Слова о революции, как о «грядущем хаме», были уже произнесены поэтом Мережковским. Еще дымилась кровь на закопченном снегу Пресни, еще стучали одинокие выстрелы боевиков Москвы, когда Струве и его честная компания, в помощь контрреволюции, стали выпускать черный еженедельник «Полярная звезда»…

Бобр ожил и снова залоснился шубой.

– Князь, – сказал он Мышецкому при встрече, – перечтите заново «Бесов» Достоевского – это гениальное пророчество гениального художника. Вспомните хотя бы эпиграф: «Хоть убей, следа не видно, сбились мы, что делать нам? В поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам…» Ведь это же – сегодняшний день России!

А усатая Бобриха добавила в чашу княжьих сомнений:

– Надо самоуглубиться, князь. Мы – только созерцатели! И вопль народа, и жест деспота – для нас все это лишь одинаковый объект созерцания… Хам грядет!

Мышецкий, направляясь сегодня к Бобрам, только что проехал мимо уренского депо. Там, при входе в огнедышащие цеха, откуда выкатывали паровозы, висел депутат в думу, избранный от рабочей курии. Чучело из соломы и тряпок, с углями вместо глаз, лохмотьями болтались на нем штаны и блуза мастерового. А на груди – доска: «Наш депутат»…

Было обидно за думу, и Мышецкий пришел в говорильню Бобров в удрученном настроении.

– Что произошло в России? – говорил он, вступая в комнаты. – Я постоянно ратовал, чтобы сбросить с монархии путы самодержавия! Парламентарное совокупление крайностей слева и справа, казалось мне, даст тот блестящий результат народного самоуправства, которого мы ждем от истинной демократии… А – теперь? Я отказываюсь понимать что-либо. Но остаюсь при своей точке зрения: монархия – да, самодержавие – нет!

Директор депо Смирнов ответил из угла:

– Для таких совокуплений, князь, нужны Бисмарки!

– Скорее – Бонапарт! – добавил Бобр. – Мы нуждаемся в крепкой руке. Нас раздавило господство народолюбия, не хватит ли уже народопоклонства? Народ – не идол, а – хам… Не казней власти надобно нам бояться, а благословлять эту власть, которая ограждает нас от хама… Долой принудительную монополию любви к человечеству! Человечество только во мне самом! Себе поклоняюсь, себя люблю, себя обожаю… Господи, слышишь ли? Внемлешь ли?

Кликушество, в которое кинуло вдруг Бобров, ошеломило князя Мышецкого: отрекаться можно, но нельзя же так откровенно блевать в ту самую вазу, на которую ранее глядел с умилением!

– Ваше уныние, – сказал князь, – не есть ликование души. Господин Бобр, лозунги – это не белье: поносил и бросил! Не хочу казаться пошляком, но… Идеалы необходимы человеку! Без идеалов человек – скотина. Узколоб, узкоглаз, широкоротен и мерзок!

На что почтенная Бобриха ответила князю с упреком:

– Вы известный идеалист со склонностью к утопиям. Но пусть свобода останется на словах. А не на улицах… Мы уже достаточно наблюдали ее. Слава богу, у нас обошлось без баррикад!

Из буфетной, сочно облизываясь, как сытый кот, вышел в гостиную Ениколопов, с хитрецой посмотрел на губернатора.

– Вот оно как бывает, князь! – засмеялся эсер. – Некоторые уже забыли, что и Христос порой лукавил… Да перестаньте вы каркать, господа! – сказал Ениколопов добродушно, хлопая Бобра по животику, выпиравшему из-под цветастой жилетки. – Хотите, и я научу вас, как надо лукавить? Можете в душе отрекаться от революции, но продолжайте вслух называть ее великой. Тогда вы будете передовыми персонами в обществе, не покидая заветов государственного служения… Разве не правда, господа?

Вошла горничная в кружевном, дыбом стоячем от крахмала переднике, заявила хозяйке обиженно:

– Вадим Аркадьевич, только я отвернулась, весь салат съесть изволили… Что же мне, снова готовить? И бутылки все перепробовали…

Ениколопов, обратясь к девушке, воскликнул весело:

– Тьмы, барышня! Побольше тьмы нам… Вы правы, милая Вероника, заговорив именно сейчас о салатах. Ибо сейчас Россия вылезла на самый край тарелки… Вижу отсюда, из убежища Бобров, как на смену лозунгам восстания уже загораются факелы мистицизма! Вижу, Вероничка, как прыщавый студент откладывает Струве и берется за изучение по Форелю полового вопроса… Господа! Нас ожидает время похоти и сквернословия. Не стыдитесь распутничать!

– Неправда, – раздался тихий голос Мышецкого, – каждый человек, даже при дворе тирана Тиберия, должен остаться при своих идеалах. В этом – спасение от реакции, от ужаса. Но из жалости к больной России надобно остановить и нож революции, ибо она слишком негуманный хирург. Она режет, не прислушиваясь к воплю…

– Браво, князь, – сказала Бобриха. – Наконец-то!

– И человеку не все дозволено, – продолжал Мышецкий. – Жизнь без закона есть отступление перед цивилизацией. Без веры в нечто мы с грохотом откатываемся во времена доисторического варварства… Лучше пусть стоит надо мной глупый гоголевский городничий, но только не диктатура господ из депо!

– О! – покачнулся Ениколопов, выдав свое опьянение. – Только теперь, князь, разгадал я ваше политическое кредо… Позвольте же и мне честно высказать вам свое?

– Просим, просим, – похлопал Бобр.

Ениколопов ответил так:

– Пусть только встанет человек, который скажет, что у него есть в наличности миллион… И я воскликну: «Вот он, истинно свободный человек!» Господа, когда человек может быть свободен? Тогда лишь, когда он может делать все, что хочет. А когда он может это делать? Лишь тогда, когда у него есть деньги. Но отпускается ли грозной судьбой каждому из нас по миллиону? Увы, нет… Так я теперь спрашиваю вас: «А вывод, господа? Какой?»

Сергей Яковлевич с удивлением смотрел на Ениколопова:

– Послушайте, гроза всех русских губернаторов, вы, как и господин Бобр, цитируете Достоевского с такой бесподобной лихостью, что я начинаю думать… да, я так и думаю… Не миллион ли рублей и есть предел вашей революции?

Ениколопов шутовски шаркнул ногой:

– Князь, моя революция не стяжательна. Но она, да простит мне бог, весьма отягощена грехами… Что делать, но я обожаю буржуазные салаты и восторгаюсь аристократическими винами!

– Что ж, цинизм тоже просвещает, – и Мышецкий отвернулся…

Потом, уже прощаясь, Ениколопов вдруг спросил:

– А вы не забыли, князь, нашего прошлого разговора об алмазах? И, кстати, доверьте по секрету, что вам представляется лучше – опада или подполье?

– Все плохо, – ответил Мышецкий. – Что же касается алмаза, то… Я знал лишь одного хорошего ювелира, полковника Сущева-Ракусу. А вот капитан Дремлюга не сумел оценить игры ваших граней… Не сумел и, кажется, прошел мимо вас!

Ениколопов весь сжался и поклонился.

– Надеюсь, что в скором времени оцените меня вы, – произнес он с некоторой угрозой.

– Что это значит, сударь? – насторожился Мышецкий.

– Это значит, что скоро я блесну перед вами той гранью, которая ослепит ваше сиятельство…

Был уже поздний час, когда Сергей Яковлевич возвратился от Бобров к себе. Скинул мундир, пощелкал подтяжками. Было тихо в пустом доме, храпели внизу дежурные казаки. Неслышно вошел лакей, сказал нерешительно:

– Ваше сиятельство, до вас дама… С просьбой!

– Постойте, – остановил лакея Мышецкий и, взявшись пальцами за переносицу, долго думал: «Что бы это значило? Кто?..» – Ладно, – решил, – просите даму…

Он едва успел застегнуть мундир, как стремительным шагом вошла к нему Корево – лицо бледное, глаза запали вглубь, и старенькое пальто делало женщину некрасивой и жалкой.

– Князь, – спросила она резко, – это вы отдали приказ об аресте Саввы Кирилловича Борисяка?

Мышецкий глядел на женщину из-под сверкающих стекол пенсне.

– Сударыня, – медленно произнес он, – обстоятельства дела, связанные с господином Борисяком, суть таковы, что я…

– Хорошо! – перебила его Корево.

Она раскрыла потрепанный ридикюль. И дергала и дергала что-то из него наружу. На ковер, к ногам акушерки, сыпались поочередно платок, пудреница, какие-то бумажки…

– Господин Борисяк… – сказал Мышецкий и замолчал.

Корево выдернула из сумочки револьвер:

– Революция не прощает, князь!

– Опомнитесь…

Грянул выстрел, что-то треснуло над ухом, и Сергей Яковлевич упал. Второй выстрел… От ковра пахло пылью и чем-то нежилым. Из-под плинтуса, студя висок князя, тянуло острым сквозняком.

Лежа на полу, он долго и громко плакал…

Потом поднялся, стараясь не глядеть в сторону. Второй выстрел оказался вернее первого: Галина Корево лежала навзничь, откинув назад остренький подбородок, и по виску ее, четко пульсируя, сбегала темная кровь. В дверях, обалделые, глядели на эту сцену казаки. Моргали…

Сергей Яковлевич повернулся к иконе, на которой сидел, засыпая, старый влахопуловский попугай.

– Господи, – взмолился, – да воздастся и это мне… тоже!

Медленно приходил в себя, затравленно озираясь.

Откуда ждать беды? Что еще готовит ему судьба?

В белых пикейных штанах, с тонкой шпажонкой у бедра, юным правоведом он спускался по мраморной лестнице в этот волшебный мир. Стихи писал, занимался, как и положено человеку, народными нуждами, заимел скромное имя в статистике, любил и страдал…

«Лиза, Лизанька, почему вы меня разлюбили?»

И поселилась боль – вот здесь: напротив виска, и точила кость изнутри, мучительно и тупо. Каждый день! Начиналась она после полудня и отходила лишь вместе со сном. И еще вспомнился ему дворник, что летел с пешнею: некое живое распятие – прочь, мимо окна прочь, куда-то в прошлое, в небытие… А теперь приходила по ночам Ксюша Жеребцова, садилась в ногах постели, а вместо рта, нежного и чувственного, – черная яма с обугленными губами. Прах и пепел кошмарных поцелуев…

– Какое сегодня число?

– Второе, князь, – ответил Огурцов. – Второе января…

В этот день, огрызаясь огнем винтовки, кончила свое существование Красноярская республика, и Мышецкий получил телеграмму о том, что по всей империи объявляется розыск прапорщика Кузьмина, бывшего президента Красноярской республики. Сергей Яковлевич прочел и перекинул телеграмму через стол – Огурцову.

– Приобщите, – сказал…

А вскоре карательные отряды разгромили Кутаисскую республику, и – снова телеграмма: президент этой республики, кутаисский губернатор Старосельский, арестован и предается суду империи за ослабление власти и сговор с социал-демократами Совета.

– И эту, – сказал князь, – приобщите тоже…

«Будет тот губернатором, – вспомнилось ему вдруг, – кому кончину мученическую приять суждено… Сажай и властвуй! Патронов не жалеть… Пли! – и благо ти будет, но долголетен ли будеши на земле сей грешной – кто скажет?..»

– Боже, – ужаснулся Мышецкий, – какие ужасные афоризмы оставляем мы потомству в назидание от прошедшего года.

Какой-то стук-перестук все время мучил слух Сергея Яковлевича. Он выглянул в окно – напротив присутствия разместилась мастерская, и было видно, как столяры сколачивают большие ящики.

– Огурцов! Идите-ка сюда скорее, – позвал Мышецкий. – Куда это столько гробов?

– Да это же не гробы, князь. Это – избирательные ящики. В думу-то избирать будут вскорости.

– А-а-а, – и отошел от окна. – Покрасить ящики надобно…

Так текли дни в ожиданий гибели. Город и губерния жили сами по себе, он отгородился от них, как от проказы, затих в карантине губернского присутствия. Ему приносили – по привычке – бумаги. Он заказал у ювелира фиксимиле и, подышав на печатку, нашлепывал – привычно – свои подписи. Даже не читая…

Алябьев пришел и доложил, что в степи лагерем расположился карательный отряд – с пушками, с пулеметами.

– Почему не едут? – спросил Мышецкий.

– Заносы, кажется. Связь прервана. Застряли…

– Пусть бы уж скорее все кончилось!

Пришли какие-то робкие, тишайшие мужики, и Мышецкий долго не мог понять: кто они такие, откуда, чего им надобно? Долго и нудно губернатор рассказывал им о своих видах на думу.

– Ждите, – посулил, – и воздастся вам, как и всем…

Мужики попросили от казны хлеба: «Умираем».

– А магазины пусты, – ответил князь. – Я не бог, не царь и не земский начальник. Я только губернатор… Извернитесь как-нибудь до весны. Дума решит вопрос о бескормице…

Полковник Алябьев, после свидания с губернатором, явился в расположение казарм гарнизона. Под шинелью его, невидимый, скрывался тонкий стальной панцирь. Четкими движениями пальцев он зарядил здоровенный «бульдог» патронами.

– Когда выдали водку? – спросил офицеров.

– Перед обедом.

– Отлично. Строить всех на плацу. Поротно…

Вдоль казарменных стен, из которых торчали желтые перья саманной соломы, застыли безликие ряды в шинелях. Блистали тусклою медью трубы оркестра, столь часто игравшего «Марсельезу» – совсем недавно. Шепотком, опасливо поглядывая на солдат, переговаривались офицеры, заранее расстегнув кобуры.

– Музыка, – крикнул Алябьев, – давай похоронную… Жги!

Завыли траурные трубы. Мело под ногами солдат поземкой. Выслушали похоронную, и окаменели лица.

– Просьбы есть? – спросил Алябьев. – Все ли довольны? Из рядов – голоса:

– Когда запасных? Амнистию… Долой полевые суды!

– А какие вам суды надобно? – спросил Алябьев.

– Товарищеские! Народные!

– Это дело, – согласился Алябьев. – Ну, вот ты… – подозвал он к себе солдата. – Ты больше всех хайло разеваешь. И ты, братец, тоже ступай сюда… Значит, вам обоим амнистию? Мыла да простыней вам мало, еще и амнистии захотелось? Товарищ товарища по-товарищески как товарища судить будет?.. Так?

– Так, – сказали солдаты. – Потому как ныне…

Два выстрела подряд – Алябьев уложил подстрекателей, тяжелыми шагами пошел прямо на солдатские ряды, за ним – офицеры.

– Бей шкуру! – вырвался вопль.

А чем бить! Ни одной винтовки… голые руки.

«Трах!» – грянул «бульдог» в руке полковника. «Трах!» – еще, и два человека повисли, как плети, на плечах солдат, не падая.

– Кррру… гом! – скомандовал полковник. Развернулись, вперив глаза в желтый саман, подставив затылки. И тогда выпали из рядов те двое, остались лежать между ног.

Тишина, тишина… метет, метет.

Алябьев сунул револьвер в карман шинели:

– Господа офицеры, займитесь ротами. Остричь, проверить, доложить… Музыка! Сыграй что-нибудь веселое…

Ледяные мундштуки труб прикипели к соленым губам. Надорвав простуженные груди, музыканты дули и дули в ревущие трубы. Хлопали сапожищами, в которых, завернутые в портянки, стыли потные, как всегда, солдатские ноги.

Убитых унесли со двора, вкатили пулеметы.

До позднего вечера шла сортировка людей:

– Два шага вперед… арш! Нале-е… во! Выше голову… Тут же горел костер – Алябьев сжигал всю литературу, изъятую при обыске из карманов. Ротные писаря таскали кучи нелегальщины, найденной в солдатских матрасах.

– Кидай! – кричал полковник, и плясало буйное пламя. Алябьев грел руки над этим огнем, в котором плавились сейчас призывы революции. Ужина в этот день никто не получил. Стадом погнали солдат по казармам – прямо спать:

– Разденьсь! Ложись, закрой все дырки на теле – я свет гашу. По нужде коли треба выйти – спроси у дежурного. Ежели он разрешит – пожалуйста…

Рассвет следующего дня остался многим (особенно Мышецкому) памятен на всю жизнь. Медленно растекался полусумрак над крышами Уренска, висли с дерев комья сырого снега. Вдоль стен домов торопливо шагали первые пробуженные обыватели. Сергей Яковлевич сидел в губернаторских санях, уткнув подбородок в шубу, когда кучер вдруг резко осадил лошадей.

– Нельзя дале, ваше сиятельство, – сказал он.

– Почему нельзя? Езжай.

– Нельзя, говорю. Выгляните – поймете…

Князь выглянул из возка: поперек улицы, преграждая ее, стояла сооруженная за ночь баррикада. Первая баррикада в Уренске…

– Поезжай, – сказал Мышецкий кучеру, – в объезд! Был срочно вызван к губернатору есаул Горышин.

– Казаки, – сказал ему Мышецкий, – на вас надежда…

Желтые ухари на вертящихся лошадях пошли в гвалте и вое на баррикаду. Баррикада ожила – в огне, трескучем и нещадном. Рвануло под копытами лошадей ладную бомбу-македонку. Отхлынули…

Капитан Дремлюга, подняв руку, вышел перед баррикадой.

– Погодите стрелять! – закричал он на всю улицу. – Ваше дело проиграно… Пресня давно пала. Конец! Чего вы хотите?

Над баррикадой во весь рост поднялся, вытянувшись, Борисяк.

– Свободы, – ответил он, – в борьбе…

Вернемся же немного назад – в дни декабря 1905 года, когда боевики Москвы уходили на Пресню, которая еще дралась, обложенная войсками. Над первопрестольной клубился дым: это пожарные команды, под надзором полиции, поджигали оставленные борцами баррикады.

В эти дни в старинном купеческом особняке на Плющихе богатая вдова Тамара Шерстобитова переживала запоздалую любовь. Предметом ее любви был некий князь Чичикадзе – огненный, пылкий и мрачный.

Князь был еще молод, но с головой у него что-то не ладилось. Иногда он смеялся без причины, как дурачок, и вообще отличался некоторыми странностями. «Я тронут, – говорил он, – весьма тронут…»

По утрам любовник проворно уходил из дома, и женщина не знала, что в подавлении восстания ее возлюбленный играет немалую роль. Адмирал Дубасов, у которого каждый смелый офицер был на учете, посылал князя Чичикадзе в самые ответственные места опасных боев, и князь отлично справлялся…

А к ужину, надев домашние туфли покойного господина Шерстобитова, доблестный князь выходит к столу. Халат (тоже с чужого плеча) уютно облегает его сильное звериное тело, обильно заросшее волосами. Газеты он читает те, что выписывал еще покойный господин купец первой гильдии. Влюбленная купчиха ревниво заметила, что душка-князь, весь волосатый и чокнутый, подчеркивает в газетах все, что касается Уренской губернии.

– Что ты ищешь? – забеспокоилась Тамара. – Не оставил ли ты кого-нибудь там? Смотри, если это соперница, то тебе от моей мести никуда не укрыться…

Чичикадзе посмотрел на купчиху – дикошаро.

– Государь император, – отчеканил он, – желает в благости своей беспредельной, за все обиды, понесенные мною в Уренске, чтобы принял я сию губернию под свою железную руку.

Чичикадзе схватил со стены гитару и запел:

И будешь ты царицей мира, Подру-уга ве-ерная мо-оя-а.

Обратимся к печатным источникам: вот что писали в 1909 году, идя по самым свежим следам русской революции:

«В бурные московские дни в борьбе с мятежом обращал на себя внимание капитан в адъютантской форме. На груди у него красовались офицерский Георгий, четыре знака отличия военного ордена, а на боку красовалось достояние храбрых – золотое оружие. Распорядительность его и храбрость снискали ему внимание начальства. Не остались безучастны к его доблестям и слабые женские сердца, и одно из них, принадлежавшее богатой московской вдове, было окончательно пленено им. Капитан делил свое доблестное время между Марсом и Амуром. Но вот кончились декабрьские дни, и, к общему удивлению, капитан бесследно исчез из Москвы – так же неожиданно, как и появился…»

Мы привели эту заметку дословно – со всеми ее особенностями выспреннего стиля. «Бесследно исчез…» – сказано в конце. Но пути пылкого любовника и карателя нам известны.

Они вели его к той одинокой баррикаде, которая выросла на самых задворках великой империи, как возглас отчаяния людей, не желавших сдаваться после падения Пресни!