкнулся с молодым профсоюзом тех бесстрашных людей, которые от Кяхты до Петербурга гнали бойких лошадей. В пургу, под каторжный свист, через лед Байкала, через пустыни и солончаки безлюдных степей – ехал душистый чаек в мать-Россию…
Сначала Иконников-старший все плакал, приказчику выговаривая:
– Да я ж тебя, поросочья ты рожа, в люди вывел. Или мы с тобой не из одной миски шти хлебали? Что ж ты мне эту пакость чинишь, профсоюзник проклятый! Я ли тебя не баловал…
Потом Иконников затих, смирился. Только ножку волочить стал еще больше. Точь-в-точь – волк, из капкана выскочивший! Сын же Иконникова, Генька, был далек и непонятен. Благости не замечалось. Табак курит, вино пьет, как патока сладкое. Лягушек режет. Теперь вот жену у губернатора со двора, словно цыган лошадь, свел, – совсем запропал в европах там разных.
С горя пошел Лука Никитич в баньку. Раньше-то (до профсоюзов еще) копейку блюл: чужой веничек, бывало, подберет и парится. И не было того, чтобы пивом грешить. Не супостат, чай! Человек еще старой веры – истинной, ветхозаветной, византийской. А теперь махнул старик рукой на все – разделся и рубль выложил.
– Первый класс, – сказал, – давай, жарь!..
В первом классе – благодать, рай. Ковры лежат, зеркала тебя с любой стороны показывают. Тишина да благолепие, как в храме. И бумажки ароматные курятся. Номерной – малый попался ловкач: бутылку «Мум» сразу открыл – хлоп! Потом – пена: пшшшшш…
Хлебнул Иконников шампанского и сказал:
– Кисленько… Оно в теплыни-то хорошо. Быдто квас!
– Девиц прикажете? – спросил номерной, изгибаясь.
– Куды их! Одну вот ежели… А как она – не тае?
– Останетесь довольны. У нас тут писатель один парился проездом, так даже в книгу жалоб статью похвальную сочинил… Ежели хотите – вслух вам прочитаю с выражением и прочим?..
После мытья провели старика в предбанник, подали счет:
Номер с бельем ……….75 коп.
Бутылка «Мум»………..40 коп.
Спину потереть …….4 руб. 50 коп.
Всего………….6 руб. 85 коп.
– Жулики! – сказал Иконников. – Гляди, пес худой: рази же так считают? Семь да четыре – девять. Да еще пять. Четырнадцать. Одну наверх кидаем, копейки – вниз… Сколько получается?
И червонец перед собой – тресь.
– Задавитесь, – сказал. – Потому как ныне я сам себя не помню от профсоюзов этих… И ничего мне теперь не жалко. Пролетарии, слышь, сулят все народы и все деньги в один котел свалить!
Тут и знакомцы из номеров повылезли, в простыни завернулись: Веденяпин, Троицын, Будищев – субботние люди, свободные. Сели они, а лакеи на ногах им ногти стричь стали.
– Что деется, Федор Палыч? – сказал Иконников Веденяпину. – Ведь эдак-то сожрут нас и даже спасибо не скажут.
– Откупиться надобно, – хмуро ответил Троицын.
– Да за што я откупаться должон? Или не я им, супостатам, экий храм возвел? Молитесь, чтите! Или не так?
– Не так, Лука Никитич. Ныне обстоятельства таковы, что имеющие капитал, ежели он им дорог, должны по мере сил стараться быть прогрессивными. Хорошо, например, газету бы выпускать. В помощь молодым писателям жертвовать. Или картину Врубеля купить и на стенку у себя дома повесить…
– Мне не Врубель, а рубель дорог! – сказал Иконников.
– Ну, пеняйте на себя, – вздохнул Веденяпин. – Однако ваш сынок, Геннадий Лукич, человек иного толку: он бы, не думая, пожертвовал… Вот я, например, сунул учителю Бобру пятьсот в рыло. Он лекцию по Струве отбарабанил, зато теперь я спокоен…
– Пятьсот? – задумался Иконников. – До чего все эти революции, яти их мать, дорожать стали! Ранее, бывало, приказчик у меня недоволен – я ему сапоги с гармошкой куплю, так он так и сияет. Да еще в ножки кланяется. И революции – как не бывало!..
– Иной народ пошел, Лука Никитич, – мудро заметил Будищев. – Ты ему не супротивься. Иначе ко всем тебя хересам пустят на небеси! И даже в поминальник не запишут…
Сейчас Ениколопову особенно были нужны деньги. Мелинит уже почти вышел из него, и снова поголубевшими глазами смотрел эсер на старого чаеторговца-миллионера,
– Решился я, – тягуче говорил Иконников-старший, – в революцию запись сделать. И уже в «Ведомости» наши объявление учинил: мол, так и так, на дело народа, задавись он, жертвую…
– Сколько? – спросил Ениколопов.
– Погоди. Дай с духом собраться. Ведь впервой в жизни противу бога иду… Триста тебе не много ли будет на лекции?
– Вы понимаете, что говорите? – воскликнул Ениколопов. – Сейчас, чтобы лекция сделала ваше имя прогрессивным, надобно социально заострить вопрос… Социально – понимаете?
– Понимай сам. Я только деньги даю, а ты и расхлебывай.
Ениколопов хлопнулся обратно в кресло:
– Вот именно: мне же и расхлебывать! А всякое такое социальное ныне карается как политическое преступление. Да на ваши триста я только-только до Иркутска дотяну. А мне еще надо жить на каторге. Кандалы носить. Табак курить. Побег устроить…
Иконников прищурился – хитренько:
– А ты, Вадим Аркадьевич, не будь дураком: лекцию-то обломай скоренько, да тут же и сматывайся из Уренску. Они, глядишь, и не поймают… Ты же у нас – шустрый!
– Ну, нет, – загордился Ениколопов. – Послужить делу социализма готов, но… за триста рублей – никогда! Жертвы самодержавия, дорогой Лука Никитич, ныне дорого обходятся…
– Сколько же тебе, окаянный? – сказал Иконников, убиваясь.
– Тысячу.
– Фулиган ты, а не революционер… Нате, жрите!
Ениколопов тут же позвонил в редакцию: мол, давайте объявление о лекции поскорее – в первом же номере.
– Тэма? – спросил редактор. – Какова тэма лекции?
– Запишите, – быстро придумал тему Ениколопов. – «Болезни русского народа как следствие самодержавно-бюрократического режима России»… Записали?
– Ой, ой! Сибирью пахнет, – испугался редактор.
– Ничего, я там уже был. И не подох, как видите…
Теперь перед Ениколоповым встала задача, которую вряд ли смог бы разрешить и сам Талейран: как сделать так, чтобы лекцию читать и… не читать? Для начала самолично изготовил красочную афишу и попер прямо на рожон – явился в управление к Дремлюге:
– Требуется ваше высокое разрешение для чтения лекции на тему «Болезни русского народа…» Читайте, сами грамотные!
Капитан Дремлюга взялся за красный карандаш, прочел афишу.
– Вадим Аркадьевич, – сказал честно жандарм, – а ведь я тоже не прочь бы за здорово живешь тысячу рублей заработать.
– Вам и за здорово помрешь такой не прочесть! – рассудил Ениколопов не менее честно. – Лекция моя вполне профессиональная.
– Верно, – согласился жандарм. – Профессия-то у вас вполне приличная. Только не надо думать, что у меня хуже вашей.
– Согласен: хуже не придумаешь! Только… о чем вы?
– О чем? Да все о том же – о вашей дурости! Вы как думали, господин Ениколопов? Я вам лекцию запрещу, вы свалите всю вину на меня, я в реакционеры попаду, а вы в героях ходить станете? Да еще тыщу со старого хрена сорвете… Так?
– Но при чем же здесь деньги? – возмутился Ениколопов.
– За профессию… Ладно, – сказал жандарм, – глядите!
И в углу афиши начертал: «Лекцию разрешаю. Кап. Дремлюга».
– Ну, как? – спросил весело. – Вы этого от меня добивались? Кто из нас умнее… Ха-ха-ха! Трещенко, Бланкитов, Персидский, – стал он созывать сотрудников. – Идите, господа, сюда: вот стоит господин Ениколопов, который, имея разрешение на лекцию, не знает теперь, что ему делать…
Пришли в кабинет доблестные сотрудники и стали (под масть начальнику), подхалимствуя, измываться над бедным лектором:
– Ах, ну и тема же, господа! Сразу после лекции – кандалы в ручку, буханку хлеба под локоть и – айда по канату!
Ениколопов невозмутимо сложил афишу, словно старый актер, который до смерти сбережет ее, как память о своем триумфе.
– Благодарю, капитан, – поклонился. – Веяния времени коснулись и вас: вы стали намного прогрессивнее…
Теперь задача упростилась: сделать так, чтобы лекцию просто не читать, и все тут! Для этого берется перышко и перед словом «разрешаю» ставятся всего две буковки «не». Что и требовалось доказать! С этим документом исторической важности Ениколопов и пришел огорчить Иконникова. Вот, мол, я готов, но слуги царизма не разрешают и так далее…
– Верни, что брал, – рассудил Иконников на свой лад.
– Позвольте, но я же рисковал. На каторгу шел!
– Тебе только и место там, жулик ты…
– А печать? Смотрите «Ведомости»: вами уже заверено… Вас же и спросят: чем вы заявили себя?
– Что ты мне газетину суешь? – оскорбился старик. – На што мне твои «Ведомости»? Харкну печати в рожу – утрется моим рублем.
Вмешал сюда кляузный старик и Дремлюгу, который решил просто:
– Верните, что взяли. Не хватит ли уже юродствовать?
И пришлось вернуть. Но пригрозил:
– Погодите, я свое еще возьму. Лекции вы еще услышите…
Так сорвалась попытка чаеторговца «откупиться» от революции и сделать свое имя прогрессивным. В плохом настроении Ениколопов обменял у Додо два пуда мелинита на три револьвера черной сотни. На что нужен мелинит даме – не спрашивал: нужен так нужен!
Теперь их было у Ениколопова трое: Боря Потоцкий – гимназист, сын почтенных родителей, Моня Мессершмидт – ученик провизора уренской аптеки и Сева Загибаев – конторщик с вокзала…
Ениколопов расставил по пням банки и бутылки:
– Учитесь, котята… Прошу не мигать, когда целитесь!
Медленно поднялись три руки, и выстрелы сразу отбросили их назад. Ениколопов еще раз огляделся: место глухое, чахлый осинник да можжевельник, стыла под песчаным обрывом колдовская заводь реки. До Уренска – далеко: не услышат…
– Еще раз! Цельтесь в налет – сверху, – скомандовал. Снова грохотом огласилась пустошь. Косо взлетели черные вороны. Долго каркали над редколесьем. Вдребезги распались бутылки, пули крошили из старых пней смолистую труху. Разбегались потревоженные муравьи.
– Снова заряжать? – спросил Боря. – Никак мне банку не сбить!
Ениколопов достал из кармана сюртучка свой браунинг.
– Вот так, – сказал, выстрелив наотмашь, и банка, распоротая меткой пулей, закувыркалась в траве. – Хватит, котята, для начала и это хорошо… Пора возвращаться. Перед городом – рассыпься, каждый идет своей дорогой. А меня, котята, вы знать не знаете!
Тропинкой, след в след, довольные собой, юнцы выходили на большак, делясь впечатлениями от выстрелов. Говорили:
– Хорошо бы – бомбой! Чтобы не чикаться…
Ениколопов уверенно шагал впереди, раздумывая: «Ничего, войдут во вкус – потом за уши не оттащишь. Надо внушить им, что они те самые, которым все дозволено… Это всегда захватывает!»
– Стой! – крикнул кто-то из-за кустов. – Вы пошто крадетесь? Пошто стрельба такая идет? Ну?..
Стоял у дороги здоровенный дядя, босиком, в рубахе горошком. А через плечо – сапоги перекинуты (видать, казенные).
– Кажи, што за люди? – кричал он без боязни.
– Да вот, дядя, гуляем. – И Ениколопов, сказав так, повертел в пальцах золотой, ярко блеснувший на солнце.
Но блеск этот, как ни странно, не затмил чувства долга.
– Не задабривай. Идем до городу… там разберемся.
– Моня, – сказал Ениколопов Мессершмидту, – давай…
Моня не «давал». Безмотивцы раскисли. Тогда Ениколопов обратился к Боре Потоцкому (как самому старому члену партии).
– Это же мясо! – показал он на мужика. – Презренная толпа!
Боря с испугу высадил сразу пять пуль – одну за другой. Человек с казенными сапогами согнулся. Присел. Ноги его мутили придорожную пыль. «Ты што? Ты што?» – говорил он. Большое тело его выгнулось дугой, встав на затылок и на пятки, как живой горбатый мост. И вдруг разом плашмя расстелилось на земле, тихое…
– Ловко, – оживился Сева Загибаев. – Куда денем?
– Моня, – сказал Ениколопов, – вами я займусь отдельно. О том, что мои лекции убедительны, спросите у вашего товарища – Бори Потоцкого… А теперь – беритесь, дружно!
Тело мертвого человека оттащили к реке. Запихали под рубаху ему камней и, раскачав, бросили в заводь. Всплеснула шоколадная вода, принимая тайну, долго качались потревоженные чистые кувшинки, да квакала испуганная лягуха… Пошли снова в Уренск.
– Революционер не должен бояться крови, – внушительно говорил Ениколопов, глядя на Моню. – Все, что мешает великому делу, должно быть убрано и сметено. У нашего брата своя мораль: все дозволено ради торжества великой идеи… Декаденты говорят: «искусство для искусства», а мы с вами пишем на черном знамени: «революция ради революции!»… Ничего, Монечка, первый раз и мне было тяжко. Слишком грязное дело – наша борьба, и надо быть очень честным в этой грязи…
Каждому безмотивцу Ениколопов дал по сто рублей.
– Из партийной кассы, – сказал. – Но мы не обеднеем. А коли обеднеем – так искать долго не надо: все банки проклятого самодержавия к нашим услугам… Моня, только вы не копите! Эта сотня пролетит, будет тысяча, потом – миллион… Что делать?
Бруно Иванович Чиколини поставил меж колен «селедку»:
– Не верю своим ушам… Липецк – такой городок, просто чудо, и вдруг – читаю: убит липецкий полицмейстер!
Дремлюга подшивал бумаги. Всунет под пресс пачку да как хряснет кулаком сверху: готово – дырки пробиты.
– Во! – похвалился. – Даром хлеба не трескаем. Это все дела на тех, кого давно посадить пора! Да разве с нашими «гамзей иванычами» сладишь? Вот жду, когда князь Мышецкий нагрянет… А нет – тогда прямо в генерал-губернаторство: Тулумбадзе таких, как эти господа, просто об стенку расшибает…
Чиколини протяжно вздыхал:
– Просто не знаешь, спать ложась: встанешь живым или нет? Да вы не хвастайтесь – у меня досье больше будет. Исшалился народ, от блатных не знаю куда деваться. Вот и околоточный пропал!
– Где пропал? – спросил Дремлюга и продернул свои «дела» суровой ниткой – так, словно лошадь взнуздал.
– Шарапов такой… с медалью ходил.
– А-а-а-а… – И, как портной, Дремлюга перекусил нитку на зубах. – А что с ним? – спросил потом.
– Недавно овдовел тут. Ну, запил, как положено. Я его пристыдил. Вот он к теще в деревню пошел. И не вернулся. А дома – детишки. Воют: «Где тятька?» Как в воду канул…
– Да, – мрачно согласился Дремлюга, – в уездах нелады. Где его деревня-то? В каком уезде?
– Да вроде бы в Горчушки подался.
– Горчушки… – призадумался Дремлюга. – Это, кажись, Больших Малинок недалече будет?
– Да, кажется, – снова вздохнул Чиколини.
– Тут олух такой из Питера прикатил – Жеребцов с женою… Может, слыхал? Так вот, этот господин моду завел – черкесов наемных взял. Мужики уже слезницу писали: мол, изгиляются! Плетьми секут правых и виноватых! Власть ни во что не ставят…
– Это ты к чему, Антон Петрович? – спросил Чиколини.
– А к тому, Бруно Иваныч, что не эти ли черкесы твоего Шарапова спровадили тишком?.. – Закинул капитан «досье» на шкаф и снова сел, как влился в стул. – Тут, – заговорил снова, – новое нам выгорает. Тулумбадзе сейчас шоссе на Тургай гонит. Прямо через наш уезд – Запереченский, где и филиал банка открылся. От генерал-губернаторства! Расплата с рабочими, дорога, прочее… – Жандарм пошерстил небритую щеку. – Посади-ка, дружище, кого-либо из своих туда… А? Так, на всякий случай.
– Да не разорваться же мне, – захныкал Чиколини.
– Ну, а где я возьму людей? Смотри, что творится. Глаз да глаз, да третий на лбу вырастет. У меня скоро уши топориком встанут – так измучился… Подсади в Запереченск своих.
– Ладно, подсажу, – отмахнулся полицмейстер.
Дремлюга вдруг сделался строже. Достал какую-то бумажонку, аккуратно расправил ее на столе:
– Читани-ка вот, Бруно Иваныч… Не знакомо ль тебе?
«Имею честь донести, что в Осиновой роще завтра во вторник, в доме мещанки Багреевой, ровно в десять часов вечера, состоится подпольное собрание ультраанархистов… готовится новое злодеяние».
– Анонимка, – сказал Чиколини, прочитав донос.
– После убийства Влахопулова получили, – пояснил Дремлюга. – Покойник-то Аристид Карпович уж на что хитер был, а попался. Клюнул на нее и вляпался! Сам вляпался и князя Мышецкого в лужу затащил… Как раз Иконников-младший губернаторшу в постель заволок. На даче Багреевой их и накрыли… Помнишь?
– Ну, помню. Да к чему ворошить старое? Чай, и Сергею Яковлевичу, кроме стыда, памятка эта ничего не принесет… Кто-то о свидании пронюхал да и нагадил со зла. Уж не Конкордия ли Ивановна от ревности? Она – бестия такая: все может…
– Выходит, не знаешь, – опечалился Дремлюга. – Ладно, ежели шеи себе не сверну, так я на этой анонимке такого агента себе добуду, какого и Лопухин в Питере не имел…
– Да о ком это ты, Антон Петрович?
– Погоди. Потом узнаешь… Сущев-Ракуса наследил по углам тут со своими идеями, а нам вытирай после него. Вот как Мышецкий решит… Неужто ему там в Питере не показали кузькину мать с горчицей? Неужто опять либеральничать станет? И не хотелось бы мне, Бруно Иваныч, снова собачиться с князем…
– Конечно, – вякнул Чиколини. – Вот и в Липецке, говорю. Такой городок… Ай-ай, что делается?
Карпухин в тот памятный день как раз в Большие Малинки ездил. У них-то еще своей кузни на выселках не было, так мужики с утра пораньше покидали на телегу плуги да бороны, сказали:
– Езжай с миром. Ты уж там обстарайся, родима-ай.
– Да што я, махонький? – ответил Карпухин. – Нно, подлая…
Туда лошадка хорошо бежала. Малинки – село немалое, там и лавка винная есть. Священник по воскресным дням граммофон заводит, а мужики слушают… К полудню приехал Карпухин в Малинки, завернул прямо на кузню. Свалил все у входа, высморкался.
– Подправь, – сказал кузнецу. – Мы тебе рупь скинем…
– Ладно-кось, – остро приглянулся кузнец к работе. – А не дешев ли ты, голубь? Откель взялся?
– Сам я не дешев, да мир наш дешевший… Слышал небось про такие выселки, что Мышецкий-князь основал? Вот мы и есть таковские – самые наибеднущие. Уж ты дери с нас, друг, по-божески!
Под стуки да перестуки – разговорились.
– Вот и князь твой, бают, возвертается, – сказал кузнец. – Трясите его, как грушу! Да и мы скоро трясти станем.
Обрадовался Карпухин такой вести: князь – свой человек.
– А вы-то чего? – спросил. – За што трясти его беретесь?
– Да как же, паря, посуди сам. Приехал господин Жеребцов, земля лежит у него попусту, а нам – хоть бы горошину посадить дал! Тут и новое дело: черкашенинов с Капказу назвал, кормит, поит. А они нас – плетями! Детишкам и тем проходу не дают в усадьбе.
Карпухин глянул из-под руки: в зелени старого парка белела старая усадьба; прохладно так, хорошо, видать, там…
– А эвон, – сказал, – бабы-то пошли… Их не гонят!
– Так то – бабы, – намекнул кузнец. – Бабам и девкам проход к усадьбе не воспрещен. А нас пущать не велено, как падлу худу!
Радуясь, что скоро вернется Мышецкий, сбегал Карпухин в лавку. Купил бутылку анисовой, да еще пятачок остался.
Совсем хорошо парню! Вернулся из лавки, а кузнец уже телегу ему грузит.
– Езжай, – говорит, – я все тебе сделал…
Поехал Карпухин, лошадка притомилась. Да и солнце палит сверху, словно угольями обсыпает. Гром не гром, а вроде стреляют где-то… «Тпрру-у», – остановился Карпухин. Нет, прислушался, снова тихо. Потрусил далее. Брыкнулась в одном месте лошадь, словно ужалили. Чуть анисовая из-за пазухи не упорхнула!
– Куда-т тебя, лешман… езжай прямо!
Глянул под колеса, а там – в пыли – темно проступила кровь. Свежая, еще не загустела. Как будто человека здесь пригробили. Страшновато стало мужику – гикнул, присвистнул, помчал окольными да проселочными, большака избегая, стегали кусты по лицу…
«Дела серьезные, – думал парень. – Говорить ли? Не, с полицией только свяжись, потом затаскают. А мое дело – мужицкое, вот и князь к нам едет – небось поможет. Нешто воспрянем?..»
– Ннно, болячка сибирская… Ннно-о!
Вернулся на выселки поздно, свалил плуги.
– А у нас странничек, – сказали ему бабы. – Сподобил господь бог, ныне вот отчитывает нас, как жить всем надобно…
В самой большой избе – полно мужиков и баб. Притихли ребятишки. Слушают. А за столом, в свете керосиновой лампы, сидит верзила – под самую притолоку. Плечи – во, борода рыжая, а крест (мамоньки!) – хоть на могилу его ставь, такой большой.
Сидит странник и половником щи из миски наворачивает.
– Пострадал я, – говорит, – пострадал за народ святой. Потому и сам в святости ныне пребываю. Да и кости у меня зацынжали! А вы, бабы, не журитесь: по пятницам блудно жить можно. С мужиков своих спрос о том делайте… Это синодские не велят, а я разрешаю. Зло все на Руси от коммунаров да помещиков. Вы их жгите! А я приду – еще и керосинцу вам подбавлю…
Увидел он Карпухина и вытянул к нему волосатую лапу.
– А ну, – сказал, – ты што за пазушкой утаил? Дай-кось сюды! Неча тебе одному радоваться…
Карпухин вынул анисовую, а бабушка Агафья подолом обтерла чашечку и поклонилась страннику:
– Выкушай, батюшко. Дело вечернее… Эка чашечка, с ручкой!
– Не надобно. У меня пропорция иная…
Приставил странничек бутыль к пасти и выкушал водку до самого донышка. Мужики понимающе заволновались. Бабы пригорюнились. Да тихо взвизгивали по углам малые дети, еще несмышленыши.
– А посуду пустую побереги, – сказал странник, показав всем бутылку. – Ее в лавку обратно сдать можно. Ежели десять таких косых сдашь – глядь, и опять сороковку купить можно… Вы это, мужики добрые, учитывайте! В хозяйстве пригодится…
– Документ… есть? – громко спросил Карпухин.
– А крест видел? – ответил странник, вглядываясь в темноту избы, наполненной вздохами и печалованиями. – Ты, шарпан худой, у кого справку пытаешь? У самого святого Евлогия! Да меня сам царь жалует. Губернаторы от страха при мне…
– Ты царевым именем нас не обстукивай! – смело выступил Карпухин. – Что ты есть за поджигатель такой? Эй, мужики, вяжите его… Гони мальца к становому – он рассудит твою святость!
Тут святой Евлогий так врезал ему в ухо, что земля завертелась. Мужики кинулись было на защиту старосты, но Евлогий вмиг поклал их вдоль избы, словно поленья. В ужасе полегли на пол бабы. Хрястнулся Евлогий в печку, посыпались кирпичи и детишки.
– Я вам добра желаю! – ревел он. – А вы справку просите?
Как ни висли на нем, остановить не могли. Всех раскидал Евлогий, мрачно вещая и пророча кары господни, и ушел в степь.
Далеко-далеко ушел, раздвигая душистые травы.
Он шел на голоса Уренской лавры – на звоны колоколов…