Там, где Дворянская улица смыкается с Влахопуловской, с вечера стал бродить полупьяный хулиган – раздерганный и страшный. Лет ему было так под сорок. В руке он держал громадную кружку, время от времени встряхивая ее в заскорузлой ручище, немытой.

– Эй, православные! – взывал он к прохожим. – На дело святой Руси (дело верное) ссудите истинным патриотам…

Особенно приставал глашатай к людям, в городе заметным, говорунам и прочим. Подцепил и Бобра.

– Господин учитель, – взвыл он с угрозой, – подайте на благо народа… Как это по-латыни? Спонтэ суа, синэ лэгэ! По собственному, так сказать, почину – без давления закона…

Бобр ускорил шаги, но тот хватал его за хлястик.

– Положь рупь! – кричал. – Или я тебя под статью подведу!

Бобр, красный от волнения, поспешно откупился рублем.

– Давно бы так, – отстал от него громила и побежал нагонять вдову Суплякову: – Мадам, бонжур и… не му блие па. Просим!

Потом, купив себе шкалик, он вылакал его, став лицом к забору. После чего, изрядно повеселев, отправился на Ломтев переулок, где стоял раскисший от старости дом. Внизу дома помещалась мясная торговля. Сам владелец лавки, Ферапоша Извеков, как раз втащил из подвала полтуши коровы с торчащими во все стороны ногами. Положил он ее на плаху и, как палач, взялся за длинное топорище… Хлопнула дверь, Извеков скривил глаз:

– Много ль сегодня насобирал?

– Осмь с полтинкой…

Хрясть! – и топор сочно вошел в красное мясо. Еще замах, снова – хрясть! – и туша развалилась пополам.

– Это, я скажу тебе, Сенька, тоже уметь надоть! Гляди… Хрясть! – и нога полетела в сторону. Хрясть еще! – и туша уже распластана на большие ломти. Потом ножом отрезал два куска пожирнее, шлепнул их на прилавок:

– Сень, а Сень! Поди-кось зажарь. Скоро и лавку пора закрывать… А ты, божий одуванчик, – закричал Ферапонт Извеков на старуху, – ты чего мне тута в кишках роишься?

– Мне бы подешевше, – жалобно сказала та, вздрагивая.

– Бери – вот! – из-под хвоста. Самая-то сласть где…

Захохотали. Но тут вошел полицмейстер Чиколини:

– Ай-ай, Ферапонт Матвеич, доколе тухлятиной кормить будешь? Нехорошо говорят про тебя, будто и падаль спускаешь…

– А санитарный надзор и-де? Ты, што ли, тайный агент короля Хранца Осипа, мне указ чинить станешь? Ах ты, итальяшка…

Взял два длинных ножа и – чирк-чирк-чирк – стал их обтачивать. Перед ноздрями Чиколина блистала звонкая острая сталь.

– Ты не играй… не играй, – отступил полицмейтер. – Нет Борисяка, так другой инспектор будет. А собачиной разве можно людей кормить? Вот я губернатору скажу… вот он тебя!..

Чиркая ножами, пузом вперед, мясник выпихнул полицмейстера за двери. Дверь захлопнулась. Изнутри ломом приперли. Закрылись на ночь. Ферапонт Извеков воткнул в плаху серебристые ножи.

– Сень, – почесал он за ухом, – иди сюда, стихи писать будем. Ну, перьво-наперьво, изложим программу, как и положено. А потом снизу и стихи приляпаем… Ты сегодня горазд?

– Погоди, – сказал Сенька, – кассу сдам. А то я отягощен вельми и во искушение впадаю… Может, «собаку» приволочь? Как раз под бифштексы-то ее быстро и снюхаем!

Под «собаку» да под бифштексы составили «программу»:

«Нет, братцы, не сдавайте Руси врагу лютому! Эй, соколики, плюнем на посулы царства свободы и равенства. Все это – плешь собачья. Долой красные знамена! Да здравствует один на Руси Батюшка-Царь, наш Царь христианский, самодержавный. Бейте всех в хвост и в гриву, кто несогласен… Ура! Ура! Ура!»

– Расставь запятые и не волынь, – велел Извеков. – Да поболее восклицательных раскидай, чтобы до печенок проняло!

Дело – за поэзией. Первую строку придумал сам Ферапоша.

– Пиши, – сказал осиянный: – «Наша жизнь за веру, царя и отчизну!»… Гони вторую строку, а я еще за «собакой» сбегаю!

Сенька быстро сочинил вторую строчку.

– Пристегиваю, – сказал: – «Встань, очнись, подымись, русский народ!»… Вот теперь мы крепко застряли, Ферапонт Матвеич!

– А что? – спросил Извеков. – Почему застряли?

– Да рифму-то на слово «отчизна» хрен подыщешь!

– Ты же в гимназиях учился. Нетто классики тебе незнакомы?

– Помшо, – сказал Сенька, – была у Пушкина «укоризна».

– Укоризну никак нам нельзя, – спохватился мясник. – Кого мы укоряем? Отчизну? Не пойдет… Тризна! Не. Тоже не годится. Мы ведь не хороним отчизну… Ну-ка, Сень, ты ловчей меня – так сковырни-ка пробочку! Лей… Сейчас придумаем.

Выпили еще по стакану водки.

– Новизна! – выпалил Сенька.

– Во, это в аккурат…

И подшили к «программе» следующую поэзию:

Наша жизнь – за Веру, Царя и Отчизну! Встань, очнись, подымись, Русский Народ Прочь! Долой вражью социалистов новизну! Русский Человек на врага так и чешет вперед!

Быстро допили вторую «собаку», проверили как следует запоры, спустились в погреб, где стоял портативный типографский станок. Сверстали текст, вытерли руки, вставили матрицу в машину.

– Сень, крутани!

Из-под барабана, смазанного краской, вылезла свежая листовка; оценили ее со всех сторон:

– Снизу надо нажать, а то не пробивает… А сверху – краски маловато…

Исправили и погнали тираж. Бумаги у них было – хоть отбавляй: госпожа Попова их обеспечила.

Листовку только что прилепили к забору, клей еще не подсох, и Казимир без труда оторвал ее от досок. Дураки дураками, а вот станок печатный у них имеется! И – бумага опять-таки. «Нам бы все это», – подумал с завистью Казимир.

Достал пачку папирос «Максудия», раскурил. С плеча машиниста свисал пиджак. Он стоял в глухом конце улицы, и далеко, аж до самого вокзала тянулись притоны и дешевые (в двухгривенный) публичные дома. Из раскрытых дверей доносились яростные визги граммофонов, смех и гогот темных, одураченных водкой людей. Скрываясь в тени забора, Казимир сторонился прохожих. Как бы не узнали – позор-то какой! Бросил окурок, пришлепнул светлую точку огня каблуком… «Придет или не придет?» – занимало его.

– Идет, – шепнул Казимир, выступая из тени забора. Навстречу машинисту, сдвинув кепчонку на глаза, шагал деповский слесарь Ивасюта – его партийный товарищ-боевик, шагающий в публичный дом… к проститутке! К известной Соньке…

– Привет от Сони, – сказал Казимир и ударом жилистого кулака бросил Ивасюту в канаву, в лопухи, в пыль, в банки…

– Ты што? – заговорил парень, вылезая. – Своих бьешь? Ну да – выпил… Ну да – Сонька ждет… Так не святой же я!

Казимир взял его за грудь, и сразу треснула рубаха Ивасюты.

– Кому верить? – спросил со свистом. – Тебе, что ли, гнида верить, ежели ты по притонам шляешься?

– Пуссти… последняя рубаха моя!

– Отпускаю. – Казимир разжал пальцы. – Дурак! Ты теперь чистым быть должен… Не рыпайся! Я прав, а не ты! Отряхнись.

В темноте обшибал себя Ивасюта ладонями от пыли.

– А куда денешь себя? – сказал. – Не все же книжки читать. От тоски сдохнешь… А Сонька – сука: растрезвонила, видать.

– Ты Соньку оставь, у нее дело такое. А с тебя спрос велик: ты теперь в боевую дружину записан… Делать нечего? Лишний раз револьвер разбери да смажь. Вот и дело… Пошли задворками!

Вывернули с Петуховки на Всех Скорбящих; в сумерках белело классическое здание больницы, все в завитухах и блямбах. По откосу протащилась, шарпая по песку, телега с охающей бабой.

– Неправда, – сказал Казимир после долгого молчания. – Дел много. Сейчас еще вполрукава, а вот, случись революция, тогда и рубаху скидывай – жарко станет… Ну, по зубам я тебе, друг милый, верно дал – по заслугам, чтобы ты очухался. Прощай!..

Дома Казимир подтянул гирьки на ходиках, подождал, пока Глаша накроет на стол. Уютно мерцал огонек лампы, и так не хотелось отрываться от обжитого домашнего быта, от забот жены и гнать куда-то громыхающий во мраке состав… Товарный, порожняк!

– Глаша, – сказал Казимир, – а что твой хирург с глазами то желтыми, то голубыми?

– Чего это ты о нем вспомнил? – удивилась жена. – То мне сам рот затыкал, то вдруг заинтересовался?

– Да так… Странный человек! Сослан как боевой революционер. А ведет себя… прямо скажем – странно себя ведет. – Этот разговор как-то сразу увял, Ениколопова забыли. – Пирожки у тебя с чем? – спросил Казимир.

– С капустой, с яйцами… Завернуть в дорогу?

– Да, – сказал Казимир, – заверни побольше…

Борисяк ел пирожки с аппетитом – круто гуляли под кожей желваки скул. Одобрил Глашину стряпню, потом сказал:

– Что губернатор? Крушит губернию или пока жалует?

– Да тихо как-то. Ну, Паскалю, конечно, по шапке он треснул. Да теперь эту сволочь нелегко задавить. Скупил акции – буржуа!

– Не князь, так мы все равно раздавим, – убежденно сказал Борисяк. – Умрет тихо, даже не щелкнет, когда под ногтем лежать будет… Ну, рассказывай: оружие – как?

– Как и условились: только надежным. Понимаешь, Савва, вчера я часа два болтался на Петуховке, дежурил…

Борисяк выслушал рассказ об Ивасюте и спросил:

– Оружие забрал у него?

– Нет. Все-таки – надежный. Боевой…

И вдруг Борисяк треснул кулаком по столу:

– Почему не забрал? Надежные по бардакам не ходят!

– Но я думал… – Казимир слегка оторопел.

– Думать поздно! Людей надо отбирать – знаешь как? Тютелька в тютельку, один к одному, как жемчуг, надобно нанизывать.

Казимир молча положил перед ним листовку уренских черносотенцев. Борисяк, не глядя на бумагу, горячо продолжал:

– Вот уже три дня в Лодзи рабочие сидят на баррикадах. И мы тоже должны быть готовы. Потому и говорю тебе, и не устану повторять: руки революционера – да будут чистые, как и душа его… А всю сволочь – вон!

– Да ты прочти, Савва, – показал Казимир глазами.

– Шрифт хороший, – сказал Борисяк, прочитав листовку. – Это мой станок, я его сразу узнал. Тогда, когда мне удирать пришлось, активуи и перетащили его на свою сторону. Надо отобрать!

Савва грузно встал. Цокая подковками сапог, прошелся по комнате. Послушал кенаря. Черная косоворотка облегала грудь Борисяка, дышащую широко и шумно. Выглянул в окно – нет ли кого?

– А тот гимназист… Помнишь, говорил ты мне? – спросил Борисяк. – Как он паренек? Ничего?

– Врать не буду, – потупился Казимир. – Боря Потоцкий парень хороший, но куда-то провалился… Не идет больше!

– Вот видишь, – с укоризной произнес Борисяк. – Мало, чтобы у человека брата в Сибирь заухали. Сегодня такой пришел, уши развесил, а завтра – прощай. А ты ему еще оружие хотел дать!

Сложил листовку черносотенцев, медленно порвал ее.

– Много их? – спросил.

– Немало. Ежели свистнут, так половина Обираловки к ним сбежится. Знамена, лозунги, хоругви – все честь честью! А по пятницам собираются главари активуев у мясника Ферапонта Извекова.

– Это на Ломтевом переулке? – спросил Борисяк. – Тогда я этого господина знаю. Еще когда был санитарным инспектором, мы с ним, как собаки, грызлись. Он падалью торговал, мерзавец, по полу у него червяки ползали… И расположение лавки и подвала там я хорошо знаю… Сестрица губернатора там не бывает?

– Нет, – засмеялся Казимир, – до этого не дошла. Борисяк мимоходом взял с припечки щетку, махнул ею по сапогам – для пущего блеску.

– Знаешь, – сказал, – ты подбери пятницу… Я приеду!

– Соображаешь? – спросил Казимир.

– Соображаю: любой меня в Уренске за версту узнает. Однако ночи сейчас темные. Да и на что вы – боевая дружина! Эту черную лавку надо прихлопнуть. Жди беды от нее!

– Ты думаешь? – сомневался Казимир.

– И думать нечего. Вот скоро я деньги из бюро нашего получу. Копейки! Однако кое-что можно и прикупить. Патронов, например… – Отбросил щетку. Встал, выпрямившись. – Заодно, – сказал, – и ребят проверим. Лучшей проверкой – в огне!

Монастырские служки лавры услышали среди ночи истошный вопль. Кричала женщина… голосила и заливалась. Монахи крестились:

– Хосподи, затвори нас от беса нечестивого. Баба, кажись?

Зажгли свечи. Тронулись гуртом в покои преосвященного. Странную картину застали служители бога… Металась над мертвым Мелхисидеком Конкордия Ивановна, лицо ее заливали слезы.

– Я тут ни при чем, – рыдала она. – Дайте мне одеться!

Но картина, которую застали при входе, была весьма подозрительной с точки зрения монашеской нравственности. На всякий случай (от греха подальше) ударили в колокола. Мелхисидек лежал на полу мертвый, а монахи, соблазнясь, уволокли к себе в кельи кружевной лифчик Конкордии Ивановны… «Занятная вещица!»

Настоятель лавры искренне советовал поскорее убраться.

– Нехорошо, – убеждал он женщину, – может нагрянуть полиция, а вы здесь… А что вы можете делать здесь среди ночи?

– Верните лифчик, охальники! – кричала Монахтина. – Корсет – уж бог с ним, пойду как есть, но не могу же я без лифчика…

Тут с ней валандаться не стали: завернули во что-то, вынесли и уложили в коляску. Далеко по степи разносились тяжкие возгласы колоколов Уренской лавры: бом-бом-бом… преосвященного не стало!

Сергей Яковлевич утром спросил Огурцова:

– Или мне это снилось? Будто лавра ночью звонила?

– Еще как барабанила-то, ваше сиятельство! – И, волнуясь, поведал князю о тайнах святой обители: – Картина, прямо скажем, странная. Конкордюшка, в чем мама родила, на коленях стоит. А штаны преосвященного, пардон, отдельно от него на стуле висят.

– Вот не было нам печали, – загрустил Мышецкий. – Теперь и хлеба не знаешь у кого занять. Надо бы нам навестить Конкордию Ивановну – все мы человеки… Ай-ай!

До рассвета кружила Конкордия Ивановна по проселкам, боясь показаться в городе. Конечно, она невинна. Бог тому свидетель. Но позор-то, позор… и служки видели. А в городе на нее и так все почитай зубы точат! С треском раскрыла громадный зонт.

– Вези в город, – велела, загородясь зонтиком от людей… Так и сидела ни жива ни мертва, пока не сказал ей кучер:

– Тпрру-у… Эй, Ивановна, вылезай, што ли?

Кинулась к себе в дом, горничная протянула конверт:

– Сударыня, вам сам батюшка-царь писать изволят…

– Иди к черту, дура! – сказала ей Монахтина, бросилась наверх по лестнице, велела раскинуть постель, запереть ворота.

– Муська, гони всех в три шеи! – приказала она.

Горничная поволоклась за госпожою в спальню:

– Сударыня, да вы прочтите. Все-таки нельзя так гордиться: а вдруг у государя-императора дело до вас какое?..

Сорвав с ноги туфлю, Монахтина запустила ее в голову девке:

– Ты что, Муська… издеваешься? Этого еще не хватало!

Горничная, разозлясь, швырнула конверт на комод:

– А по мне так провались вы все… Больше вашего надо? Не хотите, так не читайте… – Надула губы и ушла.

Конкордия Ивановна, всхлипывая, разорвала конверт. Бумага была официальной – на бланке дворцового ведомства.

– Ой, – схватилась она за грудь, – что это? – Быстро-быстро соображала: – А куда же Кшесинскую денем? Выходит… А что выходит? Мамоньки! Да ведь… Господи! Опять-таки… Ну, да!

Еще раз перечла письмо: сомнения исчезли.

– Мусинька, золотко! Когда поезд отходит? Баул достань, тот, пошире.„ Клади самое лучшее! Да попроси городового на углу, чтобы за билетом сгонялся. На чай не жалеть! Еще не все пропало! Мы еще покажем… Они еще посмеются! Они еще поплачут! Кровавыми слезами… Мы их всех!

Никто в Уренске не понимал причин ее поспешного бегства.

– Ну, был грех, – рассуждали повсюду. – Ну, вклеилась баба! Ну, с кем не бывает? А вот так, чтобы дом и общество бросить… Не-ет, тут какая-то тайна! История все узнает и распишет…

Не думал и Мышецкий, чтобы глупое письмо его могло сыграть такую роль.

Сергей Яковлевич не уставал пожимать плечами:

– Даже не повидались… Будто из пушки ее выстрелили!

Случилось невероятное: место уренской фаворитки осталось незанятым. Подруга губернаторов покинула свой высокий пост, блистая отсутствием и пыля веером скандальных слухов.

– Подумайте! – сказал князь Огурцову. – Какое счастье.

Старик выслушал соображения Мышецкого и ответил так:

– Погодите радоваться, князь. Свято место пусто не бывает. Еще такую подсунут… за милую душу!

– Мне не подсунут, – возразил Мышецкий. – Не приму!

– Еще как! Вместе с блюдечком примете, князь…

Впечатление от смерти Мелхисидека было слабое, ибо сама смерть закончилась анекдотом. И, говоря о покойном, каждый невольно строил улыбки – скабрезные и совсем не благочестивые.

Лишь много позднее Сергей Яковлевич узнал, что Конкордия Ивановна не пропала в «нетях». В Петербурге, покрутившись вокруг царской резиденции, она сумела внушить серьезные чувства одному англичанину, обожающему крайности, за которого и вышла замуж. Этот англичанин, прибывший в Россию по торговым делам, владел алмазными копями в Африке, и где-то там, очень далеко от Уренска, Конкордия Ивановна и закончила свою путаную жизнь…

Место ее оставалось свободно, и на все лады трепали обыватели имя Саны Бакшеевой, бывшей кормилицы, как возможной замены на посту «подруги» уренского губернатора.

«Пусть треплют…»