Когда первый снаряд разбросал угол баррикады, а колесо от телеги, рикошетом взмыв к небу, вдруг рассыпалось по земле острыми спицами, когда закричал кто-то рядом, размазывая кровь по лицу, – тогда Борисяк понял: не устоять.
– По одному! – гаркнул, стреляя. – Отходи… в цеха… там!
На бегу пересчитывал людей: они падали на перебежках под пулями, и когда ворота вагонного цеха депо захлопнулись за ними, Савва насчитал всего двадцать восемь бойцов. Последние!..
– Мы дураки, – сказал он Казимиру, – все это надо было сделать сразу после манифеста царя. Еще в октябре! А сейчас уже поздно. Москва не поддержала Питера, Питер отстал потом от Москвы, а теперь мы… Дураки! – повторил он. – Еще не умеем…
Промерзлый цех изнутри светился инеем. Пасмурно сочился день через замороженные стекла окошек. Вскрикивая от усилий, боевики подкатили один товарный порожняк, уперли его буксами в ворота: так надежней! Борисяк посмотрел на людей, которые остались верны Совету, подозвал тургайского комитетчика-солдата.
– А у вас, – спросил – похоже было?
– Одна малина. Еще хуже. Среди ночи. Спящих брали…
– Ладно. Давай вдоль окон – цепочкой… Да ту стенку заслони!
Заняли оборону. Над Уренском уже висел плотный дым: это жгли облитую керосином баррикаду. Было видно на сизом снегу, как перебегают, прицеливаясь, солдаты. Спотыкаются о рельсы, теряя и тут же подхватывая свои мохнатые шапки.
– Тургайский, – окликнул Борисяк, – какой полк? Знаешь?
Тургайский солдат даже смотреть не стал:
– Один хрен – какой… Темнота наша да серость – вот полк!
– Холодно, – знобило простылого Казимира. – Чаю бы… Эх, Глашка, Глашка! Пропадешь ты без меня, баба глупая…
Борисяк, сузив глаза, наблюдал, как каратели окружают депо.
– А история тут такая, – сказал он Казимиру о своем, наболевшем. – Одними забастовками дела не сделаешь. Нам казалось, что царь уже сдал – на все согласится. И крутили забастовки далее, на полную катушку… Черта с два! Видишь?.. Кончится все это одним: темный мужик в солдатской шинели, под началом черносотенца-офицера, разобьет тебя, Казимир, гражданина-рабочего. А заодно и мне всыпят – как разночинцу-большевику! Чтобы умнее был…
– Брось корить себя, Савва, – ответил Казимир.
Пожилой рабочий кинул Борисяку свой револьвер.
– Я пойду, – сказал. – Люди, чай не звери. А у меня – семья, сам знаешь… Подохни я, куда всем? Одни руки…
Борисяк сунул револьвер за пазуху, вздохнул:
– Не держу. Погоди только, пусть стемнеет…
Но тот ждать не стал, приставил доску, полез в высокое окно, почти под самой крышей цеха. Очередь из пулемета, пройдясь вдоль окон, сбросила его вниз – умер, долго корчась телом, на куче мусора, среди обрезков ржавой жести и гнутых труб из котлов.
Потом ухнула пушка, откуда-то с Ломтевки, и снаряд сразу перебил водопровод. Стылая тяжелая вода широкой струей пошла в цех, заплавал острый хрустящий шлак, поднятый кверху, закричали люди, обжигаемые страшным холодом:
– Эй, тургайский, земляк! Вылезаем… Ты же грамотный! Вояка!
Перебежками, снова теряя бойцов, рабочие перешли в паровозный цех.
Опять забаррикадировали ворота.
– Стреляйте! – кричал Борисяк; он весь промерз, корка льда поверх его одежды громко хрустела, как рыцарские доспехи, со звоном откалывались льдинки. – Казимир, уголь! – показал он.
Казимир быстро пробежал среди колес паровозов, стоявших в ремонте. Вскинул свое тело в будку.
– Машина знакомая, – ответил, радостно просияв. – Я на этом генерала из степи привозил… Еще бы кто мне угля подкинул!
Из трубы паровоза поплыл дым: Казимир набирал пар, можно было обогреться. «Воды, воды!» Но тут в конторке цеха зазвонил телефон.
– Вот что, господа мои хорошие, – бурчал издали голос Смирнова, – вы будете ответственны за разрушение депо. Воду мы отключаем, так и знайте. Я вот вижу из окна, что дым идет из-под крыши, так еще раз заявляю – воды вам не видать. Сдайте оружие, выходите!
Борисяк выскочил из конторки цеха, спрыгнул по трапу:
– Казимир! Экономь воду… Смирнов звонил – отключают!
Машинист сбавил пламя. К нему поднялся один боевик:
– Разбивай ворота к чертовой матери прямо паровозом, уцепимся все – и едем! Как-нибудь проскочим…
– Крайность, – отвечал Казимир. – Оставим до вечера.
И навалился вечер. Остались они здесь. Среди высоких прокопченных стен. Под сипение затухающего паровоза. Под обжигающие выкрики пулеметов, которые со звоном перечеркивали кирпичную кладку. Мертвый голубь, свалился к ногам Борисяка – деповский.
– У кого что есть, – велел Борисяк, – сожгите сразу в топке. Никаких бумаг не надо. Все на ясном огне, и душе спокойнее…
В эту ночь Уренск спать не ложился: депо грохотало, освещенное лучами прожекторов, которые солдаты подвезли на извозчичьих колясках. В дрожащем мареве света высилась кирпичная труба, потом и ее не стало – сковырнули бесприцельным снарядом. Словно могучий дуб, прямой и крепкий, рушилась она с высоты – медленно и величаво.
Поручик Евсюков даже рот открыл… Шла она с небес прямо на него. Хлоп! Только кирпичи брызнули. Хорошо, что успел перед смертью с долгами расплатиться. А вот другие ему должны остались…
Капитан Дремлюга не отходил от князя Долгорукого ни на шаг.
– Зовите меня просто Валей, – разрешил офицер жандарму.
Дремлюга внимательно присматривался к этому «другу царя». Что-то слишком подозрительный друг… Да и морда будто знакомая! На всякий случай, тишком ото всех, капитан дал телеграмму в Казань – самому Рейнботу: мол, так-то и так-то, похож на графа Подгоричани, что был босяком, ныне появился вот и усмиряет, всех арестовал, как быть? Не хватать ли и его сразу?
Подгоричани (это был он) в самый разгар штурма сказал:
– Ну-ка, жандарм, подумайте о парламентере. Подыщите человека! А то у нас уже четверо убитых, да и депо тоже денег стоит. Не оставлять же одни дырки!
Дремлюга навестил удрученного Иконникова-младшего:
– Геннадий Лукич, как общественный деятель, как вполне благонамеренное лицо, выручите… Горюете? Ну, ничего. Не князь, так я, – мы вас в думу подсадим за милую душу. Да и разве могут быть у вас соперники? Назовите мне, кто авторитетнее вас в Уренске?
Иконников оживился: в самом деле, еще не все потеряно.
– Князь – хлюпик, интеллигент. Мне нравится в вас, капитан, ваша простонародная прямота и убежденность…
– Не надо льстить мне, Геннадий Лукич, – ответил Дремлюга. – Я ведь достаточно умен и все понимаю…
Все казалось дурным сном… Тюремный вагон, заброшенный на запасные пути, не топили. Железо промерзло, князь едва добился, чтобы принесли из присутствия шубу. Завернувшись в нее, Сергей Яковлевич топал ногами, обутыми в легкие туфли, стараясь отогреть стылые пальцы. Через замазанное белилами окно, в узоре решетки, виднелось зарево пожара. И все время стучали выстрелы, что-то ухало и перекатывалось над крышей вагона.
«Кто бы мог подумать, что все так кончится? Так стыдно…»
Было слышно, как, снедаемый позором, бьется в соседней камере головою об стенку полковник Алябьев. Да и было отчего биться – Мышецкий видел, как его проводили, арестованного: погоны полковника были вырваны с мясом. Зря, зря… Алябьев манифеста не ценил и вполне был бы сейчас пригоден! Своя своих не познаша.
А в другой камере, подальше, сидел Бобр, которого взяли следом за губернатором прямо с избирательного участка.
– Вас-то за что? – успел крикнуть ему Мышецкий. – Вы же миролюбец, хоругви таскали…
Холод забирался под шубу. Сергей Яковлевич напрасно барабанил в стенку, стараясь вызвать на разговор полковника, – Алябьев вдруг затихал, не отвечал, и это затишье буйного воина казалось опасным. Зато с конца вагонного коридора вовсю заливался Бобр:
– Солдати-и-ики… где же вы?.. Лю-у-уди!
Наконец эти вопли Мышецкому надоели.
– Перестаньте! – крикнул он, выставив губы в дверной «глазок». – Перестаньте унижать себя. Ведите себя с достоинством, как положено «патер фамилиас»!
– Переат мундус эт фиат юстиция! – взмолился Бобр.
Мышецкий не сразу сообразил: «Да свершится правосудие, хотя бы погиб весь мир!»
И, сообразив, рассердился:
– Мир не погибнет, а правосудие свершится. Вам-то что? Вы легкая закуска на пиру общественных раздоров…
– Я боюсь, что отвезут в Тургай, а там вешают!
– Мы не те с вами люди, которых вешают… Успокойтесь.
Князь завернулся в шубу, прилег на железную лавку и, закрыв глаза, перебрал в памяти все этапы своей карьеры; Плеве – Мясоедов – Лопухин – Ивонна Бурже – Фредерике – Дурново… Да, немало людей он втянул в свою орбиту! «Господи, дай бог, чтобы Дурново ушел в отставку, тогда еще можно спастись…» Сергей Яковлевич машинально стал сортировать все кары небесные – какая может угрожать ему? Но мысли все время сбивались на Борисяка, побуждаемые к тому раскатами выстрелов…
Борисяку, вспомнил Мышецкий, часть первая статьи сотой: «Виновный в насильственном посягательстве…» и так далее. «Наказуется смертной казнью». Так? Да, кажется, так… А тем, которые сидят с ним в депо, тем статья сто двадцать третья. Восемь лет каторжных работ! «Участие в скопище, оказавшем насильственное противодействие вооруженной силе, призванной для рассеяния этого скопища…» Так? Да, память еще не изменяет мне…
Было очень холодно, но все-таки он умудрился заснуть. И спал крепко, отмечая во сне краешком сознания пулеметные очереди и буханье пушки. Его разбудил яркий свет фонаря. Луч бил прямо в лицо, беспощадно слепя глаза, но кто светил – видно не было…
– Уберите фонарь, – сказал, морщась, – разве так можно?
Чья-то рука властно взяла его за воротник шубы.
– Тихо, – послышался шепот Ениколопова, и фонарь загас…
Возле тамбура эсер долго бренчал ключами (вернее – отмычками). Дверь, тихо взвизгнув, отворилась. Качнулись над головой уренские звезды, запахло дымом, и Ениколопов, спрыгнув первым на снег, протянул князю руку:
– Теперь сообразили? Так прыгайте!
Путаясь в полах тяжелой шубы, Мышецкий отчаянно прыгнул. Из-под вагона, меж колес, выбрались они под занавес ночи.
– Куда мы? – спросил Сергей Яковлевич, потерянный.
– Не волнуйтесь. – Снова вспыхнул фонарь. – Вы же знаете, что моя специальность – как раз российские губернаторы!
– Не до шуток сейчас, – огрызнулся Мышецкий.
– Тихо! – велел Ениколопов.
Под высокими валенками эсера громко хрустел черный снег.
– Может, вернемся и захватим полковника Алябьева? – вдруг остановился князь. – С ним что-то неладное, он сильно подавлен…
Быстро шагая впереди, Ениколопов ответил так:
– Полковник мне не нужен. Их на Руси – как собак нерезаных. А вот губернаторов всего девяносто семь человек на всю мать-Россию!
– Уж не хотите ли вы сказать этим… – начал Мышецкий.
– Будем молчать оба, – придержал его Ениколопов.
Молча дошагали задворками города до какого-то притихшего дома. Мышецкий не узнал этого дома в темноте, Ениколопов постучал, и двери открыла Сана, громко плачущая.
– Сергей Яковлевич, что же будет-то? Хосподи, боже милосердный… Хоть вы-то живы!
– Вадим Аркадьевич, – обернулся Мышецкий, – вы куда?
– Сейчас, – был краткий ответ.
Ениколопов вышел.
Сергей Яковлевич грелся у раскаленной печки, глотал чай с коньяком, слушал, как не смолкает перестрелка возле депо. Сана, плача, совала ему в саквояж куски мяса, вареные яйца:
– Уж я не знаю, какие вам, варила вкрутую, все лучше, в дороге не разобьются. Соль-то вы не забудете, куда я кладу?..
Вошел Ениколопов, весь заснеженный, с небольшим сундучком под локтем. С ним – незнакомый калмык в остроконечной шапке.
– Готово, – заявил мрачно эсер. – Сейчас поедем.
– Нисява, нисява, – добавил калмык, улыбаясь.
Сана повисла на шее Мышецкого, по-бабьи целуя его в щеки:
– Сергей Яковлевич, увидимся ли когда еще? Ой, горе… Да што это за жизнь такая проклятая? Нигде покою нет человеку…
Мышецкий похлопал ее по широкой, как мост, спине:
– Ничего, Сана, ничего милая.
– Сели! – приказал Ениколопов. Все присели – на дорожку. Громко бабахнула пушка.
– Встали! – сказал Ениколопов. Встали, и Мышецкий только сейчас заплакал. Ениколопов оторвал его от Саны, выволок снова под холодные звезды, пихнул в возок.
Сергей Яковлевич горько рыдал, глядя в небо. Бездонная пропасть неба и отчаяния нависла над ним. Ениколопов грузно свалился рядом с ним на мягкую волчью полсть, пихнул калмыка, чтобы ехал.
– Вы с ума сошли, – сказал сердито. – Теперь не время плакать, возьмите себя в руки… Надо спасаться!
– Вадим Аркадьевич, все кончено… Доверяюсь вам.
– Давно пора, князь.
– Скажите… честно: куда мы сейчас?
– У меня логово приготовлено на двоих… Только не волнуйтесь, я человек опытный, смелый, такие вещи для меня уже не внове!
Вот и проскочили улочки Петуховки, промаячили вдали жуткие силуэты обгорелых салганов. Это он спалил их – еще в прошлом году, заодно с Борисяком. Теперь граф Подгоричани, обуянный манией величия, палит весь Уренск, и Борисяк – в огне, где-то там…
Князь обернулся: темной жутью веяло от окраин Уренска.
«Лиза, Лизанька, – вспомнил, – почему вы меня разлюбили? Ведь все могло быть иначе в моей жизни… с вами!»
– Лежите, князь, – сказал Ениколопов. – Не крутитесь…
Ухнули сани за росстани шлагбаума, перечеркнули стылые рельсы переезда. Потекли мимо, как волны, темные сугробы снегов с шипящими гребнями. Не выдержал – снова обернулся.
– Прощай… прощай, Уренск, чтоб тебе ни дна, ни покрышки!
Ровно бежали кони, увозя его куда-то прочь от этого мира.
Так ехали они всю ночь, гикая, – через степь, в тартарары.
– Бивает, бивает, – говорил калмык, не отчаиваясь… «Вот счастливый человек, – думал про него Мышецкий, – у него есть юрта, а степь – широка… Попробуй найди его!»
– Облеченный высшим доверием государя-императора, – возвестил Подгоричани, – я принимаю на себя власть уренского губернатора!
– Ради бога, примите, – хрипло кашляя, ответил Дремлюга и тут же побежал на телеграф, чтобы отправить срочную телеграмму.
Он сносился с Казанью, сообщая Рейнботу, что истинный губернатор пропал, а самозваный, вступил в его должность. Что делать? Что делать, ему, капитану Дремлюге?..
Рейнбот, в свою очередь, сам не знал, что делать в таких случаях, и пересылал вопль Дремлюги далее – в Москву, где адмирал Дубасов, тоже не зная, что делать, отправлял все в Петербург…
Дремлюга не отходил от Вали. «Хоть бы ей, дурака, убили деповские, – думал жандарм разумно. – А то ведь хлопот не оберешься, одних отписок сколько писать надо…»
Наступил ужасный день. Выборы продолжались, в «Аквариуме», знай себе, хлопали пробки. Из чрева разгромленной типографии вышел, после долгого перерыва, номер «Уренских губернских ведомостей». Партия правового порядка, под водительством Ферапонта Извекова, устроила на улицах демонстрацию, лозунгом которой было: «Россия – для русских». Новый губернатор потом целовался с Извековым, просил называть его просто Валей – без титула.
– Граждане, – говорил он, – берите пример с господина Извекова… Вот лицо истинного сына отечества, вот он – Кузьма Минин!
Фотограф расставлял на снегу треногу аппарата, чтобы запечатлеть эту сцену, и Дремлюга шепнул:
– Фукни их, да мне – одну карточку… для альбома!
По настоянию Додо Поповой, новую власть широко ссудил из своих капиталов Осип Донатович Паскаль – на нужды губернаторства. Дремлюга это дело прохлопал, занятый сношениями с Казанью. Черные хлопья сажи носились над Уренском, погибали в огне взлетающие из цехов депо голуби. С белым знаменем, с белыми повязками на рукавах ушли в сторону паровозного депо парламентеры…
…Стихли выстрелы. Иконников-младший стоял на шпалах:
– Откройте ворота, примите наши условия!
Медленно разъехались тяжелые ворота, обнажая мощную грудь паровоза. На площадке, облокотясь на поручни, замер Борисяк.
– Слушаем вас! – прокричал он в ответ.
– Общественность города скорбит и надеется, что все вопросы, мучающие вас, вооруженных, можно разрешить и без оружия. За что вы боретесь? К чему излишние страдания? Сдайте оружие и себя на милость властей и законного порядка.
– У вас и раньше не было закона, – ответил Борисяк, – а теперь и тем более его не бывало… Что вы хотите нам сказать?
– Я сказал все…
Борисяк, перегнувшись через поручни, советовался с боевиками, стоявшими возле колес паровоза. Выпрямился.
– Примите у нас раненых, – сказал.
– Все? – спросил Иконников.
– Все… У нас – все! – ответил ему Борисяк.
Ворота снова медленно закрылись. Солдаты сбросили под насыпь разобранные рельсы.
– Трави пар, – сказал Борисяк Казимиру, – ехать некуда…
Сыпалась труха старой штукатурки, битый кирпич резал лицо осколками. Самое страшное – пулеметы, они полосуют вдоль стен; скачут рикошетом уже сплющенные пули. Раны получаются от таких пуль, как от английских «дум-дум». И росли в стенах чудовищные бреши, которые надо отстаивать.
– Ну что, Савва? – спросил Казимир. – Одиннадцать осталось…
– Да, Казя… А вот патронов – и того меньше…
Цех взяли штурмом к вечеру. Выводили поодиночке, связанных. Каждого обыскивали, разрывали швы и карманы. Тургайского комитетчика, который дернулся бежать, прикололи штыком на шпалах.
Дремлюга, стоя в сторонке, показал на Борисяка.
– Валя, – сказал, – а ну, будь другом, уволь его от меня…
Подгоричани крикнул:
– Эй, ты! Налево…
Савва Кириллович взглядом попрощался с товарищами:
– Мой черед… Вы за меня не бойтесь!
И побрел, спотыкаясь, через груды кирпича и железного лома. Торчали изломы стен – корявые. Исполинским позвонком лежала, развалясь, деповская труба. Кто-то шел следом, не отставая, но Борисяк не оглядывался. Руки связаны, идти трудно.
Остановился.
– Повернись, – сказал Подгоричани. – Ты кто?
– Человек, – повернулся Борисяк.
– Это мало… Веришь ли?
– Веришь ли ты так, как я не верю? – спросил Борисяк. – Да нет страшнее веры, чем мое неверие… Что ты, дурак, знаешь?
Первая пуля оторвала ему подбородок. Вторая его убила.
Подгоричани сунул перчатки в карман. И быстро-быстро, как только мог, стал забрасывать мертвое тело камнями. Кто-то подошел к нему со спины, неслышно, и стал помогать.
– А-а, это вы, капитан? – спросил Подгоричани.
– Я, – ответил Дремлюга, озираясь. – Надо бы не здесь, в другом месте. А то греха не оберешься…
Дремлюга и Подгоричани вернулись обратно. Чистились:
– Позвольте, отряхну вас, капитан?
– Благодарю, теперь я вас…
– Вот еще здесь. Шинель малость.
– Спасибо, спасибо! Не стоит вашего беспокойства…
А ночью пришли к этому месту тени. Запрыгали в руках кирпичи, отбрасываемые в сторону. При лунном свете обнажилось белое лицо человека. И смотрело в небо Уренска широко открытыми глазами, уже затвердевшими, как льдинки.
– Вечная тебе память, – сказали над ним. – Ты свое уже сделал, теперь с нас спрос будет… Великий спрос!
И, качаясь, понесли его. Понесли далеко-далеко – в тайну пролетарской могилы. Чтобы там и лежал он тайно в глубокой тайне русской земли. Там его и зарыли. Ни знамен, ни песен… Тихо…
Сняли фуражки и шапки. Постояли.
– Пошли. Задворками. Тихо.
И ушли, как тени. Как тени. Ушли они.