От степной столицы Тургая до богоспасаемого града Уренска даже по прямой набежит верст триста с гаком. Снежные заносы берегут под сугробами звончайшие рельсы. Тихо и безлюдно вокруг, лишь дымится в степи одинокая юрта кочевого киргиза. А где-то Москва… где-то, как сон, Петербург, – весь этот сверкающий и грохочущий мир отброшен вдаль и потерян, кажется, навсегда.
Здесь – своя жизнь, своя власть, свои порядки.
Теряются в просторе, воя под ветром, телеграфные провода. Аппарат в Уренске наматывает на катушку ленту: с 6 декабря введен отпуск чая, сахара и мыла для солдат, впредь положено солдатам спать на простынях, выдать всем по одеялу; унтер-офицерам, исправным по службе, можно через два года достичь чина подпрапорщика… Телеграф опять замолкает.
Если в Уренске приложить ухо к ледяному рельсу, то ничего не услышишь – только теряется вдали глухой стон безлюдья и отчаяния. Далеко отсюда, взвешенное на ладони рабочего класса, бьется, пульсируя, широкое сердце московской Пресни. И там рельсы стонут на свой лад: там грохочут фермы мостов, прогибаются стылые шпалы – спешат на Москву из Питера войска, верные самодержавию.
Лейб-гвардии полк Семеновский – в него пролетариев не берут. Мужики!.. Им бы лычку заслужить, чтоб потом на селе первым парнем показаться! Плечи у них – во, ряшки – во, усы – во! Им чай да сахарок не в новинку: лейб-гвардия сыта, пьяна, одета, обута. Питер усмирили – теперь Москву давить будут. «Москву раздавим, Курляндию расхряпаем, а из Курляндии – куда?..»
– Василич, куды потом двинем?
– Шевелись, паря! Русь велика, а начальство мудрое…
Возле окна, студя лоб о замерзшее стекло, стоит юный поручик. Где-то в Саратове у него мама, тихо светит под голубым абажуром керосиновая лампа, кот Стригай мурлычет уютно, Клавочка учит уроки. А во всю длину стены стоят книги покойного папы.
От Симеона Полоцкого – до Максима Горького!
«Но буди правый писаний читатель – не слов ловитель, но ума искатель…»
«Над седой равниной моря… гордо реет Буревестник, черной молнии подобный…»
«Так неужели же все это – ложь? И я, поручик Беклемишев, еду, как палач, расстреливать Москву?.. Кого? Москву?..» Медленно опускаются пальцы в скользкую кобуру. Словно черная молния прочеркнула висок юноши… Хлопают двери в вагоне:
– Эй, кто стреляет?
– Поручик Беклемишев отошел с миром.
– Да ну-у? Нешто сифилису не залечить было?
– А шут ево знае! Стоял-стоял, как все порядочные люди, потом ничего не сказал и хлопнулся… Видать, из-за барышни.
И несут мертвеца вдоль коридора. Болтаются, касаясь тряского пола, белые надушенные руки поручика. Где-то в Саратове тихо догорает лампа, мурлычет кот да сестренка, заткнув уши пальчиками, читает стихи своим крепкощеким статным подругам:
Свистят над степью пронизанные тревогой провода. Толчками движется телеграфная катушка: вводится новое положение о выборах в Государственную думу – больше кресел отводится крестьянству.
Телеграфист сматывает ленту, бегущую меж пальцев, рвет ее.
– Ясно! – говорит. – Опять надежды на консерватизм русского мужика. Нам уже все ясно… давно уже все ясно!
По вечерам за Обираловкой, где губернатор поклялся разбить (но так и не разбил) бульвар для обывателей, за просвистанными в степи скелетами салганов – стучали теперь одинокие выстрелы из казенных винтовок «Арисака».
Возглавлял милицию блудный сын уренской революции гимназист Боря Потоцкий; он повзрослел, обсохли юношеские губы, посерело лицо, замкнутое в глубокие складки. Мама по утрам совала ему в карман бутерброды, и карман нещадно раздувался: гремучая «македонка» рядом с куском колбасы болталась, как груша. Рабочие, гимназисты и обыватели ходили по городу с повязками на рукавах.
Беллашу была поручена подготовка дружин революционного порядка. На Влахопуловской площади, перед собором, строились и сдваивались шеренги, учились рассыпаться в боевую цепь. В хорошей теплой бекеше, покуривая, выходил на площадь капитан Дремлюга, – наблюдал издали, как учится народ воевать с жандармами. Уренский фотограф, расставив на снегу треногу аппарата, снимал учение милиции. И сказал Дремлюге:
– Господин капитан, а вы не хотите попасть на карточку?
– Спасибо, милый человек. Вы без меня их фукните, а карточку мне одну дайте… У меня есть такой альбом, куда я все собираю!
В это время Сергей Яковлевич полюбил убеждать себя и других.
– В любом случае буду прав я! – говорил он. – Первый же день открытия думы прозвучит над Россией, как удар колокола: очиститесь от скверны! Чистые пойдут прямо в рай конституции, а все нечистые отвалятся сами по себе, как клопы, с давно не мытого тела России…
Атрыганьева почему-то князь считал тоже «нечистым». Он привез из Тургая выборные афишки кадетской партии. Нанял дворников, и пошли они, в робкой надежде на выпивку, обклеивать заборы:
«Граждане! Готовьтесь к выборам в Государственную думу. Записывайтесь в избирательные списки. Устраивайте избирательные собрания. Распространяйте программу конституционно-демократической партии – самой передовой…» и т. д.
– Ну, что вы скажете, князь? – восторгался Атрыганьев, когда в Уренске не осталось ни одного чистого забора.
Мышецкий еще раз присмотрелся к афишкам:
– Шрифт неплох – жирный. Но, по правде говоря, я далек от кадетского запала. Легко сказать: будем делать выборы! Но какие могут быть выборы, когда пулеметы расстреливают Москву, мать России? Вы, Борис Николаевич, разве газет не читаете? В женщине, стоявшей возле окна, оказалось сразу шесть пуль. И это не шалый выстрел – это залп…
По вопросу же выборов князь долго разговаривал с Борисяком:
– Я, вы знаете, далек от всякой партийной заинтересованности. Но даже под выстрелами нельзя отказать народу в его заветной мечте – русском парламенте… Вы, надеюсь, согласны?
– Выборы, Сергей Яковлевич, будут сделаны теми, у кого в руках оружие. Оружие сейчас в руках Москвы!
– А я говорю вам, Борисяк: в решении спорных вопросов не следует браться за оружие. Депо – еще не конвент, а Пресня Москвы – еще не парламент. Выстрел есть выстрел, но не голос разума!
– Все это так, князь, – отвечал Борисяк. – Но мы, большевики, против этой буржуазной думы, созданной по щучьему велению свыше.
Сергей Яковлевич раздраженно перебил его:
– Мы, мы, мы… Услышу ли я когда-нибудь от вас личное мнение? Можете ли вы говорить только от себя? Как вы считаете?
Борисяк не обиделся, закинул волосы назад, пригладил.
– Сергей Яковлевич, – сказал он, – я имею право говорить «мы», и вам было бы просто неинтересно разговаривать со мной, если бы я, санитарный инспектор Уренска, говорил только «я… я… я!». Потому-то, на протяжении всей своей службы, вы и вынуждаете меня на искренность, что чувствуете, как умный человек: я – не я, а я – это МЫ, это мнение рабочего класса… так вот, я еще раз заявляю вам, князь: МЫ – против думы!.. МЫ, князь!
Сергей Яковлевич тоже не обиделся, только спросил:
– Значит… бойкот?
– Выходит, так: бойкот.
Навел порядок на своем столе, захлопнул чернильницу, спросил:
– А как относится к этому Ениколопов?
– Лично ему – плевать! Но эсеры тоже за бойкот думы.
– Странно… – задумался Мышецкий.
Странно было еще и потому, что при встрече с акушеркой Корево он высказал ей свои сомнения в отношении бойкота думы Советом, и женщина вдруг перешла на его сторону – на сторону губернатора.
– Бойкот – это ошибка, – толковала Корево, – и я не понимаю, как и вы, к чему бойкот? Когда больно – кричат… Необязательно кричать в трубу, можно и в щелочку: кто-нибудь да услышит!
– Впрочем, – ответил ей тогда Мышецкий, – пусть, меня это не касается. Я – губернатор, а следовательно, должен быть скалой, о которую пусть разбиваются все течения…
Акушерка посмотрела на него чересчур внимательно:
– Ведь это не ваши слова, князь… Кто это сказал?
Сергей Яковлевич прикрыл свою неловкость смехом:
– Булыгин – великий человек: его уже цитируют все губернаторы, в том числе и ваш покорный слуга, князь Мышецкий.
– Нет, – ответила Корево, – это не Булыгин!
– Но слышал я их именно от министра Булыгина!
– Значит, министр тоже перенял их от кого-то… А от кого? Я что-то читала, постойте – вспомню… Вот! Я вспомнила: так наставлял губернаторов сам император. И вы, Сергей Яковлевич, повторяете слова самого царя…
Мышецкий не смутился.
– Знаете, – сказал, – жизнь такова, что всегда приходится кого-то повторять. Боюсь одного… Очень боюсь, как юрист!
– Чего же?
– Военно-полевых судов. А они уже появились. Пока, правда, стихийно. Но боюсь, как бы их не узаконили.
Женщина помялась, зябко дернув плечами:
– На обыденном языке это все равно – смертная казнь.
– Да! – ответил Мышецкий. – Но язык правоведа не повернется, чтобы назвать казнью простое убийство. Последним в России был казнен Каляев – теперь начинаются убийства! Смерть не по закону, а лишь по усмотрению носителей погон. Это есть нечто чудовищное! Сидит там за столом блистательная «троица», тупая и жадная, двери заперты, публики нет, адвоката нет, журналистов нет… А что есть? Только сила машины – безмозглой! Мясорубка! Так, мадам…
Корево повернула к нему свое лицо – мокрое от слез:
– Это пройдет. Но вы… вы опасный человек!
– Для кого? – поразился князь. – Почему? Что случилось?
– Потому что вам, князь, нельзя говорить так. Вы для меня всегда были, простите, маленькой точкой… Где-то очень далеко! Там, где навсегда сходятся, воедино печальные рельсы…
– А – сейчас? – спросил ее Мышецкий почти в надежде.
– А сейчас, именно после этих слов, вы быстро увеличились. И стоите рядом. Вы кого-то раздавите на своем пути! Как страшная тяжелая машина, как экспресс, который никогда не останавливается возле маленьких и забытых всеми полустанков…
Мышецкий был донельзя обескуражен: он никак не ожидал, что его протест противу казней военно-полевым судом вызовет такую сложную и непонятную для него реакцию в этой женщине, мимо которой проносится, как экспресс, его путаная губернаторская жизнь.
– О чем вы плачете? – спросил он растерянно. – Не надо, милая госпожа Корево… Что я могу сделать для вас, скажите? Мои слова – не только слова. Пусть город составит коллективный протест против смертной казни в России, и я, князь Мышецкий, торжественно подпишу его первым. Посылайте его куда угодно – я не беглец своих слов. Но ваших слез, простите, так и не понял…
Вечером, волоча в опущенной руке широкий газетный лист «Московских ведомостей», князь Мышецкий поднялся по лестнице наверх – к столу, к лампе, к одиночеству, к подносу с бутылками.
Какой-то досужий офицер, герой Маньчжурии, писал:
«…напрасно нас пытаются уверить, что революционеров много. Нет, их всего – тысяча-другая! Дурную траву с поля вон! Если государственная власть не приложит мудрости этой пословицы к своей политике, тогда несчастная Русь не перестанет зарастать бурьяном революций. Пора снять маски, пора опустить забрала перед боем. Для власти, владеющей военной силой, не остается иного пути, как прозреть, вступая в открытую борьбу – огнем и мечом – против тайного всеобщего врага…»
Такие заявления в печати были не редкость. И не эта бугада поразила князя Мышецкого, – бугада была подписана, словно вызывая на поединок. «Граф Анат. Подгоричани» – стояла подпись внизу…
«Жаль… Почему бы ему и не погибнуть на Фейчшулинском перевале!»
Возле окна, с рюмкой в руках, он отыскивал на уренском небосводе, черном и глубоком, свою звезду… Не находил!
Из губернии стали удирать дворяне. Движение же поездов было в руках мастеровых депо, и деньги за проданные билеты поступали в кассу революции.
Однако связь с Казанью через Тургай была прервана.
– До решения Совета! – объявил Борисяк…
На вокзале, замызганном и нетопленом, слонялись одичалые фигуры уренских дворян: князя Тенишева, Батманова, Алымова, Каськова и прочих – с чадами и домочадцами. Шампанское в ресторане вокзала кончилось, и подвоза из Тургая не предвиделось. Ели жареных цыплят, взятых на дорогу, вытирали руки о вощанку и ругали Совет. Кончался и коньяк – дело плохо: все приуныли.
– Власть Советов до добра не доведет, – говорили дворяне. – Сколько же можно нам терпеть, господа?..
Каждое утро фейерверком взлетал слух, что поезд будет, и возле окошечка кассы выстраивалась суетная очередь. Скоро на вокзале расселился целый табор людей, жаждущих покинуть Уренск, но жестокий Совет поезда не давал. Тогда была составлена депутация к губернатору, которую Мышецкий и принял в своем кабинете. Ему говорили то, что он и сам знал – даже лучше депутатов: о манифесте, дарующем свободы, в частности – и свободу передвижения, о демократии и насилии над человеческой личностью…
Князь молчал, слушал, рассеянно считал галок
– Господа, – ответил, – вполне понимаю вас. Но великие потрясения всегда и во все времена отмечены рядом неудобств.
– Не хватит ли нам, сударь, великих потрясений? – сказал нервный князь Тенишев, а толстый Батманов добавил:
– Тьфу! Вот как – по горло сыты…
– Как же пройдут без вас, господа, дворянские выборы? Господин Атрыганьев, отныне перейдя к партийной деятельности, и сам просит избавить его от должности предводителя… Не понимаю: к чему это бегство? Заверяю вас честью: у нас баррикад не будет!
В этом Мышецкий был прав: Уренск баррикад не знал, да они и не нужны были рабочим, благо власть сама шла на попятный, быстро сдавая свои позиции. Дворянство же, верное заветам предков, оставалось непреклонным – требовало паровоза и вагонов.
Борисяк на просьбу князя ответил так:
– Забастовка имеет свои законы, Сергей Яковлевич! Пока Москва держится на баррикадах, мы не выпустим из Уренска ни одного поезда и ни одного не примем на своих путях.
– Вы разночинец, Савва Кириллович, и вам не понять нужды дворянской. А дворянам претит подобное положение в городе… Да вы посмотрите на Петербург! – воскликнул князь, и оба они невольно поглядели на карту, висевшую на стене. – Вы же видите, Савва Кириллович? Петербург не поддержал Москвы – там поезда ходят… А пролетарии Питера все же не чета нашим деповским! Уступите!
– Уступить Питеру – значит уступить мнению меньшевиков.
– Ах, но мне-то какое до этого дело? Все эти беки, меки, энсы, эсдеки… Неужели не надоело? Дайте гражданам России ездить, куда они хотят. Сначала их давили справа, теперь давите вы слева! В чем разница? Откуда ни давят, но все равно давят… И я не так понимаю, Савва Кириллович, истинную демократию.
– Дело в том, князь, – ответил Борисяк, – что о демократии говорить рано. Идет борьба, и эта борьба должна привести нас к новой форме диктатуры – диктатуре пролетариата.
– Диктатура? – вскочил Мышецкий. – Ну, милый господин большевик, мне весьма печально, что вы стали думать вроде Трепова…
– Трепов – диктатура монархии! – огрызнулся Борисяк.
– А диктатура пролетариата – чем лучше?
– Она будет выражать подлинные желания народа.
– Сильно сомневаюсь, – сказал Мышецкий. – И вынужден заявить: если ваш Совет тоже выражает в своем лице диктатуру пролетариата, то я – при всей своей ненависти к диктаторам – разгоню вас всех к чертовой матери!
– Прежде чем вы доберетесь до Совета, – ответил Борисяк, – вам предстоит к чертовой матери разрушить наши баррикады. Совет не уволить вам по «третьему» пункту!..
После этого спора явился Дремлюга, понюхал воздух.
– Чем вы взволнованы, ваше сиятельство? – Жандарм понял, что палочка «свобод» уже хрустнула, но ломать ее дальше на колене не стоит: сама переломится – всему есть срок.
– Извольте противостоять, – неопределенно ответил князь.
– Князь, – начал Дремлюга дружелюбно, – вы слишком горячий сторонник манифеста от семнадцатого октября, но там ничего не сказано, что право частной собственности в России отменяется. Однако оно уже подорвано в нашей губернии… вот такими бомбами! – Дремлюга положил перед губернатором красивую жестянку из-под монпансье. – Обывателю угрожают, требуя, чтобы принес деньги. Столько-то и туда-то! В случае отказа – рвут. И уже немало раненых; дети и женщины страдают первыми. Неповинные душеньки, ваше сиятельство!
– А куда смотрит полиция? – спросил Мышецкий рассеянно.
– Князь! Не вы ли заменили полицию милицией?..
– Однако этим должна заняться именно полиция.
– Но она же разоружена, князь.
– Кем?
– Милицией!
– Ну, пусть тогда вмешается милиция.
– Но милиция, князь, ни мне, ни вам не подчиняется…
Получался заколдованный круг, из которого, кажется, никогда не выбраться. Сергей Яковлевич был столь зол на себя и на всех, что, забыв о страхе, перекинул бомбу на колени жандарма:
– Держите! Зачем она мне?
– Осторожнее, князь, – побледнел Дремлюга, – она щелкает.
– Не все ли равно, когда взлететь… Блажен, кто вовремя уходит. И еще раз говорю: блажен, кто вовремя уходит. Вот я не сумел уйти вовремя… Хорошо, Антон Петрович, я обо всем подумаю. Кто последний в Уренске получил угрозу?
– Троицын, а Веденяпина уже вычистили, как и прочих.
– По скольку берут эксы в один раз?
– Разно: от пятисот и выше. Меньше дадут – не обидятся…
– Мы запутались, – вдруг сказал Мышецкий, – мы запутались, блуждая между разбоем и расколом… Впрочем, капитан, это к вам не относится. Это касается только нас – князей Мышецких!
Между тем Савва Борисяк после разговора с губернатором вернулся в Совет, который теперь, не имея своего угла в Народном доме, собирался на частных квартирах. Сейчас – у Казимира…
– Ну, что, Савва? – спросил его Казимир в сенях.
– Неважно, – угрюмо ответил Борисяк.
– Князь?
– Он…
Казимир поскреб пальцами небритую щеку, сказал:
– Помнишь наш первый разговор в Запереченске? Я тогда…
– Погоди, – перебил его Савва. – Ты думаешь, Казя, и после революции таких Мышецких не будет? А куда они денутся? Всех не перевешаешь. Будут! Будут… их надо учитывать тоже. Мир не состоит из одних большевиков.
– А – смысл? – спросил Казимир.
– Наш воевода так часто говорит о том, что верит манифесту царя, что я стал уже сомневаться – верит ли? Еще неизвестно, куда повернет князь от манифеста: влево или вправо? Не пойму я его теперь: вроде бы – кадет, а вроде бы непохоже.
– Скорее – октябрист, – намекнул Казимир.
– Нет. Эти готовы кровью затопить Россию, а наш крови сторонится. Случайно вот убили технолога возле гимназии, так он даже и вспомнить об этом боится…
Собрались члены Совета, пришел и Ениколопов, блистая золоченым набалдашником трости. Сложные отношения были у Борисяка с этим господином: Боря Потоцкий рассказывал все, про Запереченск тоже не утаил (парень честный). Между Ениколоповым и Саввой Кирилловичем состоялся потом такой разговор:
– Не хватит ли, – сказал Борисяк, – любоваться вам своим отражением в революции, как в зеркале?..
Ениколопов без тени смущения, бравируя хладнокровием, выслушал все угрозы Борисяка и ответил так:
– Пусть рассудит история: кто больше сделал для подрыва проклятого строя – я с бомбами и эксами или вы с речами лубочного зазывалы? Да, я не скрою: наша партия, как и ваша, нуждается в средствах. Только вы, большевики, собираете их по копейке членскими взносами с рабочих, и без того нищих, а мы берем их у самой буржуазии. Вот подите теперь и заявите это в Совете…
С опаской жил Борисяк это время! Его ждала пуля в спину не только от Извекова. И такой Вадим Аркадьевич пустит – не пожалеет. «Ладно, – решил, – к смерти давно готовы…»
– Что в Москве? – начал Борисяк с вопроса. – Москва как?
– Держится.
– Питер?
– Сдает. Там восстания не будет, и – конец стачке!
– Плохо! – вздохнул Борисяк.
– Не надо! – сказала Корево. – Не надо было Москве браться за оружие. Восстание преждевременно. Все, чего мы достигли в стачечном движении, могли бы достичь легально с трибуны думы!
Прапорщик Беллаш схватился за виски:
– Галя! О чем вы говорите?
– Да, – продолжала акушерка. – А забастовку надо сворачивать. Люди голодают… пора думать о детях. Революция кончилась, начинается реакция, и пора говорить о переходе в подполье… Разве я не права?
– Нет, – тихо ответил Борисяк. – Борьба ведется до конца, и нельзя терять мужества. Москва – держится…
– Но горит!
– Но… стреляет, – подхватил Борисяк. – И пусть отпадает вся Россия, но здесь, в нашем Уренске, будет существовать Совет!
Ениколопов внимательно всех выслушал:
– Кстати, товарищи, а кто управляет губернией? Совет или губернатор? Губернатор или Совет?
– А если есть губернатор, – усмехнувшись, сказал Борисяк, – то не нужно никакого Совета… Мы это уже слышали от вас. Совет или партия? Партия или Совет? Может, уже хватит разводить демагогию? Важно одно: Совет существует, а губернатор сам по себе. Революция его не касается, да он и сам не лезет в нее!
– Однако, – возразила Корево, – двоевластие в Уренске вносит разброд в массы трудящихся. Или – или? Что-либо одно…
– Мне губернатор не мешает, – вставил Казимир.
– А вы – монархист? – вежливо, но с издевочкой спросила Корево.
Машинист повернулся к прапорщику:
– Женя, скажите хоть вы Галине Федоровне… образумьте!
Беллаш ничего не ответил, написал на клочке бумаги:
«Она влюблена в князя», – и передал записку Казимиру. Но как-то не вязались с этой влюбленностью последующие слова акушерки:
– Ениколопов прав еще и потому, что губернатор – человек страшный. Никто из вас не знает его! Поверьте, в разговоре со мною, как с женщиной, невольно рисуясь, он раскрывается больше, нежели с вами – мужчинами. Он кажется добрым… Но я знаю – он человек страшный, как локомотив, который проедет по чужим костям и протащит за собой все вагоны… Не останавливаясь, только вперед!
Борисяк подавленно молчал: его мысли были далеко – в Москве, на баррикадах. «Закончится в Москве, – раздумывал он, – пусть, но флага спускать нельзя. Красноярск держится, Кутаис, Митава, Тифлис, Екатеринослав… Мы не одни, как поначалу это кажется!»
Вбежала, прижав руки к груди, взволнованная Глаша.
– Казя, Казя, – зашептала мужу, – ты выгляни… я боюсь!
Переступив порог, вошел из сеней солдат – весь черный.
Лицо под коркой, съеденное ожогами степного мороза, из разбитых сапог торчали уже мертвые пальцы, тоже черные. Солдат достал из кармана шинели, в подпалинах прожогов, большой револьвер и медленно выложил его на скатерть – посреди чайных блюдец.
– Вы? – спросил он, озирая лица. – Вы и будете?
– Ну, мы, – поднялся Казимир. – Да, Уренский Совет…
– Хосподи! – заговорил солдат, падая на лавку. – Думал – жив не останусь. Выбрался! Триста верст… степь, степь. Только волки… Спасибо киргизам – мясца дали…
– Откуда, товарищ? – нагнулся над столом Казимир.
– Из Тургая, будь он проклят. Раздавили нас…
Дверь стремительно открылась, – это вернулся Ениколопов, ухода которого даже никто и не заметил.
– Я забыл сказать, – произнес эсер. – В случае, если Совет не прислушается к моему мнению, то я… я выхожу из Совета принципиально. Выбирайте: я или губернатор? Губернатор или я?
Дверь захлопнулась за ним. Ениколопов резво пробежал вдоль улочек Петуховки, нанял извозчика, доехал до присутствия, прошел прямо в кабинет к Мышецкому, поклонился:
– Сергей Яковлевич, меня выгнали из Совета!
– Давно пора… То есть, простите, – сразу спохватился Мышецкий, – я хотел сказать, что вам и самому давно было пора уйти оттуда. А меня вызывают…
– Куда? – спросил Ениколопов.
– В Тургай! Мне нужен паровоз…
Борисяк понял причину срочного вызова губернатора в соседнее генерал-губернаторство, где уже введено военное положение, а из сорока восьми членов Тургайского Совета остался один солдат.
– Едете за войсками, князь? – спросил Борисяк.
– Нет, Савва Кириллович, – ответил Мышецкий. – Еду отговорить тургайских мудрецов от посылки войск. Я ведь хорошо знаю, что будет, если войска придут сюда. Все будет, как на плацу. По разделениям… Знаете, Борисяк, как это делается? «Дела-ай… раз!» Делают судоговорение. «Дела-ай… два!» Конфирмация приговора. «Дела-ай… три!» Что вслед за этим, господин Борисяк?
– Виселица!
– Вот именно. А вам она, наверное, еще не нужна…
Был подан состав, подхвачены с вокзала все ожидающие поезда, и князь Мышецкий, забрав Огурцова с собой для компании, вечером уже отбыл в Тургайское генерал-губернаторство.
– Готовьтесь, – сказала Корево, настроенная мрачно. – Князь будет, как Иван Сусанин: он отдаст жизнь за царя!
– Эх, Галина Федоровна, – ответил ей Борисяк, – ведь я не женщина, а князя-то лучше вас знаю… Он способен судить Уренск, но он никогда не станет его карать. Оставьте вы его в покое!