Евлогий сдался на «турецкую кишку» (это такой длинный чулок, в который насыпался мелкий песок). В уренской полиции его били нещадно, а следов побоев не отыскать. Но человек был уже обречен на медленное умирание…
Бруно Иванович явился к губернатору.
– Князь, – доложил, – так оно и есть…
– Сознался?
– Вестимо, увещали как могли… Гороховский мещанин старой веры, Тимофей Сурядов, торговал пенькой, имел в Карачеве собственную фотографию с мастером по ретуши. Влез в долги, признан банкротом, решил подправить финансы святостью. И стал утруждать себя «работой» под известного Евлогия Фуфанова!
– Никому ни слова, – внушил Мышецкий, и Чиколини чавкнул жирными сапогами. – Выводы делать умеете?
– По долгу службы, – прикинулся скромником Чиколини.
– Настоящий Евлогий страшен для нас даже не погромами, а тем, что он разносит заразу худшего вида крамолы – массовых убийств в целях якобы противоправительственных…
Подумал, спросил:
– А что мужики в Малинках?
– Да пашут, князь…
– А что господа Жеребцовы?
– Да притихли, князь…
Вскоре прибыл прокурор из Казани, чтобы вести дело о госпоже Поповой («в намерении ее лишения жизни супруга посредством злоумышленного обращения к взрывчатым веществам»). Прокурор был молодой еще, симпатичный человек, которого Мышецкий ради приятного знакомства пригласил вечером в «Аквариум».
Фамилия прокурора была Тулуз де Лотрек…
– Граф, я знаю во Франции художника Анри Тулуза; его шансонетки и сцены кабаре – весьма занятны.
Прокурор щедро разливал пенистое вино.
– Но, – ответил, – я принадлежу к той ветви рода, которая поселилась в России еще со времен Екатерины; мой отец командовал кавалерийской бригадой на Кавказе… Прошу, князь!
Они выпили. Мышецкий охотно делился воспоминаниями:
– …Отец дал мне тогда, как сейчас помню, сущую толику и велел ехать за границу. У меня выходило на день всего по два франка. Я ел хлеб и запивал водою. Такого вина, как сейчас мы пьем с вами, я и не мыслил попробовать… Прошу, граф, за Париж!
Снова выпили. Теперь говорил Тулуз де Лотрек:
– А меня, когда я вышел из Правоведения, отец устроил по связям на каторгу. Два года я жил на Ленских золотых приисках юрисконсультом от дома баронов Гинцбургов. И вот, поверьте: такого вина мне уже не пить, какое я пил там, на Лене, где люди гибли пачками. А вот в Париж меня папа послать не догадался, и я хоть и француз, но там не бывал… Прошу, князь, за каторгу!
– Так никогда и не были? – поразился Мышецкий.
– Скоро… скоро уже побываю!
– Рад за вас. Вы получите множество впечатлений.
– Нет, сначала я получу их в полной мере здесь – в России!
– Вы хотите сказать…
– Только одно, князь: мои предки, спасаясь от революции во Франции, бежали в Россию. А теперь я, их потомок, спасаясь от революции в России, побегу в скором времени обратно во Францию!
Мышецкий чокнулся столь сильно, что бокал, жалобно звякнув, разлетелся в куски, пролилось золотое вино.
– Как это печально, – сказал князь. – А ведь я хотел предложить вам тост… за тех, кому некуда бежать! Что бы ни случилось, я останусь в России…
Потом заговорили о главном. Прокурор спросил его:
– Почему меч правосудия должен упасть на головку женщины?
Мышецкий точно изложил свои соображения. Раскрыл перед казанским наездником всю подоплеку. Вмешательство политики сразу обострило разговор между ними.
– А вы знаете, князь, – сказал Тулуз, рассеянно слушая цыган, – в Ростове один прокурор начал было вести расследование о черной сотне. Так что же? Он ехал в трамвае, на ходу вскочили три хулигана и убили его кастетами… Каково?
«Что ответить ему на это?» – соображал Мышецкий.
– Граф, а разве в Ростове уже трамвай? – спросил с интересом.
– Давно, князь!
– Вот ведь! Сколько я твердил нашим остолопам в городской думе, что пора и в Уренске заводить трамвай. Да все ни с места!
– Я попробую, – сказал Тулуз, – опросить для начала любовников здешней Клеопатры. Простите, князь, если и вы случайно урвали от нее лучик любви, тогда я…
Сергей Яковлевич уронил вилку, сгорая от стыда:
– Вы разве не знаете, что подсудная – моя сестра?
– Как?
– В этом-то и суть дела. Ради бога, граф: я в стороне…
Прямо из ресторана, полный служебного рвения, потомок французских крестоносцев отправился в номера вдовы Супляковой, чтобы встретиться с подсудной госпожой Поповой. И остался на всю ночь…
Но агентура Чиколини сработала, и на этот раз Мышецкий не стал приглашать графа в «Аквариум», а попросил зайти к себе.
– Я вынужден, – сказал князь, потупив глаза, – применить по отношению к госпоже Поповой меру пресечения свободы передвижения и общения с ее союзниками…
– А я буду протестовать! – ответил Тулуз де Лотрек.
– Вы, конечно, можете опротестовать мое решение. Но я, как губернатор, сумею настоять на своем. За вами – право, а за мной – власть… Исполнительная, граф!
Прокурор рассматривал его – почти с любопытством:
– Евдокия Яковлевна – сестра вам. Но вы-то – не брат ее!
– Может быть, – согласился Мышецкий. – В наше жестокое время родственные узы ослабли. А я хирург справедливый… Вырезаю то чувство, которое мне сейчас только мешает! Всего хорошего…
Чиколини отвел под размещение знатной арестантки комнату при своем участке, с выходом в сад, где дозревали сливы, сочно оплывали желтым наливом бергамотовые груши. Мышецкий велел носить своей сестре обеды из «Аквариума» – что ни попросит! А в подвале жандармского управления продолжал работать по ночам страшный станок, осужденный волею Дремлюги тискать искореженную криком отчаяния литературу…
Так что Мышецкий мало что выгадал из ареста Додо.
Самые бедные в губернии крестьяне, расселенные Мышецким вдоль полотна дороги, незаметно для властей развернули свои плуги на озеро Байкуль; занукали на чалых лошаденок, зачмокали, воровато оглядываясь, и плуги разворотили сытое чрево земли, которая принадлежала монастырю… Сергей Яковлевич ничего об этом еще не ведал; сегодня он возвращался из больницы, где умирал его шурин, и по дороге в присутствие встретился с Иконниковым-младшим. В разговоре, между прочим, молодой миллионер спросил его:
– А какие у вас, князь, планы в отношении выборов?
– Вы про думу? Что ж, один человек у меня намечен.
– И кто же это? – подозрительно справился Иконников.
– Он вам не соперник… Карпухин! (Иконников выразил полное незнание такого.) Есть такой писарь на выселках, – пояснил Мышецкий. – Вполне здравый человек. Грамотен. Ныне гражданствует!
Легок на помине, явился из волости и сам Карпухин:
– Ваше сиятельство, как вы сказали, так оно все и вышло…
Сергей Яковлевич ничего не понял, даже встряхнулся:
– Что я сказал вам? Что у вас вышло?
Карпухин пояснил, что на Байкуль мужики уже повылезли и под зябь еще полоску отхватят. Первое движение души отразилось на кулаке, который уже навис над столом… Медленно опустил руку.
– Мой друг, вам Сибири, видно, захотелось? – спросил князь.
– А што Сибирь? – обиделся Карпухин. – Эвон, пройти сто верст – и Сибирь: такая же земля, даже лучше…
– Неумен ты. Выйди вон и подожди! – велел Карпухину князь и вызвал к себе губернского землемера. – Каждый человек, – сказал он ему, – имеет право на слабость. Моя слабость – выселки! Ради бога, подскажите, что можно сделать с этими болванами, которые, не спросясь броду, вылезли прямо на Байкуль со своими грядками?
– Гнать казаками, – ответил землемер. – Гнать обратно.
– Пусть гонит Тулумбадзе, а здесь, в Уренске, свои порядки. Если бы еще Победоносцев не тянул с присылкой нового преосвященного!.. Что там монахи? Обижаются небось?
– Монахи того же ожидают от Победоносцева.
– Наконец, водку я им дал? Дал. По рублю за один зарок по-божески драли с алкоголиков? Драли… Чего им еще от меня надобно? Байкуль – это мой личный дар Мелхисидеку! Личная договоренность на джентльменских началах. Как у вас отмечено в планах?
– Земли казенные, как и большинство степных земель.
– Вот видите, – огорчился Мышецкий. – Вы уж меня не выдавайте. А обратно не повернуть… Хорошо, сударь, спасибо! – И снова позвал в кабинет Карпухина. – Говорю тебе так: властью писаря ты должен остановить продвижение своих мужиков далее!
– А что им с этого будет?
– Им… вот! – И показал кукиш. – А тебе… обещаю!
– А мне-то за што? – притих Карпухин, впадая в робость.
– Ты действительно неумен, – заговорил Мышецкий горячо. – Ну почему все мне надо думать? Ведь я хочу, чтобы все эти ваши просьбы разрешились именно в думе… Пойми ты: там, именно там, с трибуны, ты сможешь высказать о Байкуле, что тебе в голову взбредет! Должны же вы и меня понять: я не царь, не бог и не земский начальник… Я только губернатор! Не могу я выше головы прыгнуть! Мало ли чего вам завтра захочется! Мне на вашу алчность земли не напастись… Так что готовься занять место в русском парламенте, но останови своих головотяпов с их кобылами! Понял?
Карпухин смотрел на губернатора как на сумасшедшего. С таким-то взглядом и удалился. Но Мышецкий не шутил: где надо, он уже готовил уренское общество. Мол, вот уже есть… вполне достойный… сын народа… не пьет, грамотный. «А что еще требовать?»
– Кстати, – вспомнил он однажды на пятнице у Бобров, – а как обстоит дело в орде? Или выборы в думу им безразличны?
– Султан Самсырбай уже выбирает, – засмеялся Смирнов.
– Кого?
– Себя, конечно…
Князя колотило от праведного негодования:
– Не могу взять в толк, зачем этому ублюдку в золотых наперстках нужно сесть в кресло депутата. Двух слов связать не может! Срам и мерзость, нищета мысли и жирное брюхо… Стыдно, стыдно!
Мария Игнатьевна, усатая Бобриха, отозвала князя потом в тихий «медхен-циммер» и долго толковала о своем супруге. Какой он положительный, прогрессивно мыслящий, морально организованный… Мышецкий не сразу понял, к чему это клонится: Бобр, оказывается, тоже нацелился попасть в думу. Однако Иконников казался князю более выгодным кандидатом от городской курии, и он сказал:
– Уважаемая Мария Игнатьевна, но я ведь только губернатор и не могу говорить от лица города… Свою речь о достоинствах вашего супруга вы должны произносить не передо мною, а исключительно перед избирателями! Как они решат…
Дома он перелистал множество газет. Выискивал смысл, старался читать между строк. И было ему интересно: предадут ли суду генерала Стесселя? Нечаянно наткнулся глазами на одну заметку. На перроне Финляндского вокзала, когда Стессель садился в дачный поезд, к нему подошел некто с аксельбантом генерал-адъютанта. Сказал: «Спокойно!» – и врезал Стесселю по уху по всем правилам знаменитого русского «судопроизводства». При задержании оскорбитель назвался князем Валентином Долгоруким (другом царя), что вызвало подозрения. Выяснилось, что права носить аксельбант он не имел, являясь лишь поручиком Сибирского ударного полка, графом Анатолем Подгоричани, прибывшим из Маньчжурии. По освидетельствовании врачей, оскорбитель, имевший явные следы двух контузий в голову, признан невменяемым… Сергей Яковлевич подчеркнул слова «признан невменяемым», попросил на следующий день Чиколини:
– Пожалуйста, Бруно Иванович, передайте моей сестре! Пусть она знает, какие дураки бывают на белом свете…
Что-то странное творилось там – внутри большой России.
Большевики призывали студенчество с началом учебного года прекратить забастовку: ЦК партии рекомендовал горячей молодежи не забегать впереди рабочего класса, а ориентироваться исключительно на стачечные гудки заводов. Но гудки эти, столь зычно ревевшие после Кровавого воскресенья, оживали только на рассветах, призывая рабочий люд к станкам.
Самый спокойный месяц для царизма в 1905 году был сентябрь.
Казалось (и Мышецкий верил в это), революция медленно отступала, затравленно огрызаясь короткими стачками, всплесками экономических требований. Но студенты еще волновались, и Трепов велел вызвать из Москвы в Петербург ректора университета – князя Трубецкого. «Фитиль сделать, – поговаривали люди знающие, – чтобы унял своих студентов!» И не ошиблись: князю Трубецкому от «фитиля» стало худо. Зеленый портфель выпал из его руки.
Князь рухнул замертво. Без пульса…
Эта смерть погасила одну из ярких звезд российского либерализма: князь, философ и профессор, конечно же, был человеком, настроенным доброжелательно, он верил в прогресс и идеалы, схожие с идеалами людей, ему подобных. Оттого-то так горячо восприняла Россия падение этой «звезды», рухнувшей у порога треповского чистилища. Писались громадные некрологи, открывали портретами князя-философа сборники, посвященные его светлой памяти. «Великий жирондист умер!» – восклицал Милюков. «Умер в самом стане противника!» – подхватывали «Русские ведомости».
Погиб человек, который верил, что борьбу можно вести доводами моральных аксиом. Но компромисса между идеалами Человечества и сатрапией Диктатуры найти он не смог, и был сражен смертью на пороге диктатора… Ленин писал тогда:
«Бедный Трубецкой! Стремиться к народной свободе и умереть от „сцены“ в передней царского министра… Мы готовы допустить, что это слишком жестокая казнь даже для российского либерала. Но только, господа, не лучше ли …умирать в прямой, честной, открытой, просвещающей и воспитывающей народ, уличной борьбе с этими гадами, без уничтожения которых невозможна действительная свобода, чем умирать от „сцен“ при беседах с Треповыми…»
Император Николай II прислал на могилу венок с надписью:
ДОБЛЕСТНОМУ ГРАЖДАНИНУ
Но толпа студентов тут же разнесла его в мелкие клочья…
На обратном пути с Донского кладбища к демонстрации интеллигенции примкнули рабочие Москвы. Казаки карьером прошлись вдоль колонны людей, певших «Варшавянку». Полиция открыла огонь…
Именно так закончилась жизнь человека, который и не помышлял о нагайках и выстрелах.
Предгрозовое затишье сентября было расколото.
Выстрелами!