Ксюша вернулась из Уренска к мужу, и дом перевернулся: летала через комнаты туфля с ноги девочки, выпытывал интимные подробности слабец «папочка». Черкесы бдительно несли службу за «дэнгы»: озверев за время отсидки в участке, они словно обрадовались свободе, – мужики боялись из дому выходить: засекут!
Вот тут-то и появился святой Евлогий – не самозванный, которого пригрел покойный Тулумбадзе, а тот самый, природный, взращенный идеями синода и полиции, но свихнувший себе голову: ученик – отступник от своих учителей… Возле кабака Евлогий смачно высморкался, вытер пальцы о подрясник и сказал душевно:
– А что, мужики? Ежели полведра поставите миром, я научу вас правде мужицкой – правде исконно народной, а не дворянской!
Поставили. Но только было сунулись мужики к ведру со своими кружками, как Евлогий придержал их прыть.
– Стой! – гаркнул. – Это мое, а себе прикупите ишо…
От худой окаянной жизни взяли мужики себе целое ведро белого. Зачерпали его кружками – согласно. «Закусей» не было. Огурчик – так себе, дохленький. Один – на десятерых. Евлогий подъял свои полведра, приник и долго не отрывался. С ужасом глядели малинские, как растет пузо Евлогия от водки, как все выше и выше запрокидывается ведро, быстро пустеющее… «Звяк» – и отлетело, опорожненное.
– Что жрете? – спросил. – Бога-то не забывайте, тащи закусь, а я – слуга божий, мое почтение… Нам тоже жрать надо!
– Эй, Васенка, – сказали мужики мальцу, – дуй к бабам за тухлятинкой. Пущай разорятся… Батюшко просвещать станет!
Васенка сорвался – побежал со смехом радостным, оповещая направо-налево, что завелся у них батюшка – горазд пить и прочее. Дело было к вечеру, народ потянулся к «монопольке». Звякали ведра, бутыли и кружки. Хрустели огурчики, двигались бороды мужиков – вяленые да паленые. Когда окосела деревня изрядно, Евлогий трахнул по столу (стол – вдребезги) и стал внушать:
– Коммунарам да помещикам – един корень: во пламени! Чего ждете? Власть – бессильна, мне тако и сама графиня Игнатьева сказывала. А она баба с головой. Царь – добр, а помещики – жмоты… Где «петух»? Чиркай спичку! В такую-то вас всех… Басенка! Эй, гнида мокрохвостая, куды сигаешь? Я те выбегу… Никто живым не выйдет отседа, покеда дело не сделано. Меня все знают. Министры мне ручку целовали…
Накал речей был силен, водка была крепкая. Свистели черкесы нагайками. Убили их всласть – выместили. И, остервенев от легкости убийства, двинулись толпой на усадьбу. Из пламени вырвалась только Ксюша. Евлогий подхватил ее, как перышко, и швырнул обратно. Закинул в окно – прямо в буйный огненный вихрь.
– Теперича ликуйте! – возвестил. – Свобода всем… А я пошел от греха подальше… Мир вам, мужики, племя честное. Согласие да любовь вам, бабы! Только укропу в рассол огуречный класть не жалейте. Приду я к вам снова, когда чудь белоглазая на горе свистнет. Обо мне же худа не мыслите – я от добра все делаю…
Сотня скакала на кругом разбеге, лошади закидывали морды, блестели желтые лампасы. Рядом с есаулом Горышиным, отвычно прыгая в седле, ехал губернатор. Дорога – сугробы да комья, хворост и тоска, косые взлеты ворон над пожнями да опушками. Бил в лицо колючий ветер, звякали стремена, тонко резали простор лошадиные морды – все в поту и в пене. В отчаянии…
Вот и пожарище – черное и уродливое, еще дымятся обугленные бревна усадьбы, высятся к небу старинные закопченные колонны. И замело пеплом тот парк, где он догнал Ксюшу, получив «золотой». Выпрыгнув из седла, Мышецкий запахнул крылатку, подбитую мехом.
– Ну, есаул Горышин, – сказал он, – приступайте сразу…
Взяли село, и без того несчастное, в жестокое кольцо облавы. Стон стоял над Малинками – это тебе не черкесы, это уже власть, царем утвержденная. И ты ее, мужик, всегда: бойся!..
– Закон есть закон, – сказал Мышецкий на чеканной латыни; сказал так, словно высек на камне, – безжалостно и крепко…
Через простор степи, процеженной редким лесом, погнали арестованных в город. Для суда! Тридцать верст туда да тридцать – обратно, это немалый путь зимою, чтобы решиться. Но дело было столь необычно, что князь решился. Два видения преследовали его: вспоминал тело Ксюши, пленительно горячее, когда распростертая, она отдавалась ему, и другое тело – брошенное на телегу, страшный обрубок из угля с черной ямой вместо нежного рта.
Это было страшно – это не умещалось в сознании…
Сергей Яковлевич подавленно сказал прокурору:
– Сами понимаете, что мы виновных не искали, а брали гуртом, как скотину. А без зачинщиков суда быть не может…
Но зачинщиков не нашли. Все упиралось в эти проклятые полведра, которые выпил для начала доброхотный странничек. «Кто?»
На Дремлюгу Мышецкий просто наорал:
– Говорил я вам – следите! Все в политику ударились, вам ли было заниматься Евлогием?..
Поиски завели и в монастырскую лавру. Монахи – жулики: своя своего покрываша, ничего не знаша, слыхом не слыхаша. Выяснилось, однако, что в лавре Евлогий бывал. Посещал он и выселки на пустошах, возле железной дороги. Но там мужики жили без помещика, а свое добро жечь не пожелали. И благодарно вспомнился Мышецкому Карпухин: «Вот на него я могу положиться…»
Дело это со страниц «Уренских ведомостей» вскоре перекочевало на листы столичных газет. Писали разно: одни в защиту Жеребцовых, другие – мужиков. Сергей Яковлевич газет не читал. Черный обрубок тела с ямой рта занимал все его воображение. Мучил!..
В эти дни Борисяк заявил своим товарищам:
– Теперь нашему князю экзамен держать выпало: сдаст или не сдаст? Слишком много он говорил о своей любви к простому народу. Вот мы и поглядим теперь – каково-то ему аукнется?..
Министерство внутренних дел потребовало от Мышецкого докладной записки о случившемся. «Сообщите, нужна ли карательная экспедиция? Сколько штыков? Срок?..» Мышецкий ответил, что карательные меры могут лишь осложнить обстановку в губернии. «Не надо!» В министерстве прочитали ответ из Уренска и тут же наверняка забыли, что такая губерния существует. Слишком напряженны были события в Петербурге, в Варшаве и Кронштадте – этой цитадели столицы, чтобы обращать пристальное внимание на поджог дворянской усадьбы и убийство супругов Жеребцовых…
Сергей Яковлевич ответил Борисяку па сочувствие так:
– Спасибо, Савва Кириллович, я это пеню. Ваша правда: словами не спасаются – нужно дело. Но мне трудно… Может, вы и слышали, что я был близок к госпоже Жеребцовой, и от этого мне еще труднее… Кого мне винить?
В присутствии врача и прокурора арестованных мужиков секретно выпороли.
Никто не знал, что делать с ними дальше. Сергей Яковлевич стал настаивать на том, чтобы выпустить мужиков на поруки сельской общины.
– Нам этого вопроса, – убеждал он прокурора, – все равно не дано разрешить. Мы можем судить. Но только убийство! Только поджог! Только смуту! Но разве же это суд? Судить надобно причины всего этого, а причины заложены в нас самих…
– Кто же, по-вашему, князь, способен вообще осудить причины?
– А дума? – спросил Мышецкий. – Разве же это не народный судия? Дело с мужиками слишком серьезно, и вот пусть она, эта дума, и рассудит…
Такой постановкой вопроса Сергей Яковлевич, вольно или невольно, выставил себя в защитники мужика, и это не прошло для него даром. Ениколопов вскоре получил приказ из эсеровского центра, который еще учитывал его, как видную в прошлом фигуру. Вот что ему писали:
«Губернатор становится популярен в народе, что не отвечает ориентации нашей партии. В случае невозможности убрать его предстоит губернатора скомпрометировать. Не откладывайте. Предлагаем экономить взрывчатку. Рекомендуем действовать в одиночку. Лучше – огнестрельным оружием…»
Это никак не устраивало Ениколопова, да и призыв покончить с Мышецким пришел не вовремя. «Котята» его превратились в шипящих котов, хозяина не признавали. Ходили теперь, сами черные, ночью темною… «Уж не черти ли?»
Кончилось все это явлением Ениколопова перед Мышецким:
– Князь, а вам еще не приходилось читать приговора собственной персоне? Вот, полюбопытствуйте: чтение захватывающее!
Мышецкий перечитал распоряжение об убийстве его или же дискредитации, что, в общем, в любом случае – пакостно!
– Если бы меня, – сказал, – ценили в министерстве так, как цените вы… Ей-богу, служить тошно! Плохо – убьют, хорошо – со службы выгонят. И только вы, ваша эсеровская милость, можете слетать на колтун мужика добреньким ангелочком: «Вот вам, мужички, земля, вот вам, мужички, и воля…» Изнемогаете от любви?
– Разрешите присесть? – спросил Ениколопов.
– А что? Разве сидя удобнее?
– Нет, князь, удобнее стоя. Но разговаривать надо сидя…
Помолчали. Мышецкий – озлобленно, эсер – невозмутимо.
– Подождите! – сорванно крикнул князь. – Еще немного, и меня уберет министерство… Доверьте это Дурново или графу Витте!
Ениколопов дал выговориться князю до конца, чтобы поостыл.
– Да разве, – спросил потом, – у меня поднимется на вас рука?
«В самом деле, человек пришел ко мне с чистым, открытым сердцем, а я… Нехорошо я делаю!»
– Извините меня, Вадим Аркадьевич, сдавать начал. Впрочем, я знаю: будет тот губернатором, кому кончину мученическую приять суждено… Это – не жеманство, это поза гладиатора!
– К вам я отношусь с уважением, князь. Восхищен бываю вами.
– Благодарю. Но что будет с вами, ежели ваше, с позволения сказать, «восхищение» дойдет до автора этого приказа?
– Мне до них – как до потолка! – ответил Ениколопов. – Да и что они для меня? Хотят они пахнуть кровью, как джентльмены с большой дороги. Но пахнут-то лавандовой водой и декадентством… Я к ним знаете как отношусь? Как к котятам!
Мышецкий более никогда не напомнил Ениколопову об этом разговоре, но испытывал отныне особую доверчивость к этому человеку – врачующа убивающему. Или убивающа врачующему.
…Черная яма вместо нежного рта еще очень долго занимала его воображение.