Промерзлые степи поглотили состав, который увел на Тургай машинист Казимир и его подручный кочегар Костя. Губернатор не возвращался – день, два, три…

Красная Пресня в Москве упорно держалась.

– Вот удобный момент, – сказал Дремлюга, – разом покончить с нашими советчиками. Губернатор мешать не будет. Семеновский полк – Пресню, а мы, с божией помощью, расплющим наш Уренский Совет!

Бланкитов, Трещенко и Персидский преданно взирали на свое начальство, не мигая. Дремлюга сказал:

– Персидский, сколько говорить надо? Застегни ширинку…

– Да забываю все, господин капитан.

– Ладно, повременим. Что-то привезет нам князь?..

Чиколини явился, вытер усы ладошкой.

– У меня все готово, – доложил. – Как и договорились. Ефим Шкапа (бляха восемнадцать) как раз фигурой и всеми статьями под Иконникова подходит. А со спины – ну вылитый Геннадий Лукич!

Дремлюга потер красные лапы над столом:

– Ну какой же вы молодчага, Бруно Иванович! Быть вам в отставке с мундиром полковника…

Бобру прислали записку: если вы, несший черное знамя монарха, не предъявите в субботу вечером на угол Ломтева переулка и Дворянской триста рублей, тогда… Бобр занял у знакомых, оделся потеплее и пришел в субботу, куда велели. Деньги, как было указано в записке, он держал в левой руке. Права оборачиваться не имел. Кто-то взял у Бобра деньги, сказал на прощание в ухо:

– Благодарю, мсье. Революция вас не забудет. (Бобр, конечно, не обернулся на голос, даже не посмотрел – для кого занимал.)

Дошла очередь и до Иконниковых: с них потребовали пять тысяч. «Деньги или исполнение приговора!» Молодой миллионер сказал:

– Папаша, надобно дать… Время такое – жертвенное!

– Ты, сынок, денег еще не зарабатывал, а только тратил их, – ответил сыну старый чаеторговец. – Потому тебе и дать легко. А я всю-то жисть копеечка в копеечку мерял… Нешто дам? Да за што? Добро бы Врубеля купить или лекцию, чтоб она горела, прочесть. А просто вот так… на улицу, – не-е, сынок, кукиш с маслом!

Взял старик вымогательную записку и отправился знакомой дорогой – в полицию (иначе где же, как не в полиции, решать все насущные вопросы, тяготящие русского обывателя?).

– Во, – сказал, – чтите, Бруно Иванович…

Чиколини передал записку Дремлюге, и тот прочел в ней:

«Господину Иконникову-младшему, Сэр! Вы грабили народ, и мы возвращаем награбленное вами обратно – народу. От вас, как представителя буржуазии, требуется пять тысяч рублей. Ждем вас с деньгами в семь часов вечера на Садовой, идите по левой стороне. Если вы будете держать руки в карманах, мы стреляем без предупреждения. В случае же отказа от выплаты буржуазного налога вы будете убиты, а дом ваш взорван». Подписано:

«Ваши доброжелатели».

– Хорошо, Лука Никитич, – сказал жандарм Иконникову, – спите себе спокойно: корпус жандармов его величества-все буржуазные налоги отныне берет на себя… Кланяйтесь Геннадию Лукичу!

Вот и вечер над Уренском, мягко падает пушистый снежок. Хорошо и ласково брешут собаки. Геннадий Лукич, как и положено, вышел на Садовую, фланируя беспечно. Согласно приказу рук в карманы он не совал, держа в правой пакетик с деньгами…

Часы на башне городской думы отбили семь. Никого.

Геннадий Лукич завернул пальто кверху подкладкой и, зажав ноздрю пальцем, как следует выбил в сугроб сопли. Тут его кто-то тронул за плечо и сказал:

– Благодарю, мсье, революция вас не… «Миллионер» схватил его за глотку, повалил на панель.

– Это не Иконников! – закричал схваченный. – Это Ефим Шкапа! Стреляйте… стреляйте… – И тут же сам, ловко извернувшись, выстрелил – прямо в живот городовому.

Но Ефим Шкапа его не выпустил. Еще выстрел – и пуля, выбив служаке зубы, засела в твердом нёбе. Шкапа захлебнулся кровью, упал. Тут набежали городовые…

Дремлюга осветил фонарем лицо задержанного.

– Мо-о-нечка? – удивился капитан. – Зачем вам пять тысяч понадобилось? Или свое дело открыть решили?..

Городовой, отдавший свою жизнь за молодого миллионера Иконникова, был уже мертв. Его кулем закинули внутрь полицейской кареты, рядом посадили Моню Мессершмидта, он сказал:

– Так и знайте: Иконниковы подписали себе приговор… Первый удар кулака выбил из «безмотивца» сознание…

Он очнулся, когда его тащили по снегу за ноги, а над ним стыли бледные уренские звезды. Заволокли в кабинет Дремлюга, бросили. Капитан придвинул свечу, раскурил толстую, как колбаса, сигару.

– Моня, – сказал жандарм любезно, – однажды я случайно два дня провел в комнате, где стояла энциклопедия. Делать было мне нечего, пиво кончилось, и я – читал… И вот что я вычитал. Гершензон – еврей, но выдает себя за славянофила. Изгоеву хорошо бы бердичевский «маюфес» танцевать, он же лезет к Струве. Лассаль – социалист, Ласкер – либерал, профессор Шталь – реакционер. Неандер (знаете такого?) – историк христианской церкви. И все – евреи… Ну и нация же вы! – с восхищением сказал Дремлюга. – До чего же у вас гибкие души! Кем вы не бываете! От славянофила – до графа Канкрина… И знаете, что я вам скажу, господин Мессершмидт: вы действительно богом избранный народ…

Жандарм взял со стола плетку, в охвостья которой были вшиты свинцовые пули. И тут произошло то, что бывает с человеком накануне смерти от ужаса: по одежде Мони, чистой и опрятной, вдруг заползали серые жирные вши. Дремлюга понял, что перед ним уже наполовину покойник.

– Я забыл сказать, – крикнул Дремлюга, замахиваясь плетью, – что великий инквизитор Торквемада был тоже еврей! Ну, держись!..

Моня никого не выдал. Дремлюга устал его бить и передал своим жандармам. На рассвете, оглохший после побоев, «безмотивец» Моня Мессершмидт раскусил угол воротничка своей куртки. Ученик аптечного провизора, он заранее запасся ядом. Его зарыли…

Дремлюга сам показал, где зарыть, и навестил Ениколопова:

– Вадим Аркадьевич, угадываю «почерк» вашей работы…

– Еще чего? – закричал Ениколопов. – Меня не впутывайте, а на всякий случай знайте: бандитов возглавляет какой-то боевик из большевистского депо… Обращайтесь прямо в Совет!

– Вот как хорошо! – засмеялся Дремлюга. – А это – идея: станочек у меня есть, вот и тисну тиражом в двести листовок, что Совет существует на деньги, экспроприируемые у граждан России!

– Именем революции – остановись, Ивасюта! Или – стреляю!

Ивасюта дернулся к забору, выхватил оружие.

– А-а-а, – закричал, – это ты, Борька? Сука продажная… На!

И выпустил целую обойму. Боря заскочил за угол, пули рвали, дырявя старый забор, темная улица Петуховки грохотала. Считал пули: …пять… шесть… все! Теперь он будет заряжать.

И – выскочил, нагоняя:

– Именем Совета – стой! Ты арестован как бандит… Ивасюта рывком втиснулся в калитку, снова выстрелил:

– Совета не признаю! А тебя – убью, Борька!

На кривых переулках началась перестрелка. Было темно, метались стоглавые тени вдоль заборов, били один другого наугад.

Один раз Ивасюта захотел поговорить. Из мрака он кричал:

– Ну что тебе надо? Отстань, Борька… Мы же – свои ребята! Мы же – товарищи по одной партии… Уймись, Борька!

– Нет такой партии! – отвечал Боря. – Лучше стреляй, собака, но только не бреши пустыми словами… Ты – враг революции номер два после его величества! Будешь стрелять?

Ивасюта помедлил и выстрелил…

Начальник уренской милиции преследовал его – жестоко и неотступно. Мешал мрак надвигающейся ночи. Боря бил наотмашь, по тени. Мушка револьвера при луне отсверкивала в глазу – мешала целиться. И гремел в упор, выблестывая искрой огня, браунинг Ивасюты.

Или это перстень сверкает на пальце бандита?..

Один раз Ивасюта зарычал, – казалось, нарвался на пулю.

Но – нет: это был рев ярости – у него кончились патроны.

Кончилась и Петуховка, потянуло дыханием окраинной степи.

– Говорю еще раз, – крикнул Боря, – остановись… ты, тип!

– Г…! – донеслось в ответ.

Боря постоял, думая, как бы ответить похлеще, и вспомнил в этот момент Казимира Хоржевского, – загорланил в степь, в мрак…

– Червяк!..

Проваливаясь в снегу, Ивасюта уходил в сторону черневших на горизонте салганов. Выл ветер, и текли холодные звезды.

Временную власть в Тургайском генерал-губернаторстве осуществлял совет высших офицеров округа – люди седые, желчные, неумные, крикливые. Говорить с ними было трудно. Но Сергей Яковлевич блестяще, как граф Витте в Портсмуте, подписал выгодное перемирие. Казарменная бюрократия отступила перед доводами рассудка, образностью поэтической речи и логикой молодого администратора.

– Издали, господа, – убеждал Мышецкий, – все кажется гораздо страшнее. Приезжайте к нам в Уренск, и вы поймете, что введение положения только обострит обстановку. Но никогда не разрешит спорных вопросов… Милиция? Да, милиция создана, оружие выдано под расписку, и об этом доложено лично его величеству государю императору. Совет? Да, Совет существует как таковой, но занимается лишь вопросами порядка и не имеет даже совещательного голоса в управлении губернией. Совет – лишь поветрие нашего времени, и с этим приходится считаться…

Совместными усилиями была выработана декларация:

«Ввиду выяснения истинного положения вещей в Уренской губернии, которая со времени забастовок остается отрезанной со всех сторон от империи, вследствие саботажа и порчи путей сообщения и телеграфа, мы нижепоименованные (следуют имена), признали возможным отложить распространение военного положения на Уренскую губернию, с тем, что уренский господин губернатор, его сиятельство князь Мышецкий, берется поддерживать порядок собственными усилиями…»

С этой бумагой в портфеле Сергей Яковлевич и выехал обратно: цель была достигнута – сверкающий меч «судебных троек», когда не судят, а просто вешают, – пусть этот меч сверкает вдалеке от палестин уренских. «Но сколько можно? – раздумывал Мышецкий дорогою. – Сейчас отложили, но придут завтра… Что делать?»

Положение было воистину хуже губернаторского!

Его поразил восторг, с каким уезды его губернии восприняли отмену военного положения. Еще в Запереченске паровоз украсили елками, вдоль вагона губернатора протянули плакат: «Да здравствует свобода и Учредительное собрание!» На остановках, смущенный этим плакатом, Мышецкий старался не высовываться из окна.

«Глупости!» – фыркал он, сбитый с толку, обескураженный…

Напряжение последних дней было столь велико, что, покинув просторы Тургая, князь сразу потянулся к вину. Огурцов был преданнейшим собутыльником, – на подъездах к Уренску губернатор со своим «драбантом» едва стояли на ногах. Беседовали они о думе, конечно. Сергей Яковлевич проснулся уже поздно, плохо соображая, как и когда он очутился в своей спальне. Лакей подал ему умыться, накинул халат на плечи князя:

– Ваше сиятельство, вас желает видеть госпожа Бакшеева.

– Кто?

– Владелица молочного заведения.

– А-а, это Сана!.. – Он вышел к ней в халате, было пасмурно на душе от выпитого в дороге и хотелось выпить еще, чтобы снова заснуть и ни о чем не думать; потому-то приход Саны и казался ему сейчас лишним.

– Сана, – сказал князь, – у вас ко мне дело?

–  Да, Сергей Яковлевич, – скорбно ответила женщина.

– Говорите, пожалуйста, милая Сана.

Сана белыми пальцами расправила пуховый платок:

– Скажу… Сначала вот тоже уехать желала. Потом осталась. Из-за вас осталась. Сами вы не ведаете, что творите… Все вас бросят, если уже не бросили, – продолжала женщина. – Вы думаете, я не знаю, что Уренск наш республикой называют, а вас за глаза президентом кличут? Президент есть в Америке, а вы – князь и губернатор, от царя поставленный… Кому нужны вы? Власти? Но в городе теперь Совет – главный. Может, Совету нужны? Так нет: он и без вас хорошо обходится…

– Но таковы обстоятельства, Сана, и не мне судить…

– Надо так, – перебила Сана решительно. – Вот правый бережок, а вот левый. Плывите к какому-нибудь. Нельзя же посередке – глубоко, в омут затянет. Не вынырнуть будет!

– Знаете, Сана, мне это уже говорили. И господин Борисяк, что в Совете, и господин Дурново, что в министерстве. А теперь и от вас вот – тоже услышал…

– Да ведь люди-то вроде неглупые, – сказала Сана.

– Не дураки, – согласился Мышецкий.

– Нельзя так, Сергей Яковлевич, – убежденно говорила бывшая кормилица. – Каждый человек должен иметь пристань. Нельзя эдак-то трепыхаться. Человек вы хороший, а не бережетесь. Так вот сами на ножик и скачете! Можно ли?..

Сергей Яковлевич долго молчал, затепливая одну свечу от другой.

– Скажите, Сана, зачем вы пришли ко мне?

– Я к вам с добром, – всплакнула Сана в платок, – отнестись хотела… А вы ко мне – как губернатор к бедной просительнице: «Зачем пришла?» Я ли не знаю вас? Да я вашего сына нянчила! От души пришла… от добра!

– Извините меня, Сана… Я вас сразу не понял.

Этот разговор, такой случайный, погрузил душу в потемки сомнений и раздумий. «Уйти, – мечтал Мышецкий. – Куда-нибудь… Зарыться в книги, в зелень парка, уехать далеко, жить для себя. Боже, как хорошо революционерам! Ведь у них есть подполье. Они меняют имена, паспорта, лица… А куда – мне?»

– Подполье? – остановился он. – А ведь в этом что-то есть лучшее, нежели опальное положение…

Ивасюта ушел в глубокое «подполье» – в публичный дом, на продавленную ухажерами кровать своей Соньки. Дела – швах: Моня накрылся, от Борьки-милиционера теперь не отвяжешься. Спать надо вполглаза: как бы из-за угла не кокнули! Остался один друг ситный, понимающий толк в революциях, – это Сева Загибаев, бывший конторщик с вокзала. Вот с ним хорошо: пьет Севочка, как лошадь, и ни о чем не спрашивает. Однако и одному скучно – даже Сонька надоедать стала.

– Отвяжись, сучара, – сказал Ивасюта женщине и спустился в общий зал, размещенный внизу публичного дома, где бренчало старое пианино, пиликали две скрипочки – «пили-пили, пили-пили…»

«Тьфу! Разве же это музыка? Вот бы на гармони сыграли…» Ивасюта зорко огляделся: нет ли подозрительных? На всякий случай взвел на боевой упор браунинг. Вдруг видит – воры: Холоденко, по кличке Клещ, да еще Ленька Шибздик, из обираловцев.

Ивасюта подсел К ним за столик, ошеломил перстнем.

– Что слышненько? – спросил небрежно, скучая.

– Шпалер треба, – ответил Клещ. – Нэма?

– Много хочешь, – сказал Ивасюта. – А на что тебе?

– Да тут пришить одного надо.

– За что?

– Да, понимаешь, дело такое: у него дырка в ж…!

– А-а-а, недостаток серьезный, – согласился Ивасюта. – За такое дело одна ему дорога – на кладбище!

Стали пить (платил Ивасюта). Броско горел, ослепляя блатных, бриллиант на пальце «безмотивца». Опьянел с тоски, засасало.

– А вы – ничего, – говорил Ивасюта, вихляясь на стуле. – Меня ваша программа вполне устраивает. Тоже ведь подрываете основы буржуазного общества… Шпалер, говоришь, надо? Так этого дерьма у нас полные комоды стоят. Тридцать копеек штука!

– Дай мне тридцать копеек, – запросил Шибздик. Ивасюта щедро дал ему все тридцать рублей:

– Я богат ныне, только фарт кончился. А мир этот подлый я похороню… Будут все люди братья!

– Как же, – ответили обираловцы. – Мы только так на людей и глядим: как бы нам побрататься с ними карманами…

Ивасюта взял со стола недопитую бутыль, сказал:

– Айда в номер – к Соньке моей, она баба верная: ни хрена не понимает, что говорят люди умные…

Воры шли за Ивасютой след в след, как охотники. Их тоже покачивало, но сознание в головах, привычных к алкоголю, не угасло.

– Ежели на мокрое пойдет, – шепнул Клещ (вор матерый), – так мы его приспособим. Денежный да идейный… Мы его шестеркам кинем, а сами на матавихер отколемся. Пущай Дремлюга с ним курит, а мы – сбоку четыре и восемь налево! Ша!

В номере Ивасюта посадил к себе на колени Соньку и запел, высоко поднимая стакан с вином:

Ты лейся, песня удалая, Лети, кручина, алая, прочь.

Воры дружно подхватили – свою, любимую:

Посещал я трактиры, бильярды, И часто я в карты играл, Грабежи совершал без разбору, И душой за людей я страдал. А теперь вы, друзья, посудите: Хорошо ли прожил я свой век? Уже пахнет могилой порою, А как будто не жил человек…

Явился потом Сева Загибаев из соседнего номера.

– Сева, – сказал Ивасюта, показав на воров, – зачислим их кандидатами нашей партии…

Сева пригнулся к нему, зашептал на ухо:

– Почтовый пришел из Тургая с губернатором вместе…

– Ну?

– Говорят, с казной… А ведро я приготовил как надо. Гайками напихал. Ломом разным. Не может быть, что на такое дело Дремлюга с Чиколишкой не клюнули… Тут-то они и кончились!

Воры переглянулись, а Ивасюта сказал им:

– Вы тут не мигайте, а то и в морду получить можете… Сева, обоснуй теперь ты, коли Мони не стало.

Сева – обосновал:

– Проще пареной репки: бедному – плохо, богатому – хорошо…

– А мы о чем говорим? – оживились воры.

– Мечется человек! – вставил Ивасюта.

– Еще бы не метаться, – согласились обираловцы.

– Сева, – заметил Ивасюта, – не отвлекайся, продолжай!

Сева – продолжил:

– Народ наш – дурак и болван! Он еще не дорос до сознательной борьбы с богатым. Только сам завидует богатым. Даже котелки носит такие же, как богатые носят. Демократы – пока их не жмут! Социалисты – пока сами ни хрена в кошельке не имеют… Верно?

– Золотые слова твои, – сказали воры и полезли целоваться.

Им это было надо, чтобы заодно общупать карманы.

– У них шпалеры, даже по два у каждого, – перешепнулись незаметно. – То, что нужно… Ребята, видать, теплые!

Так-то вот Ивасюта ловил себе новых товарищей-«безмотивцев» на свержение городовых и жандармов, а воры уловляли его на шпалер.

– Политика нам сбоку, – сказали они. – Нам эти мотивы ни к чему, пущай сидеть, так было бы за что…

– А мы, – утешил их «идеолог» Сева, – сами мотива не имеем. Вот был у нас товарищ один, тот еще грешил, да его вчера взяли.

Опьянели. Ивасюта взял стакан и стал грызть его зубами, выплевывая острые осколки на пол. Спрыгнула с колен Сонька.

– Ой, заберите его! – визжала девка. – Нажрется пьяным, потом всю посуду сгрызет. Что за кавалеры пошли таки? Нет благородности обхождения…

В этот день, после шестой бутылки, воры безоговорочно приняли программу партии «безмотивцев», когда-то разработанную Вадимом Аркадьевичем Ениколоповым. Однако воры заявили:

– Меньше чем на сто рублей не пойдем.

– Что-о? – надулся кровью Сева.

– Болваны! – хохотал Ивасюта. – Эй, Сонька, дерни звонок, пущай нам еще бутылочку тащут… Мы и сами на сто рублей не идем!

Воры двигались тихо, пили меньше, со всем соглашались. Было много поцелуев, объяснений и водки. Работа партии оживилась…

Утром в дверь постучали, и вошел к Ивасюте незнакомец:

– Извините, сударь, но я ночевал сегодня у дамы за стенкой и, не имея привычки подслушивать, все-таки все слышал… Я тоже принимаю вашу программу! Позвольте представиться: Матвей Квасэк, по партии – «откровенник»…

Ивасюта тер спросонья глаза, тянул сползающие подштанники:

– Заходи, товарищ… Это что такая за партия?

Господин Квасэк сел, начал так:

– Видите ли, сударь, я был агентом тайной полиции…

Ивасюта сразу расставил пальцы возле его горла.

– А-а-а, – прошептал, – тут тебе и конец твой!

Сдавил шпика за глотку. Но воротничок на шее Квасэка (на вид гуттаперчевый) сделан был из стальной пластинки. Ивасюта схватил бутылку – тресь шпика по котелку. Бутылка разлетелась вдребезги, а башка – цела. Оказалось, и котелок тоже поддельный, вроде кастрюли. Только тихонечко звенел от удара, как струна.

– Ну, брат, – удивился Ивасюта, – ты опытный. Уважаю…

Господин Квасэк как ни в чем не бывало поправил сбитый на сторону галстук, кашлянул почтительно.

– Итак, – сказал, – продолжаю… Служба наша, как вы сами сейчас убедились, весьма беспокойная. Семейная жизнь, благодаря частой перемене мест жительства, налицо отсутствует. Ну, и – выпьешь. Ну, и – еще раз выпьешь!.. Начальство говорит: адье! А куда деться агенту? Семьи нет. Папа умер, жена ушла к другому. И тогда идешь к эсерам. За соответствующую мзду раскроешь им тайны полиции, доступные лишь избранным натурам. После чего имеешь право называть себя членом партии «откровенников»…

Господин Квасэк обладал отменными манерами, и его услуги (за соответствующую мзду) Ивасюта снисходительно принял. Квасэк поиграл тонкими и длинными, как у гинеколога, пальцами.

– Ах, – сказал он томно, – только не нужно взрывов, не надо стрелять. Это так шумно, так неумно… Все можно делать тихо!

Неожиданно явилась Додо – в роли спасительницы.

– Если ты хочешь, – сказала она брату, – спасти себя и свою губернию, немедленно арестуй Совет и черносотенцев. И-и!

– Сударыня! Вот вы как заговорили? – привстал Мышецкий.

– Угроза слева – опасна. Но справа надвигается на Россию не менее ужасная сила. Ты был прав: нам с этой силой не совладать. Эта стихия низов, как гад, выползет из подвалов и трущоб, и тогда города зашевелятся ужасными кошмарами.

– Я рад, – сказал Мышецкий, светлея, – я рад, что ты, хоть поздно, но поняла… Однако и для меня все поздно. Я лишь щепка, увлекаемая бурным течением. Мне ли справиться? Мне ли, когда даже капитан Дремлюга снял шпоры?

– Он надел их снова… Как же ты этого не заметил?

Пришел вскоре, легок на помине, и сам Дремлюга, обстоятельно доложил об аресте Мони Мессершмидта и прочем.

– Продолжайте энергичнее! – велел Мышецкий.

– Далее продолжать – до Совета добраться, – сказал жандарм. – Вы это имели в виду, князь?

– Я вам русским языком сказал: продолжайте и дальше…

От прямого же ответа князь увильнул. Алябьев попросил навестить его, и губернатор встретился с полковником.

– Мыло солдаты получили? – спросил Мышецкий.

– Да.

– Скажите: куда могло деться оружие из казарм?

– Естественно, князь, оно в надежном месте. Разложение войска закончилось и дало теперь обратную реакцию.

– Сомневаюсь, – возразил Мышецкий.

Алябьев театральным жестом прижал руку к сердцу.

– Русский человек, сказал он где-то вычитанное им, – да, он анархичен по натуре, но чувство долга у него развито не меньше, чем в душе германца…

Это сравнение показалось смешным: от Стеньки Разина («Сарынь на кичку!») до Теодора Шимана («Хох, кайзер!..»).

– Полагаюсь на вашу ответственность, – сказал Сергей Яковлевич. – Мое же отношение к происходящему в России лишь как к грандиозной репетиции! Когда люди еще не играют всерьез, а лишь прикидывают свои силы. Исходя из этого, я считаю, что восстание в Москве – абсурд. Как можно взяться за оружие на грани падения революции? Это – безумие…

Алябьев вдруг глянул на двери – с опаской, заговорил:

– Князь, даю вам слово честного человека – я никому не скажу. Все глубоко между нами, но ответьте: вы… меньшевик?

Сергея Яковлевича покоробило:

– С чего вы это взяли, полковник?

– Но так, как говорите вы, князь, говорят и меньшевики.

Мышецкий отвечал обстоятельно, задетый за живое:

– Ни меньше, ни больше не стал я любить Россию и народ за эти дни, для меня тяжелые. Но ваши предположения, полковник, могу счесть оскорбительными для своей чести… Я не виноват, что мои мысли (а я много размышляю) нечаянно соприкоснулись с высказыванием какого-то меньшевика. Но это – мои мысли! Русский народ очень сложен, очень многогранен: анархия души и чувство долга – это не суть главные качества нашей нации. О русском человеке думают и говорят много. Даже слишком много! Ах, какой он удивительный, и прочее… Но, признавая всю его сложность, продолжают относиться к нему, как к скоту, как к двуногим! Срам!

Далее они говорили о казарменных делах. «Армия – это лучший сын народа, – убеждал его Алябьев, – и он, этот сын, должен храниться в запечатанном сосуде: любое покушение на вскрытие сосуда надобно расценивать как подлое святотатство…»

– Я справлюсь, – говорил полковник, – только прошу вас, Сергей Яковлевич, поручить это мне. Офицерский корпус достаточно авторитетен, чтобы самолично рассудить и покарать.

Мышецкий отбоярился от казарменных дел:

– Бог с ними, мне и своих хватает…

Телеграф принес известие о конце московского восстания. Казалось, что Алябьев где-то прав, – Совет московских рабочих депутатов вынес резолюцию: «Голод вступил в свои права, и мы прекращаем стачку с понедельника. Становитесь на работу, товарищи!»

Началось то страшное и дикое, чего Сергей Яковлевич не понимал и не признавал. Приказ «арестованных не иметь» вызывал в нем внутреннее содрогание, словно прикосновение к разящей падали. Но петля, завязанная еще в Курляндии, уже перехлестнула шею Москвы, по России носились грохочущие поезда карателей, и стоны глушились ласковым звоном бокалов с шампанским.

Не обошлось, конечно, и без тостов, – Гучков, хорошо памятный Мышецкому по «волне банкетов», теперь чокался в Москве с адмиралом Дубасовым.

«В нашем содействии вам, – заявил Гучков, – вы, адмирал, можете не сомневаться. Любой из нас готов положить на борьбу со смутой все свое разумение и все свои силы. Да поможет нам бог!..»

И это говорил человек, которого Сергей Яковлевич чтил как передового борца за свободу народа… Дальше ехать было некуда: поворот был завершен. И теперь сразу стали понятны сомнения Саны, пришедшей к нему. Князь осознал и всю острую суть намеков своей сестры. Все ждали от него…

«Чего? Поворота?»