Два человека спасали жизнь Пети – жизнь маленькую, тихую, но ярко освещенную в конце ее вспышкой желтого мелинита. Ениколопов три часа не отходил от стола, оперируя губернаторского шурина. Ассистировал ему Геннадий Лукич Иконников, следя за пульсом и хлороформом. Мышецкий, измученный и постаревший, бродил вдоль длинного больничного коридора. Через матовое стекло двери колебались в операционной угловатые тени врачей, изредка слышался повелительный голос Ениколопова: «Глаша, турникет!..» Что-то звонко упало в ведро, и Сергей Яковлевич, не выдержав напряжения, распахнул дверь:
– Что вы сделали с ним? – крикнул сорванно.
В свете фиолетового прожектора, весь в белом, как чудовищный истукан, застыл Ениколопов с рукой, поднятой кверху:
– Только левую, князь. А правую мы ему оставляем…
Мышецкий присел на скамью и долго плакал. Почему-то именно здесь, в коридоре больницы, Сергей Яковлевич вдруг вспомнил Сиверскую. Это было в прошлом году, и чистый снег лежал на полянах. И как восторженно кинулась к нему сестра, вся шуршащая в ворохе шалей и кружев. Но из темноты дачи уже выступила мрачная и зловещая фигура графа Анатоля Подгоричани… «Не оттуда ли? – мучился Мышецкий. – Не с того ли дня и началось?»
Разлетелись половинки дверей, и в коридор вышел Ениколопов.
– Князь, – сказал он губернатору, – на правой руке я сумел оставить две косточки… Вот так, князь (Ениколопов состроил на пальцах «козу»), вроде расщепленной лучинки! Научится, и будет подхватывать… Стопку водки, например, или вилку. Но гравюры ему больше никогда уже не взять в руки… Только если зубами!
Под утро князь отправился в присутствие, сказал Огурцову:
– Никого не принимать, я болен…
Что там депо! Вот что страшно – сыр-бор в головах князя Щербатова да графа Коновницына!
– Э, князь, – ответил Огурцов, – эти-то господа вас не обидят! А вот деповские перегородят улицы баррикадой да пальнут… Оно, глядишь, и чувствительно будет!
– Бросьте, до этого у нас не дойдет… Я прилягу.
Прилег на диван в кабинете, закинул ладони под затылок.
Под стеклами пенсне темнели коричневые от усталости веки глаз, и одно из них тряслось мелким живчиком. За стеной названивал телефон.
– Сами! Сами разбирайтесь, – крикнул он Огурцову. – Я болен…
Допустили до него измученного от беготни Бруно Ивановича.
– Сегодня же, – наказал Мышецкий, – выбросьте из моего дома этих нахлебников Жеребцовых, и пусть убираются к себе в Большие Малинки. Глаза бы мои их не видели… А черкесы сидят уже?
– Как миленькие. Такие-то песни поют – печальные…
– Вот и пусть… А что у вас? Узнали что-нибудь о посылке?
Чиколини слабо улыбнулся из-под обвислых усов:
– Сведал, ваше сиятельство… через почтальона. Посылку эту обнаружили вчера утром в вагоне первого класса, прибывшем из Казани. Ну, естественно, сдали на почту. Вот и получилось, сами видите, князь, нехорошо получилось…
– А ваши техники что-либо выяснили?
– Взрыватель действовал, когда из посылки вынимали содержимое. У нас в лаборатории тоже ведь кумекают. Говорят, что такие взрыватели мастерят в Одессе…
– А граф Коновницын как раз в Одессе, – сказал Мышецкий, – и возглавляет одесских активуев… Впрочем, Бруно Иванович, пусть это вас не касается. Надо вызвать из Казани прокурора по особо важным делам. Наш ворон считает, да и сам, кажется, подвержен влиянию моей сестрицы. Ладно, Бруно Иванович, идите с богом…
Полицмейстер удалился, а Мышецкий снова улегся на диван и крепко спал до самого вечера. Проснувшись, спросил:
– Как господин Попов?
– Жив, – ответил Огурцов, – но в сознание не приходит. Говорят, может контузия головы обернуться на мозг воспалением. Я не стал вас беспокоить, князь, а тут такое дело. Преподлое!
– А что там? – спросонья даже не удивился Мышецкий.
– Да вот и господин Такжин ожидает за дверью…
– Господин Такжин! – крикнул Мышецкий. – Войдите.
Председатель казенной палаты вошел не один – с господином средних лет и отменной выправки, в статском платье, а на пуговках у него было написано «бонжур», как у барского лакея.
– Бланкитов, – назвался он.
– Весьма польщен… Итак, что случилось, господа?
Такжин, волнуясь, сказал, что крестьяне Больших Малинок, пользуясь отсутствием господ и черкесской охраны имения, всем миром вышли на помещичьи поля экономии и…
– Вы не поверите, князь! – закончил Такжин.
– Отчего же? Говорите – поверю на этот раз.
– И начали самовольную запашку помещичьих земель. Ради бога, ваше сиятельство, пока это не перекинулось далее, надобно пресечь самоуправство… Это уже революция!
Мышецкий глянул – хмуро – на Бланкитова:
– А вы что скажете? Революция это или пока нет?
– Права частной собственности никто в России еще не отменял. И вся исполнительная власть на местах, ваше сиятельство, должна стоять на страже этой собственности. На этом основано все!
«Ну, – решил Мышецкий, – это тирада. Пышная и старомодная».
– Вы не только мой чиновник, – повернулся он к Такжину, – но и местный уренский помещик. Ваше беспокойство я понимаю… А кстати, господин Такжин, у вас тоже имеются пустующие поля?
– Всегда в запасе что-то лежит… Под паром, князь!
– Под паром, – задумался Мышецкий. – Так-так, под паром, значит… (Бланкитов скромно кашлянул.) Не кашляйте, – сказал ему князь. – Эксцессов пока в экономии нет?
– Пока нет, – ответил Бланкитов. – Пашут. Под озимые, видно.
– Ну и пусть пашут… Вмешательства властей не требуется, господа! Я знал, что аракчеевщина Жеребцовых чем-либо да обернется. Слава богу, что так, а не иначе… В других губерниях хуже: там жгут, крушат, убивают, сравнивают имения с землей.
– Что вы советуете нам, князь? – вдруг вспылил Такжин.
– А вы как меня спрашиваете? Как помещик или как чиновник?
– Допустим, как… помещик.
– А тогда уступите порыву времени, или время уничтожит ваши усадьбы. Будут просить мужики об аренде – дайте. Не держите земли «под паром». А больше я и сам ничего не знаю. Я… болен, не забывайте, об этом, господа!
Оставшись наедине с Огурцовым, велел послать курьера;
– Пусть явится ко мне… как его? Этот «желтый» есаул…
– Горышин, князь? – подсказал Огурцов.
– Да, есаул Горышин… Побыстрее!
Память стала сдавать. И – висок… Растворил дверцы шкафа, достал из-за регистров бутыль с коньяком. Глотнул прямо из горлышка, словно Огурцов. Крепко, как мужик после сивухи, выдохнул из себя спиртной дух, задвинул дверцы… Скоро на лошади прискакал есаул Горышин – мужик себе на уме, ловко скроенный.
– От вас, есаул, требую следующего, – строго наказал Мышецкий. – Куда бы и кто бы и когда бы ни посылал вашу сотню, вы обязаны испросить разрешения на то непосредственно у меня. Ибо первая ласточка уже чирикнула сегодня под моим окошком, и я знаю: много найдется охотников до ваших нагаек.
– Слушаюсь! Без вас – коней не стронем из казармы.
– Отлично, есаул. Как ваши раненые казаки? Выздоровели?
– Пустое, ваше сиятельство. Так себе… «карамель».
– Не дай-то бог, – ответил Мышецкий, перекрестясь. – Вся Россия, есаул, химию изучает. Я всегда говорил, что кровь разлагает вглубь и вширь. Гимназист уже рвет самоделку под учителем, кухарка под барыней, конторщик под столоначальником.
– Губернатор наш, – сказал Дремлюга, – вроде белой вороны. Сами-то вороны на него как на чудо глядят. А журавли да сороки его в свою стаю не примут. Вот и порхает… под облацы! – Дремлюга зорко посмотрел на сотрудников. – А госпожа Попова, Евдокия Яковлевна, сущая дура… баба! Хоть бы со мной посоветовалась. Разве такие вещи так делаются?.. Ладно, – поднялся капитан, – князь сам по себе, а мы свою ложку имеем… Пойду-ка я, чада!
Спустился по обшарпанным ступеням в подвальный этаж жандармского управления. Пригнув толстую шею, шагнул в длинный коридор застенка. Мутно светили во тьме слабые лампочки – словно светляки были натыканы под сводами потолка.
– Открой, – велел надзирателю и, высморкавшись у порога, шагнул в двери камеры. – Савва Кириллович, – заговорил Дремлюга от самого порога, – нехорошо с вами получается… Человек вы вроде интеллигентный. Чиновником состояли при его сиятельстве. Ну чего вам, по совести говоря, не хватает? Здесь, што ли, у меня в загашнике сидеть вам лучше? Губернатор вас любит, могли бы и пойти, так сказать, по служебной лестнице. Люди с головой и на г… карьер свой делают! А мне лично вы не помешаете…
– Господин капитан, – ответил ему Борисяк из потемок, – что вы четвертый день подряд за меня цепляетесь? Говорить не с кем?
– Да и поговорите – губами не белье стирать. Эва! С чего бы это вам и не поговорить со мною? Вон Вадим Аркадьевич – тоже из ваших – морды от нас не воротит, как вы…
– Вот с ним и наслаждайтесь беседами! А меня оставьте.
– Глупости! – сказал Дремлюга, садясь на койку. – Ениколопов не чета вам будет: человек ученый. Людишек сейчас режет и по банкам раскладывает. А вот вы, – наседал жандарм, – за каким хреном сюда вернулись? Ну, удрали за границу – и очень мило с вашей стороны. Ни я вам, ни вы мне – не нужны! И жили бы себе там в Европах. Так нет же, вас так и тянет сюда, будто медом здесь намазано! А толк? Мне беспокойствие, да и вам несладко…
– Может, закончим? – спросил Борисяк.
– Да что ты меня гонишь? – обозлился Дремлюга. – Дай посидеть у тебя… Неужто тебе одному здесь не скучно? Другой бы радовался, что человека живого повидал… – Прищурился потом Дремлюга, хитрый-хитрый мужлан. – Савва Кириллыч, – сказал душевно, – хочешь, я тебя выпущу? Ей-пра, открою дверь – и лети, голубь. А то ведь, – посочувствовал, – вас, милостивый государь, скоро Казань затребует. А там полковник Васильев-Бешенцев, человек старого воспитания: по зубам не бьет, а курево отбирает… Как?
– Иди ты в… это самое! – выругался Борисяк.
Дремлюга поспешно кидал на койку барахло – куртку, носки, тетрадки. Взял все в простыню. Энергичный, будто сам на волю идти собирался. И при этом приговаривал – деловито:
– А чего тянуть-то? Шут с им, я ведь тоже все понимаю. Побаловались в революцию, и хватит… Только, по службе прошу: оставьте вы все эти «измы», тошно от них на Руси и вша завелась…
Дремлюга быстро повернулся к дверям, выкинул тюк наружу.
– Федорчук! Готовь господина Борисяка на выписку…
Выпустят – значит, подвергнут его, большевика, недоверию партии: а почему выпустили? Других что-то не выпускают. Да и губернатор, скажут, к тебе, как в гости, хаживал… Провокация!
– В баньку, Савва Кириллыч, – добродушно говорил Дремлюга, – сейчас бельишко вам выдадим, сразу в баньку ступайте…
Выпустив его на волю, жандарм посеет раздор в депо, устроит склоку в ячейке партии, еще слабой, только начавшей работу, и все это – накануне… Накануне настоящего боевого дела!
– Эть! – сказал Борисяк и кулаком отбросил Дремлюгу в угол.
– Это ты… умник! – слабо охнув, поднялся капитан.
Пружиной разогнулся от пола, сказал: «Прими!» – и Борисяк грохнулся наземь без памяти. Дремлюга обмахнул губы, долго глядел на подбородок Борисяка, остро выпиравший.
– Ну, полежи… – сказал. – Федорчук! Кидай барахло обратно. Да и курево отбери. Вот и карандаш… Тоже, писарь мне нашелся!
Провокация была сорвана. Обоим по зубам попало, но борьба всегда есть борьба… В этом смысле Дремлюга был действительно рыцарем: он даже не обиделся на Борисяка за свое поражение на благородном турнире. Вернулся в кабинет, потрогал челюсть.
«Ничего… бывает! – сказал он себе. – Да и чего с нами не бывает?»
К осени 1905 года Россия ощутила как бы подземный толчок, и все, что ранее сонно ворочалось на полатях, вдруг очнулось в каком-то тревожном бодрствовании. Из-под руки вглядывались русские пахари в дебряные дремучие горизонты великой России:
– Эвон, горит. Вишь-вишь, как полыхает!
– Кажись, господ Курдюковых палят?
– Не! То Юрасовых выжигают…
В один из дней, когда первый осенний лист, пожелтев и зажухнув, с шорохом осыпался на землю, Мышецкого вызвал к себе в генерал-губернаторство Тулумбадзе, «сатрап бывый». Не человек, а – карающая длань господня! Сергей Яковлевич выехал на «кукушке», и когда посинело за окном медвяно, князь увидел, как далеко-далеко, в неизбежной русской дали, трепещет огненное знамя пожара.
Уютно было в теплом вагончике, шелковое белье так приятно гладило тело, а там, за окном, дразнил и пугал воображение дымный гребешок «красного петуха», кричащего над Русью со времен Стеньки Разина!..
Тургайский вокзал подавлял своим величием, как мавзолей над прахом монгольского владыки, затерянный в нежилой степи. Мышецкий вглядывался в ряды однотипных домов, похожих на казармы, на шеренги деревьев, выровненных по линейке, и нестерпимо мучился:
«Откуда я знаю этот город? Когда мог быть здесь?» Наконец вспомнил: ведь это же – военные поселения, виденные им на картинках старых журналов. Одна лишь тюрьма своей чудовищной архитектурой как-то вырывалась из общего аракчеевского ансамбля. Именно на тюрьме, как это ни странно, мог отдохнуть глаз человека, замученный строгой геометрией линий…
А вот и сам Тулумбадзе – мужественный дурак. Разговор поначалу бултыхался через пень колоду, да оно и понятно: перед этим сатрапом Сергей Яковлевич невольно сжимался, как раковина, захлопывающая створки перед опасностью. Первый вопрос генерала был и впрямь идиотский: сколько князь платит за электрическое освещение своего дома? (Князь и не знал этого.) Потом Тулумбадзе спросил:
– Как у вас прошло в Уренске братание?
– Простите, но я не извещен ни о каком братании.
– Членов полиции с активными патриотами… Есть у вас такие?
– Полно, ваше превосходительство…
И тут Мышецкий успокоился. В самом деле, стоит ли обращать внимание на человека, выскочившего в двадцатый век прямо из щедринской рамы «глуповского междоусобия»? Но тут же решил для себя – твердо и бесповоротно: ни в коем случае, если не хочешь погибнуть сам, нельзя исполнять решений Тулумбадзе (никогда и никаких). Уренск попросту должен выйти из-под руки степного цезаря! И когда это решение было принято князем, он сразу повеселел.
После чего генерал дал совет закрыть все газеты, на что Мышецкий возразил, что в Уренске существует всего одна, да и та – губернский официоз. «К чему это?»
– Тогда пусть они пишут правду, – велел генерал сумрачно. – И, пожалуйста, разгоните все общества!
– У нас было только одно общество трезвости, но оно спилось…
Так продолжалась игра в «кошки-мышки» с дураком, управляющим областью, на которой могла смело разместиться четверть всей Европы.
– Вы Евлогия Фуфанова хотите видеть? – спросил генерал.
Сергей Яковлевич уронил пепел папиросы, долго сошлепывал его с темно-синего сукна. Евлогия, этого кумира петербургских дам-ханжей, днем с огнем искала полиция. Победоносцев перетряхнул все монастыри, чтобы узнать, где он прячется от синодско-полицейского гнева. И вдруг ему говорят – не хочет ли он видеть Евлогия.
– Евлогий, ваше превосходительство, подлежит арестованию как злостный погромщик, повинный в гибели множества людей…
Тулумбадзе, рассмеявшись, хлопнул в ладоши:
– Эй, Евлогия! Пусть войдет…
Небывалое волнение охватило князя: буква закона, который его смолоду приучали уважать, блестящая плеяда юристов-наставников, внушавшая следовать уставам законодательства, – вихрем кружилось все!
– Здрав будь, золотко, – раздался рыкающий бас. – И ты будь здрав, человечек божий… Сейчас чайку упился с медком, оно так-то уж хорошо мне стало. Во, благодать!
Мышецкий поднял глаза на человека, но пришлось поднять их до потолка, – столь велик был этот мужик.
– Евлогий, батюшко, – смиренно вопросил его Тулумбадзе, – поведай нам, соколик, что ты видишь в грядущем?
Мужик прищурился, словно вглядываясь вдаль.
– Вижу, вижу… катится да накатывает, – начал ворожить он. – Вот оно, вот оно… Степь-то, мати моя! Ах… А там красное все, как кровь. Кремль зрю Московский… Умрем же, братцы, под Москвой, как наши деды умирали! Нет, стой… погоди умирать! Орел взлетел, выше-выше… Ух, лешман его разбери, кррррасота!
Мышецкий собрал все самообладание свое, чтобы не рассмеяться.
Тулумбадзе тут же, в присутствии Евлогия, стал нахваливать его князю. Будто пустое говорят, что он погромщик, душит евреев и помещиков за одну компанию. По словам генерала, весь гнев святого Евлогия направлен лишь противу социалистов – и это сразу насторожило Мышецкого, как легавую на бекаса: «Дичь!»
– Вы и впрямь рвете железные цепи? – спросил князь.
– Бывало-ча, сударь.
– И решетки тюремные свободно выламываете?
– Плечиком! – И двинул крутым плечом, показывая…
– Батюшко… – начал Тулумбадзе, – ты князя нашего видишь ли?
– Вижу красавца, – ласково замурлыкал Евлогий.
– Тогда… просвети его! – наказал Тулумбадзе. Мышецкий воспрянул: «Что угодно, только не ханжество!»
Стекла пенсне его остро врезались в направленный взгляд мужика-зверя, и Евлогий Фуфанов вдруг… отступил.
– Чего просвещать? – сказал. – Издали зрится мне тако: ученого учить – только портить… По солнышку ходит князь!
Сергей Яковлевич хмыкнул.
– Марью Эдуардовну давно видели? – ударил Евлогия наобум.
– Чо? – натужился Евлогий, приседая на корточки.
– Марью Эдуардовну, говорю… графиню Клейнмихель?
– Ну, как же, как же, – заговорил Евлогий. – Бывало-ча, газету читаешь, так тоскливо станется. Сразу ейному благородству телеграф отобьешь. Она, глядишь, кареты вышлет. Пять рысаков!
«Ну вот ты мне и попался», – заключил Мышецкий, ибо знал точно: графиня Клейнмихель такого бы и на порог к себе не пустила. Салон этой дамы – не салон графини Игнатьевой, где открыто юродствуют и мракобесничают. И князь показал Евлогию спину…
Мышецкий так и не понял, в чем была суть этого вызова в Тургай.
На прощание Мышецкий сказал Тулумбадзе:
– Я так много наслышан легенд о святом Евлогий, что прошу не отказать мне – выпустите его погостить денек-два в Уренске.
– Пожалуйста, – разрешил генерал. – Он недорого обходится, ибо спиртного гнушается… Так, чайку с медом попьет!
Через день генерал-губернатор Тургайских степей получил от Мышецкого следующую телеграмму:
«святой евлогий пошел уборную вокзале уренске зпт откуда не возвращался тчк поиски не дали положительных результатов тчк глубоким чинопочитанием уренский губернатор зпт князь мышецкий тчк».