Декадент Минский ел, словно хороший купец с Ирбитской ярмарки; Мышецкий смотрел, как он ест и пьет, – недоумевал: «Как мог этот человек написать „Гимн рабочих“?»

Минский спросил, наевшись:

– А какое стихотворение, по вашему мнению, лучше всего характеризует сейчас Россию?

– А ваше мнение? – спросил его Мышецкий. Разбросав пальцы по столу, Минский закрыл глаза и прочел:

Эти бедные селенья, Эта бедная природа – Край великого терпенья, Край ты русского народа, Не поймет и не отметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В бедноте твоей смиренной…

– Хорошо, но не так, – сказал Мышецкий. – Меня больше устраивает Тютчев… Именно это:

Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать – В Россию можно только верить.

А за окнами ресторана шумел Париж, все такой же ликующий и, казалось, вечно праздный. Сергей Яковлевич стыдливо прятал от публики протертые локти пиджака, часто поправлял нечистый воротничок. Декадент был перед ним барином… За большие деньги Минский состоял редактором легальной большевистской газеты «Новая жизнь», которую возглавлял Максим Горький, целиком отдавший ее страницы для пера Ленина; теперь Минский бежал из России от суда и жил припеваючи – не хуже Ениколопова.

– Не надоело вам, князь? – свысока спросил поэт. – Я семит, и меня царь не помилует. А вы же самой природой позлащены достаточно, чтобы вас не задвинули в угол империи…

– Я хотел бы побывать на Афоне, – сознался Мышецкий.

– Дорога до Петербурга дешевле, – ответил Минский.

– Надо очиститься.

– Вас очистят в России… Да и к чему вам это, князь? Ну, коли хотите, ладно, – вздохнул декадент, раскрывая бумажник, – вот вам, князь… На Афон, на свечки и на девочек!

Сейчас, пока Мышецкий сидел в Париже, Уренск его лежал на плахе: судоговорение, конфирмация, расправа. «И я бессилен!..» Ениколопов пытался втащить князя в какие-то свои темные дела, но ни дела Ениколопова, ни дела его партии князя не волновали.

– Я закончил свою карьеру семнадцатого октября прошлого года, – сказал ему Сергей Яковлевич однажды. – Так не толкайте меня далее, ибо далее манифеста его величества я не тронусь с места…

Сейчас он много думал. Но размышления князя ограничивались большею частью крутом интересов его карьеры. Уренск и память о нем только путали мысли. Было больно и обидно, но сотая статья к нему все-таки не относилась. А тогда – отложим Уренск!

Почти равнодушно узнал об окончании выборов в думу – понятно, что прошел от степи султан Самсырбай (беспартийный, правый), Иконников-младший (как октябрист) и Карпухин – по инерции, приданной ему еще губернатором. «Бог с ними, – думал из Парижа, – нужна ли дума вообще? Может, Борисяк-то и прав? Все слова, слова, одни слова…»

Конечно, теперь никакая Ивонна Бурже не поможет. Спасение может прийти только сверху – вот если бы с горных высот министерства спустилась своя рука! Однако ни рука Витте, ни грубая лапа Дурново не казались дружественными.

Даже из эмигрантского далека Сергей Яковлевич замечал, что правительство перестраивает свои ряды. Наблюдалось нечто вроде шахматной рокировки. Государственный совет, чтобы противостоять Государственной думе, вдруг сдвоил свои ряды: царь заранее дал совету права, равные с правами думы.

Уже кончался апрель, когда члены Государственного совета в обновленном составе выразили свое недоверие кабинету графа Витте, и кабинет этот… пал. Роскошные премьерские палаты в запасном крыле Зимнего дворца занял новый премьер – Горемыкин, господин с очень значительными бакенбардами (больше он как-то ничем не выделялся).

Прошел день, два, три…

«Столыпин! Неужели?»

Мышецкий не верил своим глазам: Петр Аркадьевич Столыпин, над которым посмеивались, которого Витте считал ненормальным, над которым глумились за его проекты обновления России, из саратовского ничтожества вдруг подскочил прямо в кресло министра внутренних дел империи…

– Поразительно, – сказал Сергей Яковлевич, и газетный лист прилип к пальцам, ставшим потными от волнения.

Князь видел его из Парижа – отлично: вот Столыпин входит в кабинет и, как ловкий престидижитатор, уже отстегивает манжеты: «Господа, прошу… можете удостовериться!» И вертит руками над столом – пальцы у него сильные, хваткие. Сейчас он покажет вам такой фокус, что Россия онемеет…

Россия ведь еще не знала Столыпина – кто он, что он?

Но Мышецкий уже давно разгадал ту чудовищную силу, которая таилась в этом человеке с мускулистыми длинными руками и цыганоподобной бородой. Это был человек-молот, разобьет и расплющит.

Душа металась между Афоном и Столыпиным, между расколом и разбоем, как и положено потомку олонецких братьев Денисовых. Сергей Яковлевич чувствовал, что, подпав под влияние эсеров, он ослабил свою волю, потерял гибкость, изменил свое лицо, – он уже половина того князя Мышецкого, каким был ранее. И потому твердо решил вернуться для суда; он сознательно пошел на разрыв с эсерами.

Прямо в лицо Ениколопову он сказал в один из чудных вечеров:

– Я не принимаю Борисяка с его доводами! Нет… Но вечно бедный, плохо одетый, скупо говорящий Борисяк остался там – на баррикаде, и погиб вместе со всеми… Вы же, элегантные и блудословящие, вы награбились в революции, как воры на ярмарке! А теперь разбежались, словно крысы, по норам Европы, бросив рабочих расплачиваться за вас на виселице. И называете себя революционерами? Нет, сударь, Борисяк дал вам сто очков вперед в своем праве причислять себя к революции. Хотя бы потому, что он честен! А вы, на мой взгляд, просто… разбойники и раскольники!

– Так, – сказал Ениколопов и долго чесал себе левую бровь.

До драки дело не дошло. А было к тому уже близко. И еще неизвестно, кто бы победил? Не надо забывать, что князь был мужчина плотный, ростом статен. Да и злости имел немало…

Очевидно, Ениколопов это учел. Подумав, он вдруг легко встал и, подойдя к двери, широко распахнул ее – с поклоном.

– Прошу вас! – сказал он, выпроваживая Мышецкого прочь. – Можете искать истинных революционеров… Но я думаю, что все мы будем в скором времени лицезреть вашу особу Рюриковича, стоящего на улицах с протянутой рукой… Итак, прошу, ваше сиятельство!

– Благодарю, – ответил Мышецкий, как лакею…

Так бывший уренский губернатор очутился на улице. Эмигрант!

А вот Карпухин, как депутат Государственной думы, в этот день очутился на перроне Николаевского вокзала. «Эх-ма! Во, Питер-то какой – красота. Держи карман. Говорят, жуликов тута не оберешься. Да и людей трамваями давит…»

Фанерный чемодан с висячим замком больно резал плечо члену первого русского парламента. И вдруг кто-то сказал ему:

– Поставьте, поставьте… Вы же отныне член правительства! Вам не пристало таскать тяжести… Носильщик!

Господин, остановивший Карпухина, был полон, высок, дороден. Он приподнял над головой котелок и поклонился мужику:

– Будем знакомы, коллега: Ерогин, Михаил Михайлович – гродненский предводитель дворянства. Избран, как и вы, в думу от крестьянской курии. Как ярый защитник интересов народа…

Карпухину, конечно, здорово повезло: прись тут с мешком да чемоданом, город незнакомый, еще лихач раздавит, а вот господин Ерогин – добрей не придумать, и говорит так ласково:

– Сударь, памятуя о подобных вам, я уже открыл думское общежитие для мужиков-депутатов. Чистые постели, дешевый стол, прогулки по паркам и музеям столицы… Носильщик, черт бы тебя побрал, сволочь лыковая! Ты что – не слышишь? Моментально сюда, и тащи багаж господина депутата…

Все было честь честью: в коляске доехали до общежития. Отдельная комната, на постели две простыни – одна внизу, а другая зачем-то под одеялом. Стоят цветы и лежат газеты. Бьет в окошко апрельское солнышко – рай, а не жизнь! «Вот бы, – думал Карпухин, – нашим мужикам с выселок поглядеть… Сдохли бы, наверное, от зависти!» Ерогин просил быть как дома и полюбопытствовал:

– А вы десять рублей за день еще не получали?

– Нет, сударь.

– А вот получите, и я покажу вам сберкассу, где их можно откладывать. У меня в общежитии вы от силы проедите на полтинник, другой полтинник – на представительство. Вот девять и осталось. Десять дней прошло – девяносто. А ежели сто дней? – спросил.

– Тогда… девятьсот! – сосчитал Карпухин. – Почти тышша!

– То-то же, – засмеялся Ерогин. – Теперь поняли, что можно сделать за сто дней? А потому, уважаемый господин Карпухин, в ваших же интересах, чтобы дума работала дольше. А что надо для этого сделать… знаете?

– Нет, не знаю, – сознался Карпухин.

– Для этого, – объяснил Ерогин, – надо не раздражать правительство глупыми требованиями о земле и прочем. Тогда дума наша расцветет, решит спокойненько все вопросы, а вы что ни день, то девять рублей на книжку – рраз! Десять дней…

– Девяносто! – обомлел Карпухин.

– А – сто?

– Девятьсот! – закричал Карпухин. – Ну и жисть стала!..

Весь день бегал по городу. И другие депутаты из мужиков тоже бегали – трепали лапти. Узнавая в этих ошалевших от впечатлений людях народных депутатов, толпы петербуржцев устраивали им овации на площадях и улицах. Кричали:

– Да здравствуют представители простого народа… уррра-а!

Одного в толпе взяли – он, дурак, что-то не так крикнул.

За всех мужиков своего общежития раскланивался сам Ерогин. Он это умел делать – как предводитель дворянства Гродненской губернии, как служивший смолоду по кавалерии, в прошлом земский начальник.

Повел своих мужиков в императорский Эрмитаж.

– Эти коровы – Веласкеса… эти бабы-нахалки Рубенса, – показывал он депутатам. – Вот это Вольтер сидит, преотвратный французишка! А вот, господа, в окне вы имеете честь наблюдать во всем ее величии знаменитую Петропавловскую крепость… Там, как водится, содержат… кх, кх! Пошли далее, я вас покатаю на карусели… Кто из вас еще не ездил на трамвае? Хорошо, сейчас поедем через мост на трамвае, все расходы я беру на себя!

– Во барин! – чмокали члены правительства. – Давай-то бог таких поболее. Недаром его от мужицкой курии выбрали!

Вагон трамвая, дребезжа и звеня, бесплатно катил мужиков через горбатый мост на Васильевский остров. Горели стекла посольских особняков, дворцов великих князей и просто князей (сиятельных, но не великих). Чуден град Петров, чуден!..

Карпухин на карусели впервые в жизни катался. Сидя на деревянном коне, раскрашенном, как тверской пряник, он ни бельмеса не видел. Играла гармошка, звенели гитары, крутился вокруг него волшебный мир столицы, слепленный из пестрых красок, а публика орала – публика с одним ртом, вытянутым в нитку от скорости:

– Ура нашим депутатам! Да здравствует русское крестьянство, смело выходящее на арену политической борьбы!..

Кое-как отлепил себя от шеи коня. Карпухина шатало. «Господи, скажи кому-нибудь – не поверят: даже катают бесплатно». Мужики вернулись в общежитие, а при входе стояла девица-пыжик и каждому депутату выдавал по новой одинаковой рубахе. Крепко накрахмаленной. Пластроны, плиссе – как у господ. Конечно, рубахи сразу надели и толкались у зеркальца, красуясь отчаянно. А поздно вечером, перед отходом ко сну, Ерогин обошел всех в общежитии, навестил и Карпухина с вопросом:

– Простите, вас кто выбрал по курии? Какая губерния?

– Князь Мышецкий выбрал, губернатор наш бывший…

Ерогин чуть рот ему не захлопнул, побагровел.

– Что вы, что вы! – заговорил. – Ради бога, никому не болтайте… Вы же – представитель народа, так и надо везде отвечать, ежели спросят. Курия, мол, крестьянская, губерния Уренская, сам из писарей… А вот, позвольте, партийность ваша какова?

– Про то ничего не сказывали, когда выбирали.

Ерогин ласково поглядел в глаза Карпухину.

– Доверьтесь мне, – сказал, – я сам определю вашу партийность… Вы же, конечно, смут не желаете? Противу царя-батюшки ничего не имеете? Хотите жить счастливо? За народ русский пострадать готовы?

– Вестимо, – ответил Карпухин, – кто того не желает?

– Вот и определилась ваша партийность, – сказал Ерогин, раскрывая блокнот, весь в коже и меди. – С вашего согласия, я так и записываю: «Карпухин, крайний правый… монархист!»

Потом Ерогин постучал в комнату другого, третьего… Программы быстро определились: получив по новой господской рубахе, мужики ничего не имели против царя-батюшки. Легли спать на двух простынях, одеяла были кусачие, клопов не наблюдалось…

А утром был сытный завтрак, где яичница плавала в масле и стоял кагор в высоких бутылях. Ерогин завтракал с мужиками.

– Господа, – заметил он между прочим, – одну минуту вашего внимания… Сидеть в Таврическом дворце вы будете все справа, у самой стены, я вам покажу – где. Если надобно голосовать, вы смотрите на меня. Я подниму руку – вы тоже поднимайте. Вокруг вас наверняка начнут увиваться некие личности. Будут говорить вам о страданиях и нужде вашей, они люди умные и вкрадчивые. Но вы их не слушайте: они мягко стелют, да жестко спать мужику… А засим – приятного аппетита. Что у нас намечено на сей день?

Раскрыл блокнот, полистал его:

– Ага, понятно. Сегодня мы едем в Ботанический сад, потом обедаем в «Медведе», после чего нас ждет представление в цирке Чинизелли. А завтра, господа, великий день – день открытия Государственной думы, заветная мечта русского крестьянина завтра осуществится… Плачьте!

И – плакали. Пили кагор (вино церковное), заедали яичницей, бережливо кидали в рот хлебные крошки… Вечером Ерогин повел свое общежитие в Казанский собор, где горячо молились за царя.

Головы мужиков свихнулись от обилия впечатлений.

Руководил этими «впечатлениями» лично бывший министр внутренних дел – Петр Николаевич Дурново, тот самый – хам.

Передо мною сейчас лежит громадная фотография, сделанная в Зимнем дворце 27 апреля 1906 года, и я, ползая по ней с линзой в руках, отыскал кудрявую голову моего уренчанина Карпухина…

В этот день Санкт-Петербург проснулся с криком:

– Амнистии! Свободы… Отворите тюрьмы!

Этот исторический день Карпухин начал с того, с чего начинают его все добрые люди, – пошел, пардон, в уборную. Дернув под конец фарфоровую ручку, он глянул на водослив и увидел врезавшиеся в память слова, украшавшие унитаз ерогинского общежития:

ЛИДВАЛЬ И К°.

Имя владельца унитазной фирмы ничего не говорило депутату Уренской губернии, и Карпухин, застегнув штаны, подумал только о своей первой речи, которую он скажет в думе: о голоде мужиков на выселках… о земле Байкуля… о прочем! «Мне-то хорошо, – размышлял Карпухин, – на червонец можно кажинный божий день по телке съедать, а вот каково-то землякам моим?..»

На него накинулся вспотевший от волнения Ерогин:

– Скорее! Почему вы без галстука? Коляски уже поданы…

Вдоль Невского стояли толпы народа, крича о свободе и амнистии заключенным. День был жаркий для апреля, почти удушливый. Полиция ожидала баррикад и демонстраций.

В Зимний дворец, окруженный войсками, пропускали по билетам. Кто-то крикнул из толпы:

– Караул… обыскивают!

Ерогин шепотком опросил своих мужиков:

– У вас ничего нет лишнего? А у вас? А вы?..

Церемониймейстеры были ошеломлены – никогда еще резиденция русского царя не видела столько крестьянских свиток, восточных халатов, малоросских жупанов, купеческих поддевок. В Концертном зале, потрясая громадными бакенбардами, высился маститый Горемыкин – новый премьер России.

– А что, господа, – говорил он, – это удачная мысль: поразить скудость воображения блеском двора, ослепить и подавить величием церемониала. Пусть депутаты ахают побольше; разве можно посягать на устои этого двора с его прекрасными традициями?..

И началось…

Разбежались пажи-скороходы; взмахивая сверкающими жезлами, тронулись церемониймейстеры; величественно выступал гофмаршал в сонме ключников-камергеров. Словно в забавной игре, сходились и вновь расступались придворные. Громко хрустели платья дам, осыпанные драгоценностями. И стояли в меховых шапках дворцовые гренадеры в форме героев 1812 года («Богатыри – не вы!..»).

Торжественно пронесли государственную печать в открытом ларце; проплыло, нежно шелестя, знамя Российской империи; вот и государственный меч блеснул острием на солнце; держава с бриллиантовым крестом; скипетр с громадным алмазом «Граф Орлов»; сама корона царя с ослепительным рубином в четыреста каратов…

Шепотом руководили построением церемониймейстеры.

– Сюда, сюда, – подтолкнул один из них Карпухина…

Вот и трон, поверх которого перебросили пышную мантию, подбитую серебристым горностаем. Справа от депутатов застыли почтенные старцы Государственного совета… Умные, изможденные жизнью лики сенаторов и магнатов, голубая кровь, белая кость; как пестро и обильно сыпало от их мундиров искрами орденов и обшлагов, как ярко сияли их лысины и седины, какие длинные плюмажи шевелил сквозняк на их торжественных треуголках!

А напротив этой позлащенной стены, с другой стороны Тронного зала, стояли интеллигенты в скромных пиджаках, мужики в смазных сапожищах, еще с вечера наяренных вонькою ваксой, блистали газыри на черкесках казаков и горцев, пестрели халаты степных жителей, торчали вздыбленные манишки октябристов, среди которых гордо возвышался Иконников-младший, и вдруг… «О ужас!»

Церемониймейстер побежал вдоль строя депутатов: он тоже заметил какого-то дяденьку-спортсмена – в костюме, пошитом из матрасного полосатого тика, в громадных желтых штиблетах. И эта желтизна обуви была столь необычна, так резала глаз, что разом вдруг померкли все ордена и лысины, все жезлы и караты…

Дядя в желтых штиблетах, сам того не ведая, подрывал основы величия старинных традиций русского двора Романовых.

– Прошу вас, – торопливо сказал ему церемониймейстер, – это неприлично, прошу вас, встаньте хотя бы во второй ряд…

– А мне отсюда виднее, – ответил депутат в костюме, как матрас, и желтые ботинки его заскрипели отчаянно…

И вот под балдахином трона выросла щуплая фигура императора в военном мундире с погонами полковника. Через боковые двери вошли в зал члены императорской фамилии; из круга придворных дам выплыла, волоча длинный шлейф, высокая красивая женщина, а Ерогин счел нужным шепнуть Карпухину на ухо:

– Ее императорское величество… государыня наша!

Александра Федоровна (попросту Алиса) на трон не поднялась. С поклоном вышел на середину министр двора, барон Фредерике, и протянул императору текст тронной речи его.

Тишина… затихли желтые ботинки. Держа бумажку в руке, царь обернулся вбок, мутно глянул на графа Витте, который с невеселым видом стоял в кругу сверженного кабинета. Потом Николай II кашлянул и начал тронную речь (по шпаргалке).

– Всевышним промыслом, – заговорил император, – врученное мне попечение о благе отечества побудило меня призвать к содействию в законодательной работе выборных от народа…

Это была его первая фраза, а вот – последняя:

– …приступите же с благоговением к работе, на которую я вас призвал, и оправдайте достойно доверие царя и народа. Бог помочь мне и вам!

Слово «амнистия», которого все напряженно ждали, произнесено Николаем не было. И вдруг в этом громадном зале, над головами людей, стоявших стенками – одна напротив другой, повисло неловкое молчание. Император растерялся, зашептались сановники, дядя в желтых штиблетах вылез вперед, удивив царицу своей несообразной одеждой…

Оркестр торопливо сыграл «Боже, царя храни…».

– Ура! – выкрикнул кто-то справа, подхватили возглас дамы, шепелявя, кричали старцы. Но левая сторона молчала, и только Ерогин разевал свой рот, пихая Карпухина в спину.

– Кричите и вы, – говорил. – Как вам не стыдно?

Но Карпухин… «Больше всех надо, что ли?» Все молчат в рядах думы, и он молчит. Видел он, как лицо императрицы, очень красивое, стало злым и подурнело. Часто-часто колыхала она перед грудью веером. Неуверенно переминались члены Государственного совета: яма между ними и депутатами думы уже была вырыта, и генерал-адъютант Клейгельс, мужчина бравый, сказал внятно:

– Империя… умирает.

Возле набережной, напротив дворца, уже качались пароходы, которые должны были отвезти депутатов в Таврический дворец водою – вверх по Неве. Снова – солнце, стальной блеск реки; мосты и набережные усеяны весенними толпами, и оттуда все время доносится:

– Амнистия! Муромцев, добудьте амнистию у царя…

Величавая фигура профессора Муромцева, с красивою седой головой, привлекала всеобщее внимание. Все уже знали по слухам, что Муромцев будет думским председателем, и Карпухин с удивлением заметил, что председатель думы плачет.

– Я буду говорить, – обещал Муромцев, – но его величеству в тронной речи было неблагоугодно упомянуть об амнистии… Ведь амнистия уже недавно была!

– Тюрьмы полны снова… Требуйте амнистии, депутаты!

Флотилия пароходов резала тяжелые невские воды. Народ свешивался с перил мостов, ликуя и негодуя. Летели вниз, на палубы пароходов, прямо в головы депутатам, цветы и конверты, зонтики и парашюты, на которых спускали в думу просьбы.

– Амнистия! Муромцев, амнистии… слышите ли?

Справа уже показался купол Таврического дворца, а вот и тюрьма «Кресты»: из зарешеченных окон глядят на флотилию думы бледные лики узников, машут платками, и ветер доносит тот же возглас:

– Амни-истии-и-и…

Только сейчас, держа как жених, букетик цветов, Карпухин понял до конца, какой он маленький и серенький. Словно – вошка! Как много требуют от него эти горланящие люди. И как мало у него сил и ума, чтобы ответить им. «А что выселки? А что Байкуль?.. Россия-то – вон пасть у нее какая: она орет и беснуется. До Байкуля ли тут? Кому здесь дело до выселок?..»

Перед Таврическим дворцом была страшная давка. Карпухина чуть не смяла своим задом лошадь конного жандарма.

– Осади назад, – кричали, – честью просят!

– А ты не пихачься своей кобылой… Уважай пешего человека.

Свесилась длань из седла и взяла его за шкирку.

– Ты што через цепь лезешь? – И хотели уже взять.

Тут набежал Ерогин – стал выручать:

– Оставьте его! Депутат – лицо неприкосновенное…

Развернулась сытая лошадь:

– А ты прикосновенный? Ну-ка, пройдем…

– Амнистии! – кричал уволакиваемый, быстро тишая…

Ерогин рассаживал свое «общежитие» с правой стороны зала заседаний думы, взывал в высокий купол потолка:

– Бережно подъять корону еще выше! Пусть она возвысится над ежедневными политическими дрязгами: выше общества, выше любых ошибок политической борьбы, как всегда, бесполезной!..

Дребезжит звонок, как в школе, созывая опаздывающих. Текут через двери волны гостей. Престарелые генералы «времен Очакова и покоренья Крыма», сановники – закостеневшие в старости, как мумии. Бойко семенят полинялые дамы со «связями» (понимай как хочешь «связи»). Юрко вбегают молодые люди, о которых ничего определенного сказать пока нельзя: то ли департаментский Прометей с блеском в очках, то ли просто ловкий альфонс…

Затихли. Муромцев выходит на трибуну, а перед дворцом выкатывает артиллерия. Начинаются странные маневры… прямо скажем – чересчур странные! В первый же день работы думы, которая еще и рта открыть не успела, словно застращивая депутатов, катятся лафеты мордатых пушек, грохочут зарядные ящики-двуколки, смачно и утробно чавкают затворы гаубиц, звенят латунные стаканы.

На эти маневры из окна коридора глядит, равнодушно покуривая, лощеный человек в прекрасно пошитом платье; белый галстук его безукоризнен, на волосатом пальце – перстень. Человек смотрит, как солдаты внизу наводят на него пушки.

Кажется, это Евно Фишелевич Азеф – дремучий провокатор, распродавший русскую революцию оптом и в розницу.

Впрочем, он так хорошо загримирован, что невольно берут сомнения: Азеф ли это? Черт его разберет.

Может – да, может – нет…