Пятница – утро; Мышецкий спросил Огурцова:

– А что сейчас на Свищевом поле? Переселенцы есть?

– Обратники, ваше сиятельство. Побывают на новых местах и обратно катят. Гоняет их по Руси, голь перекатную…

Сергей Яковлевич подумал о тех «самоходах», которых он расселил здесь – на уренских пустошах. Вспомнился ему прошлый год. Что-то удивительно светлое было во всей этой страшной эпопее Свищева поля! Даже не верится теперь, что это был он… Три человека стояли с ним рядом: Кобзев, Борисяк и Карпухин. И тогда он мучился этой тенью дворника, пролетевшего однажды в окне: руки – вразлет, тело перевернулось, словно приколоченное к распятью, и… тишина. «Какая была жуткая тишина потом!..»

– Как быстро летит время, Огурцов, и у меня такое чувство, будто все было давным-давно. Еще там, где-то в молодости!.. Вот что, – спохватился князь, – созвонитесь с вокзалом, пусть приготовят мою дрезину… Я проедусь.

Лучшего, конечно, и не придумать. Дрезина с ревом миновала окраины Петуховки, где-то чернели обгорелые скелеты салганов, блеснула вдали река, и вот – простор, так и двинул в лицо ему жаркий перепрелый аромат степи…

На месте выселок теперь выросла станция, которая (по скудости фантазии) так и называлась «Выселки». Дощатая будка для кассира, столб с колоколом да бачок с водой, на котором болталась железная цепь, а кружку уже украли. От самой насыпи тянулась жиденькая стерня – туда, вдаль, где колыхались жалкие метелки хлебов… Мышецкий мало понимал в хлебе. Однако сорвал пястку колосьев, как это делали мужики, расшелушил их в ладонях, освобождая зерно от половы. И понимать было не надо: хлеб не уродился. «Но кто виноват? Мужики или Мелхисидек, давший дрянь зерно?»

На лужайке, перед новенькой избой, томились на солнцепеке мужики и бабы. Присмотрелись к Мышецкому из-под руки:

– Нет ли газетины, барин? Чего слыхать? Бастовать али как?

Послышалась явная затрещина кому-то по шее и – голос:

– Ты на фабричных-то не зыркай, паря! Они – што, озоруют. Фабрику становь – шут с ей. А наше дело хлебное, зерно забастовки не терпит: сгорит – и все тут. Находишься с рукой.

– Нет, газет я вам не привез, – сказал Мышецкий, подходя. – А как живете-можете, мужички?

– Да спрашивали черта, как он в аду живет. «Попривык, – говорит, – дюже хорошо живу, ажио рубашка на мне сгорела!»

За околицей что-то взвизгнуло, и загремела лихая песня:

Я решила в шансонетки поступить – Стоит только разных красок накупить. В шансонетках я танцую и пляшу И мужчинами никак не дорожу…

– Скулите? – сказал Мышецкий, сразу озлобясь. – А сами, черт бы вас побрал, граммофоны себе заводите? Чего разлеглись?

Прибежал Карпухин; в разговоре выяснилось, что картина выселок не столь весела, как показалось сначала. Ждали с утра сельского писаря: у него были списки неимущих хозяйств на выдачу казенного хлеба. Князя особенно бесил этот глупый мотив «шансона», клином входящий в бестолковщину серой мужицкой жизни.

– Чей граммофон? – прицепился князь к Карпухину.

– Да одного тут… Он, видать, по весне мошну развязал, теперь в богатеи выезжает на наших шеях. «Верх, – говорит, – ваш, а я макушкой у вас буду…»

Мышецкий концом трости близоруко колупнул коровий блин, засохший в сморщенный пирог, сказал:

– Я знаю вас за здравого человека, Карпухин. О какой хлебной ссуде из казны может идти речь, ежели вы еще не убрали свой хлеб? Это же – надувательство, разор казенной палаты! Это, наконец, всероссийская жадность ваша, всем мужикам свойственная.

– Ваше сиятельство, – с достоинством, неожиданным в мужике, отвечал Карпухин, – нашего брата ныне все судят. И кривы мы, и косоглазы, и трегубы! А вы – вникните: кой хлеб взошел, видели? Мы же не на прокорм просим… Дурной хлебушко, его и земля не примает – отрыгнет. Эвон мятла-то какая!

Вдали показались беговые дрожки – пылил по стерне сельский писарь, парень-хват, под козырьком от пота мокро, волосы барашком. И если раньше мешал граммофон, то теперь, ко всем досадам, примешался еще и острый запах фиксатуара, исходящий от писаря. Сергей Яковлевич, чтобы не очень выделяться в толпе мужиков, снял фуражку с дворянским околышем, занял место возле окна, но в избу не входил – через открытое окно все было слыхать…

– Вот ваши приговоры! – показал писарь ворох бумаг. – Начальство не утвердило, а вы сами повинны, мужики: зарвались – не емино себе, все на емино просите! Прожрать бы вам…

– Да не на емино, – загорланили, – нам бы озимо бросить!

Взвизгнула баба – патлатая:

– Робят в грядки зарою, сама на фабрику подымусь.

– В грыбы уйду, – посулил старый дед, поддержав бабу.

Мышецкий решил вмешаться – прошел внутрь избы.

– Дайте сюда список, – велел он писарю. – В самом деле, – начал князь, – зерном сорить казне не пристало. Сознайтесь, у кого осталось зерно для посева… Неужели нет честных среди вас?

Мужики ежились, переглядывались, девки – хихи да хахи.

– Ну, хорошо, – почерствел князь. – Значит, честных среди вас нету?.. – Тогда – прошу: кто из вас купил граммофон?

Встал дядя – степенный, каждая заплатка к месту пришита. Но по глазам видно – волк и собак жрет.

– Я вас вычеркиваю из списка неимущих, – рассудил Мышецкий безжалостно. – Можете жаловаться…

– Кому? – пошатнулся кулак.

– Мне…

Сходка оживилась. Снова – бабий голос, взвинченный:

– А Никишкин кровать купил. Уж таку ясну! Блестит и вся с шарами… Диво ли ему хлеб?

– Кто купил кровать? – рявкнул Мышецкий, вооружаясь пенсне.

Тишина… «И смех и грех», – думалось князю.

– Я русским языком спрашиваю: кто купил кровать? Снова – ни звука. Молчат. Боятся.

– Никишкин, это вы купили себе кровать с шарами?

Встал мужичонка, бедноват, подкинул локтями порты:

– Заела баба: купи да купи… Оно и накладно!

– Вычеркиваю, – сказал Мышецкий. – Ибо, позволив себе роскошь спать на кровати, вы сможете прожить и далее… – Резко поднял писаря с лавки: – А ну, сударь, идите… Карпухин, где вы? Ведите сходку и далее. Вы, мужики, знаете его?

– Вестимо. Ён из нашего лесу!

– Я полагаю, – заключил Мышецкий, – что в писари надобно выбирать людей миром. Грамотных… Кстати, вы грамотны?

– Коряво, – ответил Карпухин, – да языком ляскать не умею.

– И не надо ляскать, – усмехнулся Мышецкий. – Вот список – видите, мужики? Я вас расселил на этой земле. Худо-бедно, но вы живете. И жить будете! Россия не стоит на месте. Движется! Я верю – к лучшему. Внуки ваши на этих местах уже всегда будут спать на кроватях. Я дал вам землю и потому обеспокоен судьбой ваших выселок… И здесь я пишу: «Выдать зерно из казны».

– Родима-а-ай, – разом вздохнули счастливые бабы.

– А за это я прошу вас миром избрать Карпухина в писари. Я знаю его, а он ведает ваши нужды… Что еще беспокоит вас?

– На Байкуль бы, – заговорили мужики. – К водичке бы запахнуть: оно, глядишь, и поперло бы… хлебушко-то!

– Не все сразу, – ответил Мышецкий. – Обещайте мне, что у вас не возникнет никаких аграрных беспорядков, и тогда я об озере Байкуль… подумаю!

Главный вопрос был разрешен, и князь вышел. Отставленный писарь раскорякой залезал в дрожки, обиженный.

– Это как сказать, – бубнил он. – Ноне не те времена: печать прессы нам шибко поспособствует… Суворину писать будем!

– Да пишите! Все пишут… а дураки читают, – крикнул князь.

Карпухин проводил его до полотна дороги, где стояла дрезина. Сергей Яковлевич подал парню руку:

– Обойдется, – ободрил. – Держись за меня, Федор, и я выведу тебя в люди… Помяни мое слово: высоко подниму тебя!

Звенели рельсы. На уренские края надвигался вечер. Теплый.

– Сколько их там? – спросил Борисяк.

– С пяток наберется, – ответил Казимир. – Сам Ферапонт – хозяин, Сенька-Классик – шантрапа несчастная, Герасимов, что в банях служит, ну, Шебунин придет на выпивку.

– Ладно. Двинули. Ивасюта на козлах?

– Да. Завернет коляску со стороны Банковского…

Шли через огороды, между гряд; сочно пучились в темноте пузатые кочны капусты. Дружинники депо вылезли из кущ боярышника, разросшегося за лето над обрывом Уренки. Борисяк пересчитал их в потемках, хватая каждого за плечо.

– Четверо, – сказал. – Куда больше, ребята! Я первым пойду с черного хода. Отопру вам с улицы… Самое главное – станок! Осторожнее с активуями, стрелять буду я первый… Ходу!

Редкие фонари слабо мерцали из зелени деревьев. Ветви упруго хлестали боевиков по лицам. Давненько не был Борисяк в родном городишке, озирался сейчас: как тут, что изменилось…

– Забор, – подсказал Казимир, – левее… доска отогнута!

– Ясно, – Борисяк присел, пропихнул себя в щель изгороди.

Высыпали звезды – чистые. Вот и свист – издалека.

– Салют от Ивасюты, – прислушался Казимир. – Ключ где?

Борисяк порыскал в кармане, достал ключ-американку:

– Здесь… Ну, все поняли? Тогда я пошел…

Было жутковато: хоть крестись. Один так и сделал: ничего, люди есть люди, они не железные – сейчас пальба начнется…

– Стой! – задержал Борисяка машинист.

– Чего стой?

– Я говорю – стой… слушай!

Звонко процокали от Ломтева переулка полицейские кони. Громыхали по булыгам приземистые кареты «черных воронов». Холодно блеснули шашки и шпоры. Кортеж развернулся – и прямо к крыльцу мясной лавки Ферапонта Извекова.

– Предали, – сдавленно пискнул кто-то в рукав.

Борисяк жарко дышал в землю. Ничего не понимал! В двери, куда собирались они проникнуть, теперь ломилась охрана. Жандармы расшибали филенки дверей. Хрястались в них дюжими плечами.

– Пышкин! – слышалось. – Подсунь «фомку», там лом держит…

С мясом вывернули замок, ввалились в лавку.

– Ша! – сказал Борисяк. – Это не за нами… Тихо, ребята!

И вот жандармы выволокли из лавки Извекова, стали закидывать его в карету, но мясник уперся ногами.

– Фуля ты меня садишь? – орал исступленно. – Своих берешь?

Вывели второго активуя. Руки ему назад, и так пригнули – хоть горошину носом по земле кати.

– Предали святое дело! – кричал Сенька-Классик…

Казимир насчитал семь черносотенцев. На глазах деповской дружины всех, как миленьких, покидали в «черные вороны» и увезли в управление. Боевики перевели дух, поднялись, повеселели.

– Отлично, – сказал Борисяк. – А теперь – станок, быстро! Казимир, свистни, я не умею… Пусть Ивасюта подъезжает.

Машинист свистнул. Дружина проникла в лавку, разгромленную в свалке, из подпола вытащили станок, бумагу. Погрузили в коляску, и Борисяк зашептал на ухо Ивасюте:

– Никому не проболтайся, куда везешь… Помнишь? Опытная станция, агроном Карл Иванович, старичок… Ну, вези!

Ивасюта настегнул рысака. Боевики рассыпались по домам. Борисяк остался ночевать у Казимира, сказал Корево:

– А кому, вы думаете, мы обязаны такой случайности?

– Ну, только уж не Дремлюге, – засмеялась акушерка.

– И я так думаю, что это наверняка наш князь пролиберальничал. Впрочем, спасибо ему, если так: нам здорово повезло!

Дремлюга, радостно возбужденный, не удержался и позвонил Мышецкому прямо в губернаторский дом:

– Ваше сиятельство, ваше указание мною выполнено…

– А что я вам указывал, капитан?

– Местные активуи арестованы… вся головка!

– А я и не говорил, чтобы вы их арестовали.

– Как же так? Не вы ли, ваше сиятельство…

– Послушайте, – остановил его губернатор. – Да, я велел вам пресечь активность погромной партии. Да, я указывал на пресечение способов мерзкой пропаганды. Но арестовывать – нет, нет!

Дремлюга малость подзакис.

– Не выпускать же? – сказал. – Шуму от них не оберешься…

– А – станок? – вдруг спросил Мышецкий.

– Что, что, ваше сиятельство? Что вы сказали?

– Повторяю: вы станок печатный забрали у них?

Дремлюга повернулся от аппарата к Бланкитову:

– Олухи, вы станок взяли? Князь спрашивает…

Бланкитов опешил:

– Три бомбы, ящик с револьверами… А станок – нет!

– Извините, князь, – продолжил Дремлюга, – отвлекли… Да, вы можете не беспокоиться: мы станок взяли… Спокойной ночи!

А потом гаркнул на Бланкитова, как на худого щенка:

– Воздух портишь? Дуй обратно, что есть мочи, и быстро вези станок сюда. Слышал? Я князю уже доложил, что станок здесь…

Бланкитов упорхнул, как мотылек, в черную уренскую ночь. Трещенко и Персидский смаковали на все лады оплошность своего напарника, распивая пиво, судили без жалости:

– Конечно, разве Бланкитову можно доверить? Оно и верно, что человек он опытный, да за галстук вправляет не приведи бог…

Прошел целый час. Выли в подвале арестованные активуи.

– Где Бланкитов, дерьмо такое? – бушевал Дремлюга. В половине второго ночи пришел незнакомый дворник.

– Капитан Дремлюга вы будете? – спросил с опаской. – Вот вам тогдась бумага преважнецкая, господа писать изволят…

Это был рапорт Бланкитова с просьбой об отставке.

– Я его отставлю! Отставлю и приставлю! Где он?

– Ходють, – сказал дворник. – По улицам темным ходють. А войти не смеют. Потому как причина нам неизвестная. Но – ходють!

– Трещенко, Персидский, за шкирку его, ко мне, расшибу!

Изъяли с темной улицы.

– Вот он… расшибайте!

– Был я, – заплакал Бланкитов, – все облазил. Нет станка!

Дремлюга так и плюхнулся на стул, аж сиденье треснуло.

– Я не буду, – сказал. – Теперь ты сам звони князю… Ну?

– Может, утречком еще пошукать? – рыдал Бланкитов. – Может, где под кроватью и не заметил… Вот солнышко взойдет, тогда…

Дремлюга сорвался с места. Прыжками, словно зверь, кинулся в арестное отделение. Распахнул двери камеры – первой же.

– Фа-ми-ли-е? – закричал. – Быстро!

– Извеков я буду… Ферапонт, а по батюшке – Матвеев.

– Произведен – когда был?

– Родился-то когда? Погоди, сейчас вспомню…

– Сословие?

– Ну, мещанин… Так что?

Тресь по зубам:

– Где станок?

Ферапонт в угол так и закатился.

– За што лупишь? – орал. – Нешто я скрал станок? Ну, да! Стихи печатали… в рифму! Так поди и возьми, где стоит…

Дремлюга развернулся, снова – клац по зубам:

– Ты мне Пушкина тут не выкобенивай! Говори: где станок?

– Поди да возьми, говорю. Пошто клеишь меня? Ну, печатали, не сомневаюсь… Так вить кому можно, а нам – с маком?

Дремлюга ремень на штанах расстегнул, намотал его на руку. Тяжело качалась острая бляха. И пошел прямо на активуя:

– И не такие у меня бывали. Да кололись – без сучка и задоринки. Станешь тонкий, звонкий, а уши – топориком! – И хлестал бляхой. – До утра думай… Где станок? Куда спрятали?

И до утра все «думали». Сообразить не могли. Наигранно веселым голосом (где наша не пропадала) доложил Дремлюга губернатору по телефону:

– Ваше сиятельство, неувязочка вышла, провались оно все. Бланкитов, сотрудник мой, чудак такой, не прихватил станочка единовременно. А теперь он куда-то завалился, не найдем!

На другом конце города долго-долго молчал князь Мышецкий.

– А ведь дело-то, – сказал потом строго, – оборачивается отныне серьезным. Самое главное не исполнено вами…

– Активуев выпустить? – сгоряча ляпнул Дремлюга.

– Нет, нет, нет! Теперь ни в коем случае! Как можно? С этого момента, повторяю, дело выглядит весьма серьезно… Спросите у арестованных, пожалуйста, где они прячут свою типографию?

«Будто мы их не спрашивали?» – обозлился Дремлюга.

– Да активуи, князь, как-то осторожничают со станком…

– А за что вы, капитан, жалованье получаете? – спросил Мышецкий. – Итак, я жду!

– Ладно, – сказал Дремлюга. – Я им детство припомню. Они у меня до старости его не забудут… Бланкитов, Трещенко, Персидский, – где вы там, орлы?

Сотрудники скинули сюртуки, подтянули рукава сорочек, бережливо сняли с запястий крахмальные манжеты. Размяли мышцы, чтобы сподручнее бить активуев по мордам.

Дремлюга с отчаянием посмотрел на телефонный аппарат:

– Выходит, дело не простое. Велено его сиятельством станок достать. Дался он ему – хлебом не корми! Так что вы, господа, на самые лучшие чувства повлияйте. Напомните, например, о тех местах, куда ворон костей не заносит…

Щелкнули каблуками, выкатились. А на смену им (о, горе!) появилась госпожа Попова, урожденная княжна Мышецкая, чтоб ее черт побрал! Вне себя от ярости Додо сказала:

– Если к вечеру не вернете станок, я сделаю так, что вы, капитан, вылетите отсюда. Ничего не слушаю… Где станок?

– Голубушка, Евдокия Яковлевна, и рад бы… всей душой…

– Воры! А где бумага, которую я купила на свои деньги?

– А што? – побелел Дремлюга. – Там и бумага была?

– И краски! – Додо удалилась…

Снова раздался звонок телефона, и вошел робкий Трещенко:

– Губернатор спрашивает про станок… Что отвечать?

– Скажи, что меня нету. Я ушел, и когда буду – никто не знает… А что еще?

Потом, в скорбном одиночестве, долго ломал себе голову: «О-о, боженька, ну какой я дурак… Никогда не надо слушаться князя… Погубит!»