– Савва Кириллович, – сказал Мышецкий печально, – я много думал эти дни. Взвешивал, прикидывал… Ждать больше нечего. Вывод таков: уйдите, если можете. Скройтесь, пока не поздно! Я сейчас говорю вам это как Сергей Яковлевич, ваш коллега, но придут войска, зачитают конфирмацию, и мне придется говорить тогда с вами как представителю власти, от которой, вы сами знаете, ни мне, ни вам не уйти… Будьте же разумны!

Борисяк не менее князя был подавлен событиями последних дней, но если князь страдал, как юрист, из-за нарушения правовых норм, то Савва Кириллович страдал иначе – как большевик: борьба угасала, это факт, и откладывалась… «Надолго ли?» – думал он.

– Между нами, – неожиданно продолжил Мышецкий, воспользовавшись долгим молчанием Борисяка, – есть нечто общее, роднившее нас. Это благо народа. С различных позиций, но мы оба старались достигать его. Ныне вопрос о благе отменен. И с этого момента, встав из-за стола, мы разойдемся, каждый по своему лагерю, каждый к своему фельдфебелю…

Борисяк поднял голову.

– Сергей Яковлевич, я давно жду, – ответил он. – Давно жду от вас подобного разговора. И подобного предложения: уйти! Но процедура судоговорения, как и виселица, не страшит меня.

– Вы же знаете, – сказал на это Мышецкий, – что вслед за революцией придет реакция. Для меня подпольем послужит отставка. В революции же, насколько мне известно, отставок не существует. До седых волос! До крышки гроба! Мне грозит потеря пенсии под старость… вам же, сударь, грозит – петля. Так скройтесь!

– И бросить все? – спросил Борисяк, усмехнувшись.

– Но… спасти себя.

– Эх, ваше сиятельство, плохо же вы обо мне думаете!

– Как бы ни думал, но я предлагаю исход разумный…

– Нет. Не уйду. Я останусь в Уренске.

– А тогда, – сказал Мышецкий, – пеняйте на себя…

– Это значит… – намекнул Борисяк, привставая.

– Это значит, – ответил Мышецкий, не опуская глаз, – что отныне я прекращаю с вами все отношения. Вы можете заниматься Советом, как и прежде, но никаких ваших пособничеств я не принимаю. Вмешательства не потерплю! Власть останется на местах – прежняя.

– Вы будете арестованы Советом, если… – начал Борисяк.

– Постойте! Вам никто не давал права на это, и вашей диктатуры позвольте не признавать. Я немало сделал, чтобы отвратить от Уренска нашествие карателей… Счастье вашего Совета, что у вас такой губернатор, как я, со Столыпиным вы бы так не сидели…

– Со Столыпиным бы, – ответил Борисяк, – и я не сидел бы за одним столом, как сижу сейчас с вами… Ну что ж!

Мышецкий встал, протянул руку:

– Давайте простимся как люди… Что будет далее – время покажет, но сейчас простимся, не обижая друг друга…

Через окно он проследил: вот Борисяк вышел на крыльцо, сунул руки в карманы пальто, нахохлился. Спрыгнул в снег – пошел. И скрылся за поворотом… все! Что-то оборвалось. «Пусть…»

В этот день полковник Алябьев приступил к раздаче водки в казармах. Наливали по полному стакану. Выдали сахарный паек. Офицеры учили в казармах, как надо спать на простынях, как складывать одеяло, – до этого спали на голых досках, покрывшись шинелями, как серое побитое стадо. На стенах казарм повесили картинки рождественского содержания.

Алябьев героически хаживал по казармам без оружия. Изображал «отца-командира» и рубаху-парня.

– Был и я молод, гулял, – говорил полковник мимоходом, нигде не задерживаясь. – Погуляли, братцы, и хватит. Кто триппер поймал или нелегальщины набрался – обращайтесь прямо ко мне… Я вас всех вылечу! А то вот, помню, такой анекдот есть…

Вскоре Огурцов доложил Мышецкому, что губернское присутствие снова наполняется чиновниками, сидевшими до этого в «бесте». Мышецкому оставалось сделать вид, будто он не замечал их отсутствия все последнее время. Тихими мышками сидели по кабинетам столпы и заправилы Уренской бюрократии, – присматривались к забытым бумагам, принюхивались к настроениям.

Только иногда проговаривались:

– Господа, а Пресня-то в Москве еще держится… Как бы того да не того. Еще так да эдак… Оно и правда… Шалишь!

– Как дума, – делились по углам шепотком. – Теперь дума все решит. Противу думы не пойдешь, – глас народа, так сказать, глас божий… Вот родят ее, а задавить неудобно…

Невзирая на все осложнения жизни, предвыборная кампания уже началась, и Мышецкий вызвал из выселок Карпухина.

– Господин Карпухин, вы не должны отчаиваться. Ранее вы, мужики, всегда говорили: до бога – высоко, до царя – далеко. Теперь же, с открытием думы, царь встанет рядом с миром русского крестьянства и выслушает все ваши нужды.

С моей стороны я сделаю все возможное, чтобы ваша кандидатура прошла по курии… Карпухин сомневался:

– Ваше сиятельство, на што я вам? Отпустите меня с миром – не надо мне думы, пусть другие езжают, как хотят.

– Чудак вы, Карпухин! Пора уже приобщить себя к общественной жизни. К тому же – десять рублей на день получать будете. Деньги не лишние, вот и хозяйство свое заодно подправите.

– Деньги жуткие, – согласился Карпухин. – За един день сидежа в думе – по червонцу свалят… Ваше сиятельство, да меня мужики от зависти не выберут. Вникните сами: им такие деньги и не снились. Они же мне, как кулаку, «петуха» ночью подпустят…

– Мужики не выберут, – сказал Мышецкий, – но я от своего не отступлюсь. Выселки поселенцев – мое создание, я должен в твоем лице… в вашем, господин Карпухин, оправдать себя за лживые сенатские наветы. А как выступать в думе – научу тебя… вас, господин Карпухин!

От «вы» он перескакивал на «ты», и вообще разговор с Карпухиным был ему чем-то неприятен. Наверное, так мог чувствовать себя древнеримский демократ-гражданин, покупающий раба – в нарушение своих убеждений. Да и мужик – хитрый, по глазам видно, – князя слушал, а свое думал. Писарский лоск к нему не пристал, Карпухин был все тот же – прост мужичок, но за ним уже угадывалась какая-то черноземная сила. «Опасная!..»

Между тем с открытием предвыборной кампании власти, и без того заруганной на митингах, предстояло выдержать еще один бой. Дума стала притчею во языцех, половина России дружно хаяла ее, другая половина приветствовала как первую ступень конституции. Крестьянство возлагало все надежды на думу: им казалось, что дума отберет землю у помещиков и передаст ее в пользование мужика-хлебороба (извечная мечта!). Отрекшись от Борисяка, губернатор с удивлением обнаружил, что госпожа Корево и Ениколопов примкнули к избирательной кампании.

– Очень хорошо, – сказал князь, – есть же разумные люди в стане левых, не только Бобр, не только учителя…

И были митинги – на площади перед вокзалом, в столовой фабрики Троицына, на пепелище Народного дома, перед собором. Охраняемые милицией, уренчане вносили разброд в тему думских выборов. Дело не раз доходило до драки: кто – за, кто – против, метелили один другого по мостовой, рвали волосы… Борисяк сорвал голос, убеждая, что бойкот этого «выкидыша парламентаризма» – единственно правильное решение всех честных людей России.

Он был зол и уже не выбирал выражений в конце митинга.

– Сожрут вашу думу вместе с делегатами! – крикнул он, и какой-то дядя в котелке, с пальцем без ногтя, сильно схватил его за штанину брюк, стал тащить вниз.

– Слезай, – говорил, – тебя никто здесь не спрашивает…

Савва Кириллович догадался, что этот безногтевый – наверняка из дремлюговских филеров. Казалось, что здесь его и арестуют. Прямо на митинге. На всякий случай дал каблуком в зубы – на память. «Один конец», – думал угрюмо. Филер утерся и… «Нет, не взяли!»

А на перекрестках стыли удрученные милиционеры. Ветер задувал под легонькие шинели гимназистов. На ремне у многих болтались громадные полицейские «шаблюки». Ферапонт Извеков вышел из пивного заведения, погладил вздутый живот под чуйкой, дожевал соленую сушку.

– Что, брат, прохладно? – спросил добродушно.

– Да… то есть и ничего бы… – отвечал гимназист. Подошел татарин – убийца скота на салганах, похлопал милиционера по плечу.

– Ай-ай, – закачал головой, – ява полисия-та! Ну, нися-ва, нисява… Слуси, слуси, пульцместером будис…

Ферапонт Извеков протянул денежку.

– На-ка вот, – сказал, – сбегай в «Надежду», обогрейся.

Гимназист презрительно выпрямился:

– Не извольте забываться, сударь. Я на посту!

Вышли из пивной еще трое, стали удивляться:

– Поди ж ты, ядрена вошь! Нонеча в полиции гордость завелась. Меньше рубля, чай, и не берут. Счастья свово ив желает человек видеть… Да ты што, паря, русский, али мериканец какой?

Ферапонт Извеков потянулся к кобуре милиционера:

– У тебя какой? Ну-ка, покажь… не бойся!

– Не ваше дело, – коробится гимназист. – Пустите…

– Да чего рыпаешься? Ты и с «шаблюкой» хорош гусь…

Милиционера, под хохот толпы, обезоруживают, надвигают ему на уши фуражку и дают пинкаря под зад:

– Лети, голубок, привет мамочке…

Милиционер, громко плача, бежит домой.

– Сейчас, – сказал Дремлюга, – еще ништо. Вот погодите, что потом будет. «Слово и дело!» Болезнь революции входила в Россию пудами, а будет выходить из нее лишь золотниками… А – вывод? Корпусу жандармов предстоит много работы!

Бруно Иванович скоблил пол ножнами шашки, поддакнул:

– Оно, конечно, тяжело станется. Экономия нам нужна; дело ли это, чтобы депутат думы по червонцу на рыло имел? Вот и мне, как подумаю, что на пенсию скоро, – много ли дадут? А ведь я послужил!

В каждой избушке свои игрушки. Кто о чем, а вшивый про баню.

– Хороший вы человек, Бруно Иванович, – заметил Дремлюга, – да жидко пляшете. Мало в вас полицейской фанабепии…

– А в чем себя выразить? – спросил Чиколини. – Ну, за воротник кого и схватишь. Непристойность одна. У меня ведь дети, жена музицирует. А я пьяного в участок волоку, он меня – матом… Не дай-то бог! Вот революцию закончим мы с вами, Антон Петрович, развезем всех по острогам и тюрьмам, и я на покой уйду…

Мечты о тихом будущем (садик, цветочки, своя клубника, козу бы завести) были прерваны приходом Бланкитова:

– Господа, господа! Сейчас в магазине. Пинхуса Исштейна кассу вычистили. И ведро на память оставили. Ведро, в бумагу завернутое. Сказали, чтобы никто не двигался, иначе полетят кверху…

Чиколини с Дремлюгой подъехали к магазину Исштейна, когда уже вечерело. Покупатели, застигнутые налетом неизвестных, ежились возле прилавков, у них уже затекли руки. Посреди помещения, завернутое в бумагу, перевязанное бечевкой, стояло ведро – торчала даже ручка его, цинковая. Настоящее молочное ведро!

– Опустите, господа, руки, – улыбнулся Дремлюга покупателям. – И, ничего не боясь, смело выходите из магазина по одному.

– Мне тоже идти? – спросил владелец магазина.

– Конечно, господин Исштейн, мы сами разберемся…

Остались одни, походили, помолчали.

– Мистика какая-то, – сказал Дремлюга, кивнув на ведро.

– Налетчики, видать, с юмором… Им же выгодно, чтобы никто из магазина не вышел! Вот и пошутили…

– Разные шутки бывают, Бруно Иванович.

Дремлюга взял ведро, поднял, крякнул, осторожно поставил:

– Однако «шутка» тяжелая… не вода.

В магазин ворвался Боря Потоцкий, глянул на ведро.

– Ушли бандиты? – спросил. – Это их работа…

Дремлюга сразу навалился на юношу медведем – сзади:

– Вот вы и попались, голубчик! Чиколини, вытащите у него из кармана бомбу… Так, теперь отстегните револьвер! Отлично…

Боря отряхнулся от костоломных объятий жандарма.

– Это, наконец, свинство, – сказал. – Верните хотя бы портсигар. Я с восьмого класса уже курящий…

Закурив, он сел на прилавок, болтая ногами. Было любопытно и совсем не страшно. «Разоружили – еще достанем!» В арест же свой Боря не верил. Скоро с поста пришли двое городовых, украшенных, как говорилось в некрологе, знаками отличия военных доблестей. Молодые, здоровые парни, они сразу храбро кинулись к ведру.

– Стой! – гаркнул на них Дремлюга. – Бомба!

– Краска, – ответили городовые. – Ведро с краской… Мы же по артиллерии служили. Порт-Артур только на нас и держался…

Боря Потоцкий догадывался, чья это работа. Его только смущал сам «снаряд» – не банки из-под монпансье, которые готовил Ивасюта, а… ведро. «К чему это?» Чиколини взялся за шашку – с певучим звоном, блистая прохладною синевой, вырвалось из ножен тонкое лезвие. Боря сказал полицмейстеру:

– Кто чистил кассу – не знаю… Но это не революционеры…

– А – кто? Знаете? – спросил Дремлюга.

– Арестуйте Ивасюту.

– Слесаря? Боевика?

– Чушь! Был он слесарем, а теперь – громила.

– Где?

– Ищите на Петуховке… у Соньки, шмары!

Чиколини, оперируя шашкой, вспарывал бумагу. Дремлюга глубоко, до самых бровей, надвинул фуражку:

– Бруно Иванович, и ведро и арестованного господина Потоцкого прошу вас…

– Вот здорово! – поразился аресту Боря.

– …доставить ко мне в отделение. А я пойду, скоренько пробегусь по бардакам…

Жандарм убрался. Чиколини ходил вокруг ведра, словно кот ученый вокруг дуба мудрости.

– Ну-ка, воды! – пришло ему вдруг в голову.

Облили загадочное ведро водой – страшного ничего не произошло, и Чиколини вложил шашку в ножны:

– Господин гимназист, угостите папироской.

– Пожалуйста, – протянул Боря ему свой портсигар.

– Благодарю, – щелкнул каблуками Чиколини, беря папиросу, и сказал городовым: – А вы, ребята, несите его… чего ждать?

Кавалеры-городовые присели, поднимая ведро.

– Краска, – пыхтели они, – она всегда тяжелая… Мы же по артиллерии. И все такое прочее… техника, она, брат, хитрая…

Ведро наклонилось, что-то шипнуло внутри, блеснуло желтое пламя, и это было последнее, что видели в этом мире четыре человека.

Столь разные люди: гимназист Боря Потоцкий – начальник уренской милиции – и полицмейстер Бруно Иванович Чиколини, Иван Божко и Степан Исполатов – кавалеры Георгия, защитники Порт-Артура.

Дремлюга слышал взрыв и перекрестился:

– Вовремя ушел, господи, спасибо тебе – надоумил…

Взрыв был страшен, и, сидя на Петуховке, Ивасюта хорошо расслышал, как рвануло вдали над городом.

– Все как надо, – сказал он Севе Загибаеву, – долой самодержавие! Долой полицию и жандармерию… Где Клещ! Где Шибздик?

– Сонька, – сказал Сева Ивасютиной подруге, – мы сейчас гулять будем. Да Кларе стукни в стенку. Пусть зайдет…

– Нет, – задумался Ивасюта, – с Клеща и Шибздика много не возьмешь. Им бы только деньги! Нет в них классовой ненависти. Им не до класса – была бы касса!

– Плевать, – махнул Сева. – Свое возьмем… А рвануло хорошо: спеклись жандарм и полицмейстер… Клюнули на ведерко наше!

Появилось на столе вино. Пришла Клара, стали пить.

– Вечная память Бруно Ивановичу! – произнес тост Сева. – А неплохой был мужик. Только – вот жаль – в полиции, дурак, служил!

Поднял стакан Ивасюта, блеснул на его пальце перстень.

– Вечная память и капитану Дремлюге, вот уж сволочь была!

Приставил стакан к губам, и через край его, тонкий, прозрачный, видел Ивасюта, как раскрылась дверь и вошел Дремлюга…

– Ах! – крикнул Ивасюта, захлебнувшись вином. Дремлюга сразу начал расстреливать «безмотивцев», как собак.

Голова Ивасюты упала в тарелку с кружками колбасы, он страшно и громко выпускал на скатерть пьяную блевотину…

Капитан посмотрел, как они подохли, дунул на револьвер и повернулся к ошалевшим от ужаса проституткам.

– Вот так-то и живем, девочки, – сказал, подмигнув им.

И затворил двери. На улице его окликнул из саней губернатор:

– Капитан! Вы слышали?

– Слыхал. Едем…

Алябьев прислал от себя саперного офицера. Все товары в лавке Исштейна, сброшенные взрывом с полок, были перемешаны, стены забрызганы кровью. Клочья человеческих тел стали собирать на лист бумаги…

Сапер показал сплющенный зеленый стаканчик:

– Вот запал, а детонатором была серная кислота, и снаряд должен был взорваться при малейшем наклоне ведра в сторону…

Мясо и конфеты, печенье и свертки цветастых ситцев устилали пол, посреди магазина зияла черная дыра, и оттуда выползал едкий дым – что-то еще догорало. Мышецкий заметил какой-то предмет, похожий на окурок сигары. Поднял. Это был человеческий палец с заскорузлым мужицким ногтем, какие бывают у людей, копавшихся в земле. На сгибе фаланги пальца, смятое взрывом, сверкнуло обручальное колечко. Сергей Яковлевич бросил палец на лист бумаги, куда собирали все, что осталось от людей.

И дежурный городовой, стоя рядом, шмыгнул носом.

– Ивана Божко палец, – сказал. – Он недавно, как с войны вернулся, так женился на молодухе… Хорошо жили, ваше сиятельство!

Мышецкий, запахнув пальто, побрел к дверям, его нагнал Дремлюга, кричал в спину,

– Князь, князь! Постойте… два слова всего!

Сергей Яковлевич остановился, не обернувшись:

– Что вам еще, капитан?

Стоя за спиной губернатора, жандарм сказал в затылок:

– Позвольте арестовать Борисяка?

– Но вы же знаете, капитан, лучше меня, что большевики отвергают террор и все, с ним связанное… Это не его рук дело!

– Его не его… а… Не возражаете, князь?

– Делайте что хотите, мне уже все надоело…

Дремлюга воспрянул. Оставив магазин Исштейна, резво кинулся в свое отделение, быстро сбросил мундир, надел пиджачную пару с жилеткой, скрипел ботинками.

– Бланкитов, Трещенко, Персидский, сюда по милую душу. (Предстали всей троицей). В статской одежде, – командовал капитан, – никого лишнего… одни мы! Только револьверы! Начинается…

Быстро темнело над Петуховкой. Ввалились гурьбой, выставив револьверы, в дом Казимира, напугали до смерти Глашу, полуодетую.

– Где спит Борисяк, Савва Кириллович, год рождения?..

– Пройдите, – сказала Глаша. – Но его у нас нет.

Прошли: действительно, Борисяка в комнатах не было.

– А где муж, господин Хоржевский?

– Он вчера еще увел состав на Тургай, сама жду…

Самый тщательный обыск ничего не дал: Казимир не верил в «свободы», даренные манифестом, и прятал что надо, как и раньше – еще до манифеста.

Дремлюга долго скоблил пальцами жирный затылок.

– Так-так, – сказал Глаше, начиная хитрить. – Видишь ты, дело-то какое… Сам губернатор велел нам взять Борисяка, а ты его прячешь куда-то… Нехорошо!

– Не прячу я, – заплакала Глаша. – Пожил у нас и переехал…

Дремлюга мигнул своим:

– Черт! Может, он ниже этажом переехал? А?..

Дремлюга был прав: Борисяк уже переехал этажом ниже. Прямо в подполье. Теперь его найти было трудно.

Казимир наклонил бутылку с пивом, посмотрел в окно: виднелись стальные пути, забитые эшелонами, тургайский вокзал шумел и плясал в гармошечных визгах.

– Ненавижу гармошку! – сказал Казимир.

– Перельешь пиво… смотри, – подсказал Костя, кочегар. Казимир поставил бутылку, взялся за стакан черными пальцами.

И вдруг – рраз! – чья-то рука, закинувшись сзади, стиснула ему шею, и шея машиниста, сдавленная мертвой хваткой, ощутила грубое солдатское сукно.

– Ты машинист? – спросили его, не отпуская.

– Ну, я…

– Твой паровоз там?

– Мой.

– Уренское депо?

– Оно самое…

И тогда отпустили. Бледный Костя сидел напротив. Казимир оглянулся: за его спиной высился офицер.

– Допивай свое пиво и пошли, – скомандовал он.

– Сам допивай, – обозлился Казимир. – Никуда не пойдем!

– Ехать надо. Поведешь состав на Уренск…

И пистолет – к виску. Делать нечего.

– Пошли, Костенька… – вздохнул Казимир.

Офицер, прыгая через рельсы, не отставал от них ни на шаг. В эшелон грузился полк: по доскам, намощенным в распахнутые двери вагонов, казаки загоняли лошадей, тащили гаубицы солдаты.

Офицер довел их до паровоза, тер ладонями мерзнувшие уши:

– Разводи пар или что там у вас положено, чтобы ехать! Готовьте машину на Уренск. В будку солдата поставим – примите.

Казимир выгнулся из будки, прикинулся дурачком.

– А куда столько солдат? – спросил повежливей.

– Усмирять будем. Засоветились вы там, сволочи…

Костя испуганно смотрел на машиниста:

– Повезем?

– Повезем, – сказал Казимир. – Кидай уголь ровнее, гляди, пламя не прошибает… Повезем с мызыкой! До сто двенадцатого! Там на уклоне решим, что делать…

Дребезжа прикладом о ступени и неловко дергаясь, в паровозную будку поднимался солдат.

– Куда прешься, деревня? – сразу накричал на него Казимир.

– Как куды? До Уренску… ротный велели с вами ехать.

– Да не здесь же, не сюда! Лезь на тендер… А на паровозе только мы. Вон на уголь садись и катись, как по маслу.

– Эва! – растерялся солдат среди блещущих медью кранов, которые шипели и брызгались паром; однако послушался и покорно расположился на тендере.

– На ходу-то, – шепнул Костя, – заколеет от холоду.

– Мне ли жалеть его, – ответил Казимир. – Такая скотина приедет в Уренск, так думаешь – нас пожалеет? Черта с два…

С песнями двинулся карательный эшелон. Руку Казимира трясло на отжатом до упора реверсе. Костя взмок от пота, кидая уголь. Опаленными губами ловил носик чайника, болтавшегося на веревке. Со свистом летела мимо раскрытых дверей запурженная степь. Редко-редко мигнет вдалеке огонек – и снова тьма, глушь, забытье…

– Ты что задумал? – спросил Костя. – Или ноги тебе мешают? Смотри, Казя, без мослов жить неважно.

– Ноги – ерунда, коли башка трещит. Пошевеливай!..

– Мое дело маленькое – шевелю да шурую.

– А я тебя отпущу на подъеме, на малом ходу. Пар наберу сам!

– А – ты как?

– Не твое дело? Шуруй, Костенька, шуруй…

Прикрыв козырьком окно кабины, Казимир вглядывался в наплывающую тьму простора. Теплая грудь локомотива с шипением неслась, мощно прессуя перед собой воздух. Мелькнул в луче прожектора верстовой столб.

– Какой прошли? – спросил Костя.

– Девяносто шестой! – прокричал Казимир.

– Поют бугаи наши… – прислушался Костя. – Двадцать шесть лет живу и не перестаю удивляться. До чего же чудесная жизнь в России: одни и те же поют песенки, а друг друга вешают.

– Это верно, – кивнул Казимир, – нам хлеба не надобно: друг друга жрем и тем сыты бываем…

– Казя! Сколько же народу погибнуть должно? Сотни…

– Нет, милый, борьба будет лютой, и тысячи падут. Тысячи падут, ты это так и знай…

Бился в буфера, напирая сзади, тяжеленный тендер с углем. Бренча о стенки, тыкался пузатый чайник, брызгал водой на плечи.

– Костенька, – сказал Казимир, – ну-ка, что наш пассажир делает?

Кочегар откинул брезентовый заполог, позвал:

– Эй, земляк! Ты из каковских будешь?

– Мы-то? А мы таковские…

– А полк-то ваш какой?

– Уширванский! – ответил солдат. – Небось слыхал? Литавры серебряные за храбрость имеем.

– Оно и видно, что на знамени вашем – ухо рваное!

Костя снова закинул брезент, сказал Казимиру.

– Не околел пока… Ничего, пускай портянки просушит!

Затопленные маслом рифленые площадки дрожали под ногами. Ходуном ходило горячее и стылое железо паровоза. Казимир глянул на манометр, потом – в окошко:

– Девяносто седьмой… Подъем! Готовься… Костя швырнул лопату назад – за спину:

– Греби сам тогда. Ладно! Куда идти?

– Здесь проселок будет недалече – на Курбатов. Оттуда выбирайся прямо на Ветрищенск. Буду ждать… Ну, целуй, Костенька!

Поцеловались напоследок обветренными, шершавыми губами.

Костя с грохотом отодвинул дверь. Летела перед ним ночь.

– Страшно, – сказал и сел. – Кабы не темно…

– Прыгай!

Запахнув одежонку, Костя пропал во тьме. Казимир долго смотрел в даль, осыпанную золотыми искрами. Ничего – ни тени, даже ни пятнышка: кругом темно и ровнехонько. «Снег глубокий, – рассудил про себя. – Выползет…» Взял лопату – набил ненасытные колосники. Нагнал пар до предела. Подъем кончался – сейчас начнется спуск и разгон. Рука оставила реверс, обмотанный тряпкой, и паровоз был доверен отныне самому себе…

– Эй, уширванский! – окликнул он солдата на тендере. – Сейчас вот машину раскрутим побыстрее, так ты и погреться сможешь.

– Ой, вот спасибо! Вот спасибо!

– На здоровье, – и Казимир снова закинул брезент.

Скинул сапоги, переобулся в валенки. Сказал сам себе: «Это не беда…»

Пресня пала, но еще держатся Чита, Красноярск, Кавказ.

Еще не сказано последнее слово. Флаги революции, до времени свернутые на груди бойцов, вновь развернутся над Россией.

«Так будет!»

Прыгнув с паровоза, Казимир падал в свистящую снегом темноту…

…Эшелон шел и шел, потом сбавил скорость. Наконец замер. Теплая грудь локомотива вздохнула последний раз. В будку поднялся офицер, глянул в тендер:

– Эй, где вы?

А вокруг – ни огонька, ни деревни, до Уренска еще двести верст. Ни в Тургай, ни в Уренск! Стали…

Между Уренском и Тургаем застрял одичалый лагерь карателей – без воды, без хлеба, без дров, без водки. И быстро зарастали бородами мрачные люди в серых шинелях.

Генерал Аннинский вызвал прапорщика Беллаша к себе – на двести восьмой километр. В палатке генерала было душно от кошм, он показал рукой на единственный табурет. Беллаш сел и сообщил, что пути между Тургаем и Уренском забиты, как пробкой, замерзшим эшелоном.

– Днем раньше, днем позже, но они придут, – ответил юноше генерал. – Не об этом будем думать… Я старше вас, умудрен опытом жизни, и я не мешал вам производить социальные эксперименты. Сейчас вы должны послушать меня, как сын отца…

Беллаш почтительно встал и стоял в продолжение всего разговора, как сын перед отцом, как прапорщик перед генералом.

– Вы, – продолжал Аннинский, – случайная фигура на горизонте социальных явлений. Не спорьте… Но карать случайную фигуру в революции будут с такой же яростью, как и профессионала. Сейчас, я чувствую, все живое будет надолго задавлено. Мало чести провести это время в тюрьме. Надо использовать время реакции для накопления знаний, чтобы, когда она кончится, выйти к народу во всеоружии. И суметь быть полезным… – Генерал замолчал.

– Что вы мне предлагаете, ваше превосходительство?

– Вы – ученый, и в этом, прапорщик, ваше призвание. Именно в этом! Вы молоды, и Россия не кончается с этой революцией. Но она может начаться заново с последующей революцией… Вы меня поняли?

– Да – и нет, – ответил. Беллаш, после чего Аннинский выдернул из-под кошм карабин, вытянул из угла палатки мешок.

– Здесь, – сказал, – чай, табак, патроны. Лошадь для вас уже приготовлена. Садитесь в седло и поезжайте. Не бойтесь диких племен. Знания, которые вы приобретете у них, еще пригодятся. Не одну статью, а много книжек напишете вы… И когда кончится в России глухое время, вы спуститесь с гор в долины. Я думаю, что Россия будет тогда иной. Лучше или хуже – отсюда не видно. Но она примет вас, ибо ваше знание Востока ей всегда будет необходимо!

– Я должен подумать, – сомневался Беллаш.

– Можете думать. Я мешать не стану. Но, потеряв вас в революции как случайную фигуру, Россия может обрести вас в науке как явление значительное… Соразмерьте все сами на весах своего рассудка, и вы поймете, что старый генерал был прав!

– Можно еще уйти в подполье, – заволновался Беллаш.

Аннинский широко откинул полог палатки: в снежных вихрях гибли и пропадали вдали очертания синих гор. Там, далеко, пуржило.

– Вот ваше подполье! Там – в гуще неисследованных племен. Доверьте революцию профессионалам, а рельсы и шпалы мы уложим без вас. Услышите когда-нибудь гудок паровоза и вспомните меня, своего старого генерала…

Беллаш громко, как малое дитя, заплакал.

– Это тоже подвиг, – обнял его Аннинский. – Россия красна не только декабристами – наукой тоже! И в науке, как и в революции, тоже нужны герои… Прощайте, мой славный мальчик! И верьте моим словам: вас ждет прекрасное будущее…

Из списков железнодорожного батальона имя Беллаша было вычеркнуто. Для русской революции он навсегда пропал, а русская наука пока не нуждалась в нем. Пройдут долгие годы…

На рассвете четвертого дня Беллаш въехал в сжатую горами лощину, продуваемую ветром. Рея пестрыми халатами, скакали вдоль скалистого отрога неутомимые всадники. Вот они развернулись, скинули с плеч высокие луки – запели стрелы над головой.

Беллаш поднял карабин и выстрелил в небо. Потом опустил оружие дулом к земле и поехал навстречу всадникам.

Все зависело от него… И тысячи падут уже без него!