Через каждые пять минут менялись за пультами стенографисты. На полу бюро печати, где трещат ундервуды, после спешного ремонта дворца еще валяются стружки, из углов нескоро еще выметут опилки…

Дума работает. Правительство поручает ей обсуждение первого вопроса – устройство прачечной при Юрьевском университете. В рядах депутатов слева – волнение, выкрики:

– Прачешная? Это издевательство… Мы не за тем собрались тут от имени народа, чтобы перемывать грязное белье немецких баронов в Дерпте… Амнистии! Долой смертную казнь!

Дума приняла закон: смертную казнь в России – отменить. Послали на утверждение в Государственный совет. Оттуда закон вернули обратно в думу, как неуместный. Еще тогда – в Зимнем дворце – совет стоял как раз напротив думы, стенка на стенку, как перед дракой. И вот сошлись теперь – разные и враждебные…

Столыпин брал думу в кольцо осады. Лакеи в буфете сплошь из агентов полиции. Извозчики, дежурившие на козлах перед думой, были, как пить дать, шпики. В кулуарах думы бродили подонки русской провокации и шантажа. И отовсюду шли к Таврическому дворцу ходоки – просить о земле и хлебе. А черная сотня посылала телеграммы с матерной бранью на имя председателя – Муромцева.

Министров и прокуроров империи думцы встречали воплями:

– В отставку! Вон, долой… Погромщики, палачи!

Столыпин однажды воздел жилистую руку, выждал тишины.

– Да ведь не запугаете, – сказал он думе, весь напрягаясь…

Карпухин был сбит с толку. Он мало понимал, что происходит с ним, с думой, со Столыпиным. Все было так просто – из Уренска: вот приеду, думал, получу по червонцу за день, отъемся, потому скажу, что выселки нуждаются в землице, а землица нуждается в зернышке… «Где взять того и другого? Помогите…»

Спрашивал он про то у Михаила Михайловича Ерогина.

– Это не ваше дело, – отвечал Ерогин, – правительство и власть на местах уже приняли активные меры… Сидите и ждите!

А мужики из Уренской губернии слали жалостливые письма, сочиненные всем миром: «…а еще сообщаем вам, наш дорогой депутат, что помер Евсей Гордеев, и женка его на лавке валяется, шибко худа, а скотинушка наша воет, и соломки ей достать негде, потому и просим, а вы тоже извольте просить у господ министров». А на трибуне стоит похожий на цыгана Столыпин и говорит Карпухину так просто, будто исправник в деревне:

– Да не запугаешь!

«Ну как тут к нему подойти? С какого боку?» Карпухин все-таки набрался смелости, настиг Столыпина в коридоре:

– Ваше сиятельство, как вас? Господин министр, нам бы хлебушка… из Уренску мы… поселенские, самоходы, значит!

Столыпин остановился круто, метнул в него жгучими глазками.

– Извините, сударь, – ответил вежливо. – Но хлебом и снабжением пострадавших от бескормицы занимается мой товарищ министра, Владимир Иосифович Гурко… к нему вы и обратитесь, пожалуйста!

Гурко, товарищ министра, принял в один из дней Карпухина.

– Хлеб? Уренск? Это где? Почему? – спросил.

– Это далеко, – ответил ему Карпухин. – А почему – не знаю.

– А-а-а… Ну что ж, господин депутат, могу вас обрадовать: снабжение хлебом голодающих губерний министерство в моем лице доверило фирме Лидваль и К°! Не волнуйтесь и успокойте избирателей, пославших вас в кресло думы: хлеб уже закуплен по контракту и выслан… Фирма Лидваль и К° вполне честное и солидное предприятие, так что хлеб будет!

Карпухин вспомнил сверкающий нужник ерогинского общежития. В прохладной глубине унитаза, на котором начертаны вещие слова «Лидваль и К°», с шумом мчится стремительный поток, уносящий в небытие много грехов людских… Гурко сказал о закупке Лидвалем десяти миллионов пудов хлеба – для мужиков! И в ушах стало шумно и звонко: зерно бежало, вода неслась…

Страшно тут стало Карпухину, страшно!

Вернулся уренский депутат в думу, и первое, что он сделал, это пересадку: пересел Карпухин со скамей правых монархистов – в сторону, полевее. Послушал, что там говорят, и пересел еще левее. А дальше левее было некуда – дальше место, где сидеть бы большевикам, но они бойкотировали думу. И уперся Карпухин в стенку…

Совсем одинокий!

Вечером пришел в общежитие – рубаху заставили снять.

– Извольте, – сказал Ерогин, – оплатить понесенные мною на вас расходы. И приищите себе другую гостиницу…

Переехал в номера на Знаменской. Стал жить один, но зато совесть мужика не мучила. У господ посолиднее спрашивал о Лидвале.

– Лидваль, – отвечали кадеты Карпухину и делали знак рукою, как бы спуская воду. – А больше, сударь, ничего не знаем…

Страшно было Карпухину, ой, как страшно!

Снились ему по ночам уренские выселки, содеянные стараниями князя Мышецкого, эти жалкие овсы, что шуршат под насыпью, эти тощие буренки, что глодают, степной лиственник… Страшно! «Мужики-то ведь ждут, знают, что я здесь по червонцу имею. Хоть сам не ешь, а им посылай…»

– А что делать? – рассуждал. – Вся надежа теперь на Лидваля и его честную К°… Только бы не спустил!

Все говорили о Лидвале, но еще никто в глаза его не видел. «Да есть ли такой? Не сам ли Гурко, товарищ Столыпина, его и придумал? А деньги… к-хм, хм». Однако все депутаты каждый день, хоть единожны, по слабости человеческой природы, навещали нужник и невольно читали на фаянсовой чаше таинственное имя… Значит, такой Лидваль все-таки существует!

Сотни и тысячи людей, собрав с миру по нитке, шли к Таврическому дворцу, – темные и забитые, из глубин русских лесов, с просторов южных степей, из глубин сибирских недр.

– Хлиба, – просили они думу, – нам бы хлиба…

В кулуарах, быстро глотая обжигающий кофе, суетился Иконников-младший, давая октябристам обнимать себя за талию; мирно дрыхнул на скамье «беспартийных» депутатов султан Самсырбай, дитя привольного края, и никто из земляков не замечал Карпухина – далекими казались им скудные мужицкие нужды.

Карпухин жил сам по себе – отчаявшийся, задерганный мыслями.

Тринадцатого мая Горемыкин от имени правительства выступил с декларацией – против думы: нет, не будет создано министерство, ответственное перед думой; нет, не станем, говорил премьер, расширять прав думы; нет, мы не пропустим в жизнь закона об ущемлении прав помещика-землевладельца…

Призрак разгона думы уже повис под блещущим куполом Таврического дворца, реял крылами меж хрустальных люстр, касался лба ораторов холодком и жутью. Муромцев прижимал к груди руки:

– Не надобно возбуждать власть, – спасите думу, спасите… Иконников переживал такие дни, такие дни!.. Он курил папиросу за папиросой, пил коньяк, вермуты, водки – все, что наливали. Его скромный портфель уренского гласного обещал обернуться в портфель министерский! «Чудовищно, неповторимо, сверхгениально…»

Дебаты по аграрному вопросу (которых Карпухин так и не понял) завели правительство в тупик. Осталось у царя два выхода: или разогнать думу, но тогда жди новой революции, или же…

– Или же, – прикидывал Столыпин, – создать коалиционный кабинет, отведя в нем ряд кресел кадетским либералам из думы!

Геннадий Лукич не стал ждать другого случая и быстро переменил фронт: из октябриста он превратился в ярого кадета. Его ласкали наперебой, ему сулили… Милюков, Муромцев, Герценштейн, Петрункевич и другие уже делили между собой и своими братьями по партии портфели нового «министерства доверия».

В одну из ночей, после кошмарных дебатов у Дюссо, Иконников взял себе роскошное диво – певичку из кафешантана, остро пахнущую потом после канкана, и она потребовала с него сразу пятьсот рублей. Но случилось то, что… ничего не случилось. Винить некого, хотя и стыдно: бывает, что человек слабеет от наплыва власти и счастья. Годы и молодость тут ни при чем.

– Извини, – сказал Иконников, покидая женщину, – я не могу, потому что я слишком много могу теперь! Поверь: через месяц, самое малое, мы снова встретимся, но на этот раз ты будешь меня принимать, как министра…

Страсти в думе были накалены до предела, когда 8 июня на трибуне выросла фигура князя Урусова – правоведа и губернатора, зятя Лопухина, человека, знакомого с придворными и служебными тайнами, педанта и умницы. Бывший товарищем министра внутренних дел, князь Урусов представлял в думе партию демократических реформ.

– Я могу утверждать, – заявил князь Урусов, – что никакое министерство, будь оно взято даже из состава нашей Государственной думы, никогда не сможет обеспечить порядок и спокойствие, пока темные силы, стоящие за недосягаемой оградой, будут иметь возможность хвататься грязными руками за отдельные части государственного механизма, изощряя свое политическое невежество опытами над живыми людьми… Здесь, господа, скрывается большая опасность для страны, и она, эта опасность, не исчезнет, пока на судьбы России будут оказывать влияние люди, по воспитанию – вахмистры и городовые, по убеждениям – явные погромщики!..

Эта речь обошла все газеты мира и всему миру сделала известным имя князя Урусова в кулуарах думы – там, где бродил Азеф, – зарвавшиеся кадеты делили министерские портфели и грызлись между собой. Портфелей было много. Очень много – почти всех министерств. Кроме военного и морского, конечно. Иконников метил на портфель товарища министра торговли и промышленности.

– Хлиба нам… землицы, – стонали под окнами ходоки.

Наконец Гурко отдал тайный приказ полиции:

– Ищите Лидваля: этот негодяй обещал десять миллионов пудов хлеба, взял деньги от нас и куда-то провалился…

Лидваль – не миф: он существовал не только в унитазах. Если бы полиция была строже, она нашла бы этого афериста сразу. Ныне, заграбив мужицкие деньги, он проживал у своей шикарной любовницы – владелицы корсетной мастерской, госпожи Адольфины Эстер… «Персик бабец!» – поговаривали знающие Адольфину.

Таковы-то, читатель, были дела думы, о которой так много думали. «Какой там Байкуль? Какие там выселки? Беги, Карпухин, куда глаза глядят, пока не поздно!..»

Странно: в Уренске губернатора Мышецкого подозревали как октябриста, как тайного кадета, даже меньшевиком считали. Но вот его мысли столкнулись в думе со словами депутата – князя Урусова, и, таким образом, мы можем теперь определить его политическое лицо, – он как раз подходил под мерку партии демократических реформ. Но это лишь наше мнение – авторское, а сам князь Мышецкий мог так и не думать; во время, описываемое нами, его тревожила судьба своих запонок…

Манжеты болтались без запонок!

Одесса – город веселый: здесь всегда что-нибудь случается.

Вот и сегодня в кабинет таможенного жандарма вошел мятый и скучный господин. Шелестя манжетами без запонок (запонки были украдены паломниками с парохода, шедшего от «святых мест»), он поклонился с достоинством.

– Я, – сказал, – князь Мышецкий, камергер и бывший уренский губернатор, явился по собственной воле в отечество, дабы предстать перед законом и властью для суда…

– О! – удивился в ответ жандарм, полковник Фигуревич, и, помолчав, добавил: – О! Как же это вы, князь, не побереглись?

Сергей Яковлевич стал рассказывать о себе, а Фигуревич тем временем быстро листал списки лиц: разыскиваемых, подозреваемых, подлежащих и так далее.

– Да, князь, вы у меня отмечены, – помрачнел полковник и потом долго глядел в окно: там виднелось море, качались мачты кораблей, пахло свежими устрицами и турецкой мастикой.

– Вот так, – сказал Мышецкий и тоже замолчал, весь покорно отдаваясь неумолимой судьбе своей.

– Князь, – всколыхнулся жандарм, – немного подождите… я сейчас вернусь! – Щелкнул ключиком стола и выбежал; его не было около получаса, возвратился жандарм взмокший от беготни и волнения. – Я договорился! – выпалил Фигуревич. – Сейчас с мола отходит турецкая фелюга на Константинополь, она согласна взять вас на борт. Я вас, князь, не видел, вы меня тоже никогда не видели. Одно скажу, счастливого вам плавания!

Сергей Яковлевич с удивлением взирал на полковника:

– Зачем? – спросил, недоумевая.

– А затем, князь, что не спешите пытать судьбу… Разве вы не знаете, что вас будут судить? Разве так уж интересно быть сосланным? А сейчас судят – ого-го-го!

– Хорошо, пусть Сибирь, я затем и явился, чтобы пострадать. Я вполне разумно отдаюсь в руки властей…

– Ваше сиятельство, – четко выговорил жандарм, – к чему вам эта достоевщина? Вам этого не надобно… Вы же – не пролетарий, к чему вам эта бравада? Отсидитесь в Европе, молчком-тишком, пока о вас не забыли. Повторяю, что фелюга ждать не будет. А мне было так трудно договориться с турками. Поспешите…

Мышецкий взял со стола жандарма папиросу; манжеты без запонок болтались из-под обтрепанных рукавов пиджака.

– Вы меня не поняли, господин полковник. Я именно затем и вернулся из Европы, чтобы снять с сердца камень… Мне тяжело: люди, когда-то подвластные мне, пострадали. А я, не менее ответственный, остался безнаказанным. Где же честь? Где же мораль?

Но полковник уже вызвал унтер-офицера.

– Этого господина, – показал на князя Мышецкого, – посади в угловую камеру. Я еще напомню тебе о нем…

В угловой камере князь Мышецкий сидел весь день. Потом полковник Фигуревич принес ему запонки, и они поехали ужинать в ресторан. Расплачивался из своего кармана жандарм.

– А думу-то, – сказал Фигуревич, крепко подвыпив, – кажется, того… Как бы помягче выразиться!

– Не может быть, – испугался Сергей Яковлевич.

– Так и следует понимать: раком стоит наша дума!

– Столько приложено усилий, – отчаивался Мышецкий, – столько высоких слов… столько умов! Нет, не верится, чтобы ей придали столь неприличную позу перед лицом всей России…

Фигуревич с толком вернул разговор в нужное направление:

– Князь, сегодня в полночь из Одессы уходит датский рефрижератор. Я уже обставил ваш переезд в Копенгаген всеми предосторожностями. Вдовствующая императрица Мария Федоровна – женщина добрая и отчасти состоит в оппозиции своему сыну – императору Николаю. Вы можете добиться у нее объяснения, она вас наверняка пристроит для служения при своем маленьком дворе в Дании, где она проводит все русские зимы… Поверьте мне, князь, я-то уж знаю, что к чему! У меня вот племянник жены ни за что в Бутырках, дурак, сиживает. Россию ждет «слово и дело»! Уезжайте…

Сразу стало понятно, почему жандарм так настоятелен в своих попытках спасти Сергея Яковлевича: реакция коснулась и сурового сердца жандарма. Князь с чувством пожал руку полковника:

– Не надо меня уговаривать. Как вы не можете понять? Я желаю отстрадать вместе с Россией, заодно с Уренском, который лежит поверженный во прахе перед неправедным судией… Не мучайте же меня более, сударь! Купите мне билет третьего класса.

– Хорошо, – кивнул Фигуревич. – Поезд на Питер отходит тоже в полночь, как… и пароход в Данию! Но это, ей-ей, неумно, князь, надевать себе на шею галстук господина Столыпина…

Ехал Мышецкий в Петербург третьим классом, полуголодный, отчаявшийся, как и положено интеллигенту перед отсидкой. К этому времени слухи о тайном сговоре кадетов со Столыпиным уже проникли в печать. «Боже, – думал Сергей Яковлевич, – какой позор… И как хорошо я делал, что никогда не поддерживал Атрыганьева! Нельзя же, играя на флейте любви к народу, стучать в барабан реакции – только бы получить доступ к портфелям!..»

Да! Теперь Столыпину и Трепову, разоблаченным в сговоре с кадетами, ничего не оставалось, как разогнать и опозоренную в глазах народа думу. Теперь, когда авторитет ее пошатнулся, можно гнать в три шеи всех этих Муромцевых, Петрункевичей, Иконниковых и прочих… Рабочие не станут на их защиту, а значит, и новой революции не случится сейчас. Таков был вывод правительства, и этот вывод был правильным: рабочие бойкотировали выборы в думу, плюнут и на разгон ее, – не жалко, ваше величество, разгоняйте!

Сергей Яковлевич прибыл в Петербург, и еще на перроне вокзала мальчишки-газетчики оглушили его воплями:

– Думу – в шею! Читайте указ о роспуске думы…

Но вслед за этим, разогнав думу, Столыпин, как истинный престидижитатор, совершил перед публикой России головокружительное сальто-мортале. Он погнал… Кого бы, вы думали? Никогда не догадаетесь: самого премьера Горемыкина – человека с очень внушительными бакенбардами, и сам заступил на его место.

Итак, господа, Столыпин – премьер России, председатель комитета министров. Вот и все! Хотели вы парламента – получите его в лице неделимого и единого Петра Аркадьевича, этого истинного джентльмена, как уверял всех Суворин в своей газете…

И вспомнилось тут князю Мышецкому:

Взял ворону я за хвост, Положил ее под мост – Пусть теперь ворона мокнет…

Но кадеты решили не сдаваться. Прихватив с собой членов распущенной думы, они укатили в Выборг. Муромцев оделся, как на похороны, во все черное, не снимал черных перчаток. Здесь, в скромной финской гостинице, дума слабо тявкнула в ответ на угрозы Столыпина протестом, который назвали тогда «Выборгским воззванием».

Карпухин был арестован на перроне Финляндского вокзала:

– Пройдемте, сударь, там рее выяснится…

– Да я же неприкосновенный!

– Были-с… А ныне – баста: прикоснемся…

Лидваля продолжали искать. В один из дней газеты сообщили, что его видели в Париже (в объятиях Ивонны Бурже) и на Ирбитской ярмарке (в объятиях Адольфины Эстер). Как он мог в один и тот же день обнимать сразу двух красоток – одну в Ирбите, другую в Париже – полиция объяснить не решалась. Поиски десяти миллионов пудов хлеба, отпущенного на нужды голодающих, продолжались.

Гурко – через печать – продолжал давать вежливые объяснения.

Унитазы великой империи, сделанные в духе «ренессанс», работали исправно. Шопотов был посрамлен – о нем забыли. Все было в порядке вещей, и мы уже ничему не удивляемся… «Так надо!»

И денно и нощно текли по направлению к тюрьмам вереницы карет, развозя арестантов. Гнали по улицам толпами – все туда же, дорогой, хорошо знакомой русскому человеку. В провинции тоскливо звенели бубенцы подвод с такими же серыми пассажирами…

Мышецкий предстал перед министром юстиции. Щегловитов рассеянно выслушал просьбу своего коллеги – правовед правоведа.

– Дело об Уренской республике? – переспросил. – Но вы-то при чем здесь, князь? Ах, президент… понимаю. Но я ведь тюрьмами не заведую. Могу лишь написать рекомендацию от своего имени.

И – написал: мол, так-то и так-то, прошу посадить. Пристав долго читал рекомендацию министра, думал…

– Ваше сиятельство, – сказал он Сергею Яковлевичу, – слов нет, вина ваша велика, и мы бы рады… Да, сами изволите видеть, местов нету! Ныне в камерах на головах спят…

– Позвольте, – возмутился Мышецкий, – мне-то какое до этого дело! Я имею право требовать от власти, чтобы она обеспечила меня камерой… Я так желаю! Пусть все коснется и меня…

– Касаемся, – вздохнул пристав. – А в Киев ездить не пробовали, ваше сиятельство?

– Нет. А что?

– Там, говорят, есть места свободные. Или в Вологду?

– Это глупо!

Пристав обиделся и вернул рекомендацию министра:

– В наше время, князь, чтобы сесть, надобно приложить некоторые старания. Говорю же вам: местов нету!

Сергей Яковлевич был озлоблен: пострадать не давали.

– Но других-то вы сажаете? Для них места находятся?

– Другие – не вы, князь. Пролетарии сами знают, что мы их местами обеспечим. И рекомендации у министра не ищут. Шли бы вы, ваше сиятельство, в гостиницу и сидели. Никто вас не осудит…

– Я этого так не оставлю! – горячо ответил Мышецкий. – Будучи виноват, человек имеет право требовать для себя наказания. Провинность, будучи не наказана, портит нравы и подрывает устои нашего общества. Знаете ли вы, пристав, о том?..

Другой пристав отнесся к рекомендации министра с должным уважением и вниманием. Сразу рассудил, что к чему… Он провел князя в комнату участка с цветами на подоконнике; в уголку стоял кожаный диван, распевала в клетке канарейка – утешительно.

– Князь, живите на здоровье… вот здесь. Довольны?

Но тут же сидел некий полицейский чин и что-то строчил.

– А как же этот господин? – показал на него Мышецкий. – Ведь я буду ему мешать, а он – мне…

– Не волнуйтесь, ваше сиятельство. Он к шести часам работу всегда кончает, и вы можете ночевать здесь спокойненько.

– А – днем?

– А днем… гуляйте. Уходите в город, знакомых навещайте…

Нет, он желал не такого. Мышецкий отыскал Федю Щенятьева, славного корпоранта, растолковал ему свое безвыходное положение.

– Ну-у, то еще не горе! – сказал Федя. – Нечего тебе было, князинька, «оппозиции подпущать». Однако в участок к себе не возьму: мне и без тебя хватает… Знаешь, – почесался Федя, – обратись-ка ты прямо к Камышанскому. Этот Камышанский имеет на тебя зуб за что-то… Непременно посадит!

– Ты думаешь? – сомневался Мышецкий.

– Я говорю: он зуб на тебя имеет… Иди смело!

Камышанский (прокурор Петербургской судебной палаты) видеть не мог князя Мышецкого, так и разорвал бы его зубами.

– Это измена сословию, – кричал он, – это позор… Вас надобно лишить дворянства, князь! Это позор сословию… Это – позор!

Посадили.

– Уф, – перевел дух Мышецкий, когда очутился в камере тюрьмы.

На прогулке среди арестантов ему попался Карпухин. Бывший волостной писарь даже не пожелал разговаривать с бывшим уренским губернатором, только крикнул издалека:

– Ну, ваше сиятельство, премного вам благодарны! Все-то время вы стращали меня, чтобы за вас держался. Вот и додержался, что теперь самого держат… Спасибочко тебе, милостивец!

Вечером принесли в камеру кипяток. Пил, обжигая губы, из железной арестантской кружки. И наслаждался потерей свободы, размышляя о трагических судьбах России.

Вошли:

– Извольте, князь, освободить камеру… На выписку вас!

– То есть? Я с трудом достиг… мое право! Я столько ждал…

– Ничего знать не знаем. А только арестанта одного опасного сажать некуда. Местов мало, как селедок в бочке…

– Но я ведь тоже арестант. Я категорически требую справедливого к себе отношения.

– Пишите, жалуйтесь. А только арестанта уже ведут…

И выставили в коридор вместе с кружкой. Посадили другого – здоровенного дядю в наручниках. Посмотрел он хмуро на князя, улыбнулся и сказал:

– Кружку оставьте! Мне пятнадцать лет сидеть здесь…

Пошел Мышецкий жаловаться к начальнику тюрьмы:

– Мой номер… простите, мою камеру…

– Знаю, князь, извещен, – ответил начальник. – Но что поделаешь: рабочих приказано обеспечить в первую очередь.

– Я требую освободить место и мне! Я не желаю, чтобы отдавали предпочтение какому-то рабочему передо мною.

Начальник зло фыркнул:

– Да у меня же не постоялый двор, князь! Не бенефиса же Шаляпина вы домогаетесь! Вот, если угодно, карцер у меня сегодня свободен… Не желаете ли? Ночь переспите, а завтра что-либо с вами придумаем…

– Не такова моя вина, чтобы сидеть в карцере.

– Оно и верно… Обратитесь к министру Щегловитову!

– Обращался!

– Тогда к Камышанскому?

– Был.

Начальник тюрьмы задумался: случай тяжелый.

– Знаете, князь: остался теперь один Столыпин – вот уж он не спустит вам вашей Уренской «республики» и всего прочего…

В крепость тоже не сажали, «Кресты» его отвергли. Пошла среди тюремщиков молва, будто ходит какой-то ненормальный князь, просит, чтобы его посадили. И – плачет, рекомендациями трясет. Он получил даже прозвище «блатного князя». Был отдан негласный приказ: князя Мышецкого, бывшего камергера, под вежливым предлогом в тюрьмы не допускать, рекомендациям не верить.

На паре красивых рысаков Сергей Яковлевич объезжал столичные узилища и замки.

– Занято, – везде отвечали ему.

– Бюрократы! – ругался князь, искренне возмущенный…

Экипаж на дутых шинах катил дальше. «Местов не было!»

Сани Столыпин, брат нового премьера, бочком выскочил из кабинета старика Суворина: задание было таково – подготовить русскую общественность к введению военно-полевых судов.

Своему братцу-премьеру Сани звонить не стал – своя голова на плечах имеется. Думать Сани не любил, творческие муки не коснулись его трепетной души, он верил в силу наития и вдохновения свыше. «Быстро все надо… быстро!»

Быстро влетел в свой кабинет, быстро отбросил манжеты. Быстро засунул в ремингтон чистый лист и пошел барабанигь по клавишам двумя только пальцами – указательными:

«Одиноко стоим мы, служители ласковых заветов идеальной свободы, приковавшие нашу любовь к тому кресту, под которым будет наша могила. Мы, с детства упоенные великими гениями наших светлых писателей и поэтов, перекликаемся через бездну разрушений и горы обломков с народом: – Есть ли живые души? Есть ли горящие сердца?..»

В дверь постучали. «Да, да!» – и, еле волоча ноги, вошел усталый, посеревший лицом князь Мышецкий. Сани сказал ему – так, как будто они виделись только вчера:

– Послушай… – И прочел ему первый абзац с машинки.

– Это о чем ты? – спросил его Мышецкий, садясь.

– Разве ты не понял?

– Признаться, нет.

– О военно-полевых судах.

– Хм… Нельзя ли в таком случае так и говорить?

– Нельзя, – ответил Сани. – Нужен лирический запев.

– А что твой брат?

– Слушай! Можешь хоть ты не спрашивать меня о брате?

– Могу… А все-таки – что твой брат?

– Он называет это «глумлением над правосудием».

– Эти военные суды?

– Нет, гражданские – ваши, князинька! Государь император тоже считает, что если преступник не повешен в течение сорока восьми часов, то это акт бесчеловечной жестокости. Надо сразу! Чтобы не мучился… Быстро все надо, быстро!

Сергей Яковлевич закрыл глаза: значит, то, чего он так страшился в Уренске, теперь становится узаконенным преступлением.

Сани глянул сбоку на князя:

– Что с тобой? Хотя – да, я кое-что слышал о тебе…

Сергей Яковлевич утомленно улыбнулся, и улыбка была жалкой:

– Сегодня мне повезло. Я добился расписки от полиции…

– Долги? – спросил Сани. – Это, конечно, сложный вопрос.

– Нет. Сам Федя Щенятьев заверил, что в случае освобождения вакансии, я – первый кандидат…

– Куда?

– Конечно же – в «Кресты».

– Повезло тебе, – сказал Сани, ничему не удивляясь, как опытный журналист. – В наше время это нелегко. А ты у брата моего еще разве не был?

– Остерегаюсь. И – воздерживаюсь.

– А он тебя вспоминал недавно.

– Коим образом?

– Преотличным. Вы же, князь, одинаково мыслите в аграрной политике. Земля, трезвый мужик, рубашка с горошком, огород, смородина, баба в сарафане, петушок давно пропел… Что там еще бывает в нашем сельском хозяйстве!

– Ты, Сани, меня не шантажируешь? – спросил Мышецкий.

– Брось! Лучше скажи, как тебе понравился мой первый абзац?

– Хрестоматия.

– Погоди, – сказал Сани, – это еще только начало. Я еще разовью эту мысль, как надо вешать. И меньше чем за двести рублей старику своему не продам… Мне ли не справиться с темой?

А за окном шумел Эртелев переулок. Был август – начало его.