Куно Фишер (1824-1907) – философ, автор многих работ по проблемам философии; Шлоссер Август Людвиг (1735-1809) – известный историк, публицист в области источниковедения и древней истории Руси; Карл Фогт (1817-1898) – известный немецкий естествоиспытатель, один из представителей так называемого вульгарного материализма. О Фогте писал Герцен в «Былом и думах». Многие сочинения переведены на русский язык.

Как попасть в энциклопедию?

Нарком иностранных дел Г. В. Чичерин славился широтою самых различных познаний. Когда в 1926 году Отто Юльевич Шмидт (известный полярник, а тогда главный редактор первого издания БСЭ) выпустил первый том советской энциклопедии, Георгий Васильевич разругал его самым жестоким образом, ибо в оценках исторических личностей объективности не усмотрел. Чичерина возмутило, что в БСЭ на всех навешивали отличительные ярлыки, разделяя людей на прогрессивных, реакционных, либералов и консерваторов. «Позволю себе обратить ваше внимание, – писал нарком Шмидту, – энциклопедии существуют для наведения справок, справки же бывают нужны независимо от монархического или республиканского характера упоминаемых лиц…» Чичерина просто бесило, что в БСЭ даже не упомянуты люди, о которых надобно знать каждому культурному человеку!

– Где римский император Аврелиан? Нет персидских шахов Аббасов, пропущен даже египетский Али-паша… Куда делись, наконец, адамиты? Энциклопедия обязана давать ответ на любой вопрос, а если ответа не дает, значит, это уже не энциклопедия, а лишь подборка сомнительных героев, избранных редактором исключительно по своим партийным соображениям…

Теперь я раскрываю том БСЭ на букву С, но имени А В. Старчевского не нахожу. Между тем, помянутый мною Старчевский как раз и был главным редактором русской энциклопедии, которую – к великому удивлению современников – все-таки «дотащил» до последнего тома и при этом остался цел. Итак, поговорим об этом забытом человеке, а вернее, о том, в каких условиях издавалась энциклопедия в «старое доброе время».

История эта почти с трагическим надрывом, недаром же Старчевского частенько спрашивали:

– Альберт Викентьевич, отчего вы смолоду плешивый? На это он всегда отвечал… даже с оттенком гордости:

– А вы, сударь мой, свяжитесь-ка с изданием энциклопедии, так у вас от головы одна перхоть останется…

Старчевский «связался» с энциклопедией, когда ему исполнилось лишь 27 лет. Люди того времени рано становились самостоятельны, а посему и успевали многое сделать – не как наши женатые оболтусы, сидящие на шеях у папеньки и маменьки. Но рассказ придется начать с Александра Ивановича Варгунина!

Это был хозяин Невской бумажной фабрики, которая – первая в России – работала на паровых машинах. Варгунинская бумага славилась выделкой и дешевизной. Александр Иванович, еще молодой человек, стяжателем не был, неимущим писателям давал бумагу даром, широко открывал кошелек для полезных изданий.

Варгунин рассуждал как российский патриот:

– Обидно, что мы, русские, остановились на «Лексикона» Адольфа Плюшара, не решаясь объять необъятное заново. Но еще обиднее, что издание энциклопедий редко доживает до буквы Д или К, скоропостижно умирая заодно с подписчиками…

Осенью 1845 года Старчевский был извещен, что его желал бы видеть печатник Карл Карлович Край, владелец типографии, считавшейся в Петербурге одной из лучших, и Старчевский догадывался, что «Карлушка» ищет его неспроста. Наверное, до Крайя дошли слухи, что Старчевский в обществе братьев-поэтов Майковых и офицера Гедеонова вызвался составить алфавит лиц, достойных для помещения их в биографический словарь-справочник. Поразмыслив надо всем этим, Альберт Викентьевич навестил Крайя в его холостяцкой квартире.

– Да, – признал Край, – я уже слышал, что молодые люди собираются порадовать публику новым лексиконом, но… Где вы сыщете денег на это издание? И кто такой Гедеонов?

– Штабс-капитан Генерального Штаба.

– Так разоритесь вы с этим штабс-капитаном, – откровенно смеялся Край. – А между тем известный фабрикант Варгунин сразу выкладывает из кармана двадцать тысяч рублей.

– На сколько томов? – насторожился Старчевский.

– На четыре…

С этой новостью Старчевский навестил Гедеонова:

– Иван Михайлович, если наше предприятие кредитует Варгунин, тогда русский читатель получит не жалкий справочник, а сразу четыре увесистых тома словаря.

– Соблазнительно… даже очень, – хмыкнул штабс-капитан.

– Край, конечно, делить доходы не пожелает, но, может, господин Варгунин согласится иметь меня в общей компании?

Край в самом деле упрямился, говоря, что лишних не надобно, но Варгунин встретил Гедеонова даже весело:

– Офицер Генштаба никак не помешает, а, напротив, придаст солидность нашему делу. Я свою долю внесу, а… вы?

– Ассигную треть расходов, – согласился Гедеонов.

– Вот и отлично! Шайка разбойников, считайте, уже в сборе, осталось выбрать лишь атамана – главного редактора.

– Вы намекаете на… кого?

– Конечно, на вас, – отвечал Варгунин Старчевскому… Край, как издатель будущей энциклопедии, затребовал по 40 рублей за каждый печатный лист, набранный в его типографии, а Старчевский обрел права составителя и редактора, за что ему обещали платить по 75 рублей ежемесячно.

Сам же Варгунин был далек от мыслей о наживе:

– Об одном стану бога молить, чтобы наши церберы дали дотянуть энциклопедию до конца алфавита. Ну а вам, господин Старчевский, яко редактору, выпадет самая тяжкая доля. Попадетесь на крамоле, так не миновать плахи цензурной…

Здесь, читатель, уместно сказать, кто такой был Старчевский и откуда он взялся? Начнем с того, что он окончил два университета – Киевский и Петербургский, затем слушал лекции в Берлинском. Еще студентом выпустил солидный труд «Сказания иностранных писателей XVI века о России»; в королевской библиотеке Берлина он собрал сотни автографов деятелей славянского мира, которые издал с их биографиями. Старчевский составил и каталог материалов по русской истории, найденных им в европейских архивах. Юрист по образованию, Альберт Викентьевич был превосходным знатоком славянских наречий (вплоть до верхнелужицкого), владел множеством языков восточных, знал латынь, французский, итальянский, испанский и прочие языки. В журналах столицы он вел обзоры исторической критики, славянской филологии и этнографии; был автором солидной монографии об историке Н. М. Карамзине, составил свод русской литературы со времен Нестора-летописца… Вот с таким научным «багажом» молодой человек и взвалил на себя тяжкое бремя ответственности за составление и редактирование энциклопедии!

Сначала думали, что все уместится в четырех томах. Но прикинули собранный материал, и как его ни сжимали, как ни выгадывали на сокращениях, однако вскоре же убедились, что тут и восьми томов не хватит. Варгунин с печальным вздохом раскошелился еще на две тысячи рублей.

– Эх-ма! – сказал он. – Чует мое сердце, что вскорости предстоит мне снова мошну развязывать…

Казалось, все уже готово, чтобы порадовать подписчиков первым томом, на столах редакции росли груды статей для следующих томов, но тут Край заявил, что его типография совсем не готова. Крайя заботило собственное обогащение, и потому он беззастенчиво выпросил у Варгунина четыре тысячи рублей.

– А как же! – доказывал он. – Для такого дела, как наше, следует выписать из Берлина скоропечатные машины Зигеля, нужны особые матрицы для шрифта «боргес» особого кегеля, чтобы на каждой странице умещалось текста поболее…

Была зима, навигация закончилась, Берлин не спешил с машинами и отливкой шрифта, потом массивный груз, доставленный морем по весне, залежался на складах таможни, отчего первый том запаздывал, подписчики ругались, а Карл Карлович Край завел новую квартиру, отделал ее самым роскошным образом и даже не скрывал от Старчевского, что пришло время жениться.

– Хуже от этого не будет, – говорил Край, – но с Варгунина – ради моего счастья – мне бы сорвать еще две тысячи…

Коллектив авторов трудился на славу, готовя статьи по разным вопросам бытия, и Старчевский, едва прочтя справку о планете Сириус, уже сокращал статью о болезнях печени, затем вникал в расположение парусов на фрегате, а сбоку ему уже подсовывали заметку о мумиях египетских фараонов. Каждый автор считал свою статью самой главной в энциклопедии, а посему сокращений никто не терпел. Столы редакции уже прогибались от тяжести готового материала, Старчевский сказал Варгунину:

– Чувствую, и восьми томов нам не хватит.

– Грабьте, – отозвался Александр Иванович… Старчевский сложил все заметки первого тома строго по алфавиту – получился бумажный столб высотою в аршин, если не больше. Вот эту «башню» в августе 1846 года с трепетом водрузили на стол цензора, боясь, что она обрушится на пол, а тогда начинай снова собирать все листочки статей по алфавиту. Цензор оглядел этот бумажный «Вавилон» и заявил:

– Вы, господа, что думаете? Я оставлю дела, брошу семью с детьми и жену в слезах – и все ради того, чтобы читать ваши справочки? Нет уж, оплатите мне этот каторжный труд хотя бы в пятьсот рублей, а тогда… Что ж! Тогда и почитаем.

Делать нечего. Пришлось снова трясти Варгунина.

– Я так и думал, – сказал тот. – Впрочем, на то бараны и существуют, чтобы их стригли…

Получив просимое, цензор быстро разрешил первый том к печатанию. Радуясь успеху, тогда никто не заметил, что цензор оставил у себя два листка – на императрицу Анну Иоанновну с ее «бироновщиной» и на Анкарстрема, который на карнавале в Стокгольме зарезал шведского короля Густава III. Но радость была так велика, что в редакции устроили вечеринку, а Край обещал завтра же сдавать первый том в набор. Старчевский, сияя лицом, провозгласил тост:

– Господа, с первым успехом! Но думается, что энциклопедия не должна бояться осветить жизни и труды наших выдающихся современников… Неужели мы не помянем на наших страницах о доблестных генералах и мудрых сенаторах?

– Урра-а-а! – закричал Край, и на другой день, выпросил у Варгунина денег, он поведал ему: – Наш редактор так разошелся, что и вас желает увековечить в нашей энциклопедии!

Но Старчевский после этой вечеринки получил повестку, чтобы явился к М. Н. Мусину-Пушкину, председателю Цензурного комитета, он же был и попечителем учебного округа столицы. А потому, когда Старчевский явился на вызов, в приемной было не протолкнуться от множества просителей; Альберт Викентьевич остался в дверях, дождавшись явления Мусина-Пушкина, перед которым толпа раздвинулась, образуя коридор, в конце коего вельможа сразу узрел главного «атамана» энциклопедии.

– А-а-а… вот и вы! Так знайте, что вашу энциклопедию надобно разорить… Или в крепости еще не сидели? Как вы смели осуждать императрицу Анну Иоанновну? Наверное, новой пугачевщины захотели? Россию спалить задумали?

При таком вопросе многие дамы с прошениями в руках поспешили к выходу, гимназисты укрылись за спинами студентов, а студенты занимали оборону за спинами своей профессуры.

– Ваше превосходи…

– Молчать! – заревел председатель на Старчевского. – Откуда вы взяли Анкарстрема, который дерзнул покуситься на священную особу королевского величества? Я навешаю на вас столько собак-цензоров, что ваша энциклопедия сразу застрянет на первом же томе, как телега в болоте…

Да, цензоров сразу прибавилось, и Варгунин подсчитал, что расходы на них возьмут немало деньжат с доходов его писчебумажной фабрики. В самом начале 1847 года один том все-таки появился в свете, но после критики о том, что статьи словаря слишком краткие, было решено расширить пределы энциклопедии, чтобы издавать не восемь, а двенадцать томов. При этом Край требовал оплачивать ему не сорок, а восемьдесят рублей за каждый печатный лист, ссылаясь на дороговизну шрифта боргес и сложность печати на немецких машинах.

– Ваше счастье, что ни Варгунин, ни Гедеонов ни бельмеса не смыслят в типографских делах, но я-то, – сказал Старчевский, – отлично понимаю, что обстановка вашей квартиры уже давно стала дороже вашей вонючей типографии…

После первого тома вышел сразу двенадцатый, и Старчевский сделал это нарочно, дабы подписчики поверили, что издание будет доведено до конца, а весь материал для составления энциклопедии уже полностью собран. Так что, не волнуйтесь!

Однако выстреливать тома, словно ядра из пушки, Старчевскому не удалось. Виноват в этом он сам, пожелав дать место на страницах энциклопедии для своих современников. Известно, что с мертвыми всегда можно поладить, но не дай бог, если нарвешься на живого, который всеми фибрами души устремлен в собственное бессмертие. Объявление в газетах о том, что энциклопедия собирается отразить славные деяния современных деятелей, ужасно взволновало сановный Петербург, переполненный донельзя именно такими «современниками».

Всем выдающимся персонам разослали опросные анкеты для написания их биографий, и лишь два человека во всей России отказались от такой чести. Киевский губернатор Д. Г. Бибиков вернул анкету в редакцию, «так как, вероятно, вопросы эти присланы мне по ошибке, ибо я, Бибиков, никак не могу считать себя в числе знаменитых». Князь М. С. Воронцов от чести попасть в энциклопедию резко отказался, указывая при этом Старчевскому, что «в подобных изданиях никогда не следует помещать биографии людей живущих, неизвестно какого конца ожидающих, но только биографии тех людей, которые давно умерли», дабы судить о них беспристрастно.

А редакция энциклопедии уже превратилась в сущий ад. Старчевский начал лысеть, говоря с большим сожалением:

– Лучше бы я с современниками и не связывался! Куда как лучше иметь дело только с покойниками…

Стоило Альберту Викентьевичу появиться в конторе, как в его кабинет сразу ломились какие-то сомнительные личности, даже на лестнице они хватали редактора за рукава пальто:

– Милостивый государь, меня не забудьте!

– А если я Поликарпов, так в каком томе увижу себя?

– Господа, господа, – взывал Старчевский, отбиваясь от современников, – не все же достойны блистать в печати.

– Почему обо мне только четыре строчки, а другим-то вы по целой дюжине отвалили? Буду жаловаться.

– Меня обойдете, так вам худо станется! Я тридцать пять лет верой и правдой… служил и слу-ужу-у-у…

– Молодой человек, – взывали к совести Старчевского, – и не стыдно вам меня забывать? Я этого так не оставлю…

Среди прочих явился и граф Клейнмихель, верный ученик Аракчеева, разложив перед редактором свои ордена.

– Видите? – спросил он. – Прошу перечислить все подряд в таком же порядке, как они здесь разложены. Но при этом напишите обо мне, что имею еще дарственные табакерки…

Перед выходом XII тома, в котором явилась бы буква Ш, перед Старчевским предстал банкир Н. Б. Штиглиц, который для начала закрыл за собою двери, чтобы их не подслушали.

– Дорогой мой, – ласково сказал он, – заплачу сколько ни попросите, лишь бы мое имя никогда не встречалось в числе героев нашего бурного века. Вообще о банкирах лучше помалкивать, сами знаете, что мы любим таиться за ширмами событий.

– Да какая же была бы наша жизнь без вас, без банкиров!

– В таком случае, – настоял Штиглиц, – статью о себе напишу сам, а что можно НЕ писать о себе, поверьте, я знаю…

Наконец, нашлись и такие «деятели», которые, узрев себя в энциклопедии, торопливо явились в редакцию за гонораром.

– Помилуйте, – возражал Старчевский, – за что платить вам, а не автору статьи о заслугах вашего превосходительства?

– Как за что? – бушевали современники, осиянные славой всеобщего признания. – Ведь если б меня на свете не было, так вы бы и не знали, о ком писать в энциклопедии.

– Опомнитесь! – взывал Старчевский. – Мало вам чести попасть в энциклопедию, так вы еще и денег просите?…

Бог с ними – с деньгами, но для иных героев важнее денег был фактор времени, ибо годы уже поджимали их на край могилы, а тома на букву своей фамилии они могли не дождаться. Старчевский не раз слышал от престарелых сановников:

– Вы бы это… того… поторапливались. Сами понимаете: не сегодня, так завтра, глядишь, и увезут… с музыкой!

Именно вопрос времени и то, что тома энциклопедии выходили не по порядку, а вразнобой, кажется, вынудило графа Якова Ростовцева пригласить Старчевского к себе. Будучи «особой, приближенной к императору», Ростовцев рассуждал честно:

– Правда ли, как сказывал мне Владимир Иваныч Даль, будто ваш лексикон проходит через двенадцать цензур?

– Господин Даль малость приврал: каждый том пробивает ворота не двенадцати, а даже пятнадцати цензур. Тут и духовная, тут и светская, тут и военная, тут и морская…

Ростовцев выслушал, какие муки прошли первые тома, и хотя был очень близок государю, но все же возмутился от души:

– Что за порядки, в такую их всех мать в размать?! Неужели я так и подохну, не дожив до выхода тома на букву Р?

В конце же беседы граф Ростовцев облобызал редактора.

– Спасибо вам, что моих заслуг не забыли. Но коробит меня, что в вашу энциклопедию, как в худую помойную яму, свалены все без разбора. И я, честный человек, вынужден соседствовать с разными ворами и мерзавцами вроде графа Клейнмихеля.

Тут Старчевский в бессилии развел руками:

– А что делать? Нельзя же делить энциклопедию на две части, дабы в одной помещать светлые личности, как ваша, а в другую запихивать всю нашу сволочь… увы, алфавит не допускает!

Очевидно, Ростовцеву очень хотелось дожить до буквы Р, ибо цензоров поубавилось. Но среди кляузных хлопот, в коих слезы перемешивались со смехом, один лишь Край благоденствовал, при каждом удобном и неудобном случае выклянчивал у Варгунина когда сотенку, а когда тысчонку. Наконец, зимою 1849 года Край остановил в типографии машины, желая получить с Варгунина две тысячи рублей – на тома с буквами Л. и М.

Александр Иванович продемонстрировал ему кукиш:

– А вот такого еще не видели? Я долго молчал и терпел, поплачивая по первому вашему требованию, но вы человек бессовестный, давно потерявший всякую меру порядочности.

– А как издание энциклопедии… до конца?

– Вот тут и конец! – осатанел Варгунин, изгоняя Крайя. – Чтобы я, олух такой, еще раз с энциклопедией связался… да никогда! Убирайся со своими, буквами на эл и на эм…

Старчевский с трудом пережил удар, энергично лысея от треволнений. На складах валялись груды томов энциклопедии, оборванной на половине издания, а кому они теперь нужны, если шести томов не хватает? Альберт Викентьевич долго пребывал в туманной прострации, понимая причины гнева Варгунина, сам же он душевно страдал за судьбу энциклопедии.

– Сочувствую, – сказал ему Варгунин, – но поймите и меня. Вести с Крайем дела далее – это значит вторично угробить столько же денег, сколько он из меня уже вытянул.

Итак, все было кончено, и вместо успеха – крах!

Уже начинался 1853 год, когда до Старчевского дошли слухи, будто Варгунин решил избавиться от завалов нераспроданной энциклопедии. Альберт Викентьевич даже не хотел верить:

– Хочет продать? А как продать?

– На пуды.

– Куда?

– На толкучку…

Старчевский не выдержал, решив повидать Варгунина:

– Верить ли сплетням, будто энциклопедия закончит жизнь на толкучке, чтобы там, разодранная на листы, она служила для завертывания в нее халвы или селедок?

Варгунин признал, что слухи достоверны:

– А как иначе, если весь второй этаж моего магазина в ^остином дворе до самого потолка забит тысячами этих томов, и мне, поверьте, уже некуда складывать свои товары.

Старчевский поплелся к дверям, но был остановлен неожиданным вопросом Варгунина – где Гедеонов?

– Пока в столице… состоит при Генштабе.

– Вот что, – решительно произнес Варгунин, – я лично вам и Гедеонову верю, вы люди честные, именно вы и способны завершить издание энциклопедии до последней точки.

– Как? – воскликнул Старчевский.

– По совести! – отвечал Варгунин. – Знаю, что капиталами не обладаете, потому я вам помогу. Берите у меня все тома энциклопедии за те же деньги, какие я хотел выручить от продажи их на рынке, и… с Богом! Тяните дальше.

Старчевского даже зашатало. Ну, ладно, типография Крайя еще на ходу, а – бумага? Варгунин утешил его:

– До самого окончания словаря открываю вам кредит на бумагу. И даже без векселей – под честное слово…

Старчевский повидал Гедеонова, но тот сомневался, не зная, где взять денег для завершения издания до конца.

– О чем вы? Сейчас самое насущное – освободить магазин Варгунина, чтобы словарь не пропал на толкучке!

Совместно отыскали пустующий склад, куда и перевезли все тома своего несчастного детища. Гедеонов соглашался продолжать издание на половинных издержках. Но вскоре он получил приказ – ехать в Москву заведовать военно-межевой частью.

– Оставляю вас одного и даже рубля не могу вам оставить. Тащите этот воз и далее, а Россия вас не забудет…

Старчевскому предстояло выпустить еще шесть томов. А на какие шиши? Но материалы собраны, это главное, редакцию будет представлять он сам – без помощников; если чего-либо в тексте недостает, сам и допишет. Все надо сделать как можно быстрее – в два года, и это вполне возможно, если… если не станут тянуть цензоры! Правда, не было пяти тысяч, чтобы оплатить расходы по типографии, но…

– Обо всех этих «если» лучше не думать! – внушал себе Старчевский. – Ныне самое главное – хлопотать об услугах цензоров, чтобы числом поменее, а характером податливее.

Сделав такой вывод, он прямиком отправился в Цензурный комитет, где и случилось с ним великое чудо из чудес.

– Господин Старчевский, – вдруг услышал он за своей спиной, – а куда же подевались ваши пышные волосы?

Обернувшись, Альберт Викентьевич узрел Мусина-Пушкина, нагоняй от которого забыт еще не был.

– Моя шевелюра? Так я облысел именно от непрерывного общения с вашей дерзновенной цензурой, коей вы управляете.

Мусин-Пушкин пребывал в либеральном настроении:

– Да бог с вами! Что вы все на цензуру-то валите? Лучше расскажите, как ваша энциклопедия? Кажется, уже протянула ноги, соизволив опочить вечным сном праведницы.

Старчевский быстро сообразил всю выгодность ситуации, какая возникла в момент этой нечаянной встречи.

– Напротив, – сказал он, – энциклопедия оживает, восставая из гроба, и, представьте, она начинает дышать именно с седьмого тома… именно с буквы М!

Услышав об этой букве, Мусин-Пушкин заржал от восторга, словно давно не кормленный жеребец, издали разглядевший обширное овсяное поле. Тут и ума не надобно, чтобы сообразить, как велико было его желание угодить именно в седьмой том, дабы обрести бессмертие среди великих, собранных под одним переплетом. Мусин-Пушкин так расчувствовался, что даже погладил Старчевского по его нежно-розовой лысине.

– Страдалец… скажите, что вам надобно? – Редактор пояснил, чем именно вызван его приход в Комитет. – Так я, – запальчиво отвечал попечитель, – дам вам целый легион цензоров, которые будут читать букву М с утра до ночи!

Старчевский опытно ковал железо, пока оно горячо:

– Дайте двух, но чтобы не тянули дело.

Выход тома на букву М теперь решал все. Мусин-Пушкин даже прослезился, ощутив собственное величие:

– Считайте, что седьмой том цензурой уже одобрен… Вот и прекрасно! Объехав множество типографий столицы,

Старчевский всюду получал отказ, ибо нигде не было шрифта боргес, каким печаталась энциклопедия ранее. Пришлось навестить опять-таки Крайя, которого щадить не стоило:

– Карл Карлович, водить меня за нос, как водили Варгунина, вам не удастся. Теперь дело в моих руках, а все претензии Варгунина к вам стали моими претензиями. Буду предельно краток: необходим ваш боргес, дабы продлить издание энциклопедии.

Край сделал отвлеченное лицо, следя за полетом мухи по комнате, и обрел дар речи, когда муха вляпалась в варенье.

– Конечно, я с удовольствием вернул бы вам шрифт, но мои стесненные обстоятельства, мои долги… увы, увы, увы!

– Где боргес, черт бы тебя побрал?

– Заложен адвокату Миллеру, коему я должен.

Старчевский просто рассвирепел:

– Сволочь ты… Карлушка проклятый! Как ты осмелился расплачиваться с долгами шрифтами, принадлежащими не тебе, а всей фирме по изданию словаря? Еще раз спрашиваю: где боргес?

Край сказал, что колоссальный запас боргеса мертвым грузом лежит в кассах наборщиков его типографии:

– Миллер не забрал шрифт, ибо не знает, как вывезти его и куда деть… Ведь там целая ТЫСЯЧА ПУДОВ.

– Ничего. Я заберу.

– У кого? У адвоката Миллера?

– Знать его не знаю. Шрифт заберу у тебя, и пусть Миллер разбирается с тобой по законам Российской Империи…

Старчевский нанял ломовых извозчиков и артель гужбанов-грузчиков, совместно с ними нагрянул на типографию Крайя, двери которой украшал могучий висячий замок.

– Ломай, братцы! – распорядился Старчевский. «Кража со взломом», – мелькнуло в его в голове (ибо он все-таки был юристом по образованию). Гужбанье с помощью лома рванули замок с петель – двери настежь. Тысяча пудов деликатного шрифта были свалены на телеги и доставлены в Телячий переулок, где находилась частная типография Дмитриева. Хозяин глянул на свинцовые кучи боргеса и сказал, что покупает его по пятерке за пуд, а работу будет оценивать по 25 рублей за каждый печатный лист. Старчевский кивнул, соглашаясь…

«А где я возьму денег?» – мучительно соображал он.

Гедеонов писал из Москвы, спрашивая: «Вы еще на свободе?… Неужели не в яме?…» Шесть томов энциклопедии пошли в набор, но оплатить работу типографии Альберт Викентьевич уже не мог. Стало ясно, что словарь обрел крылья и взлетит высоко, а жизнь его издателя закончится в «долговой яме».

– Как быть? – терзался Старчевский. Неожиданно его навестил некий господин:

– Моя фамилия Паклин, честь имею.

– Прошу, господин Паклин. Чем могу служить?

– Это я могу услужить вам, – развязно отвечал тот. – Меня волнует появление тома на П.

– Понимаю, почему. Паклин?… Простите, не имею чести знать вас, а моя энциклопедия этой фамилии не упоминает.

– Того и не стою! – захохотал Паклин. – Дело в том, что на днях скончался мой дядечка, известный миллионщик

Прокофий Иванович Пономарев, бывший городской голова Петербурга.

– Но биография Пономарева в наборе, и мне очень жаль, что покойный уже не может увидеть ее в печати.

– Ничего! – отозвался Паклин. – Он и с того света увидит ее, за это не беспокойтесь. Прокофий Иванович так мечтал узреть себя в энциклопедии, что на смертном одре завещал деньги на издание вашего словаря, лишь бы поскорее появился том, в котором блеснет его имя…

Итак, помощь пришла. Не от живых, так от покойника!

Но, увидев, что дело стронулось, сразу встрепенулись и живущие. Министр народного просвещения Абрам Норов, сам писатель и археолог, предписал закупить на пять тысяч серебром энциклопедию – для институтов и гимназий. Этот пример всколыхнул и графа Якова Ростовцева, указавшего, чтобы энциклопедию приобретали кадетские корпуса. Способствуя распродаже, Старчевский объявил через газеты, что цена каждого тома снижена до двух рублей, а весь комплект словаря можно купить за 25 рублей серебром. Наконец-то все было закончено, и Альберт Викентьевич сам удивлялся, что по утрам просыпается в своей постели, а не на нарах в «долговой яме»…

– Даже не верится! Теперь можно подумать и о себе.

В 1856 году он издавал журнал «Сын Отечества», щедро украшая его портретами и карикатурами, отчего тираж сразу подскочил до 16 тысяч (по тем временам – очень большой!). Затем Старчевский приступил к изданию газеты под тем же названием – с обзором политики и научных открытий: не забывались им и новинки последних мод Парижа, а любители чтения получали воскресные номера с иллюстрированными романами. Дела круто пошли в гору. Старчевский, кажется, и сам не заметил, когда он стал большим барином, разместив редакцию в собственном доме, в котором раньше проживал знаменитый архитектор Августин Монферран. Ровно в полдень к нему в кабинет на цыпочках входила чистюля горничная – почти копия с лиотаровской картины «Кофейница», Старчевский барственным жестом принимал с подноса рюмку бенедиктина, который и запивал чашечкой кофе. От своего важного издателя газетная челядь часто слышала:

– Вы что-нибудь соображаете? Или мне за вас думать?…

Сохранился рассказ Сергея Шубинского, известного историка, а в ту пору штабс-капитана, который послал на имя Старчевского свой очерк, тщательно переписанный от руки, а через неделю автор и сам явился в редакцию газеты, уповая на гонорар, ибо он сильно нуждался. Бедного офицера поразила богатая обстановка редакции, лепные потолки и стены кабинета

Старчевского, множество картин, зеркал, бронзы и мрамора. Старчевский, ослепительно блистая громадной лысиной, склонился над корректурой и даже не поднял головы. Шубинскому он запомнился обликом пожилого человека, раньше времени измочаленного непосильной работой. Почти неприязненно он глянул на штабс-капитана и просил его назвать свою фамилию:

– Говорите, Шубинский? Хорошо. Сейчас поищу… Старчевский долго копался в кипе бумаг на столе, извлек из них очерк Шубинского и небрежно вернул его офицеру:

– Охота же вам ерунду сочинять! Наверное, даже о гонораре мечтали? Можете забрать свою чепуху. Всего вам доброго…

Я так думаю, что Старчевский захотел много больше того, что имел, и фортуна изменила ему: в 1869 году «Сын Отечества» пошел с молотка, проданный по дешевке купцам-мукомолам. Старчевский еще барахтался в роли редактора, скатываясь все ниже и ниже. Наконец, он едва кормился в паршивых газетенках – «Современность», «Родина», «Улей» и даже в «Эхо», не имевшей в публике отклика. Теперь не он, а ему кричали издатели:

– Ты соображаешь или нет? Почему нам за тебя думать?…

Наверное, старику было стыдно за самого себя, и в 1886 году Старчевский круто порвал с журналистикой, отдавшись любимой смолоду лингвистике. Альберт Викентьевич составлял словари и учебные грамматики, его «Русский Меццофанти» выдержал три издания подряд. Генеральный штаб заказал ему серию «карманных разговорников», чтобы русские офицеры могли общаться с турками, персами, Сартрами и китайцами. Увы, языковедение плохо кормило, а словарь 27 кавказских наречий он издал уже на дотации из Литфонда. Затем Старчевский выпустил «Странник-толмач по Индии, Тибету и Японии», специально для моряков издал «Морской толмач для всех портов Европы, Азии и Северной Африки на ПЯТИДЕСЯТИ языках». Иногда его спрашивали:

– Неужели вы сами-то эти полсотни языков освоили?

– Иначе я не мог бы составить такой словарь. Но мечтой моей хладеющей жизни стало составление «Стоязычного словаря», чтобы русский в любой стране мира мог общаться с жителями…

Старчевский завершал свою жизнь авторством «Словаря древнего славянского языка», который увидел свет в 1899 году. Это был год на самом переломе двух столетий. Я сам чувствую, что конца миниатюры я не нашел.

Я нашел конец там, где найти его никак не ожидал. Четверть века прошла с той поры, когда Старчевский свысока отверг очерк бедного штабс-капитана Сергея Николаевича Шубинского, ставшего генералом и главным редактором «Исторического Вестника», столь популярного среди русской интеллигенции. Однажды в его кабинет тихими шажками вошел Старчевский, уже полусогнутый от невзгод и старости, неряшливо и почти нищенски одетый. Робким жестом просителя, словно нищий на паперти, он неуверенно протянул Шубинскому рукопись своих воспоминаний. Заискивающим голосом торопливо заговорил:

– Нет, нет, нет! Вы не думайте обо мне скверно, я заранее согласен на любые сокращения. Скажите, ваше превосходительство, что вам не нравится – и я сразу исправлю…

Сергей Николаевич рукопись принял.

– Надеюсь, – сказал, – ваша жизнь достаточно интересна, и потому мой журнал не замедлит с публикацией…

Старчевский благодарил, низко кланялся, льстиво заглядывая в глаза редактору, потом, уже тронувшись к дверям кабинета, он вдруг задержался на пороге. Губы его дрожали:

– Нельзя ли аванс? Хотя бы два или три рубля? Поверьте, я уже какой день не обедал… Не обессудьте на просьбе.

Шубинский, кстати уж, был скуповат на авансы.

– Ну, что с вами поделаешь? – вздохнул он, душевно пожалев неудачника. – Однако не дадим же мы помереть с голоду старому литератору, который в жестокие времена умудрился дотянуть до последней буквы нашу российскую энциклопедию…

Альберт Викентьевич Старчевский умер в 1901 году.

Конечно, хорошо бы закончить привычным для нас утверждением, что вот, мол, как погибали таланты при проклятом царском режиме, зато теперь… у-у-у, как стало великолепно! Мол, теперь-то все таланты расцветают пышным цветом.

Но именно теперь вы и не сыщете имени Старчевского ни в изданиях БСЭ, ни в иных популярных справочниках.

Неужели так трудно попасть в энциклопедию?

Вольный казак Ашинов

«Апчхи, апчхи, Ашинов…» – таков был игривый рефрен шансонетки, которую когда-то распевали на бульварах Парижа.

О характере этого человека лучше всего судить по одному случаю. Юную девицу выдавали за старика, прятавшего лысину под париком. Невеста, вся в слезах, оглядела гостей и вдруг заметила рослого мужчину в казацком чекмене без погон.

– Хоть вы… спасите меня! – вырвалось у нее со стоном.

Казак снял парик с жениха и плюнул ему на лысину.

– Постыдись, старче, – прогудел он басом. – Тебе скоро на погост мчаться, а ты на невинность покушаешься…

После чего со словами «Эх, погуляем на свадьбе!» казак взялся за конец скатерти, поверх которой красовался праздничный ужин, и рванул ее на себя с такой силой, что все изобилие стола с грохотом и звоном поверглось на пол. Тут, конечно, заявился пристав для протокола «о произведении бесчинства».

– Ваше имя и положение? – спросил он виновника.

– Пиши… писатель! Ашинов я Николай, по батюшке Иваныч, а положение мое самое приятное – я есть вольный казак…

«Вольный казак Ашинов»! Кто его знает сейчас?

Пожалуй, все забыли. А между тем, этот человек ссорил великие державы, дипломаты писали о нем ноты, из-за него гремели залпы крейсеров, через пекла африканских пустынь шагали целые армии. «Только пыль, пыль, пыль – от шагающих сапог…» Ашинов – дерзко и откровенно – проник в Африку, чтобы помочь ей в борьбе с колонизаторами. Сразу же предупреждаю, что Эфиопии тогда не было – страна, известная сейчас под этим именем, называлась в ту пору Абиссинией, и я, рассказывая вам о прошлом, вынужден употреблять это старинное название.

Вольный! А вольность заводила его далеко: побывал он в Персии и в горах Афганистана; по слухам, добредал и до Индии, наведывался даже в Аравию. На берегах Мраморного моря Ашинов отыскал потомков булавинскетх казаков, бежавших с Кубани и Дона, уговаривал их вернуться на родину. Какие причины хороводили его по белу свету – один сатана знает.

– А интересно ведь! – объяснял Ашинов.

Глеб Успенский в пору своих блужданий встретил Ашинова в турецкой столице, и Николай Иванович поводал писателю о своей сокровенной мечте – проникнуть в африканские дебри.

– Сейчас ведь как? – рассуждал он простецки. – Все туда лезут, всех обижают, а нам, вольным казарлюгам, сам Господь Бог велел – чтобы заступаться за обиженных…

Ашинов произвел на Глеба Успенского очень сильное впечатление, с его же слов он написал этюд, поведав читателям о «вольных казаках», для которых воля дороже всего. Это правда. Ашинов начальства не терпел: сам себе голова, а дело ему всегда находилось. Еще во время войны за освобождение Болгарии, когда вражеский флот курсировал возле Сухуми и Поти, турки тайком вооружали черкесов, чтобы с их помощью присоединить Кавказ к владениям своего султана. Ашинов быстро собрал ватагу бездомной вольницы, с которой и охранял побережье. Ни денег, ни орденов его казаки за храбрость не получили, да и не надо им ничего! После войны изменники-черкесы разом отхлынули за рубежи, а их земли остались взапусте. Черноморская вольница избрала Ашинова в свои атаманы. «Мы сами порядки держим, – рассказывал он, – и на кругу расправа короткая: чуть что не так, шашкой хлестанул по затылку – и делу конец!» Ашинов имел опору в тех людях, что в давние времена назывались «сарынью» (голытьбой), а позже одного из таких типов молодой Максим Горький вывел в большую литературу под именем Ч е л к а ш а…

Иван Сергеевич Аксаков, горячий патриот и писатель, вскоре после войны принял у себя в Москве атамана Ашинова:

– Как вы нашли меня? И кто вас прислал ко мне?

– Прислал инженер Валериан Панаев, потому как вы писатель и всякие там ходы-выходы знаете… Помогите вольным казакам осесть на землях черкесских. Ни кола, ни двора у нас нету!

В 1883 году об Ашинове заговорили в газетах. Валериан Панаев писал, что обнаружил в атамане «необыкновенную удаль, ясный взгляд на вещи, безотчетное стремление искать борьбы с препятствиями, в чем, кажется, и заключается весь смысл жизни подобных людей…». Аксаков свел Ашинова с влиятельными людьми, правительство выдало казакам денежную ссуду.

– В кредитах потом отчитаетесь, – сказали атаману.

– Ладно уж… не пропьем, – посулил тот в ответ.

Возле Сухуми казакам нарезали земли под посевы.

Не успели они оглядеться, как нагрянули чинодралы – драть налоги; вольница все начальство побила; прислали к ним и бухгалтера, чтобы счетоводство завести, казаки и бухгалтера прогнали.

– Шнуровые книги, – смерть наша! – провозгласил Ашинов. – Дела надо не по указам вершить, а только по совести…

Как раз в это время русская армия всходила к орлиным высотам Кушки, и прозрачный воздух афганских гор был напряжен до предела в ожидании войны с Англией. Ну, а коли где драка – там без казаков не обойтись! Ашинов снова появился в столице, поверх чекменя таскал какое-то драное-предраное пальтишко с облезлым бобровым воротником, строил грандиозные планы.

– Я только свистну, – обещал он военному министру, – и сразу четверть миллиона незаконных сбегутся. Армия пущай по печкам валяется – мы, вольные, сами с англичанкою справимся. Нам бы деньжат самую малость да оружие с добрыми прицелами…

При этом разговоре в кабинете министра присутствовал какой-то красивый генерал в сером мундире. Он отрывисто спросил:

– Что это значит – свистнешь «незаконных»?

Ашинов растолковал, что атаманит над теми, кто паспортов не имеет, нигде не прописан, живут где придется, спят под лодками, гужбанят на пристанях – вот они и есть «незаконные».

– А ты знаешь, кто я таков? – спросил генерал в сером.

– Не припомню, чтобы встречались.

– Еще бы ты помнил! Я – родной брат царя, великий князь Владимир… Вот я сейчас тоже свистну, и вбегут сюда мои «законные», которые тебя за нахальство в тюрьму запихают, и будешь оттуда в щелку поглядывать. Какое ты имеешь право хвастать, что управляешь четвертью миллиона людей, если власть надо всеми народами империи принадлежит моему брату?

На эти угрозы Ашинов отвечал иносказательно:

– Кто у нас свистит, а кто на Руси и посвистывает…

В гостинице его разыскал британский военный атташе:

– Будем откровенны. Родина относится к вам, как мачеха. Вы живете на птичьих правах… Хотите денег? Хотите оружия?

Выяснилось, что деньги можно получить в Константинополе, а оружие… оружие потом! Но атташе не проболтался в главном – ради чего он вербует казаков? Ашинов сразу навестил инженера Панаева, рассказал ему о визите атташе, Панаев оповестил об этом Аксакова, Аксаков информировал Хитрово (русского консула в Каире, проводившего отпуск в Петербурге); из лейб-казачьих казарм был зван ради совета умный полковник Дукмасов. Сообща решили: правительство в это дело не впутывать, а на уговоры атташе поддаться, дабы выявить коварные планы Англии!

Атаман дал Панаеву прочесть письмо от своего «круга»: голытьба писала ему, чтобы бросал Питер к чертям собачьим, ибо нашлась для них веселая работа – скакать до Абиссинии к негусу Иоанну, и там станем сокрушать врагов арапских. Панаев не слишком-то верил в эти залихватские казачьи фантазии:

– Сейчас, брат, ты с британским атташе поезжай в Турцию!

Ашинов поехал. Но в соседнем купе – под видом богомольца – его сопровождал полковник Дукмасов, который ни разу не выдал своего знакомства с атаманом; потом плыли морем до турецкой столицы. В Константинополе Дукмасов встречался с казаком тайком – чаще всего в кофейнях; однажды Ашинов сказал ему:

– Денег мне дали. Много. Еще по десять ихних фунтов на кажинное рыло сулят, но расплата уже в Кабуле; там и вооружат для войны на Кушке. А еще англичане засылают большой корабль с оружием на Кавказ и хотят через своих тайных агентов все там перемутить, как при Шамиле было… Чуешь, полковник?

С этим известием Дукмасов нагрянул к русскому послу в Константинополе, доложил о готовящейся провокации англичан.

– Не верю, – отвечал посол. – Англичане джентльмены.

– Что надо, чтобы вы поверили? – спросил Дукмасов.

– Мешок с деньгами от Ашинова…

Ашинов ночью проник в посольство и предъявил послу деньги, полученные от британского посла – сэра Друммонда:

– Вот эти тридцать сребреников. Но мы же не иудины дети!

– Если так, – отозвался посол, – сдайте их в казну.

– А на какие шиши я до негуса Иоанна доберусь?…

На английские деньги, выданные для конфликта в Афганистане, атаман поехал в Африку, а Дукмасов отыскал на Афонском подворье вольных казаков (они были все при лошадях, оружие держали в чехлах). Узнав от полковника, что их атаман через Суэц плывет уже Красным морем, они проворно седлали коней.

– Тут недалече, – говорили казаки. – Через Сирию, через Палестину… Язык-то на што даден? Он до Аддис-Абебы доведет!

Не страшась дальних дорог через прожаренные солнцем пустыни, казаки попарно выезжали за Афонские ворота.

– Ребята, вам же по пути и море встретится.

– Это мы знаем… да и что нам море! – отвечали казаки.

Религия тогда играла в жизни народов немалую роль. Русские паломники толпами отплывали из Одессы в Иерусалим, и там, в гостиницах христианских монастырей, они почасту живали вместе с эфиопами. Отвергаемые европейцами как «нечистые», сыны древней Абиссинии находили приют среди русских людей. Таким образом в Абиссинии знали, что далеко на севере живет добрый народ – русские, а в глубине крестьянской России простонародье ведало, что за морями и горами библейскими живут «православные» арапы. Абиссиния восприняла христианство раньше, нежели оно проникло в сознание европейцев. Страна имела очень богатую и, я бы сказал, чересчур «пышную» историю. Нет таких красочных эпитетов, которых бы ни прилагали к «Земле царицы Савской» – той самой, что пленила мудрого царя Соломона! Отстав в цивилизации от народов Европы, Абиссиния зато во многом обогнала другие африканские народы. Когда-то страна была столь могуча, что веками не имела врагов, и великий негус-негести (царь царей) Давид II велел воинам за неимением противников стегать под собою землю; эфиопы без жалости сжигали сразу по десять возов церковного ладана, и благовонный дым столбом возносился к небесам… Все это в прошлом. Но и теперь Абиссиния – единая в Африке страна! – сумела устоять перед натиском европейских колонизаторов. Двадцать миллионов населения. «Копилка» благословенных сокровищ земли, где есть все – от мускуса до золота. Какой лакомый кусок для захватчиков! Колонизаторы уже давно готовы наброситься…

Ашинов с казаками прибыл в Аддис-Абебу, когда негус Иоанн отбивал нападения соседних племен, которых натравливали на него итальянцы и англичане. Вольные казаки сразу включились в бои, их винтовки часто выстукивали меткие выстрелы. Здесь уместно сказать, что не было в Африке более смелых воинов, чем эфиопы. Реляции их полководцев о разгроме противника кончались, как правило, одной стереотипной фразой: «Кто убит – убит, кто бежал – бежал». Воины-победители бросали трофеи к ногам раса-маршала, они приводили пленных, показывали свои раны, похваляясь терпением к боли, на что всегда следовал традиционный ответ раса л и ч н о каждому воину:

– Экуан каных (значит: «Наконец, и тебе повезло»)!…

Негус относился к Ашинову, как к посланцу великой державы. Он просил заверить министров в Петербурге, что его народ будет счастлив дружить с русскими. Казаки так навсегда и остались жить в Абиссинии, а Николай Иванович собрался к отъезду. Иоанн вручил ему подарки для царя Александра III – льва в клетке и выводок страусов; негус поручил заботам Ашинова и свою племянницу, еще девочку, чтобы она окончила русскую гимназию. С этим Ашинов и отплыл домой, а в Каире на пароход взошла пассажирка – Ольга Ханенко, лечившаяся на египетском курорте в Гелуане. Это была культурная девушка из богатой семьи, образованная, владевшая тремя языками. Казак со львом и страусами ютился в духоте трюмов, а барышня путешествовала в роскошном салоне. И вот бывает же такое – она страстно влюбилась в бродягу-казака, как Дездемона в Отелло, и, если бы Ашинов знал Шекспира, он бы мог применить к себе его слова:

Она меня за муки полюбила, А я ее – за состраданье к ним.

Но, верный себе, Ашинов предупредил девушку:

– В жены беру! Но ты знай – чтобы никакого замешательства от тебя не было. Я казак вольный: что хочу, то и делаю. Есть я – ладно, а ежели куда отбыл – не взыщи…

В Одессе его поджидала телеграмма от Дукмасова, который предупреждал: стоит ему появиться в Петербурге, как будет он арестован, и в кандалах погонят по этапу в Сухуми – под суд!

– Что ты натворил в Сухуми? – спросила Ольга.

– Не дал, вишь ты, податей драть с народа. Да еще мне бухгалтер в очках попался, шибко грамотный – я его лопатой погладил… Чую, – решил Ашинов, – это не главная причина!

Он был прав. Арест грозил ему по причине своеволия, ибо Ашинов дерзнул делать то, что дозволено делать исключительно министру иностранных дел. По сути дела, казак самозванно установил дипломатические отношения России с африканской страной, которую вот-вот готовы колонизировать. Мало того, негус Иоанн принял его как официального представителя Петербурга, а пальба из казачьих винтовок близ самых границ Египта грозила России новыми осложнениями с британским кабинетом. Теперь же Николай Иванович везет подарки от «царя царей» к императору Александру III, а тот не желает подарков, ибо обмен дарами между монархами влечет за собой и завязку дипломатических отношений. Да, хороший узелок завязал Ашинов в Африке…

– Вот что, Оленька, – сказал он жене, – ты езжай к папе и маме, обрадуй их, что вышла замуж за очень хорошего человека. Но предъявить его пока не можешь, ибо по нему давно тюрьма плачет. Прощай! Даст бог, еще сповидаемся…

Прибыв в столицу всем обозом (со львом, страусами и племянницей негуса), Ашинов укрывался от полиции в казачьих казармах на Обводном канале. Здесь его разыскал М.Н. Катков, влиятельный реакционный журналист, вхожий к царю запросто. Правда, у Каткова были о с о б ы е взгляды на развитие русской политики, отличные от взглядов царя, и потому он Ашинова ни в чем не обвинял – напротив, решил оказать ему свою протекцию.

– Что у тебя стряслось, Николай Иваныч? – спросил он.

– Да ничего худого, одно хорошее. Негус – мужик с башкой, он сказывал, чтобы к нему побольше казаков ехало, он всех на эфиопках своих переженит, согласен дать казакам свободные области – Оингит и Богос, а место для открытия русского порта в Красном море мы уже приглядели, называется оно – З у м а.

– Я тебе так скажу, – отвечал Катков, – или ты войдешь в историю как новый Ермак Тимофеевич, или повесят тебя! Если не наши дураки, так английские, но все равно… повесят!

Подобная перспектива Ашинова не испугала:

– Было бы за что висеть, а не только за шею! Ведь не ради себя хлопочу. Видит бог, стараюсь изо всех сил, чтобы в мире справедливость была. Чтобы сильный не обижал слабого…

Катков надел высокий цилиндр, натянул перчатки:

– Сидеть тут смирно! А я по верхам пойду тебя выручать…

Лев вскоре умер, со слезами погребенный на берегу Обводного канала. Жалея страусов, Ашинов ночным поездом отвез их в Гатчину и подкинул в царские птичники. А племянница негуса с жизнью в казарме вполне освоилась; спасибо и казакам – каждый угощает «арапочку»: кто конфеткой, кто маковкой, а кто бубликом с изюмом. Снова явился безупречный джентльмен Катков:

– Разлаялся с министром юстиции. Но все уладил. Считай, наш государь подарки от негуса принял, а что за этим последует – не знаю. Девочку будут учить на казенном коште. Но Гирс, министр иностранных дел, готов утопить тебя в чернильнице!

Это правда, что Гирс не терпел Ашинова, доставившего ему, как министру, лишние хлопоты, но к тому времени атаман уже достаточно владел языком эфиопов, и, случись переговоры, без него не обойтись. Вскоре Ашинов явился к военному министру, вывалив перед ним 10 000 рублей. Вольные казаки (на то они и вольные!), не желая быть зависимыми от правительства, возвращали ссуду, выданную на устройство станиц под Сухуми.

– Что ты мне тут целый мешок рублей вывернул! – возмутился министр. – Я ведь пока еще не казначей, черт побери.

– А я тоже не казначей. Один раз с вашим братом-министром связался, а больше не стану. Найду себе других приятелей…

После этого Ашинов пропал, и о нем стали забывать. Вскоре в жестокой битве пал негус Иоанн – престол в Аддис-Абебе занял негус Менелик, отважный воин и деловой политик, которому Абиссиния многим обязана в своей бурной истории.

Скромный полустанок Харьковской железной дороги.

Возле перрона застряла на переезде коляска в две лошади. Нарядная барышня держала вожжи в руках, обтянутых серебристыми перчатками, Возле нее сидел солидный господин в чесучовом костюме. Барышня сказала ему, показывая на Ашинова:

– Папа, а вот и муж мой приехал… Коля, иди сюда!

Ханенко приподнял над головою соломенное канотье:

– Вы, сударь, доказали, что ваша любовь к моей дочери была бескорыстна. С вашей стороны – это подвиг не являться за приданым, которое, кстати сказать, совсем немалое.

– Спасибо, что напомнили, – отвечал Ашинов, забираясь в коляску. – Деньги позарез нужны. Без них как воевать?…

Ольга, счастливая, с хохотом правила лошадьми:

– Атаман, может, уже и хватит тебе воевать?…

Ашинов сказал, что сейчас, если верить газетам, французская армия поставлена на перевооружение, в Париже старые ружья дешевле пареной репы. Казак получал за Ольгой приданое (в переводе на французские деньги – 100 000 франков).

– Ну, милый, как ты их будешь тратить? – спросила жена.

– На ружья! Давай-ка, собирайся.

– А куда, Коля?

– Там узнаешь…

Валериан Панаев получил от него телеграмму: «Поздравь – живу хорошо. Получил в приданое 20 000 ружей системы Шассепо. Вместе с женою едем в Аддис-Абебу». Газеты снова запестрели именем атамана, и тут случилось такое, чего никак не ожидал Гирс! Русское общество – будто назло Гирсу – дружно поддерживало Абиссинию в ее борьбе за свободу. Ашинов бросил клич к народу, и «подписка дала более 40 000 капитала, – писал Панаев. – Добровольцев собралось около 200 человек, вместе с казаками. Большею частью были всякие мастеровые, каменщики и плотники. Люди собрались в Одессе, взяли доски, строительный материал для построек – и Ашинов отправился…»

Не хотелось бы мне, подражая царю, именовать Ашинова «большим нахалом», не желал бы я, повторяя Победоносцева, называть его и «авантюристом». Вольного казака я неожиданно встретил в воспоминаниях Михаила Чехова, младшего брата писателя. Оказывается, на призыв атамана откликнулась не только «шмоль-голь перекатная», в него поверили многие интеллигенты, врачи из окружения А.П. Чехова. Но в Европе экспедиция Ашинова породила массу невероятных слухов. От того времени сохранилась и резолюция Александра III: «Я все-таки думаю, что этот пройдоха Ашинов всех надует… Французы, мы это знаем, не желают пустить их в Обок» (Обок был их колонией).

Высадившись на берегу Красного моря, русские добровольцы заняли развалины старинного форта Сагалло и почти сразу приняли бой. Кто нападал – было неясно, но противник стрелял из английских винтовок. Рядом с Ашиновым вела огонь его молодая жена. Николай Иванович сбоку наблюдал – не струсит ли? Нет, Ольга вела себя геройски, целилась уверенно.

Но вдруг застонала и откатилась в сторону.

– Не могу больше терпеть… прости меня!

– Эй, казарлюги! – гаркнул Ашинов, вскочив в рост под пулями. – Не смотреть в эту сторону: моя жена рожать станет…

Сагалло находился в Тэджурском заливе, по соседству с портом Джибутти, – отсюда, по мнению атамана, России будет удобнее всего протягивать руку помощи к Аддис-Абебе. Ашинов был наивен в политике и, кажется, игнорировал то положение, что все эти места колонизированы Францией, а он даже Обок переименовал в «Новую Москву». При этом говорил:

– Не беда, ежели малость и потесним французов…

Рано утром напротив их лагеря встала на якоря французская эскадра, и с крейсера «Сюркуф» потребовали спустить над лагерем русский флаг. Ашинов счел это за оскорбление России и флага не снимал. В палатке Ольга кормила грудью новорожденного младенца, жены плотников, посматривая на французские корабли, невозмутимо лузгали подсолнухи, купленные еще на рынке Одессы. Первая бомба, посланная «Сюркуфом», разрыла песок, ошпарив людей гроздьями раскаленных осколков. Ашинов своим телом закрыл Ольгу с ребенком. «При бомбардировке было убито пять человек, в том числе три женщины, одна из них беременная на последнем исходе». После обстрела добровольцы были атакованы десантом морской пехоты. Французы разбили сундуки, разграбили вещи мастеровых. Все русские были арестованы…

Александр III вызвал к себе министра Гирса:

– Свинство! Кто выдал Ашинову заграничный паспорт?

– Не мы! Нижегородский генерал-губернатор Баранов.

– А откуда у него оружие, чтобы воевать?

– Об этом спросите у морского министра Шестакова.

– Безобразие! Мои ближние сановники подпали под влияние проходимца. Сразу, как только Ашинов появится на границе, советую взять его за цугундер и отправить в Якутск…

Но от гнева царского Ашинов с женою укрывался в Париже. Бомбардировка русского лагеря возмутила французов – особенно «реваншаров», ратовавших за дружбу с Россией, дабы совместно противостоять угрозам Бисмарка и кайзера. Теперь, где бы ни появился Ашинов, в его честь устраивались бурные овации. Писательница Жюльетта Адан, близкая к социалистам, взяла атамана под свое покровительство. «Лига Патриотов» Франции, выступавшая за боевой альянс с Россией, была распущена после демонстрации в защиту Ашинова. Франция оказалась на грани министерского кризиса. Кабинету грозила отставка. Бульварные певицы, отчаянно канканируя, распевали весьма значительно: «Апчхи, апчхи, Ашинов…» Всему есть предел, а Ашинова быстро спровадили на родину, где его хотели хватать за «цугундер». Возмутитель европейского спокойствия затаился в имении жены. Ольгу вызвали в жандармское управление Харьковской губернии:

– Госпожа Ашинова, по указу его величества ваш муж подвергается строгому надзору полиции сроком на ДЕСЯТЬ лет. Просим вас, как жену и мать, приложить все старания, дабы привязать своего неугомонного супруга к семейному очагу…

Ольга подарила Ашинову пятерых детей, и этим она привязала вольного казака к своей юбке. Ашинов пахал землю и перестал читать газеты. Только иногда выходил на крыльцо, подолгу глядел вдаль. Там, за бахчами с арбузами, за грядками с огурцами, за морем Черным и морем Красным, за садами царицы Савской лежала та земля, где оставил он свое сердце…

Русская пресса иногда еще вспоминала Ашинова, но с оттенком явного пренебрежения. Просматривая журнал «Шут» за те годы, я встретил такую заметку: «Слишком много разговоров о заместителе папы римского Льва XIII. Нами получено письмо от казака Ашинова, в котором он заявляет, что с удовольствием стал бы папою, если бы его избрали. Письмо препровождено нами директору дома сумасшедших…» Но это уже из области юмора!

Ашинов лишь проложил тропинку до Аддис-Абебы, а пошли по ней другие… Менелик обещал быть вождем сильной африканской державы. Англия понукала Италию на войну с ним; близ эфиопских границ (на месте будущей Эритреи) итальянцы расположили свой плацдарм для нападения. Франция с Россией, наоборот, поддерживали Менелика; в порту Джибутти разгружались корабли с оружием для босоногих воинов-эфиопов. Вскоре итальянцы начали военное вторжение в Абиссинию. Менелик, обладавший крепкими нервами, послал к ним своего гонца со словами:

– Ваш дом далеко, а мой всегда рядом. Подумайте об этом!

В битве при Адуа эфиопы не просто уничтожили, а перемешали с песком и пылью итальянскую армию, снабженную новейшей военной техникой. Европа, потрясенная, ахнула: явился мститель за всю порабощенную Африку! Негус-негести, стоя на высоком холме, принял рапорт от своих расов-маршалов: «Кто убит – убит, кто бежал – бежал». Горячий ветер пустыни парусом раздул белый бурнус Менелика, расшитый золотом. Он ударил мечом о щит:

– Если на равнинах нашей страны уместятся десять Италии, то Риму не следует иметь глаза шире своего желудка…

Чтобы оказать помощь раненым в битве при Адуа эфиопским воинам, Россия срочно переправила в Абиссинию отряд русских врачей с транспортом лекарств и хирургических инструментов. Это случилось в 1896 году. А через год Менелик обратился к Петербургу с просьбою открыть в Аддис-Абебе постоянный русский госпиталь, который существует и поныне; лучшая улица в столице Эфиопии сейчас так и называется – Улица Русских Врачей.

Менелик принял в своей резиденции русское посольство.

– Вы, – сказал он послу Власову, – проявили к нам такую сердечную любовь, которую эфиопы никогда не забудут…

Гусарский офицер А.К. Булатович, служивший в армии Менелика военным советником, писал в эти дни: «Как бы мы ни относились к Абиссинии, но за нею нельзя не признать громадной силы могущественной державы, которая в любой момент может свободно выставить в поле двухсоттысячную армию…»

Италия не забыла позора при Адуа, и в 1935 году Бенито Муссолини бросил на Эфиопию свои фашистские легионы, его самолеты поливали жителей страны ипритом. На заседании Лиги Наций с блестящей речью в защиту своего народа выступил абиссинский министр иностранных дел Тэклэ Каварьят. Советский представитель М.М. Литвинов пожал ему руку.

– Можете называть меня… Петром Сергеевичем, – сказал Каварьят. – Я ведь получил воспитание в России, которую считаю своей второй родиной. Россия – наш давний друг!

– Вы учились в Москве или в Петербурге?

– Нет, я окончил Киевский кадетский корпус. Честь имею: Петр Сергеевич Каварьят – офицер великой российской армии…

На родине он образовал партизанское движение, лично сбил три итальянских самолета. Муссолини давал за голову Каварьята миллион лир… Уже глубоким старцем он повидался с нашими корреспондентами, навестившими его в глухой деревушке.

– Я лишь подражал вашим партизанам, – сказал Каварьят. – Подвиги русских людей в двух Отечественных войнах стали для всех нас хорошим примером. Россия всегда была от нас очень далеко. Но Россия всегда была для нас очень близкой.

Я не знаю конца жизни вольного казака Ашинова!

Реквием последней любви

XIX век – трудный, величавый, мелочный и героический – был временем разочарований. Прошлое неясно, настоящее не радовало, а будущее принадлежало кому-то другим, только не им…

Ференц Лист говорил Гейне – почти с упреком:

– Разве один я плохо с и ж у в своем времени? Все мы сидим неудобно – между прошлым, о котором не желаем слышать, и будущим, которого знать не дано. Что удерживает нас в этом мерзком столетии? Лишь одни привязанности сердца…

Но даже связи из роз казались ему похожими на цепи, и в 1844 году Лист порвал свои долгие отношения с Марией д'Агу, от которой имел троих детей. Разочарованный, маэстро продолжал скитаться по свету, но эти скитания, где бы он ни появлялся, заканчивались триумфом композитора. Через два года после разрыва с мадам д'Агу он снова посетил Россию, где имел немало добрых и верных друзей. На этот раз он приехал в Киев.

Беллони, своему секретарю, он сказал:

– Милый Гаэтано, бывать в Петербурге я опасаюсь, и виною тому один случай. Однажды, концертируя в Зимнем дворце, я прервал игру, когда русский император вдруг начал разговор со своим адъютантом. Николай удивился – почему смолкла музыка? Я ответил: наверное, когда ваше величество изволит говорить, музыке следует молчать. В ответ на это Николай сказал: «Господин Лист, экипаж вам подан». Я поклонился и вышел. А в гостинице меня навестил петербургский полицмейстер со словами: «Через шесть часов вы должны покинуть столицу», что я и сделал… По этой причине я более не рискую посещать Санкт-Петербург.

Но зато Киев принял Листа восторженно, и в один из дней Гаэтано Беллони радостно сообщил:

– Маэстро! Вы не поверите: одна местная дама купила билет на ваш концерт, оплатив его ста рублями, тогда как билет продается за рубль… Это ли не предел вашего успеха?

Лист давал концерты в пользу сиротского дома в Киеве, и щедрость дамы он воспринял как заботу о детях.

– Но все-таки, – велел он секретарю, – вы, Гаэтано, узнайте имя этой женщины, чтобы я мог отблагодарить ее. Хотя бы выражением душевной признательности…

Вскоре Лист был извещен, что щедрая дама – из семьи местных помещиков Ивановских, зовут ее Каролиной Петровной, она замужем за князем Николаем Витгенштейном, сыном российского фельдмаршала, у нее есть маленькая дочь Мария-Манечка.

– Но, – доложил всезнающий Беллони, – с мужем она не живет, Витгенштейн лишь изредка предстает перед женой только затем, чтобы взять у нее денег на прожигание жизни в невской столице, после чего этот шалун снова и надолго исчезает.

– Обоюдная любовь? – горестно усмехнулся Лист.

Секретарь пожал плечами, досказав главное:

– Каролина очень богата, и, чтобы не видеть мужа, наверное, она попросту откупается от него большими суммами. Ее имение Вороницы неподалеку от Киева, и она ждет вас, маэстро, желая насладиться личным общением с вами…

По времени это событие совпало с выступлением в печати Марии д'Агу, которая, укрывшись под мужским псевдонимом «Даниэль Стерн», выпустила роман под названием «Нелида». В своем романе оставленная композитором женщина представила себя благородной жертвой плебея и выскочки, в образе которого Лист, конечно, узнал самого себя. Это была м е с т ь – чисто женская, но вряд ли простительная. Лист тяжело переживал оскорбление, столь широко обнародованное, стараясь делать вид, что все герои романа – обычный вымысел автора.

– Карета подана! – неожиданно доложил Беллони.

– Какая карета? – удивился композитор.

– Светлейшей княгини Каролины Витгенштейн-Сайн-Берлебург… Или вам, маэстро, безразлично желание прекрасной и знатной женщины, давно тоскующей в своем имении?

– Е д е м, – решил Ференц Лист…

Приехав в Вороницы, музыкант был встречен самой хозяйкой и ее маленькой дочкой. Девочка сразу же оказалась на руках Листа, сказав ему по-детски наивно:

– Я тебя очень люблю. Но тебя любит и моя хорошая мамочка. Я прошу, чтобы ты всегда был с нами… Ладно?

Лист слишком выразительно посмотрел на Каролину:

– Неужели устами ребенка глаголет истина?

– Возможно, что и так, – потупилась княгиня…

Нет, его душа – душа великого артиста – не была доступна омерзительному мщению и, как бы ни обидела его мадам д'Агу, Лист все-таки сообщил ей: «У меня – новость! В Киеве я совершенно случайно повстречал необычную, выдающуюся женщину». Он мог бы и добавить – несчастную и полюбившую его.

Каролина Петровна призналась ему:

– Я была еще девочкой, когда – из почтения к богатству моих родителей – на меня нацепили бант фрейлинского шифра, чтобы я состояла при дворе императрицы. Потом меня выдали за князя Витгенштейна, дабы совместить мое наследство со знатностью фамилии Витгенштейнов. Я устала жить в ожидании любовной гармонии, которой никогда не испытывала. Простите, но, услышав вашу музыку, я сразу поняла, что в вашем мире я могу обрести надежды. Вот мой дом, – сказала она, – и, как видите, он богат. Но я согласна обменять его на жалкую хижину, лишь бы вы были рядом. Если же вы станете творить, я хотела бы дышать тем воздухом, которым дышит ваш несравненный гений… Поцелуйте меня!

Лист еще не окончил турне по южной России, с дороги в Одессу он писал Каролине с ответным чувством: «Я схожу с ума, как Ромео, если, конечно, это можно назвать сумасшествием. Сочинять для вас, любить вас… я желаю сделать вашу жизнь красивой и новой. Я верю в любовь к вам и с вами, благодаря именно вам. Без любви мне уже не нужны ни небо, ни земля. Давайте же будем любить друг друга, моя единственная…»

Вообще-то странная судьба у этой женщины. Мать ее из шляхетского рода Подосских жила отдельно от мужа, и потому Каролина с детства была как бы раздвоена между родителями. При отце – прозябание в сельской глуши, где за стенами роскошной усадьбы царил крестьянский мир мазанок, топот ухарских гопаков возле трактира и вечерние «спиванья» девчат. При матери – вечные вояжи по Европе, где ее, как носительницу крови Ягеллонов, принимали в самом высшем обществе. Каролина была ученицей Дж. Россини, юная пани пела в венских дворцах канцлера Меттерниха, ее голос вызывал восхищение композиторов Карла Мейербера и Каспаро Спонтини, а знаменитый философ Шеллинг, встретив девушку в Карлсбаде, воспел ее в стихах, как ангела во плоти. Конечно, после такой жизни что ей знатный, но пакостный муж, ползающий на коленях по паркетам, вымаливая у нее денежные подачки?…

Каролина встретила Листа, когда ее решение о разводе уже созрело. Композитор был очарован не прелестями женщины, а ее ученостью и бесподобною эрудицией, а эти качества, согласитесь, способны покорять нас в женщине – даже некрасивой. (Антон Рубинштейн, узнавший Каролину позднее, писал о ней: «Образованная до чортиков, до тошноты, так что разговор с нею был для меня просто пыткою»). Каролина влюбилась в Листа, еще не зная его, когда однажды в костеле она невольно рухнула на колени, навзрыд плачущая, услышав мощные аккорды его «Pater noster». Уверовав в гений композитора, она уверовала и в то, что лишь подле гения может обрести свое ж е н с к о е счастье.

Каролина навестила Листа в Одессе, где он концертировал, и здесь они составили не план своего будущего, а, скорее, заговор против жизненных обстоятельств, что мешали их единению. Лист не хотел любовной интриги – он желал законного союза, ибо, меняя страну за страной, отель за отелем, композитор уже изнемог от толчеи светских приемов, где на него глазели, как на жирафа в зверинце, он устал от кутежей с поклонниками, от случайных романов со случайными женщинами.

– Я, как и вы, мечтаю о семейной раковине, в глубине которой, словно невидимая миру улитка, буду наслаждаться муками творчества и озарением ваших поощрительных взоров.

– Не забывайте, – предупредила его Каролина, – что князья Витгенштейны близки ко двору, а император вряд ли согласится, чтобы мой супруг, разведясь со мною, потерял доходы с моих же имений. Разъезды супругов – обычная история среди российских аристократов, но разводы… разводов не прощают!

Вовсе не нуждаясь в лишних овациях, Лист решил дать концерт в Елизаветграде, куда прибыл Николай I для смотра войск. Среди офицеров гарнизона был тогда и молодой поэт А.А. Фет (Шеншин), который вспоминал, что город был переполнен приезжими: «Трудно описать этот энтузиазм, который он (Лист) производил и своею игрою, и своей артистической головой с белокурыми, зачесанными назад волосами». Но энтузиазм публики не вызвал отклика в душе Николая I, от решения которого зависела судьба Ференца с Каролиной. Однако именно здесь, на подмостках сцены Елизаветграда, композитор объявил публике, что он расстается с бездомной долей вечно кочующего бродяги-артиста.

– Раковина для творчества уже приготовлена, – сказал он, – осталось лишь внутри ее натянуть звучные струны…

Эти намерения Листа совпали с революцией в Европе, которая всполошила русского императора, и разводов между супругами он не терпел, полагая, что они являются «потрясением основ» его империи. Каролина в этой ситуации оказалась практичнее композитора, который пытался воздействовать на царя громовыми аккордами рояля, и она решила просто б е ж а т ь за Листом. Женщина потихоньку, не делая огласки, распродавала свои имения, дабы обеспечить творчество Ференца Листа не своими вздохами и поцелуями при лунном сиянии, а простым хлебом насущным.

Умная женщина, она все предусмотрела:

– С этой революцией при дворе словно помешались и отныне не дают паспортов для выезда за границу. Но право на отдельное от мужа проживание я давно приготовила, задобрив кого надо, чтобы иметь при себе и заграничный паспорт…

Она тронулась в путь за Листом, однако на границе была задержана. Офицер кордона сказал, что сейчас никакие вояжи по Европе неуместны, а заграничные паспорта приказано отбирать безо всяких разговоров. Каролина прижала к себе плачущую дочь.

– Но я ведь не еду в Германию, чтобы возводить баррикады «под липами» Берлина – мы едем к Листу, он ждет нас!

Офицер оказался благороднейшим человеком:

– Ах, мадам! – сказал он. – Под суд меня подводите, да что делать? Ради уважения к Листу… я вас не видел. А если вас поймают, скажите, что перешли границу с контрабандистами.

Лист ожидал ее в Веймаре. «Бегство» (иначе и не назовешь) Каролины из России стало сенсацией при дворе Николая I, который велел наказать дерзкую даму. Если ее брак с Витгенштейном был совершен по православным обрядам, рассудил царь, то потребуйте от нее, чтобы она вернула отцу свою дочь, дабы тот воспитывал ее в православии. Когда это решение самодержца дошло до Веймара, Каролина еще крепче прижала к себе ребенка, и ответ ее царю сохранился дословно: «Я крепко держу дочь в своих объятиях, пусть только попробуют оторвать ее от меня!»

– Надобно проучить эту бабенку, – указал царь. – Срочно секвестировать в казну все ее имения…

Но женщина только посмеялась, говоря Листу:

– Вы, дружок, думайте о том, как положить на музыку дантовскую «Божественную комедию», а деньги у нас есть… Заранее распродав часть имений, я выручила за них миллион рублей. Считайте этот миллион своим будущим гонораром!…

Долгие 12 лет они провели в Веймаре. Наш музыковед Яков Милынтейн делает такой вывод: «Веймарский период обычно считают САМЫМ СЧАСТЛИВЫМ в жизни Листа». Это мнение я дополню словами Ла-Мара, писавшего Марии Липсиус, которая была издателем писем Листа: «Лист создал в Веймаре новую эпоху – музыкальную, последовавшую за литературной в образе Гёте…» Моя рука невольно потянулась к немецкому альбому по истории Веймара: Боже, как далеко уводят эти тихие улицы, какая печаль разлита в старинных парках, где над чистыми водами прудов склонились мосты для свидания влюбленных… Здесь остались их тени!

Т е н и людей, о которых я пишу вам…

Веймар в ту пору был немецкой провинцией, где владычила очень умная женщина – гроссгерцогиня Мария Павловна (дочь императора Павла I), любившая ходить в гости к кому бы то ни было, еще с порога извещая хозяев, никак не ожидавших ее визита:

– Мне сразу чашку чая, а мой муж хочет мороженого…

О том, чтобы Лист поселился в Веймаре, она хлопотала давно, соблазняя его тишиной провинции и удобствами жизни:

– Если боитесь стеснять меня во дворце Бельведера, так я дарю вам загородный замок Альтенбург по другую сторону реки Инна, он красиво возвышается на холме… рядом с городом!

Несмотря на такие приманки, Веймар для Листа, уже вкусившего славы в Париже и Петербурге, все-таки оставался провинциальным захолустьем, где в захудалом театре не было даже приличного оркестра. Сама же веймарская публика казалась Листу «величайшим ничтожеством», ибо ее волновал приезд цирковых карликов или появление дамы с дрессированными собачками. Бог с ними, с этими фокусами, но даже при могучей протекции гроссгерцогини композитор никак не мог поладить с ее придворной бюрократией, имевшей столь непомерные амбиции, будто их Веймар – пуп всей земли…

Альтенбург имел три этажа, и такой домина, бесспорно, вполне достаточен для проживания одного человека, даже для такого великого, каким был Ференц Лист. За это спасибо Марии Павловне, а за то, что Альтенбург стал чудесною «раковиной» для творчества – спасибо Каролине. Она сделала все, чтобы Листу было уютно, чтобы его окружали только красивые вещи, а над роялем, доставшимся Листу от Бетховена, всегда висела его любимая вещь – известная дюреровская гравюра «Меланхолия». В замке была и заветная комната, которую Каролина – год за годом – превращала в музей Листа, собирая здесь все, что напоминало о нем, а дочери сызмала внушала:

– Ты, Манечка, еще маленькая, но когда вырастешь и поймешь величие Листа, никогда не забудь этой комнаты, куда будут съезжаться люди со всего света, а все эти милые пустяки, окружающие нас, станут священными реликвиями…

Здесь требуется не меньше страницы, чтобы перечислить великих и невеликих, которые съезжались в Веймар, дабы почтить Листа своим нижайшим вниманием. Манфредо Пинелли, называя их по именам, пришел к прискорбному выводу: «Просто жалость берет, что я не жил в ту эпоху, потому что нет ничего скучнее наших собраний поверхностных людей, все образование подчерпающих исключительно из ежедневного чтения газет!»

Революция в Европе затухала. Михаил Бакунин уже сидел на цепи в тюрьме, а Лист однажды вечером представил Каролине измученного, нищенски одетого человека:

– Вы, милая, не пугайтесь! Это… Рихард Вагнер, бывший капельмейстер дрезденской оперы. За участив в революции он приговорен к смерти. Полиция сбилась с ног, разыскивая его по всей Европе, и потому он вынужден скрываться. Я думаю, – сказал Лист, – что наш прекрасный замок Альтенбург самое подходящее место для создателя баррикад, которые он сооружал в Дрездене заодно с Мишелем Бакуниным… спрячьте его!

– Спрятать? И даже от гроссгерцогини?

– Герцогиня музыканта не выдаст. Заодно, будьте любезны, уделите для Вагнера толику из своего миллиона в счет будущих гонораров моего неспокойного коллеги…

Мария Павловна знала, кто скрывается в Альтенбурге.

– На меня можете положиться, – говорила она Каролине. – Только бы не узнали об этом мои идиоты министры…

Вагнер еще не ведал своей судьбы (как не знал он и того, что станет зятем Ференца Листа). Веймар с населением в 12 тысяч жителей, возлюбивших пиво и фокусников, поражал его почти деревенскою тишиной и пустынностью своих улочек.

– Как ты согласился прозябать тут? – спрашивал он.

– Но, – отвечал Лист, – родина меня отвергла, ибо я оказался негодным слугой для Габсбургов, а в Веймаре я нашел покой, и, наконец, не забывай, что местная гроссгерцогиня родная сестра русского императора Николая I, а моя бедная Каролина все еще надеется, что она поможет ей в разводе с мужем, чтобы затем сочетаться браком со мною…

До самой амнистии Рихард Вагнер пользовался помощью от щедрот Каролины. Благодарный женщине, он прислал в Альтенбург партитуру своего «Лоэнгрина», не слишком-то уповая на то, что его музыка, всюду гонимая, как и ее создатель, огласит ветхие стены веймарского театра. Лист, садясь за рояль, сказал:

– Велите подать вам кофе, а мне сигар. Мы сообща с вами начнем разбирать этого музыкального Гулливера по косточкам…

Он молча играл. Каролина молча слушала. За ужином оба не проронили ни слова. Вернулись к роялю. Ночь прошла. Они еще не спали. Лакей подал утренний кофе. В час дня был легкий завтрак. Утомления они не чувствовали, и вот… вторая ночь.

– Невозможно! – воскликнул Лист, закончив играть.

– Что? – спросила его Каролина.

– Музыкой Вагнера я могу наповал убить Мейербера.

Каролина, подумав, рассудила слишком здраво:

– Но если Мейербер гений, то музыка Вагнера не убьет его. А если Мейербер не гений, то нам стоит пожертвовать музыкой Мейербера ради музыки другого гения – Вагнера.

– Ваша логика страшна, но, кажется, справедлива…

Так на сцене Веймара прозвучал «Лоэнгрин», а затем и «Тангейзер». Между тем годы шли быстро, подросли дети Листа от мадам д'Агу, подросла и Мария, дочь Каролины. Девушка часто вспоминала свою гувернантку Марию Васильевну, оставшуюся в России. Но скоро выяснилось, что эта гувернантка – бывают же такие судьбы! – стала женою ее отца, а заодно и светлейшей княгиней. Этим браком с гувернанткой бывший муж Каролины дал ей повод считать себя женщиной свободной, и отныне, казалось, никаких препятствий к союзу с Ференцем Листом не существовало. Был уже 1859 год, когда юная княжна Манечка Витгенштейн вышла замуж за князя Гогенлоэ, и Каролина грустно сказала Листу:

– А вам, мой друг, не кажется, что мы стареем?

Женщине было всего лишь 43 года, но после замужества дочери в ней что-то изменилось. Каролина вдруг начала сборы в далекий путь. Убежденная католичка, она пожелала навестить Рим, дабы Ватикан заверил ее расторжение брака с Витгенштейном, уже растрогнутого православной церковью. Лист был печален.

– Мы встретимся в Риме, – обещая он Каролине…

Жить без нее он уже не мог, да и не хотел. Каролина стала как бы половиной его души. Мало того, Лист допустил женщину в самое свое сокровенное – в свое творчество, и это связало их еще больше, опутывая не розами Гименея, а нерасторжимыми цепями соавторства. Теперь музыковеды невольно разводят руками, недоумевая: как относиться к литературным сочинениям Листа, если почти все они написаны не Листом, а – Каролиной? Историки музыки не смеют оспаривать творческий союз влюбленных, хотя и признают, что многие статьи Листа «представляют плод литературной фантазии Каролины». Пусть даже так, читатель, но соавторство любящих сердец лишний раз доказывает, насколько доверял композитор Каролине…

Впрочем, не только он – ей доверяли многие! Иногда диву даешься, как эта женщина, утонченная аристократка, охотно помогала людям, далеким от ее убеждений и верований. Вспоминается Феличе Орсини, швырнувший бомбу в императора Наполеона III. Так вот, когда Орсини уже сидел в тюрьме, ожидая петлю на шею, революционерка Эмма Гервекс, готовившая ему побег из тюрьмы, взмолилась о денежной помощи именно перед Каролиной, и Каролина не отказала в просьбе, а после казни Орсини сама же и утешала эту революционерку.

О, люди прошлого! Нам иногда трудно понимать вас…

Каролина въехала в Рим, готовый принять и Листа, который в августе 1861 года прощался с Веймаром, чтобы последовать за Каролиной, и вот что он говорил ей потом:

– Ах, какие чувства испытал я, прощаясь с Альтенбургом! Каждая комната, каждая вещь и даже тропинки парка – все напоминало мне о вашей Любви, без которой я не мог бы существовать. Со слезами оставил я дом, в котором много лет подряд вы неустанно творили добро, указывая мне на самое прекрасное…

Ференц Лист поспешил за нею. Но именно здесь, именно в Риме, открывалась новая полоса жизни для нее и для него тоже, но – трагическая! Им, столь возвышенным в своей любви, теперь предстояло падать и падать – перед алтарями…

Сначала все складывалось хорошо. Кардинал Анто-нелли, статс-секретарь папы, сообщил Каролине, что Пий IX исполнен самых благих надежд на услуги Ференца Листа в сочинении церковной музыки, при этом папа желает лично видеть спутницу его жизни. По словам М. Пинелли, они оба, и папа и кардинал, «были поражены глубокими богословскими познаниями княгини».

Все, повторяю, складывалось хорошо. Алтарь в римской церкви Сан-Карло на улице Корсо был заранее украшен живыми цветами. Бракосочетание Листа с Каролиной было назначено на 22 октября 1861 года, но… «молодых» внезапно навестил Антонелли:

– Союз ваших сердец откладывается, а его святейшество просит вернуть акты о разводе с князем Витгенштейном.

– В чем дело? – удивились и Лист и Каролина.

Дело было опять-таки в происках Витгенштейнов.

Что им, супостатам, понадобилось теперь от Каролины – это я, читатель, не знаю, но кардинал Антонелли почему-то упорно настаивал, чтобы Каролина дала церковную присягу в том, будто бы она стала женою князя Витгенштейна только по принуждению.

– Тогда все образуется, – убеждал ее Антонелли.

Но в женщине заговорила женская гордость.

– Подобной присягой позориться не стану, – ответила Каролина. – Когда я шла под венец с Витгенштейном, я не была похожа на деревенскую дурочку и потому отказываюсь раздавать лживые присяги перед престолом всевышнего. А что касается актов о моем разводе, так я вам их никогда не верну… Чувствую, будь я в России, и там сразу же стала бы госпожою Лист!

Казалось бы, после такого скандала Лист с Каролиной должны были велеть закладывать лошадей, чтобы вернуться в Веймар. Но случилось невероятное – такое, что не в силах объяснить даже те люди, которые лично знали Листа и Каролину. Манфредо Пинелли писал по этому поводу: «Каролина не только решила посвятить остаток своей жизни… церкви, которая помешала ее земному счастью, но убедила и Листа пойти по пути того же непоколебимого решения, то есть облачиться в рясу монаха и сочинять только духовную музыку…»

Церковь не соединяла их – церковь их разлучала!

Лист и раньше, еще в Веймаре, разочарованный в людях, почасту впадал в жестокую меланхолию, от которой его не спасали философские принципы Сен-Симона, которым он следовал смолоду, а теперь… Что теперь ему, ступившему на порог старости? 25 апреля 1865 года Ференц Лист был «рукоположен» в сан аббата.

После веймарского Альтенбурга он обрел новое пристанище – близ церкви дель-Розарио, где его навещали папа Пий IX и римская аристократия, алчная до удовольствий. Вряд ли композитор был доволен новым своим положением, тем более что папа не слишком-то верил в искренность его религиозных порывов. Лист не читал даже «Оссерваторе Романо», главную газету римской курии, говоря, что он ерундою не занимается, а газету Ватикана пусть читают лакеи. Наконец, Лист в присутствии самого Пия IX мог подойти к роялю, чтобы сыграть и пропеть для его святейшества бесшабашную тарантеллу Россини:

И с брюнеткой и с блондинкой Стану, п а п а, танцевать…

Иное дело – Каролина! С детства воспитанная в фанатизме глубокого верования, она сомнений не ведала, и в своем выборе между гением и церковью предпочла все-таки церковь. Вот ей папа верил, наградив женщину небывалым отличием – ярко-красной мантией кардинала, что, по-русски говоря, наводило тень на плетень. В самом деле, Пий IX сделал из нее «князя церкви», и эта метаморфоза вызвала некоторое смятение, ибо такого в Ватикане еще не бывало. А я, автор, иногда думаю – не желал ли папа таким странным нарядом отблагодарить женщину за то, что она ввела в лоно церкви великого композитора?

Каролина снимала квартиру на углу Виа-Бабуино и Алиберт, где круглый год была окружена живыми цветами, а в комнатах ее было душно, словно в теплицах. Гости поневоле склоняли головы, и даже не потому, что впервые видели женщину, в мантии кардинала, – нет, над ними нависали тесные ряды золоченых клеток с воркующими голубями, которых регулярно поставлял для Каролины сам папа Пий IX, ибо голуби считались олицетворением святого духа. В таких вот условиях Каролина Петровна – уже не женщина, но и не мужчина! – мучительно и настойчиво, почти с сатанинским долготерпением писала книги. Книги, книги, книги…

Где они, эти книги? Кто читал их? Н и к т о!

Но страшно не это – другое: ОНА ЕЩЕ ЛЮБИЛА.

Не станем швырять в нее жесточайших упреков, а лучше осмелимся рассудить, что она сделала? Впрочем, не мы, читатель, а сама Каролина давно рассудила за нас. Настал судный день, когда она словно прозрела, и вот тут на нее обрушились такие адские муки раскаяния, что женщину можно пожалеть. Руками, скрюченными от подагры, она, уже некрасивая старуха, раскачивала над собою клетки с перепуганными голубями и при этом болезненно стонала… Стонала от угрызений совести:

– Боже праведный, что я сделала? Почему не отвратил ты меня от позора жалких намерений? И кто простит меня, грешную?…

Каролина вдруг поняла, что Ференц Лист принадлежит не ей и даже не церкви – нет, он достояние всего мира, а она, именно она, любящая, принесла его в жертву своим религиозным иллюзиям. Пусть об этом поведает сама Каролина, писавшая Листу через два года после того, как он стал аббатом:

«Клянусь, – заклинала она, – ежечасно думаю, что не сделала ничего хорошего, когда способствовала тому, чтобы Вы вступили в духовное сословие. Больше того, не пожертвовала ли я Вами, потому что в Риме, где ценили мои теологические фантазии, я чувствовала себя хорошо. И не было ли в этом чего-то такого, что с моей стороны напоминало Иуду Искариота! Господь наградил Вас особым гением. Этот гений я поняла, я любила его, и я хвалила себя за свое желание жить ради славы Вашего гения. Что делаю я теперь, когда побуждаю Вас быть прикованным к Риму?…»

Она раскаялась в содеянном – да! Но прежде нее раскаялся и сам Ференц Лист. Нет страшнее трагедии, нежели раскаяние…

Правда, она еще питала надежду, что папа сделает Листа управляющим Сикстинской капеллой и Лист раскроет свой гений в обновлении канонов церковной музыки. Но в 1869 году композитор порвал с Ватиканом, разругавшись с папой. Тогда же его дочь Козима оставила дирижера фон Бюлова, став женою Рихарда Вагнера, который принял ее вместе с детьми. Пий IX заподозрил Листа в том, что именно он способствовал, этому разрыву, чтобы Козима, сделавшись женою Вагнера, перешла в лютеранскую веру.

Прощай, Рим! Листа снова закружило в том самом вихре, в каком прошла его буйная младость. На перепутье дорог ему как-то встретилась русская писательница Толиверова.

– Вы из той страны, – сказал Лист женщине, – которую я страстно люблю и в которой еще надеюсь побывать. В вашей дивной стране я пережил так много счастливых дней, которые, увы, более уже никогда не вернутся…

Толиверова запомнила облик композитора и карету его, в которой даже ночью горел фонарь, а перед Листом была устроена портативная клавиатура, по которой бегали его длинные костлявые пальцы, что-то наигрывая. Лист снова оказался в Веймаре, но теперь к его услугам не три этажа в замке Альтенбурга, а лишь две комнатенки в скромном доме герцогского садовника. Отсюда он часто навещал Байрейт, где проживали Вагнер с Козимой; Листа в Веймаре окружали русские поклонники и ученицы, он верно и толково судил о тогдашней русской литературе, вкус к которой ему привила Каролина. Лист еще помнил Михаила Глинку, а теперь он принимал в Веймаре наследников его музыкальной славы. Из многих русских композиторов, навещавших его, Лист недолюбливал только Серова, которому от души советовал:

– Знаете, как следует поступить с вашей оперой «Юдифь»? Точно так же, как поступила и сама Юдифь с Олоферном…

А жизнь клонилась к закату, и великий маэстро, словно желая вернуть себе молодость, опять скитался по свету, и всюду – триумф за триумфом! Его преследовали молодые красавицы, влюбленные в него, Лист не отказывался от вина, пьянившего его. Наконец-то, уже на исходе жизни, композитор примирился с родиной: венгерская столица поднесла ему старую мадьярскую саблю, украшенную драгоценными камнями. Чего желать еще и какой ветер наполнит его дряхлевшие паруса? Острым ударом в сердце отозвалась смерть Рихарда Вагнера, над его могилой в Байрейте осталась рыдать Козима. Летом 1884 года Ференц Лист последний раз дирижировал концертом в опостылевшем Веймаре…

Осталось сказать своим пенатам последнее «прощай»!

Из своей римской обители Каролина умоляла его в письмах, чтобы подумал о своем здоровье. Да, у Листа стали опухать ноги, его мучили частые рвоты, он уже едва видел, полуослепший, почти не мог читать и писать. В таком состоянии композитор навестил Рим, где его давно устала ждать Каролина. Лист бывал перед нею тих и покорен, как ребенок, много нашаливший, а теперь приникший к матери, чтобы она простила его.

Этот безбожный аббат, еще вчера вникавший в программы Бакунина и Лассаля, он, которому так близки революционные идеалы Виктора Гюго, теперь выслушивал от Каролины ее мистические откровения, которые старуха черпала из времен давно ушедших. Композитор терпеливо дремал в кресле, утомленный нескончаемым чтением древних буддийских молитв, из вежливости он кивал головою, когда Каролина насыщала его стихами китайских мудрецов, о которых забыли даже сами китайцы. Тихо ворковали голуби в клетках, и тихо дремал маэстро в келье старухи, окружившей себя е г о портретами, е г о бюстами.

– …и не надо пить коньяк, – услышал он над собой, пробуждаясь, – не надо выкуривать более шести сигар в один день.

– Да, да, да, – очнулся Лист, – вы правы, моя дорогая. Нам давно пора подумать о возрасте и не делать глупостей…

Казалось, все уже кончено. Но как бы еще хотелось повторить всю жизнь сначала! Каролина тщетно пыталась удержать его в Риме, но Лист, как всегда, спешил – его ждут концерты, ему необходимо быть в Байрейте на свадьбе внучки.

– Наконец, – произносит он на прощанье, – я хотел бы снова побывать в Петербурге, где так много друзей, любящих меня… Близятся и вагнеровские торжества в Байрейте! Что скажет бедная Козима, если я пренебрегу ими?

Его соседями в купе поезда оказались молодожены. Наверное, он мешал им целоваться. Да, они, конечно же, очень любят друг друга. Их глаза сияют, им жарко от страсти, они даже просят, чтобы он позволил им открыть окно.

– Ради Бога, дети мои, – согласился Лист. – Делайте что хотите и… будьте счастливы! Всегда, всегда… всю жизнь.

Из открытого окна пришла смерть, и она свалила его в жесточайшей простуде: Лист с большим трудом добрался до праздничного Байрейта. Вагнеровские громы и молнии потрясали театр, но он уже плохо их слышал. Начинался бред:

– Петербург… я обещал… Тристан, меня ждет Козима… передайте Каролине, что я… Кто же поймет меня?

Когда его не стало, он был понят всем миром!

…Каролина спешила за ним, но только не в бессмертие, как Лист, а в мрачное небытие, уготованное ей на великом погосте безымянного человечества. Можно лишь удивляться этой женщине: чем больше угасали ее силы, тем большие нагрузки она выдерживала, с каждым днем увеличивая количество написанных страниц. Она торопилась завершить свою последнюю книгу – книгу, состоявшую из ДВАДЦАТИ ЧЕТЫРЕХ томов. По-прежнему ворковали над нею голуби, присланные из Ватикана, по-прежнему увядали яркие цветы, которыми Каролина украшала бюсты человека, одарившего ее своей яркой любовью. Наконец двадцать четвертый том был ею завершен. Каролина выпустила голубей на волю:

– Летите! Теперь мне можно и умереть…

Это случилось в феврале 1887 года, а 12 марта того же года ее уже отпевали в церкви Санта-Мария дель-Пополо. Согласно завещанию Каролины над нею, мертвой, яростно прогремел грандиозный реквием Листа, мелодию которого она так любила при жизни. Этот же реквием сопроводил ее до кладбища, что притихло возле базилики святого Петра – там все и закончилось.

Нет, не все! После Каролины осталась жить дочь Мария, в браке княгиня Гогенлоэ. Вот именно она и стала хранительницей музея Листа в Веймаре, где когда-то были счастливы Лист и ее мать, этот музей основавшая. Теперь и она, печальная старуха, доживала свой век возле давно угасшего очага не всегда понятной любви. Княгиня Мария Николаевна Гогенлоэ – русская «Манечка»! – скончалась в 1918 году, когда Германию потрясали бури военных поражений и революций. В том, что музей останется для мира, она свято верила. Но старуха не могла знать, что вскоре близ тишайшего Веймара – именно там, где звучала музыка Листа и где бродила загробная тень ее матери, – там скоро возникнет порождение новой эпохи – концлагерь уничтожения Бухенвальд!

Не знала, не знала, не знала… как не знали все.

Но зато она знала другое: надо сохранить для людей светлую память о большой и несказанной любви!

Вот, кажется, и все, что я хотел сказать вам.

Король русской рифмы

В юности я уделял большое внимание словосочетаниям. А соотношение звуков, особенно рифмование их, вызывало обостренный интерес. Меня приводила в восторг словесная музыка: «на камне – века мне», «зеркало – исковеркала». Я ходил тогда в широченных клешах матроса, в белых парусиновых баретках, которые хитроумно чернил ваксой. Раз в неделю я бывал в объединении молодых литераторов, которым руководил старейший ленинградский поэт Всеволод Рождественский (ныне покойный), человек большой культуры и добряк по натуре. Однажды он потряс мой слух, упомянув несколько строчек:

Область рифм – моя стихия, И легко пишу стихи я. Даже к финским скалам бурым Обращаюсь с каламбуром.

Тогда я жил под большим впечатлением Блока и Маяковского, Георгия Иванова и Николая Агнивцева. Но эти «каламбуры» заставили меня вздрогнуть от неожиданности… Помню, был осенний вечер в городе, шел дождь, мне было скучно, мои баретки промокли, а на площади перед Московским вокзалом я случайно повстречал своего учителя – Рождественского.

– Проводите меня, Валя, – сказал он мне.

Мы тронулись по Невскому, и Всеволод Александрович взмахнул тростью, указывая вдаль, где едва виднелся шпиц Адмиралтейской иглы.

– Валя, – спросил он меня, – известно ли вам, что вот от этого места и до самого Адмиралтейства поэт Дмитрий Дмитриевич Минаев на пари соглашался идти, разговаривая о чем угодно только стихами?

Я, кажется, впервые в жизни услышал имя Минаева.

– Стыдно, Валя, не знать короля русской рифмы…

Конечно, стыдно! Но я тогда не знал многого. Минаев меня увлек, и я по сей день не перестаю удивляться бесподобной виртуозности его замечательных версификаций:

Семьей забыта и заброшена, За ленту скромную, за брошь она… Ты грустно восклицаешь: «Та ли я?! В сто сантиметров моя талия». Действительно, такому стану Похвал я воздавать не стану…

Стихотворчество, живое и образное, всегда было авторитетно в нашей стране, благо сам обильный, красочный русский язык давал немало возможностей для поэтической выразительности. Чудаков и графоманов в этом деле тоже было, конечно, немало! Мне сейчас вдруг вспомнилось, что до революции на Путиловском заводе служил тишайший конторщик, который не умел говорить прозою. Он даже бухгалтерские накладные составлял в виршах. И вот как это у него получалось:

Стержень стальной для руля кормового – 2 шт. Румпель железный в корму – 1 шт. Болт не стальной, а железа простого – 30 шт. Гайка и шайбы к нему – 25 шт.

Давным-давно на пароходе, плывущем в лунную ночь по Волге, один начитанный провинциал познакомился с молодым пассажиром, в разговоре с которым нечаянно выяснилось, что он в Петербурге – литератором:

– Так, пописываю кое-где. Нужда, знаете, заставляет.

Провинциал оказался большим почитателем поэзии:

– Сейчас если кто и есть из поэтов, так Некрасов, Курочкин да Минаев, остальные же, от греха подальше, под псевдонимами прячутся. Правда, неплохо «Темный Человек» пишет.

– «Темный Человек» – это я, – представился попутчик.

– Да? Крайне рад. А есть еще «Майор Бурбонов».

– Это тоже я!

– Хм… А еще вот остро сочиняет «Общий друг».

– Как не знать! Это опять-таки я пишу…

«Образованный» провинциал возмутился:

– Я вам так скажу, господин хороший: врать, конечно, всем можно. Но нельзя же быть таким наглым Хлестаковым…

Дмитрий Минаев плыл на родину – в тишайший Симбирск, и он никого не обманывал: все эти псевдонимы принадлежали ему. Утром пароход причалил к родному городу. Прямо к набережной спускались ароматные кущи славных симбирских садов – с цветами, пчелами, фруктами. А вот и классическая гимназия, в которой поэт безуспешно боролся с латынью.

Минаев начинал жизнь мелким чиновником, сначала в Симбирске, затем в Петербурге, где и получил чин за… хороший почерк: при отсутствии пишущих машинок каллиграфия в те времена оценивалась высоко. Юношу тянуло к поэзии, он присматривался к тому, что пишут другие поэты.

– Всюду глагольные рифмы! – возмущался он. – Бить – пить, стоять, – лежать, петь – хотеть, сказала – отвечала… Эдак без особого труда можно вытягивать поэму длинною в версту.

Своему влюбленному приятелю Минаев советовал:

Не ходи, как все разини, Без подарка ты к Розине, Но, ей делая визиты, Каждый раз букет вези ты.

А своей милой прелестнице он шептал на ушко:

Я, встречаясь с Изабеллою, Нежным взглядом дорожу Как наградой и, за белую Ручку взяв ее, дрожу… С нею я дошел до сада, И прошла моя досада, А теперь я весь алею, Вспомнив темную аллею

Однако не станем думать о Минаеве как о талантливом рифмоплете-зубоскале. Если отец его, тоже поэт, привлекался по делу петрашевцев, то Дмитрий Дмитриевич сидел в крепости по делу Каракозова, стрелявшего в Александра II. Историки обычно называют его демократом, а иногда пишут более конкретно: революционный демократ. Минаев примыкал к редакции «Современника» – передового журнала России. Максим Горький относил Минаева к «компании самых резких и демократически настроенных людей того времени». Четырнадцать лет жизни поэт отдал сатирическому журналу «Искры», где его рифма заострилась, как кончик осиного жала, сделавшись опасным оружием в борьбе с бюрократией, казнокрадами, взяточниками и просто мерзавцами. Н.К. Крупская писала, что в семье Ульяновых очень увлекались «искровцами», в том числе и Минаевым, а молодой В. И. Ленин многие стихи помнил наизусть…

Да и как не запомнить? Как ими не восхититься?

Вот одно из них, с безобидным названием «Кумушки». Автор вроде бы уговаривает куму Кондратьевну прогнать мужа, который житья не дает ей, бедной, но в подоплеке обыденных слов Минаев затаил мощную политическую сатиру:

Сладко ли, не сладко ли – Все: по шее ль бьют, Лупят под лопатку ли… Так не плачь кума, Позабудь, Кондратьевна: Нужно из ума Гнать, и гнать, и гнать его…

Казалось бы, что тут такого? А прочтите стихи с выражением, и получится, что бедняка «лупят подло Паткули» (а Паткуль – обер-полицмейстер Петербурга), что надо «гнать и гнать Игнатьева» (а Игнатьев – генерал-губернатор столицы).

Минаев безжалостно разоблачал крепостников, доставалось от него и Фету, с его замашками старорежимного помещика. Минаев писал в пародиях:

Я пришел к тебе с приветом Рассказать, что солнце встало, Что Семен работник с Фетом Не поладил, как бывало… Шепот, робкое дыханье, трели соловья, Лошадей крестьянских ржанье, под окном свинья. В дымных тучках пурпур розы, в людях страха нет, И глотает злобы слезы крепостник-поэт…

Третье отделение находилось на Фонтанке, возле Цепного моста, и Минаев не боялся разоблачать его тайны:

У Цепного моста видел я потеху – Черт, держась за пузо, подыхал от смеху: «Батюшки, нет мочи, умираю, право, – В Третьем Отделении изучают право. Право? На бесправье? Эдак скоро, братцы, Мне за богословие надо приниматься…

Минаев выпускал сатирический журнал «Гудок», заглавную виньетку к которому придумал сам. Над толпою стоял человек, размахивая знаменем, на котором начертано: «Уничтожение крепостного права». Цензура проморгала. Только на шестом номере заметили, что лицо знаменосца – это лицо Герцена! «Гудок» закрыли.

Творческая плодовитость Минаева была необычайна, а стихи его брали нарасхват. Он обладал не только даром версификатора – у него был и редкостный дар импровизации. Конечно, издатели жестоко эксплуатировали Минаева. Вот сидит он с друзьями в ресторане у Палкина или Еремеева, прибегает метранпаж из типографии, сам чуть не плачет:

– Митрич, Митрич, спасайте! Место пустое… заполните.

– А сколько строчек надобно, братец?

– На три рубля… ну что вам стоит?

И тут же, в шуме компании, Минаев на салфетке создает блестящее по исполнению восьмистишие. Один маститый, но бесталанный писатель однажды упрекнул поэта за то, что тот базарит себя на мелочи, – и сразу получил ответ:

Ты истину мне горькую сказал. И все-таки прими за это благодарность: На мелочи талант я разменял, А ты по-прежнему все крупная бездарность…

25 сборников стихотворений – это не все, что он сделал. Дмитрий Дмитриевич усиленно переводил Байрона и Гюго, Данте и Гете, Бернса и Сырокомлю, Лессинга и Мольера, Шелли и Леопарди, Лонгфелло и де Виньи, Ювенала и Альфреда де Мюссе… Пробовал он силы и в драматургии: за пьесу «Разоренное гнездо» Академия наук присудила Минаеву премию в 500 рублей, что заставило автора сказать:

Да, в Академии наук плохи хозяева, ей-ей: За «Разоренное гнездо» вдруг дали мне 500 рублей.

А как много размусорил, расшвырял за столом просто так – ради шутки, импровизируя, не стараясь даже запомнить сказанное на злобу дня. Сверкнул – и тут же забыл! Но даже в смехе Минаева иногда прорывались горькие слезы:

Счастливым быть не всякий мог, Но в каждом сердце человека Найдется темный уголок, Где затаились слезы века…

Этот веселый и внешне безалаберный человек, расточитель экспромтов и шуток, был глубоко несчастен. Виною тому неудачный брак с женщиной, никогда его не понимавшей. От этого поэт не любил свой дом, предпочитая ему редакции или трактиры. Несмотря на богатое дарование, Дмитрий Дмитриевич постоянно нуждался. Один журналист вспоминал: «Платили ему рубль, иногда полтинник – брал. Предлагали двугривенный… молча брал. И пил, главным образом, от разных горечей неприглядной семейной жизни. „Зачем ты, Митя, пьешь?“ – спросил я его как-то. „Потому что я женат“. – „Что за вздор ты городишь?“ – „А ты прежде женись да попади на такую женщину, которая… тогда и сам уразумеешь!“

Я думаю, нет ли намека на драму в этих строчках:

Когда д у э т его любви Любовным т р и о завершился…

После закрытия «Современника» «Искры» тоже угасли. Минаев перебивался поденной работой в газетах – писал популярные фельетоны в стихах. Легион врагов и одиночество делали свое черное дело. «Минаев допевал свои песни с видимым утомлением среди хора новых и моднейших птиц, усердно чирикавших вялые мотивы о своих золотушных страданиях и любовных томлениях». Так вспоминал о нем человек, которого Минаев не любил и чей образ заклеймил в убийственных строках:

По Невскому бежит собака. За ней Буренин, тих и мил. «Городовой! Смотри однако, Чтоб он ее не укусил».

Семейная жизнь ему опостылела. Минаев неделями пропадал вне дома, а стихи, случалось, писал на обертках меню в трактире. Однажды он вырвался из этого губительного круга, уехал в Винницу, где, по слухам, завел козу, которую сам же доил; в благодарность за целительное молоко он посвящал козе хвалебные мадригалы и дифирамбы. А вернулся в Петербург – и богема снова втянула его в свой круговорот. Минаев все чаще впадал в мрачную прострацию, его болезненная раздражительность давала пищу для создания новых сплетен и злословия недругов, откровенно говоривших так:

– Да пусть он скорее подохнет, окаянный! От его языка уж сколько людей к литературе подступиться боятся…

Да, боялись. Потому что Минаев все бездарности разил наповал хлесткими эпиграммами, издевался над графоманами в безжалостных пародиях. А в 1882 году на юбилейном обеде писателей в честь Дениса Фонвизина кто-то ляпнул, что скоро, мол, коронация императора Александра III:

– И как бы тебе, Митя, не пришлось писать оды!

Минаев нервно вздрогнул, отвечая экспромтом:

О нет, я не рожден Воспевать героев коронации. Зато вполне я убежден, Что он есть кара русской нации.

За это его привлекли в департамент полиции, где и предупредили, что «впредь к нему будут приняты самые строгие меры». Враги радовались, видя, как погибает талантливый человек, а Минаев делался все отчужденнее, «и лишь когда его окружала атмосфера табачного дыма и пива у Палкина, тогда он впадал в калейдоскопическое остроумие, для красного словца не жалея и родного отца».

Озлобленному критику Минаев влепил, как пощечину:

Изъеден молью самолюбья, Походишь ты на старый мех: Не холодишь, не согреваешь, А только можешь пачкать всех.

Женщины в ресторане были вызывающе декольтированы:

Модисткам нынче дела мало. На львиц взгляните городских. Когда-то мода одевала, А нынче… раздевает их.

Актер Анатолий Любский жаловался, что он, гений, никак не уживается с театральным начальством. Минаев отвечал:

Нынче Любского Анатолия В храме Талии ждут гонения, А он сетует: «А на то ли я Создан небом был с даром гения?»

К столику, за которым сидел Минаев с приятелями, подсела знакомая в слезах (ее недавно оставил возлюбленный), и у Дмитрия Дмитриевича легко складывается забавное утешение:

Обстоятельствами суженный, Изменил вам, Даша, суженый, Но забудьте вы о суженом – Ждет шампанское вас с ужином.

Подсел приятель, ездивший недавно в Ростов, где его обворовали жулики на вокзале. Минаев сразу реагирует:

Я говорил раз сто вам – Не знайтесь вы с Ростовом!

Мелькнуло барское лицо писателя, который отличился доносом на своего товарища, и Минаев тут же убивает его:

Нельзя довериться надежде – Она ужасно часто лжет: Он подавал надежды прежде, Теперь доносы подает…

И весь этот каскад – без подготовки, без напряжения!

1884 год застал Минаева в Киеве; писатель Иероним Ясинский в «Романе моей жизни» пишет, что Дмитрий Дмитриевич поразил его угнетенным видом. Он спросил его:

– Митя, а что еще у тебя случилось?

– По высочайшему повелению закрыты и «Отечественные записки»… за якобы вредное направление. Погас последний светоч русской словесности, и боюсь, что драгоценный наш Михаил Евграфович подобного удара не снесет.

Салтыкова-Щедрина он неизменно боготворил! А болезнь почек уже мешала работать, и Минаев, все больше озлобляясь от нападок врагов, впадал в крайности неустроенного бытия. Из семьи он ушел (и вряд ли его там удерживали). На самом сложном распутье жизни Минаеву вдруг повстречалась умная, чудесная женщина – Екатерина Николаевна, вдова симбирского врача Худыковского, и эта запоздалая, но святая любовь изменила всю жизнь поэта. Глеб Успенский спешил порадовать критика Михайловского, что Минаева теперь не узнать:

– Он как будто заново вымыт, выстиран и приглажен…

Михайловский и сам убедился в этом, оставив проникновенную запись о Минаеве: «Какая благородная душа, какое нежное сердце систематически в течение нескольких лет заливались вином… О, если бы женщины всегда могли соображать, какой свет, но зато и какой мрак могут они вносить в жизнь человека!» Дмитрий Дмитриевич воспрянул душою, но болезнь почек прогрессировала, а жить в столице ему опротивело. Он стал поговаривать о поисках «тихой пристани»:

– Не пора ли нам, Катенька, вернуться на Волгу?…

Симбирск встретил их гамом грузчиков на пристани, теплым цветением необозримых садов. Влюбленные сняли домик в захолустье – на Солдатской улице, а общество Симбирска «чествовало» поэта враждебным отчуждением. Сколько уж лет прошло с той поры, как Минаев, еще молодой и задорный, описал нравы родного города в сатирической поэме, не пощадив никого в Симбирске, но, оказывается, ни дети, ни внуки ничего не простили… Денег не было, и Минаев закладывал вещи!

Одиночество угнетало. Он переводил эпиграммы из Марциала, но внимание было ослаблено болями. И сам чувствовал, что жизнь понемногу отворачивается от него. Минаев передал в дар Карамзинской библиотеке роскошное издание «Божественной комедии» Данте в собственном переводе, завещая, чтобы его книги всегда были доступными «решительно для всех».

– Катя, – просил он Худыковскую, – пусть на моей могиле сохранятся слова: «Минаев. Он жил и перевел Данте»…

Наступали новые времена, и слабеющий поэт приветствовал восхождение нового светила – Антона Чехова. Потом оставил перо и слег. Екатерина Николаевна скрывала от него смерть Салтыкова-Щедрина, но из газеты, случайно попавшей ему в руки, Дмитрий Дмитриевич узнал, что великого собрата не стало, и впал в глубочайший обморок. К ночи ему стало еще хуже… Минаев окликнул измученную Екатерину Николаевну:

– Катенька, я, кажется, сегодня ночью умру…

Теплым июльским утром 1889 года он скончался.

Но даже и теперь, когда он лежал в гробу, служивый и чиновный Симбирск не пожелал проводить его в последний путь. Случайно в городе оказался тогда А.А. Коринфский, ныне прочно забытый поэт, который и оставил нам описание похорон. Гроб водрузили на дроги, клячи в жалких попонах едва передвигали ноги, лил дождь, за гробом шла, «спотыкаясь и сама не помня себя от горя Е.Н. (Худыковская), а за нею пристала кучка нищих-оборванцев, извозчики да еще какие-то старушонки, никому неведомые». Из почитателей поэта было лишь три человека, включая и самого Коринфского. К печальной процессии приблудился еще один нищий с котомкой и кружкою, спрашивал:

– Из каких таких покойник-то будет?

– Сочинитель.

– Эва! А чего делал-то он?

– Стихи писал.

– А-а… ну, царствие ему небесное!

И отвалил в сторону, благо от сочинителя богатых поминок не предвиделось. Когда на гроб посыпалась земля, громко зарыдала Худыковская, а одна из старушек прошамкала:

– Кабы это да в Питере, так небось музыка бы играла, а у нас-то што? Одни грехи наши, да и только…

Столица, поглощенная своими буднями, осталась постыдно равнодушна. Даже на панихиду в Казанском соборе явились человек пять, не больше, каких-то потертых, изжеванных нуждою окололитературных личностей, которые озирались по сторонам в чаянии составить компанию для скорейших поминок в ближайшем трактире. Но чем дальше от Петербурга, тем прочувствованнее были некрологи на смерть поэта. Наконец и в самом Симбирске стали гордиться своим земляком. За год до наступления XX века жители губернии собрали по подписке деньги на сооружение памятника над могилой поэта. Солдатская улица тогда же была переименована в Минаевскую…

Конец моего изложения пусть не покажется читателю неожиданным. Бывший старинный Симбирск стал новейшим Ульяновском, а на улице Минаева снесли все прежние застройки, оставив в неприкосновенности лишь домик поэта. На его фасаде ныне укреплена мемориальная доска.

Но, сравнивая старые фотографии города с современными, я никак не ожидал, что улица моего героя – волею проектировщиков – станет главным и парадным проездом через весь город. Она уже сейчас является самой оживленной магистралью Ульяновска. В интерьере многоэтажных зданий скромно притих домишко поэта среди бетона, стекла и горячего асфальта, окруженный трогательной заботой всех тех, кто любит и помнит самого Минаева.

Могила поэта находится под охраною государства.

«Стройка на улице Минаева продолжается…»

Так сказано в книге «Родной город Ильича».

Рязанский «американец»

Возможно, я не стал бы писать о Лаврентии Загоскине, если бы в Америке его не ценили более, нежели у нас.

Наверное, не стал бы писать о нем, если бы улицу в Рязани, на которой он жил и умер, назвали бы «Загоскинской», а не улицей немецкого еврея Карла Либкнехта, который к древней Рязани абсолютно никакого отношения не имел и не имеет.

Может быть, и не стал бы писать о нем, если бы его пронское имение Абакумово, где он рассадил величавые сады, ничуть не хуже мичуринских, не превратили бы в колхоз «Пионер», в котором эти сады исчезли, – и всюду, чего ни коснись, имя этого человека постыдно затоптано, предано забвению. Впрочем, так у нас поступают почти всегда, дабы лишить русский народ русской же истории, чтобы вытравить память о прошлом России.

Сразу же сообщаю: Лаврентий Алексеевич Загоскин приходился троюродным братом известному романисту Михаилу Николаевичу Загоскину, служившему директором Оружейной палаты. Отец его из пензенских дворян, был секунд-майором в отставке, а прадед (тоже Лаврентий Алексеевич) был женат на Марфе Андреевне Эссен, дочери шведского генерала, плененного при штурме Нарвы. Обещаю читателю больше не утомлять его генеалогией.

«Морской Его Величества Корпус»! – Прежде я вновь перелистал мемуары бывших гардемаринов и того же Лаврентия Загоскина – о том, как они учились и что с ними там делали. Общая картина такова: с утра и до позднего вечера все дрались. Это было время, когда Морской Корпус выковывал в своих исторических стенах будущих адмиралов – героев обороны Севастополя и Камчатки. В кадеты брали малолетних дворян и до расцвета гардемаринской юности, пока не осияют их мичманские эполеты, кадеты не вылезали из потасовок, а начальство даже не вмешивалось, мудро рассуждая:

– Помилуй Бог! Ведь для того их и готовят, чтобы драк не чурались… без «задорства» на флоте не обойтись.

Начальство со своей стороны тоже посильно «взбадривало» неуспевающих в учебе розгами. Это ерунда, будто розги для экзекуций заранее отмачивались в соленой воде, – в Морском Корпусе их готовили с вечера в общественных писсуарах (и дешево, и сердито!). Если говорить о традиционном мордобое на флоте, когда офицер свободно отпускал «леща» матросу, то это, наверное, наследие воспитания, ибо офицер старого русского флота не признавал иного права, кроме кулачного… Николай I в учебный процесс не вмешивался, ибо бом-брам-шкоты или фор-марс-реи давались ему с трудом, но однажды, посетив Корпус, он спросил – где кадетские дортуары? Адмирал Рожнов понял это слово в ином русском значении:

– Вокруг всего Корпуса, ваше величество.

– Это плохо, – огорчился император…

Николай I, покидая Корпус, подозрительно принюхивался, не пахнет ли где «дортуарами», а затем приказал: «Кадет выстричь, выбрить, дать им бодрую осанку, а взгляд должны иметь молодецкий». С бритьем и стрижкой управились быстро, осанка тоже не подвела, зато вот с «молодецким взглядом» намучились:

– Смотри веселее, но взирай на меня со смыслом, а не как баран на новые ворота… Или не слыхал царского приказа?

Среди кадетов и гардемаринов процветала поэзия:

Проснись, Великий Петр! Дай правнуку дубину, Чтоб отдубасил он Рожнова в спину…

Лаврентий Загоскин прошел все стадии воспитания, достигнув разрешения вшить в брюки «клинья», чтобы штаны были с клешами (эта мода сохранилась на флоте до наших дней). Наконец, по праву «старика», Загоскин обрел право гардемарина – съедать за ужином сразу пять порций крутой гречневой каши (считалось, что гардемарин обязан быть обжорой вроде Гаргантюа!). Проделав четыре летних кампании в море, Загоскин был готов стать офицером. Напротив Корпуса заранее поставили фрегат, самый верхний рангоут его обвешали трактирными шкаликами, словно новогоднюю елку игрушками, и, чтобы раздобыть шкалик, надо было лезть на высоту – аж до самого клотика. Храбрецы! Через полчаса ни одного шкалика под облаками не осталось. Потом гардемаринам присвоили мичманские чины, стали распределять их по флотам и флотилиям. Загоскина спросили:

– Небось желаете на Балтике остаться?

– Мне бы чего попроще! Хочу сразу на «каторгу»…

«Каторгой» среди морских офицеров называлась служба на Каспийской флотилии. В желании Загоскина была и личная подоплека: проездом до Астрахани можно завернуть в пензенскую деревню, чтобы обнять сестриц и братца, чтобы по-сыновьи всплакнуть на груди родителей. Осенью 1826 года Загоскин отъехал… Матушка плохо разбиралась в географии, но отец, бывалый офицер, жалел сына: в ханствах прикаспийских шла война непрестанная, там в кустах шипят змеи гремучие, лихорадки живут в колодцах, а в болотах скачут «кикиморы» малярийные…

– Пропадешь, сыночек родненький, – горевал папенька. – Нешто в Балтике близ дворца царского было тебе не остаться?

– Я, батюшка, по своей воле выбрал каспийскую «каторгу». Если уж страдать, так лучше отстрадать смолоду…

Летом 1827 года, будучи в Астрахани, он стал командиром шкоута по имени «Мария»: первый корабль в жизни юного офицера – что может быть прекраснее! Но Загоскин, увидев свою «Марию», чуть не свалился в воду от смеха, ибо шкоут напомнил ему деревенскую… избу. Не иллюминаторы, а окошки в бортах напоминали о сельском трактире, корму же украшали странные фигуры с головами людей, но с хвостами дельфинов. На клотике грот-мачты поселился резной из дерева петя-петушок, который, исполняя роль флюгера, крутился по ветру. Ходовая же рубка шкоута была похожа на деревенскую баню, внутри нее была сложена деревенская печь, топившаяся дровами, дым вылетал из рубки через кирпичную трубу. Переборки в каюте командира сплошь расписаны фантастическими деревьями, среди которых блуждало какое-то странное создание в халате.

– Что же тут такое? – спрашивал Загоскин.

– Это шах персидский, – пояснил боцман.

– А чего он тут делает… в каюте моей?

– Изволит наслаждаться гуляньем.

– Ну, ладно. Моцион шаху необходим. Аллах с ним…

Начиналась каспийская «каторга», затянувшаяся на долгие восемь лет. Загоскин не раз водил «Марию» под парусом в Баку, плавал даже по реке Куре, доставляя – под пулями! – припасы для кавказского воинства. В 1832 году он выслужил чин лейтенанта, стал командиром военного парохода «Араке». Угораздило же его повздорить с астраханским адмиралтейством, но все бы, наверное, обошлось, если бы не пожар на «Араксе», в результате которого он сгорел, как сухое березовое полено. С плеч Загоскина сорвали эполеты, велели отцепить от пояса офицерский кортик:

– Бывший лейтенант флота его императорского величества за сгорение своего парохода разжалуется в матросы… Стоять смирно! Грудь держать колесом! Смотреть веселее!

Тут уж не до веселья. Переведенный в Балтийский экипаж, матрос Лаврушка Загоскин весною 1835 года был восстановлен в прежнем звании, теперь Лаврентий Алексеевич ходил в крейсерские плавания на фрегатах «Кастор» и «Александра». Кронштадт, в окружении льда, каждую зиму застывал в изоляции, словно отрезанный от света, хотя, казалось бы, до Петербурга и рукою подать. Офицеры, лишенные общества, мучились в гарнизоне острова безысходной тоской, сходили с ума без женщин и удовольствий большого света. Загоскин глушил тоску неустанным чтением, сам начал писать, скоро столичный журнал «Сын Отечества» напечатал его «Воспоминания о Каспии».

– Господа, – говорили зевающие офицеры, печально озирая массивные льды, окружавшие Кронштадт, – да ведь так и с ума можно сойти… Что делать? Какой фокус выкинуть?

«Выкинули»! Во время осеннего ледостава, когда связи Кронштадта прервались до будущей весны, молодые офицеры «слушали и постановили»: выпить все вино в Кронштадте, какое бы ни было, будь то гремучая сивуха или шампанское марки «Мадам Клико». Дабы придать своим деяниям особое мистическое значение, офицеры прежде образовали в Кронштадте тайную масонскую ложу «святого Афония» (был в Кронштадте такой кабатчик Афонька). И что ж вы думаете? Слов моряки на ветер никогда не бросали: поклялись, что выпьют все вино в городе – и они, черт побери, его выпили! Члены этой масонской ложи «святого Афония» – в ознаменование этого беспримерного подвига! – стали носить в петлице мундира бутылочную пробку на Владимирской ленте, а паролем для них стал вопрос и ответ:

– Жив Афонька?

– Жив, стервец. Не помирает…

Об этом обществе «кавалеров пробки» писал сам Лаврентий Загоскин, и я подозреваю, что в этом винном ритуале он принимал самое горячее участие. Дабы бежать от одуряющей тоски Кронштадтского гарнизона, он подал рапорт в Главный Морской штаб, чтобы из списков флота его временно исключили.

– Желаю, – объявил он начальству, – в том же чине перейти в услужение Российско-Американской торговой компании.

– Карьерой рискуете, – предупредили его.

– Не о ней пекусь, – отвечал Загоскин…

30 декабря 1838 года он простился с Петербургом, ночевал же в Крестцах, в доме станционного смотрителя, наспех записывая: «Соловей поздравил меня с Новым годом. Любой римлянин счел бы это добрым предзнаменованием, но меня соловей усыпил и только на рассвете самовар своим змеиным шипением пробудил меня к дальнейшей дороге», – по этим строчкам читатель может судить о литературном слоге, каким в совершенстве владел Загоскин. По дороге в Русскую Америку он, конечно, завернул в пензенские края, чтобы повидать престарелых родителей. Село Краснополье, где они проживали, поразило Загоскина запустением, старики жаловались сыну на бедность. Мать плакала: родители не понимали устремлений своего сына, ехавшего на край света.

– Неспокойный ты у меня! – говорил секунд-майор. – То тебе Каспия возжаждалось, то в Америку зашвырнуло…

Простился и, приняв родительское благословение, Загоскин уселся в коляску. За околицей дурное предчувствие охватило душу. «Стой!» – крикнул ямщику. Припал к одинокой березе в поле и рыдал, рыдал, рыдал… Успокоясь, вернулся в коляску.

– Да что с вами, барин? – спросил ямщик.

– Чует мое сердце, что в последний раз видел я папеньку с маменькой… Ну, гони!

Мы, читатель, знаем «Боже, царя храни», но забыли о том, что у жителей Русской Америки издавна существовал собственный гимн, созданный А. А. Барановым в 1799 году, намного раньше официального, сложенного композитором Львовым:

Ум российский промыслы затеял, Вольных россиян в морях рассеял, Места познавати, выгоды искати. Аргонавты блеском обольстились, Позлащенных шкур искать пустились, Бог всесильный нам здесь помогает, Русскую отвагу всюду укрепляет… Нам не важны здесь чины, богатства, Только нам согласное бы братство…

Потомки наших предков, поморов и сибиряков, еще проживают там, не забывая об истоках своих. Кстати уж, труды Загоскина переводила на русский язык в 1935 году аляскинская жительница Антуанетта (Тонечка) Готовицкая. Конечно, нам сейчас странно, что русские американцы доныне отбивают в церкви поклоны перед иконою Богоматери, образ которой создал наш знаменитый живописец Боровиковский – именно для них, для наших американцев. Корреспондентам, недавно посетившим Аляску, странно было видеть женщин, идущих к реке за водою с коромыслами на плечах, совсем как в русской деревне. Уцелели там и древние погосты, надмогильные кресты с русскими именами: Иван да Марья. Местные индейцы когда-то диких племен и креолы, в жилах которых течет частица русской крови, доселе употребляют русские слова, переиначенные на свой лад: маслак – масло, блютса – блюдце, сайникак – чайник, нузик – ножик, сасы – часы… Невольно мне вспоминается юность, проведенная в Беломорье, где говорят, что сдал «цасы в поцинку». И течет, как встарь, величавый Юкон, еще нерушимы дебри золотого Клондайка, при этом память сразу подсказывает Брег Гарта и Джека Лондона, а допрежь них возникает тень лейтенанта Лаврентия Загоскина…

Лаврентий Алексеевич прибыл в Русскую Америку на бриге «Охотск», который от Охотска же плыл до Аляски долгих два месяца, выстояв под проливным ливнем, а по ночам на северных румбах сказочный павлин распускал свой феерический хвост – это сверкало северное сияние. Ново-Архангельск был тамошней столицей, внешне очень похожий на губернский город русской провинции: был дворец управителя Компании (скажем, что местного губернатора), были театры, общественная библиотека, школа юных мореходов, больница с аптекой, магазины, арсенал и даже своя обсерватория. Наконец, было полно всяких девиц, желавших стать женой лейтенанта, и были дамы, приятные во всех отношениях, всегда согласные пококетничать. Не хватало лишь соли, за которой русские плавали в Гонолулу, добывая соль в кратерах погасших вулканов.

Управителем был тогда Адольф Карлович Этолин, капитан 1-го ранга (потом адмирал), старожил американских владений.

– Поплаваете, а там видно будет, – сказал он при встрече.

Гавайские острова и Калифорния (будущий штат Америки) тогда скупали аляскинский лес; но в самой Калифорнии, особенно в Сан-Франциско, оставалось множество русских, и они, эти русские, были в числе тех бездомных бродяг, что поднимали над крышами Сакраменто вольное знамя «Республики Звезды и Медведя». Загоскину довелось не раз плавать к берегам Калифорнии, он там всяких чудес насмотрелся. Повидал даже Пизарвиль (Город Повешенных), где линчевали людей, развешивая их на деревьях, словно в России шкалики на том фрегате. Клондайк еще не имел будущей славы, а Сакраменто уже трясло от «золотой лихорадки». Главным там был некий Слитер, бывший конокрад, державший в городе салун (кабак). Хочешь выпить стаканчик виски – прежде отсыпь ему горсть золота, а чашка дрянного кофе шла за четыре щепотки золотого песка, который и сыпали на прилавок хозяина, словно табак. Здесь же сидел трезвый ковбой, держа на взводе два пистолета, он открывал огонь из двух стволов сразу без предупреждения, если замечал, что за игрой в карты обнаружился шулер. Примерно такой была обстановка в Калифорнии – по словам знавшего ее Эгона Киша…

Уже тогда Загоскин живо описывал свои впечатления для петербургских журналов, и Этолин, распознав в нем грамотного любознательного человека, поручил ему экспедицию в почти незнаемые районы Аляски, дабы установить пути вывоза мехов, нащупать коммерческие связи индейцев, эскимосов и чукчей, а заодно проследить за отловом бобров в притоках Квихпака… Женщины в Ново-Архангельске жалели молодого лейтенанта:

– Куда же вы? Там же дикие колоши и краснокожие Великого Ворона, которые просто съедят вас.

– А я невкусный, – отшучивался Загоскин. – В лучшем случае пожуют и выплюнут. Стоит ли волноваться?…

Странный был этот край! «Русский человек, – по словам самого Загоскина, – всюду одинаков. Где ни изберет место, на Полярном ли круге, в прериях Калифорнии, везде ставит национальную избу, стряпню, баню… сюда же (в Русскую Америку) идут люди, видевшие свет не с полатей, потому и место, отгороженное забором, называют редутом, избу – казармой, а простое окошко для них уже бойница…» Начинался подвиг жизни Загоскина – именно подвиг, иначе не скажешь! Тысячи верст прошел лейтенант по Юкону и Кускоквиму, сделал подробное описание виденного, и, наверное, по этой причине в Америке помнят о нем лучше, нежели в нашей стране. Думаю, если бы Загоскин описал тогда Колыму или Индигирку, так о нем у нас вспоминали бы почаще, но советская власть уже не нуждалась в описании Русской Америки, а потому и подвиг Загоскина не попал в наши исторические хрестоматии…

Всякое бывало! Юкон и Кускоквим, текущие в океан через непроходимые дебри, населенные полудикими или дикими племенами; залив Нортон, где Загоскин произвел опись берега, плавая на утлых байдарках, когда волны на берегах переворачивали камни; наконец, зимние походы на Коюкук, северный приток Юкона, на собачьих упряжках при таких морозах, когда в термометрах замерзала ртуть, полозья нарт резало жестким снегом, а собаки, отказываясь идти далее, ложились в сугробы, свертываясь калачиком, закрывая носы лапами. Всего не перескажешь! Страшное безлюдье окружало его – то самое безлюдье, которое кое-где сохранилось и в нынешней Аляске.

Вестимо, Загоскин не только встречался с индейскими племенами, но и подолгу жил в их вигвамах на берегах стремительных рек, которые буквально кипели при нерестах лосося. Вожди отдаленных племен встречали Загоскина выстрелами из ружей, приветствуя его, в косы вождей были вплетены перья ястребов, а черные пряди волос осыпаны пухом гордых орлов.

– Дай-ка ружьецо, – сказал Загоскин одному из вождей.

Ружье оказалось с тульских заводов. В тех же местах Аляски, где индейские племена ближе соприкасались с русскими, вожди племен носили черные сюртуки чиновников и фуражки офицеров с красным околышем, а водку почему-то упрямо именовали «квасом», от которого не отказывались. Чтобы сделать гостю приятное, индейцы садились в кружок и пели для него русскую песню:

Сама садик я садила – Сама буду поливать…

Русские поморы со времен Мангазеи двигались вдоль Полярного побережья, осыпав эти ледяные края – на радость будущих археологов! – шахматными фигурами; эта игра была принесена и на Аляску, где почти все индейцы казались гениальными шахматистами, с которыми в наше время вряд ли справились бы Карпов с Каспаровым… Но вот что удивительно: какие бы дикие племена ни встречал Загоскин в своих путешествиях, какая бы дурная слава ни ходила об этих племенах, нигде и никогда Загоскина даже пальцем не тронули, всюду оказывая ему такое же радушие, которое можно было сравнить только с радушием простых русских людей.

Осенью 1844 года Лаврентий Алексеевич вернулся в Ново-Архангельск, отягощенный не только материалами экспедиции, но ему понадобился целый обоз, чтобы вывезти из глубин Аляски собранные коллекции. Лицо лейтенанта задубенело от жгучих морозов и палящих лучей солнца, бакенбарды превратились в густую бородищу, походка обрела легкость каюра, готового нагнать собачью упряжку. Вокруг него щебетали девицы и дамы:

– А мы, видит Бог, и не чаяли танцевать с вами.

– Как видите, я был прав – меня есть не стали…

Зиму, проведенную в Ново-Архангельске, он посвятил писанию научных статей, составил «Пешеходную опись русских владений в Америке», которая сделает его лауреатом Демидовской премии, а через год покинул Аляску, вернувшись в Петербург. Поверьте, я мог бы пространнее изложить все походы Загоскина, но я не стану этого делать, ибо он сам подробно описал свои путешествия, а лучше Загоскина мне их не описать. Расскажу о другом. Обычно русские, отслужив срок в Российско-Американской компании, вывозили с Аляски горы всякой тамошней всячины, а вот Загоскин доставил в столицу драгоценные коллекции, в которых отразилась вся жизнь индейцев, алеутов и эскимосов. Барон Фердинанд Врангель, известный мореплаватель, даже расцеловал лейтенанта:

– Голубчик! Помяните слово мое, пройдут годы, и благодарное потомство соорудит вам нетленный памятник…

Памятника он, конечно, не дождался, а в тех краях, где он жил, ныне высится на постаменте ржавый трактор – памятник женщинам-трактористкам, ударницам колхозных полей. Но коллекции Загоскина, слава Богу, уцелели: ныне они занимают почетное место в Музее этнографии при Академии наук и в Музее антропологии при Московском университете… Все остальное пошло прахом! После революции бумаги Загоскина хранились в сундуке Нади Гласко, его внучки. Дети повадились лазать в этот сундук, где нашли множество писем. Не сами письма, а лишь красивые иностранные марки привлекли их внимание, ради марок они не пожалели и писем. До конца своих дней Лаврентий Алексеевич переписывался с друзьями, которых немало осталось на Аляске, ставшей для него «заграницей». А ведь он очень много писал, до старости вел дневник… Где ныне все это? Конечно, пропало, как пропадало у нас и многое такое, чего нам уже никогда не вернуть.

Отступим во времени назад, а потом забежим вперед – так мне удобнее. Когда же русские появились на Аляске? Американские археологи в устье реки Кассиловой нашли остатки древнерусского поселения. Избы наших предков хорошо сохранились, широкие и высокие, даже с резьбой на крышах. Таких домов не строили ни эскимосы, ни индейцы. Это была деревня, созданная еще спутниками Семена Дежнева, которых штормом прибило к неизведанным берегам Нового Света, в котором они нашли себе жен-индианок и обросли потомством. Прошло с тех пор много-много лет, и вот настал памятный 1867 год…

Долгая история русских владений в Америке заканчивалась. Аляску продали. Немало есть версий о причинах этой сделки, но из множества версий изберу для читателя главную: Россия тогда противилась натиску англичан в Среднюю Азию; англичане зарились и на Аляску, чтобы присоединить ее к своей Канаде, благо Аляска была беззащитна, и вот царь продал Аляску американцам, желая оттянуть экспансию Англии от Средней Азии, заодно создав военное противостояние Англии и США на рубежах с Канадою, – кажется, это была скорее не коммерческая, а чисто политическая акция русского кабинета…

Русские на Аляске долго не знали, что Аляска продана, а проданные вместе с Аляскою, они становились «американцами». 18 октября 1867 года на Ситху пришла американская эскадра адмирала Руссо, адмирал Пещуров, командир русской эскадры, объявил Руссо, что готов спустить флаг и увести свои корабли.

– Сразу, как будет спущен российский флаг.

Губернатором Аляски был тогда князь Максутов.

– Флаг спустить! – рыдающим тоном провозгласил он.

Но фалы заело в блоках флагштока, флаг застрял на середине спуска, в строю матросов раздались выкрики:

– Русский флаг не желает уходить отселе…

Пещуров послал матроса на вершину флагштока, чтобы распутал фалы, но матрос попросту сорвал флаг, а ветер вырвал из его рук полотнище, и оно, шелестящее, широким саваном накрыло частокол солдатских штыков. Тут все стали рыдать, а княгиня Максутова рухнула в обморок. С кораблей двух эскадр, русской и американской, грянули государственные гимны, и музыка почти кощунственно смешалась с негодующими криками мужчин и рыданиями женщин. Итак, все было кончено. Максутов увел с площади свою жену, он же унес в кулаке русский флаг Аляски, которым вытирал свои слезы. Слышались голоса:

– Господи, праведный, а что с нами-то нонеча станется?…

Загоскин, когда все это случилось, уже пребывал в отставке, но до последних дней своей долгой жизни не смирился с продажей Аляски и много лет спустя, подвыпив, осуждал Александра II:

– Пятнадцать-то миллионов выручил… тьфу, псам под хвост.

Странный народ эти американцы, почти все государство составили из покупок, у французов купили Луизиану, у испанцев Флориду, у мексиканцев Техас и Калифорнию, тут и до нашей Аляски добрались, а там, глядишь, и Панаму по дешевке сторгуют…

Но я, читатель, вернусь теперь в те годы, когда Загоскин еще только вернулся на родину. Навестив отчие пензенские края, он на кладбище Красноселья поплакал над могилами родителей, а с ними умерли сестры и брат, осталась несчастная сестрица Варвара, которая и сказала ему – даже с упреком:

– Ты вот там плавал да шиковал где-то, а горькой правды не ведаешь. Разорены мы вконец, а Красноселье заложено за грехи наши в Пензенском приказе призрения дворянского… Деньги-то, братец, привез ли из американских краев?

– Ах, Варюта! Не за деньгами мотался я там, не ради прибылей головой не раз рисковал…

С пензенскими чинодралами Загоскин перессорился, никаких отсрочек в платеже долга ему не давали, и тут лейтенант флота не выдержал – даже расплакался в канцелярии.

– Звери! – сказал он. – Я живал в вигвамах краснокожих племени Великого Ворона, бывал в Городе Повешенных, головой за пятки цепляясь, с какими только бандитами в Сакраменто не пьянствовал – и никто меня не скальпировал, никто в мою сторону даже не плюнул. А здесь, у себя на родине, все вы… звери!

В уплату долга Загоскин продал родимое Красноселье, а всех крепостных разом отпустил на волю – живите и меня помните! Продав имение, стал писаться «беспоместным дворянином». Тут судьба и улыбнулась ему – устами девицы, что приехала из Рязани навестить пензенских родичей. Загоскин женился, а жена одарила его приданым – селом Абакумовом в Пронском уезде Рязанской губернии, где ныне расположен колхоз «Пионер». Таким-то вот образом из пензенских дворян стал Загоскин дворянином рязанским. Мне осталось сказать о нем последнее – и не очень-то веселое, а скорее даже печальное…

В отставку он вышел в чине капитан-лейтенанта. Рязань встретила его приветливо, дворяне говорили:

– Надо бы его предводителем в Пронском уезде избрать, ибо у нас таких дворян негусто… Сами судите, господа: на Каспии воевал, на Аляске хвостами бобров питался, много печатается, член Географического Общества и, наконец, неужто не слышали? За свою «Пешеходную опись» удостоился Демидовской премии от Академии наук и был поставлен в один ряд с таким корифеем, каковым, господа, почитается наш знаменитый математик Чебышев.

– Куда уж выше! – говорили дворяне, усы покручивая…

Загоскин предводителем дворянства не стал, предпочитая служить мировым посредником, чтобы разбирать тяжбы и кляузы своих же соседей. Правда, война в Крыму снова призвала его под боевые знамена: он выступил в поход командиром 103-й сводной дружины ополченцев Пронского уезда. Зато после войны Загоскин нажил немало врагов, ратуя за принципы свободного труда раскрепощенных крестьян, приветствуя Освободительные реформы, о чем он открыто, не таясь, и заявлял в местной рязанской печати.

Летом 1864 года Лаврентий Алексеевич сказал жене:

– Маруся, а ну их всех к бесам! Все эти газеты, все эти клубы, вся эта болтовня… давай поживем в Абакумове. Нам спокойнее да и деточкам нашим куда полезнее…

Абакумово лежало в 14 верстах от Пронска подле старинного Скопинского шляха. Сидеть без дела и глядеть в окошко, как собаки дремотно мух на зубах щелкают, к этому Загоскин не был способен. Скорее его стараниями в Абакумове раскинулись громадные фруктовые сады, а слава «загоскинских» яблок вышла за пределы Рязанщины, на всероссийских и губернских выставках фрукты его награждались медалями, похвальными грамотами от ярмарок. Я даже не удивляюсь этому, ибо научное садоводство было у рязанцев в особой чести. Среди них даже конкуренция существовала, по улицам Рязани иногда скакали кавалькады юных прекрасных амазонок, во весь голос они расхваливали вишни или груши, яблоки Ренет или Рамбур из того или иного поместья. Стоит напомнить, что близ Абакумова – в селе Долгое – жили обнищавшие дворяне Мичурины, и был у них сынок Ваня по батюшке Владимирович, в честь которого даже город Козлов нарекли Мичуринском. Как хотите, но будущий «сталинский орденоносец» начинал-то свои опыты не с бухты-барахты, а присматриваясь к тому, что делал его сосед Загоскин, от владельца Абакумова он получил первые навыки садоводства. А у нас об этом историки помалкивали: словно воды в рот набрали. Но это уж так, читатель, – просто к слову пришлось!

А годы не шли, а летели, дети Загоскиных подросли. Была у них дочь Катя и трое сыновей, из которых только младшенький Петя дожил до наших времен, скончавшись в 1927 году. С остальными же сыновьями Лаврентий Алексеевич настрадался: Николаша, выпущенный из кадетов в офицеры, в 1888 году застрелился, а любимый сынок Алеша, тоже офицер, быстро спивался – не пришей кобыле хвост, – как высказался о нем отец.

Старику все прискучило, и он из Абакумова переехал на жительство в Рязань, где на Введенской улице, что носит ныне имя Карла Либкнехта, был у него домик-игрушечка. Не подумайте, что какие-то барские хоромы – совсем нет, вот передо мною лежит фотография этого дома, похожего на избу в три окошка. Неказисты в нем были палаты, зато снаружи он был украшен затейливой резьбой высокого мастерства, отчего, наверное, во времена оные начальство и не науськало на него отважные сталинские бульдозеры.

В этом-то домике в январе 1890 года и скончался герой Нового Света, имея от роду 82 года жизни. «Рязанские Губернские Ведомости» почтили его некрологом: «Покойный до преклонных лет сохранил ясность ума и юношескую пылкость… От природы очень добрый и всех любящий, он возмущался всякой несправедливостью, жестоко и резко порицая все нечестное и все дурное».

Где найти мне последние слова? Пожалуй, что суть официального некролога весомее всех моих слов.

Памяти Якова Карловича

Смолоду я питал почтение к академику Якову Карловичу Гроту, о котором сегодня и хочу рассказать…

Первая встреча с ним произошла еще в юности, когда я самоучкой постигал историю Финляндии, пытался переводить стихи Ленрота и Рунеберга, – именно тогда мне открылся тот мир, почти сказочный, что был отражен Гротом в его обширной книге «Из скандинавского и финского мира». Время постепенно уничтожило во мне старые интересы, оно же породило и новые – опять мне помог Яков Карлович с его работами по истории нашего государства, что так пригодилось потом при написании романа из эпохи «екатеринианства». Наконец, я с трепетом беру с полок увесистые тома – фундаментальные комментарии Грота к сочинениям Гаврилы Державина; вот изданная им переписка Екатерины II с бароном Гриммом, ценнейший источник по истории культуры, вот письма Ломоносова и Сумарокова к Ивану Шувалову… всего мне не перечислить!

Иногда я думаю: как один человек, никем не подгоняемый, достаточно обеспеченный, не раз отвлекаемый службою, успел так много сделать? Почему мы, беззаботно болтающие и постыдно хвастающие своими мнимыми успехами, разучились работать?

Так пусть эта миниатюра станет скромной данью благодарности к человеку, о котором у нас не принято вспоминать…

После семилетней войны приехал к нам из Голштинии лютеранский пастор Иоахим Грот и стал называться Ефимом Христиановичем; отнесемся к нему с должным уважением, ибо этот пастор учредил первое в России «Общество страхования жизни», а с церковной кафедры он громил родителей, которые не желали делать прививки от оспы своим детишкам.

Ефим Грот и был родным дедом нашего академика.

Яков Грот родился в снежную зиму 1812 года, когда русская армия завершила изгнание полчищ Наполеона; отец его, финансист, был знатоком языков, а мать, Каролина Ивановна Цизмер, немка происхождением, но отчаянная русофилка, любила русский народ даже за его недостатки; чтобы дети ее от колыбели прониклись «русским духом», она окружила их русскими няньками, а немецкий и французский они осваивали на слух – с разговоров родичей. Отец умер, когда Яше было четыре года; он очень любил мать и, если она засыпала, силился открыть ей глаза, громко плача:

– Мамочка, открой глазки – не умирай…

Вторая любовь – к животным, собакам и кошкам, «и я, – писал Грот в старости, – испытал это удовольствие во всей полноте… я живо и нежно сочувствовал всякому страданию, а воспоминание об этой детской симпатии до сих пор отзывается в моей душе любовью к животным…» Мать его, молодая вдова, как-то встретила в Летнем саду императора Александра I:

– Ваше величество, вы, наверное, помните моего покойного мужа, что был вызываем во дворец, дабы вы, еще ребенок, скорее освоили немецкое произношение. Так устройте будущее его бедных сироток, век стану Бога за вас молить…

Десяти лет от роду Яша попал в пансион Царскосельского лицея, а потом был зачислен и в Лицей, еще живший памятью пушкинской юности. Любовь к поэзии среди лицеистов была всеобщей, а классные сочинения писались даже в стихах… Грот никогда не забывал встречу с великим поэтом, который однажды посетил обитель своей поэтической молодости. Лицеисты окружали Пушкина гурьбой. Грот, застенчивый по природе, был безжалостно оттиснут от поэта, у которого «на лестнице оборвалась штрипка, он отстегнул ее и бросил на пол… я завладел этой драгоценностью», – вспоминал потом Яков Карлович.

За время учебы в Лицее он самостоятельно изучил итальянский язык, считался лучшим на курсе «латинистом». Из своих скудных средств мальчик купил лексикон Кронберга, басни Крылова и географию Патунина – ими и наслаждался. О будущем и чинах он не думал, об этом позаботились другие. Когда Лицей посетил князь Виктор Кочубей, важная персона, он спросил – кто из лицеистов годен в чиновники Комитета Министров, и тут профессор истории Шульгин сразу назвал Грота.

– Хорошо, – сказал Кочубей, – я буду о нем помнить…

В 1832 году Грот закончил Лицей с золотой медалью и сразу оказался среди шкафов, заполненных канцелярской премудростью. Престарелый чиновник, страдающий геморроем, вынул из ушей вату, обнюхал ее, оглядел со всех сторон и воткнул в ухо обратно.

– Попался! – сказал он со злорадством старого человека, у которого все в прошлом. – Теперь, милейший, пока целый шкаф копий не начертаешь, не видать тебе пенсии…

«Потерянные годы», – вспоминал Грот, изнемогавший от переписки бумаг, от их подшивания, прокалывания и нумерования. На беду свою он попал под начальство барона Модеста Корфа, выпущенного из Лицея вместе с Пушкиным, а барон, от поэзии далекий, был ужасный педант. Вторая беда настигла от самого императора Николая I, который однажды сказал Корфу:

– Барон, кто у тебя в канцелярии обладает таким красивым и ровным почерком? Глаз не оторвать!

– Достойно усердствует мой чиновник Яков Грот.

– Ты его удержи… не дай ему сбежать от тебя!

После этого бедный Яша проливал слезы над страницами дневника: «Дни уходят, не оставляя ни в уме, ни в сердце прочных следов; зато оставляют по себе толстые кипы исписанной веленевой бумаги; будет мне, чем похвастать внукам, показывая им шкафы канцелярии, и скажу я им: сочинять не сочинял, да зато вволю писывал…» Любимой матери Грот говорил:

– Стоило мне кончать лучшее учебное заведение России с золотой медалью, дабы копировать чужие глупости?…

Чтобы время зря не пропадало, Грот освоил английский язык; взялся за перевод поэмы Байрона «Мазепа», выискивая в европейской литературе связи с русской историей. Между тем, сидячий образ жизни в полусогнутом состоянии и лучезарные надежды на обретение «креста в петлицу, а геморроя в поясницу» сказывались на здоровье, врачи советовали заниматься гимнастикой.

– Лучше всех – гимнастика шведская, а посему, господин Грот, ступайте в гимнастический класс шведа Паули, который выправит вас, как правофлангового гренадера…

Паули ходил в классе с длинным хлыстом, которым и подстегивал бедного Грота, если не так подтягивался на перекладине, если не приседал с должным вдохновением:

– Ноги прямо! Грудь колесом! Смотреть на меня!…

Все это произносилось по-шведски, и после полугода занятий гимнастикой Грот вдруг почувствовал, что начинает понимать своего дрессировщика без помощи переводчика. Паули оставил хлыст и, радостно улыбаясь, подарил Гроту стихи Рунеберга и «Сагу о Фритьофе» Тегнера (о которой с большой похвалой отзывался великий Гёте). Яков Карлович увлекся скандинавской мифологией, стал изучать шведский язык, переводил поэта Тегнера на русский язык, он пылко увлекся новым для него миром – на этот раз скандинавским. «А между тем я должен был ежедневно проводить все утро в канцелярии, тогда как страсть к литературным занятиям уже не давала мне покоя…» Что делать?

В театре он встретил товарища-лицеиста Михаила Деларю (пострадавшего за перевод стихотворения Виктора Гюго «Красавице», к ногам которой автор возлагал скипетр и трон, «гармонию миров и власть свою над ними за твой единый поцелуй»). Деларю сказал, что Плетнев будет издавать «Современник»:

– Петр Александрыч человек добрый, если сам боишься, так, давай, я отнесу ему то, что тобою написано…

Плетнев охотно напечатал перевод байроновского «Мазепы», а для «Отечественных записок» Яков Карлович приготовил большую статью о сагах древних викингов, для чего ему пришлось изучить немало источников. Имя его понемногу становилось известным в литературных салонах, а барон Корф сказал:

– Пропал человек! Верно говорят в народе: как волка ни корми, он все равно… сами знаете, куда смотрит.

Плетнев познакомил Грота с поэтом Жуковским, и тот сразу осведомился о службе, на что Грот отвечал словами Грибоедова: «Служить бы рад – прислуживаться тошно!» Отъезжая за границу, Жуковский взял с собою его перевод «Саги о Фритьофе», просил продолжать свой труд, а заодно советовал ехать в Одессу, чтобы купаться в теплом море. Столичные же врачи говорили иное:

– Вам необходимы как раз холодные ванны, вот и поезжайте в Гельсингфорс, чтобы купаться в Финском заливе…

Как раз тогда в Гельсингфорсе открылись лечебные купания с минеральными водами, и Грот, купаясь, поздоровел. Цитирую его же: «Нравы и образ жизни в Финляндии, как и характер ея жителей, имели в моих глазах много привлекательного». Яков Карлович сдружился с поэтом Рунебергом, стихи которого уже переводил для «Современника», он скупал старинные шведские книги, думал о том, чтобы из чиновного сословия перейти в научное… Мать беспокоилась о сыне:

– Надо тебе жениться. Днями ты пишешь в канцелярии Корфа, а ночами для журналов. Избери что-либо одно и… женись!

По возвращении из «страны Суоми» Яков Карлович навестил Плетнева, почти радостный, он сообщил, что в Александровском университете Гельсингфорса освобождается кафедра российской словесности и истории… Петр Александрович предупредил:

– Ваша радость понятна! Но здесь вы уже в звании экспедитора, то бишь столоначальника, и кусок хлеба вам обеспечен. – Плетнев давал уроки русского языка в семье императора и обещал перед ним замолвить словечко о Гроте. – А что вы держите столь бережно? – любопытствовал он.

Яков Карлович развернул сверток с таким бережением, с каким богатый скряга развязывает узел, скрывающий бриллиант, с каким нищий разматывает тряпицу с последним куском хлеба:

– Это… «К а л е в а л а»! Языческий кладезь финской народной мудрости, великий эпос страны Суоми, а мы, русские, должны знать руны своих соседей, как знаем былины об Илье Муромце и Елене Прекрасной… Простите, я плачу. Плачу от восторга!

Хлопоты П. А. Плетнева и В. А. Жуковского увенчались успехом, и 3 апреля 1841 года Николай I лично подписал указ о назначении Грота профессором в Гельсингфорс:

– Жаль, что от Корфа улизнул чиновник с таким превосходным почерком, но и сам Грот еще пожалеет…

Гроту было тогда всего 29 лет. Весть о том, что он покидает столицу, где только зачиналась его слава писателя, вызвала в обществе недоумение, иные сочли его ненормальным:

– Так ли уж нужны его лекции этим чухонцам! Просто он сумасброд, лезущий в воду, ранее не спросив броду…

Но мебель из квартиры Гротов уже плыла морем под парусами, мать тоже собиралась в Гельсингфорс, чтобы не оставлять без присмотра сына-холостяка. Осенью Грот уже приступил к чтению лекций. Правда, поначалу студенты, шведы и финны, устроили ему обструкцию, ибо шведы не забывали о войне 1809 года, а финны уже тогда мечтали о самостоятельности. Но Яков Карлович вел себя столь деликатно, столь хорошо владел шведским и столь быстро освоил финский язык, а лекции его были так увлекательны, что студенты смирились, а профессора предложили Гроту выпить с ними на брудершафт. С этого времени звезда Грота, поэта, историка и филолога, разгоралась над Скандинавией все ярче, и отблеск ее отражался в России, где русские с упоением читали его труды, уводящие их из глуши Тамбова или Сызрани в далекие страны, где сверкают алмазные озера, где с заснеженных гор мчатся за оленями неутомимые лыжники…

Яков Карлович работал так много, что стала побаливать правая рука; он составлял русско-шведский словарь, а для финнов учебник русского языка; теперь он изучал славянские наречия, очень скоро заговорив на польском и чешском. «Женись», – убеждала его матушка, вязавшая чулки долгими зимними вечерами.

– Ах, мамочка! – отвечал Грот. – Я бы и женился, да где взять время, чтобы ухаживать за невестой, танцевать с нею и притворяться любезным кавалером… Не умею!

Посетив древнюю Упсалу в Швеции и остров Валаам, Грот уже мечтал о знакомстве с Европою, но Николай I не отпустил его:

– Пусть сидит дома! – было им сказано. – Там, в Европе, тоже не все медом намазано, а великая Россия – самая богатая и счастливая страна в мире… Одни идиоты этого не понимают!

В это время, столь плодотворное, Яков Карлович впервые прикоснулся к Державину и Фонвизину, их великие тени встали перед ним – как живые… Грот погрузился в уныние.

– Я все-таки нуждаюсь в России, – сказал он матери. – Только на родине оживут эти скорбные призраки… сих великих!

В один из приездов в Петербург он навестил Николашу Семенова, переводившего Адама Мицкевича, познакомился и с его отцом, Петром Николаевичем, офицером Измайловской лейб-гвардии.

– Автор «Митюхи Валдайского», – браво представился тот…

Грот раскланялся, поговорил с его вторым сыном Петром (будущим графом Семеновым-Тян-Шаньским) о голландской живописи.

– У нас сегодня гости? – вдруг послышалось за спиной.

– Ж е н и х! – захохотал автор «Митюхи Валдайского»…

Милая и умная Наташа Семенова стала женою Грота, и весною 1850 года молодожены уплыли в Гельсингфорс. Каролина Ивановна даже плакала – от счастья. Семейная жизнь быстро наладилась: Яков Карлович, как профессор, получал в год 2500 рублей, они снимали отдельный дом из десяти комнат с садом и конюшней, завели экипаж и лошадей. Каково же было удивление Грота, когда Наташа поднесла мужу 1 рубль 40 копеек.

– Что это значит? – удивился Яков Карлович.

– Прости, но я… я тоже писательница. Это мой первый гонорар. Я пишу для детей, благо у нас скоро появятся дети…

Рождение сыновей совпало с тем временем, когда Яков Карлович увлекся познанием греческого и древнейшего санскрита. Первенец Николаша родился в 1852 году (будущий философ и психолог), через год родился второй сынок Костя (в будущем филантроп, создатель училищ для слепых и глухонемых). Яков Карлович говорил жене, что Гаврила Державин измучил его загадками своей бурной жизни, но ехать в Россию, дабы поднять его прах из архивной пылищи, сейчас нельзя, ибо матушка болеет:

– Ей, боюсь, не вынести дальней дороги, а у меня… у меня, Наташа, рука болит все сильнее… правая! – сказал он.

Каролина Ивановна умерла, а Плетнев из Петербурга извещал Грота, что царь подыскивает учителя русского языка для своего наследника, он предложил именно Грота, но… «ждите известий из Лицея!» – заключал Петр Александрович. Царскосельский лицей вскоре предложил Якову Карловичу кафедру российской словесности, и в 1853 году семья Гротов рассталась с Гельсингфорсом.

Наталья Петровна была из рязанских дворян, и Гроты приобрели маленькое именьице на любимой ею Рязанщине; здесь Яков Карлович своими руками насадил рощу деревьев, в будущем ставшую парком, он устроил школу для крестьянских детей, нанял за свой счет учителей, покупал для школы книги и учебники, он, будущий академик, никогда не гнушался давать детишкам уроки по правописанию, рассказывал им сказки. А рука все немела! Желая как-то оживить ее, Грот пилил с мужиками дрова, усиленно колол их топором на плашке.

– Все равно немеет, – сообщал он жене.

– Надо обратиться к хорошим врачам.

– А ну их! – отмахивался Грот.

Наталья Петровна застала мужа за странным занятием: левой рукой муж исписывал бумагу простейшими знаками – о, -,! =, +. Теряя правую руку, Грот уже начал готовить к труду левую, и вскоре он левой рукой писал так же споро и красиво, как смолоду писалось ему правой… Человек живет для постоянного труда – и работа никогда не должна прекращаться. В этом он был убежден, предрекая себе в стихах:

Я перед ангелом благим

Добру и правде обещаю

Всегда служить пером моим…

Тогда еще не было железной дороги до Рязани, ее провели позже, и Грот любил вспоминать, что первые поезда были народу в диковинку. Сразу за Москвой, заслышав гудок паровоза, из субботних бань выбегали голышом мужики и бабы, крестясь на чудо-юдо, и Грот смеялся, припомнив один случай: Мост через Оку не имел перил, и вот помню, что одна барыня, ничего из окна, кроме реки и неба, не видя, вдруг с ужасом заорала: «Карау-ул! Мы едем по ничему…»

После Крымской кампании Яков Карлович был избран в члены Академии наук по отделению русского языка и словесности, и тогда же он впервые заговорил о неразберихе в русской грамматике, считая, что слова должны бы писаться так, как они произносятся. Так впервые в России возник вопрос о фонетическом правописании по методу Грота, отголоски которого дошли до наших времен (вспомните споры – как писать «заяц» или «заец»?)…

Почти десять лет жизни были отданы им чтению лекций в Лицее и в царской семье, но этот период жизни Грот не считал счастливым. Его давно угнетала нехватка державинских материалов, что тормозили работу над многотомным собранием его сочинений. Став академиком, Грот обратился ко всем россиянам с призывом помочь ему, и скоро в квартире Грота было не повернуться от изобилия державинских бумаг, возник небывалый домашний архив; Грот каждое лето объезжал те места, где бывал Державин, перед взором Якова Карловича пронеслась вся Россия – от Казани, машущей ему полами татарских халатов, до унылой Званки на берегах Волхова, где поэт наслаждался последней любовью. Но однажды Наталья Петровна застала мужа в растерянности:

– Что с тобой, Яшенька, друг ты мой?

Грот чуть не плакал, он не мог отыскать ту маленькую штрипку, что поднял когда-то с полу в Лицее, оторванную от штанов Пушкина и отброшенную поэтом.

– Ах, Наташа! Так всегда и бывает: что хорошо спрячешь, потом днем с огнем не найти…

Об этой пустячной штрипке он помянул неспроста. Еще в 1861 году на юбилейном вечере лицеистов было решено поставить памятник поэту в Царском Селе, стали собирать деньги для его сооружения, но потом, как это и случается на святой Руси, «поговорили и забыли». Правда, Грот не забыл своих юбилейных стихов, которыми украсил печальное застолье стариков-лицеистов:

Живем мы, дюжинные люди, А гения давно уж нет, И рвется ныне вздох из груди Невольно по тебе, поэт. Как скромный пир наш был бы громок, Когда б тебя в своем дому Сегодня встретил твой потомок И руку б ты пожал ему…

Жене своей Яков Карлович не раз говорил:

– Ты, Наташенька, извещена о круге моих друзей – Державин и Хемницер, Ломоносов и Сумароков, наконец, и великая Екатерина тоже в моих приятельницах. Но чаще я вспоминаю о Пушкине… Ведь он мог бы еще жить среди нас, и часто мне думается – каков он был бы сегодня, в свои преклонные годы? Наверное, седой. Возможно, и располневший. Гулял бы с внучками по Невскому… Нет! – сказал Грот. – Далее с памятником ждать нельзя: я решил разбудить спящих ударом в колокол. Постыдно, что усердие почитателей поэта вдруг охладело…

19 октября 1871 года – по инициативе Грота – образовался особый комитет, в него вошли немало стариков-лицеистов, сообща решили ставить памятник поэту не в Царском Селе, как было задумано ранее, и даже не в Петербурге, а именно в Москве (так и появился в первопрестольной опекушинский памятник, без которого мы уже не мыслим столичного пейзажа). Денег от народа, собранных по подписке, оказалось больше, чем надо, и Грот эти «лишние» деньги употребил для выдачи премий за лучшие литературные произведения. Мало того, что Яков Карлович оставил нам и чудесную книгу «Пушкин, его лицейские наставники и товарищи». Честно скажу: сколько уж я копался в лавках букинистов, но этой книги никогда в руках не держал.

А теперь, читатель, позволю тебе немного и посмеяться.

Чистокровный немец по отцу и матери, Яков Карлович Грот вел в Академии наук затяжную войну с «немецким засильем». Странно, не правда ли? При графе Уварове и при графе Литке, оседлавшем академического скакуна, в Академии воцарилось «поклонение германскому ученому миру, – здесь я цитирую самого Грота. – Граф Уваров был ослеплен блеском западной цивилизации… он целиком подчинился влиянию непременного секретаря (Академии) Фусса и вообще немецких академиков. Русских ученых и труды их он мало ценил… Граф Литке так же, как и граф Уваров, был горячим почитателем германской науки… По какому-то непонятному предубеждению он считал занятия русской и славянской филологией менее почтенными, чем занятия какою бы то ни было другою отраслью языкознания…» – так писал Грот.

– Каково же мне, – говорил он любимой жене, – с моими любимыми Державиным и Сумароковым противостоять этим твердолобым «немцам», для которых русское прошлое и плевка не стоит? Почему в простом народе, в неграмотных бабах и темных мужиках, я встречаю цельное и осмысленное понимание российского патриотизма, – а эти… эти… видят в русском народе только рабов, видят в деревнях только квас да лапти!

Подвигом жизни Якова Карловича стало издание трудов Державина – вся эпоха его жития-бытия вдруг предстала в девяти гигантских томах, а последний том (тысяча страниц) стал заключительным аккордом, определившим величие времени, в котором поэт жил, страдал, любил и ненавидел. Впритык к этим томам Грот поставил свое исследование о Пугачевском бунте, а изданием бумаг Екатерины II сделал завершающий мазок на великолепном полотне ее царствования… От жены он ничего не скрывал.

– Что бы там ни болтали о множестве ее фаворитов, но, отбросив альковные тайны, перед нами вырастает могучая фигура гениальной женщины, которая, будучи немкой, лучше иных русских понимала цели и задачи великого Российского государства…

Конечно, он, как скандинавист, не обошел своим вниманием и отношения Екатерины со шведским королем Густавом, Грот поведал русскому читателю и о судьбе Котошихина, которого зловещая судьба возвела на эшафот в Стокгольме. 1887 год стал для Грота значительным: в древней Упсале шведы отмечали 400-летие своего прославленного университета, и Яков Карлович на этом празднестве представлял в Упсале русскую науку. Съехалось немало гостей – ученых из всех стран Европы, но каково же было удивление многих, когда русский депутат произнес здравицу на добротном шведском языке, тут же переведя ее на божественную латынь, повторил сказанное на немецком, английском и французском. Шведский король Оскар II, сам историк и писатель, пригласил Грота в королевский дворец – поужинать.

– Не вы ли тот Грот, что перевел Эйленшлегера?

– Я, ваше величество.

– Тегнера не вы ли перевели на русский язык?

– Я, ваше величество.

– Выпьем! – сказал король. – У меня много русских друзей, а вас я хотел бы видеть почетным доктором в Упсале…

Близилась старость. Яков Карлович мало ел, зато много трудился, он был высок и худощав, при ходьбе усиленно взмахивал тростью, перед дамами издали вскидывал цилиндр и почтительно кланялся, широким жестом одаривал пятаками швейцара, отворявшего перед ним двери в петербургские салоны, он любил анекдоты, но только те, в коих блистало остроумие персон века минувшего. Яков Карлович удивлял на улице прохожих своей шотландской бородкой, делавшей его похожим на шкипера парусных времен, которые выбривали лишь подбородок…

– Кто этот чудак? – спрашивали прохожие.

– Этот? Стыдно не знать вице-президента Академии наук…

Грот стал им за четыре года до смерти.

Русская наука высоко ценила трудолюбие Грота:

Вы – утром вышли на работу,

А мы – в двенадцатом часу…

Нельзя сказать, читатель, чтобы Якова Карловича у нас совсем уж забыли; он благополучно уместился в томах советских энциклопедий, но русские историки упоминают о нем от случая к случаю (чаще, когда идет речь об опекушинском памятнике Пушкину). Как это ни странно, о нем лучше помнят эстонские ученые; я, например, с удовольствием ознакомился с монографиями Эйно Карху, который не скрывал больших заслуг Грота в старом сочетании двух соседствующих культур – финской и русской, русской и скандинавской. Это мне понятно. Но почему же мы, россияне, не издаем почтенных трудов Якова Карловича?…

Начинаю печальную страницу. Грот начал болеть с 1891 года, его часто знобило, он уже не сам просыпался, преисполненный энергии, а его будили домашние.

– Обычная инфлюэнция, – говорил престарелый доктор Здекауэр. – Зачем лечиться? Он же совсем молодой человек…

Наталья Петровна все-таки уговорила мужа выехать для лечения за границу, и это не стоило ей большого труда, ибо Яков Карлович боялся своего предстоящего юбилея:

– Осенью стукнет шестьдесят лет моих трудов, а знаешь, Наташенька, что говорят в таких случаях гости, которых я должен кормить и поить на банкете… Стоит ли мне сидеть, как дурак, и слушать о себе всякую похвальную ерунду? Лучше скрыться!

Грот вступал в последний год своей жизни.

Весною 1893 года он сам хотел бы пораньше уехать в рязанскую деревню, но умерло несколько академиков, и он, человек долга, считал для себя нужным остаться в столице, чтобы позаботиться о пенсиях осиротевших семей. Грот выезжал лишь в Царское Село ради прогулок в парке, и однажды, посетив старый Лицей, он высказал перед женою свое отношение к критикам и завистникам, никак не отделяя зависть от критики, и Наталья Петровна, словно предчувствуя скорый его конец, тут же записала мужние слова, которые я привожу дословно:

– Скажи, – говорил ей Грот, – отчего у нас на Руси никакой серьезный труд не встречают с благоволением и не вызывает такой же серьезной и беспристрастной критики, как в других странах? Отчего у нас в России намеренно умалчивают о достоинствах труда, всегда стараясь выискать в них мелкие недостатки, неразлучные со всяким человеческим трудом, и почему эти мелкие досадные промахи критики выставляют наружу с каким-то особым, торжествующим злорадством?… Кто же из нас может похвалиться абсолютным совершенством? Но, указывая на недостатки, нельзя замалчивать и явных достоинств…

Во время этой же прогулки он сказал жене:

– Напишу еще листа три, доведу до конца корректуры, и пора подумать об отдыхе… Наташа, не снять ли нам дачу?

24 мая Грот выглядел бодро, но потом его опять стало знобить. Наталья Петровна поставила ему градусник – он показал сорок градусов. Пришла замужняя дочь, и Грот сказал ей:

– Мама-то как волнуется! Но все пройдет. Как всегда…

Наступил вечер. Жена поставила ему горчичники, чтобы оттянуть жар. Грот, как писала она, «лежал спокойно, держа мою руку в своей, и нежно глядел на меня… На вопрос мой, не болит ли у него что, он отвечал, что ему лучше. Около восьми часов вечера он вдруг быстро приподнялся с подушек и крепко сжал мою руку – как бы от внезапной боли:

– Спасибо тебе за все… спасибо… спаси…

После чего он тихо опустился на подушки и продолжал глядеть на меня своими кроткими глазами, пока не закрыл их навеки!»

Это случилось 24 мая 1893 года – труд жизни был завершен.

«Да будет же память его незабвенна!» – этими словами жена заканчивала свой рассказ, а мне стало печально: почему ошибки человека у нас высекаются в камне, а его добрые дела пишутся прутиком на зыбком песке?

Синусоида жизни человеческой

Дмитрий Захарович Головачев, командир флотского Гвардейского Экипажа, устраивал в своем доме любительские концерты, в 1876 году организовал первую постановку оперы «Сын мандарина». Автор оперы, еще молодой офицер-фортификатор Цезарь Антонович Кюи, был, конечно же, благодарен адмиралу. Партию Зайсанка исполнял никому не известный юноша, и Мальвина Рафаиловна Кюи, жена композитора, ученица Даргомыжского, шепнула:

– Интересно, в каких трюмах адмирал обнаружил такой дивный баритон? Голос достоин всяческого одобрения…

В антракте Головачев подвел к супругам Кюи юного певца:

– Мичман Николай Владимирович Унковский… Только что получил эполеты и скоро уходит в первое плавание.

Мальвина Кюи похвалила исполнение Унковского:

– Господин мичман, кто был вашим учителем?

– Иногда, мадам, я забегал по вечерам на уроки в классы пения Андрея Иваныча Евгеньева. Но у нас в Морском Корпусе есть гардемарин Коля Фигнер… Он поет лучше меня!

Мальвина Кюи предупредила, что знобящие ветры океанов могут губительно сказаться на голосовых связках, а в опере Унковский мог бы стать замечательным певцом. Но тут адмирал Головачев поцеловал руку мадам Кюи, вмешавшись:

– Не раскидывайте пленительные силки перед этим прекрасным кенаром. Прежде ему надо послужить отечеству на морях…

Да, надо! Унковский вышел из дворян, средь его родни были адмиралы и сенаторы, дипломаты и видные чиновники. Он родился на древней Калужской земле после Крымской войны, когда над Россией повеяло оттепелью либеральных реформ.

Голос предков увлекал его в дальние моря…

Наследник богатого состояния, Николай Владимирович вскоре выручил деньгами капитана 2-го ранга Николая Михайловича Баранова, героя русско-турецкой войны, который, украсив себя аксельбантом, уже успел побывать под судом.

– Чего ты грустный? – спросил Баранов. – Или ты заранее знаешь, что долг я тебе никогда не верну?…

Унковский поделился сомнениями: тульские любители музыки хотят своими силами поставить «Фауста», приглашая его на роль Мефистофеля, но отъезд в Тулу может вызвать неизбежный конфликт с флотским начальством.

– Привыкай делать только то, что тебе хочется, и тогда станешь популярен, как я, – посоветовал Баранов.

Тула наградила Унковского громадным лавровым венком, а командование флота испортило его послужной формуляр отметкой о «недостойном поведении»… Мичману было сказано:

– Вас учили столько лет на казенный счет совсем не для того, чтобы вы своими ариями дурили головы барышням из провинции. Делайте выбор: флот или опера?

Это случилось в 1879 году, когда Николай Владимирович, не порывая со службою, уже начал учиться в Петербургской консерватории на правах вольнослушателя. Головачев, случайно встретив Унковского в Фонарном переулке, был удивлен, что мичман, нагруженный связками оперных клавиров, тащил еще и том «Отечественных записок».

– У вас есть время еще и для чтения?

Унковский объяснил адмиралу, что в журнале помещено изложение философии Джиамбаттисты Вико, который покорил его теорией о том, что все человечество вовлечено в извечный круговорот одних и тех же явлений: то духовного упадка, то небывалого взлета.

– Из этого я сделал и для себя вывод, господин адмирал. Мне представляется, что жизнь человека подобна геометрической синусоиде: вверх-вниз, за взлетом следует неизбежное падение.

Головачеву совсем не понравилась эта теория.

– Какая ж тут философия? Это, милый, больше похоже на обычную корабельную качку, когда травить хочется…

Профессор пения Камило Эверарди был доволен голосом Унковского, но его супруга Жоржетта отлучила от консерватории другого мичмана – Николая Николаевича Фигнера.

– Да, – подтвердил мнение жены Эверарди, – у вашего приятеля нет вокальных данных, какие я обнаружил у вас… Скажите ему сами, как офицер офицеру, что его жиденького, слабого тенора не хватит даже для ругани с матросами!

Не странно ли, что два мичмана, одногодки и однокашники, почти одновременно покинули флотскую службу в чинах лейтенантских? Оба они одновременно совершили крупный дисциплинарный проступок: Унковский самовольно сыграл Мефистофеля, а Фигнер без дозволения начальства женился на какой-то итальянке без роду-племени.

– Куда ж ты теперь, Коля? – спросил Унковский.

– Я… в Италию, – подавленно отвечал Фигнер. – Если не повезло с голосом в Петербурге, может, его иначе оценят в Мекке певцов всего мира – в Милане… Еду!

Их судьбы разошлись. Николай Владимирович, выйдя в отставку, женился. Спутницей его жизни стала Александра Васильевна Захарьина, ученица Леопольда Ауэра. В приданое она принесла мужу старинную скрипку работы знаменитого Амати.

Начиналась жизнь скитальца, бродячего артиста.

Еще никто не пытался объяснить, почему русская сцена – оперная и драматическая – из года в год пополняла когорту Аркашек и Несчастливцевых за счет блистательного корпуса российского офицерства. В самом деле, что толкало этих поручиков армии и лейтенантов флота к тому, чтобы, скинув позлащенное бремя мундиров, облачиться в рубище безвестного актеришки, ездить из города в город, терпеть нужду и отчаяние, заведомо зная, что иллюзия славы призрачна, а пенсии под старость все равно ни от кого не доплаченная.

– Актерский рубль – копейка! – говорили они.

Время было для актеров безрадостным. В театрах столицы не начинали премьер, пока не появится семья императора, а театры провинции не смели поднять занавес, пока губернатор не займет своей ложи. Был, правда, один случай в Казани, когда режиссер осмелился не ждать опоздавшего губернатора. Но это ему дорого обошлось. Губернатор Скарятин вызвал режиссера в ложу и выбил ему два передних зуба:

– Вот теперь выводи Фауста в сад Маргариты…

После чего к рампе вышел Фауст, с чувством пропев:

Привет тебе, приют священны-ы-ый…

Петр Михайлович Медведев – это величина… Человечище крупный, актер маститый, «король и громовержец» театральной провинции. Держал тогда антрепризу в городах на Волге. Актеры его боготворили. Не побывав у Медведева, актеру из провинции трудно было попасть на столичную сцену. Требовал он жестко, но платил щедро. Под его антрепренерским жезлом созревали таланты Савиной и Стрепетовой, Давыдова и Варламова, а скольких певцов… скольких певиц!

Казань по вечерам освещалась еще керосином и свечками, но город имел университет.

Весною 1885 года Медведев сказал дирижеру Палицыну, что ему не хватает хорошего баритона.

– Не списаться ли с Пензою? – предложил Палицын.

– А кто там, в Пензе? – хмыкнул Медведев.

– Унковский… Из моряков. При нем открылась музыкальная школа под девизом: «Входи говорящим, уйдешь поющим».

Медведев написал Унковскому, что в Казани нет певца для партии Валентина, и предложил дебют в «Фаусте». При встрече с отставным лейтенантом флота он сказал ему:

– Отставать от Питера провинция не станет, будет у нас «Демон», будет и «Евгений Онегин». Это хорошо, что вы сразу поверили мне и приехали. Хорошо, что и жена с вами, – дело ей сыщется.

…Зима была снежной. Раскисшие сугробы расчищали острожные арестанты. Тепло одетые бабы с бадьями разносили средь прохожих горячий сбитень, от которого вкусно припахивало медом, шафраном и черной смородиной. Заезжие цыгане тащили куда-то медведя на цепи, следом за ними бежал босиком по снегу юродивый в мундире ведомства путей сообщений, надетом прямо на голое тело… Провинция! Русская провинция.

– Ну хорошо, – закончил разговор Медведев. – Надеюсь, Николай Владимирович, что с вами споемся.

«Спеться» предстояло и с казанской публикой, уже избалованной местными знаменитостями и заезжими гастролерами. «Казанские ведомости», однако, сразу отметили высокую оперную культуру Унковского; современник писал: «Надо слышать этого певца, чтобы по достоинству оценить изумительное мастерство, которое Унковский обнаруживал в любой, подчас необычайно трудной для него партии. При всем том он был великолепным актером…» Да! Предвосхищая будущего Шаляпина, Николай Владимирович не только пел, он играл на сцене, как драматический актер, используя мимику лица, помогал себе жестом, а костюм его всегда очень точно соответствовал исторической эпохе.

Провинциальная слава, чем ты хуже столичной?

Аплодисменты. Поклонницы. Венки. Подарки. Цветы…

– Я счастлива за тебя, – говорила жена.

– Ах, Сашенька! – отвечал Унковский. – Винопитием даже на флоте не грешил, но болит у меня вот тут… болит.

– А что здесь, Коленька?

– Откуда я знаю? Наверное, почки…

Скоро до Казани стали доходить отголоски феноменальной славы, которую обрел за границей Николай Фигнер, и Унковский говорил друзьям, что Эверарди ошибся:

– Ошибся и отверг Колю от консерватории. А теперь сами видите, какой успех, какая громкая слава…

Театр ежевечерне бывал переполнен, и Унковский любил его оживление, трепетное шуршание занавеса, на котором был изображен памятник Державину. Эта привычная жизнь артиста закончилась в 1887 году приглашением на Мариинскую сцену в Петербург, причем певцу сразу же предложили ведущую партию Эскамильо.

– Что ты посоветуешь мне, Сашенька?

– Если верить твоей же теории о синусоиде человеческой жизни, – ответила жена, – то возвращение в Петербург станет для тебя взлетом.

– А потом… падение?

– Не бойся! Я рядом. Я тебя подниму…

Медведев на прощание обнял певца, заплакал:

– Большому кораблю – большое плавание! Я когда разорюсь на антрепризах, тоже подамся на столичную сцену, чтобы допеть свою жизнь до конца. Прощай, Коленька, хороший ты человек, а это в жизни самое главное…

Успех Унковского в Петербурге был публично заверен газетной рецензией профессора Н.Ф. Соловьева: «Этот певец по талантливости и голосовым средствам многое обещает, имея полное право рассчитывать на дальнейшую артистическую деятельность на нашей оперной сцене». Но одновременно с Унковским дирекция Мариинского театра пригласила и Николая Фигнера, уже покорившего своим бесподобным тенором Италию, Испанию, Англию и Южную Америку. Цезарь Кюи, встретив Унковского, спросил его:

– А вы не страшитесь такого соперника?

Что мог вспомнить Унковский? Тулу? Пензу? Казань? Наверное, ему было не совсем-то приятно такое сопоставление.

Фигнер привез на родину и свою жену – бесподобную певицу Медею, которая хотела обрести в России счастье на оперной сцене… Петербуржцам не стало покоя от разговоров о Фигнере, о его чудовищных гонорарах.

– За один выход – пятьсот рублей, так жить можно.

– Возмутительно! Вы подумайте, господа, этот Фигнер на сцене целует свою Медею по-настоящему, будто они дома…

Унковский имел только успех, а Фигнер – триумф. Но Унковский всегда был далек от низкой зависти к коллегам.

– Я даже рад, что Эверарди ошибся в своих прогнозах. Но я не понимаю твоей внешности… Прости, актеру подобает быть чисто выбритым. К чему эти усы? Неужели ты и «Евгения Онегина» собираешься петь с этой бородкой?

– А почему бы и нет? – отвечал Фигнер. – При чем здесь «Онегин»? Про «Онегина» публика может читать у Пушкина, а в театр она ходит не ради Пушкина, а ради моего голоса…

Историки театра пишут, что на Мариинской сцене Унковский «соскучился ограниченностью репертуара». Отчасти это справедливо, ибо медведевская антреприза давала артисту больше простора для творчества. Но все же, наверное, открытого соперничества с Фигнером Унковский не выдержал. Не мне, конечно, решать этот вопрос. Верну своего героя к его теории синусоиды жизни человеческой.

– Ладно, – решила жена. – Ты сам не раз говорил, что после взлета необходим спад для нового подъема… Думаю, пришло время разорвать контракт с петербургской сценой.

В 1890 году Унковские покинули столицу, покоренную голосами супругов Фигнер, и, стоя возле окна в вагоне поезда, Николай Владимирович сказал Александре Васильевне:

– Как он любит свою Медею… Не от этой ли страсти и рождается такое оперное волшебство?

Жена раскурила тонкую папиросу «Эклер». В потемках купе ярко вспыхнул огонек дамской папиросы, украшенной золотым ободком, похожим на обручальное кольцо.

– А кто мешает тебе любить с такой же силой?

– Я об этом не думал, – сознался Унковский.

– Так подумай… Еще не поздно, – вздохнула жена.

На этот раз ими был выбран чинный торговый Саратов, где много лет (еще со времен П.М. Медведева) шла затяжная и мучительная борьба между оперой и опереттой. Унковский и сам был не прочь спеть иногда нечто легкомысленное:

Три богини спорить стали на заре в вечерний час…

Но все-таки он предпочитал классический репертуар и, в первую очередь, стремился нести в народ музыку русскую, мотивы своего отечества. Ради этого жил и пел.

Саратов изнывал от духоты, часто случались пожары, в саду француза Сервье по вечерам играл духовой оркестр. Моложавый и привлекательный, Николай Владимирович разгуливал среди праздной публики, рассуждая перед дирижером Палицыным:

– Ну-с, знаете, милейший Иван Осипыч, пока я богат, я еще вправе выбирать любые решения на пользу своего дела…

Саратов считался городом театральным, газеты обсуждали репертуары сезонов с таким же тщанием, с каким полководцы планируют решающие битвы. Даже дети вникали в дела Мельпомены, подражая в играх актерам. Когда какого-нибудь гимназиста спрашивали, кем он мечтает быть, он серьезно отвечал:

– Конечно, первым любовником… Тенором!

– А ты? – спрашивали какую-то девчонку.

– Инженю-кокет, – отвечала она, шмыгая носом…

Унковский создал в Саратове «Оперное товарищество», помогая делу своими же деньгами. Летний театр в саду Сервье считался народным, классика в нем шла по удешевленным билетам, дабы опера стала доступна для всех. Много денег отнимал декоративный антураж. Зато на сцену проливались настоящие дожди, сверкали ракетные молнии. Везувий выплескивал огнедышащую лаву, а корабли погибали на скалах – с треском…

Хлебосольная чета Унковских кормила всю братию актеров, для которых столовая в их доме стала «кают-компанией». При товариществе появился режиссер Боголюбов, приятно пораженный мастерством оперных постановок. Николай Владимирович халтуры не терпел, требуя от актера сверять свою роль с материалами истории, литературы, даже иконографии. Александра Васильевна была первой скрипкой в его оркестре, хорошо налаженном дирижером Палицыным; в этой скромной женщине Боголюбов нашел помощницу, обладавшую прекрасной эрудицией. Театр Унковского стал подлинно народным, соперничая с церковными службами. Саратовский протоиерей однажды даже выразил Унковскому свое крайнее недовольство:

– Греховодник ты! Из-за твоих певунов православные теперь мимо храма рысцой пробегают – до билетной кассы в театр.

На что Унковский отвечал любезно:

– А чем я виноват? Я-то в опере все время репертуар обновляю, а вы со своим старым никак не расстанетесь…

Волга была главной артерией, по которой Унковский щедро посылал музыку по городам провинции, не боясь навещать и задворки великой империи. Его опера «обпевала» Рязань, Пензу, Самару, Симбирск, Оренбург, Уфу, Ярославль с Вологдой, побывала она и в Москве… Деньги таяли, но Унковский как-то еще сводил концы с концами.

– Барометр пока что показывает «ясно», – говорил он Боголюбову, – а мой режиссер – на мостике, как и положено старшему офицеру корабля… Но я немало бы заплатил за нежное сопрано для партии Ноэми в рубинштейновской опере «Маккавеи».

Синусоида выписывала взлет в его жизни, когда перед ним предстала женщина, которую сначала он принял за видение Натальи Гончаровой, какой она явилась когда-то Пушкину… Сходство было поразительное! Унковский встал и невольно одернул на себе фрак, как лейтенант одергивает мундир перед своим беспощадным адмиралом.

– Мария Николаевна Инсарова-Миклашевская, – назвалась красавица. – Только что из петербургской консерватории.

– С о п р а н о, – точно определил Унковский…

Иван Осипович Палицын намекнул Боголюбову:

– Наш барометр стал резко падать – к шторму!…

«Трудно представить, – вспоминал Н.Н. Боголюбов, – более обаятельную и красивую женщину, чем Инсарова… Саратовская публика полюбила ее сразу, но сам Унковский был очарован ею значительно больше. Как это часто бывает со стареющими людьми, Унковский буквально потерял голову…»

Николаю Николаевичу он говорил дружески:

– Прошу побеспокоиться о том, чтобы мои партии смыкались на сцене с ролями госпожи Инсаровой. Мой баритон на средних регистрах будет превосходно окантован ее очаровательным сопрано…

Имя своей партнерши Унковский просил печатать на афишах с двумя восклицательными знаками – до и после ее фамилии. Все заглавные партии, в которых поется о любви, он оставлял теперь за собой. Публика моментально проникла в его сердечную тайну, с немым восхищением наблюдая из зала, как на ослепительной сцене Унковский, пав на колени, молит о любви молодую красавицу. В такие моменты, по словам режиссера, она напоминала стройный кипарис, а Унковский рядом с нею казался высеченным из мрамора. Театр гремел от оваций… Еще бы! Ведь на сцене сейчас рождалась подлинная человеческая любовь.

Боголюбов как-то застал Александру Васильевну за изучением Библии. Она стала знакомить молодого режиссера с непонятными деталями ветхозаветной истории:

– Я ведь знаю, что мой Коля мечтает спеть партию в опере Рубинштейна «Маккавеи» и чтобы Ноэми спела прекрасная госпожа Инсарова… Я буду приветствовать их торжество! – Заметив, что Боголюбов несколько шокирован ее женской самоотверженностью, она с милым смехом сказала: – Если любовный союз помогает им вести любовный дуэт на сцене – ну и пусть! Лишь бы Коля имел успех, лишь бы публика осталась довольна…

Опера «Маккавеи» была поставлена в бенефис Инсаровой и, конечно же, дала полные кассовые сборы. К ногам сияющей Инсаровой сыпались цветы, а Унковский шепнул ей:

– Вы похожи на Данаю, принимающую золотой ливень…

Но золотые дожди Зевса отшумели, калужские имения были разорены, Инсарова покинула Саратов ради других ангажементов, корабль Унковского сошел с выверенного фарватера, городская дума, разрушив деятельность «Оперного товарищества», передала театр в саду Сервье опытному дельцу Михаилу Бородаю.

– Кажется, – сказал Унковский жене, – синусоида моей жизни снова угрожает падением…

Потеряв театр, он не потерял доверие труппы и решил ехать в Нижний Новгород, где с утра до ночи в то время бушевала ярмарка, а генерал-губернатором был Николай Михайлович Баранов.

– Он не вернул мне долг, – вспомнил Унковский.

– Прежде подумай как следует, – остерегала его жена. – Театр в Нижнем уже откуплен «солистом его величества» Фигнером.

Но выхода не было. Унковский с оперной труппой выехал в Нижний, отданный царем под надзор Н. М. Баранову. Александра Васильевна уныло спрашивала:

– Сколько он хоть должен тебе?

– А ты думаешь, я записывал?…

Газеты сообщили, что в Нижнем скандальные шансонетки подметают улицы, а всех буянов-купцов Баранов сечет в своей канцелярии, откуда они выбегают почти умиленные – как паиньки. Баранов, увидев Унковского, спросил:

– Что болит?

– Все болит, – отвечал Унковский.

– Это хорошо, когда все… Значит, ничего не болит, кроме души… Садись, Коля! Я слышал, у тебя затруднения.

– Да. Сборов нет. Прогораю…

– Тоже слышал. Я там тебе что-то еще должен… Не помню, когда брал и сколько. Денег нет. Но я помогу тебе выбраться из полосы мертвого штиля. Дай мне сразу все билеты на любую оперу… Все, которые не удалось продать!

Баранов созвал нижегородских богатеев с ярмарки, каждому торжественно вручил по целой пачке билетов, назначая им цены от сотни рублей и выше за кресло в партере. Купцы знали суровый нрав начальника губернии, а потому платили молча. Лишь один дремучий миллионер из старообрядцев стал выкобениваться:

– Мы веры еще старой, дониконианской… От бесовских игрищ сами отвращены и других отвращаем. Мне ваши билеты ни к чему. От дьявола театры все…

Баранов и не таких апостолов веры обламывал:

– Да ты у нас как протопоп Аввакум! Пройди-ка вон туда…

А там уже лавка приготовлена и розги разложены. После отеческого внушения миллионер уже не споря купил двести билетов… Н.Н. Боголюбов в своих мемуарах признал: «Я чувствовал, что задыхаюсь в этой атмосфере разложения оперного дела… Мне было жаль оставлять Унковского в беде, этого несомненно талантливого человека и артиста».

Александра Васильевна как-то застала мужа над разложенными картами речных каналов России.

– Что это значит, Коленька? – удивилась она.

– Мы покупаем… пароход!

– Решил вернуться во времена флотской младости?

– Нет. Хочу придвинуть оперу как можно ближе к народу. Сама ведь знаешь, на гастролеров надежды слабые. Они обслуживают наездами лишь губернские города, а в уезды их и калачом не заманишь. Русская классическая музыка должна сама приплыть в самые захудалые города. Даже в деревни…

В мастерских Сормова купленный пароход был реконструирован, внутри его корпуса возникла театральная зала с обширным партером и ямою для оркестра. Над мостиком появилась крупная надпись: «ОПЕРНЫЙ ПЛАВУЧИЙ ТЕАТР Н.В. УНКОВСКОГО». Труппа насчитывала 70 человек.

Опера заплывала в узкие фарватеры волжских притоков, по вечерам она швартовалась у берега, местных жителей звали прослушать «Пиковую даму» Чайковского или «Паяцев» Леонкавалло. Весною 1899 года Унковский отправил свою плавучую оперу в далекий и сложный путь по Шексне. Он вошел в Северную Двину, и жители Архангельска были удивлены приходом странного корабля, в команде которого мелькали люди в нарядах Кармен и Татьяны Лариной, а на мостике гордо возвышался капитан – Мефистофель…

В этом плавании Унковский окончательно разорился.

Он поселился в родимой Калуге, где от предков остался ветхий дом с мезонином, а старый отцветающий сад спускался к тихой Оке. Страдая от болей в почках, Николай Владимирович еще не сдавался. Вспомнив уроки в Пензе, осенью 1901 года он открыл в Калуге курсы пения для молодежи и особый оперный класс, быстро заполненный калужанами. Летом 1904 года ему исполнилось всего 47 лет, когда он почувствовал, что ему осталось только лежать и страдать.

– Синусоида моей жизни дописана, – сказал он. – Сыграй мне, Сашенька, что-нибудь… на прощание.

Жена, плача, вскинула к плечу старинную скрипку, мелодией Моцарта она проводила артиста в последний путь.

Петербургская пресса поместила обширный некролог: «16 июня в 9 часов утра на набережной, где усадьба Н.В. Унковского, собралась большая толпа народа… Гроб утопал в зелени живых венков. Его несли ученики покойного». Унковский был погребен на кладбище Лаврентьевского монастыря, что расположен в двух верстах от города. Некролог кончался словами, обращенными уже непосредственно к нам, читатель: «Имя Н.В. Унковского, прекрасного и бескорыстного театрального и музыкального деятеля, не может быть забыто в истории русского искусства».

Шарман, шарман, шарман!

Литератору ставится в заслугу, если он поднимает признанных народом героев прошлого. Это, конечно, справедливо. Но история государства, к сожалению, не слагается лишь из подвигов замечательных патриотов. В историю вкраплены и такие лица, которые ничем путным себя не заявили. Однако история не будет полной, если этих «трутней» не касаться. Жизнь прошлого надо давать двусторонне, обращая ее перед читателем, как медаль. Вот парадная ее сторона – аверс, теперь медаль перевернем – реверс!

После «генерала-метеора» Котляревского, после Кульнева и Перовского – для контраста! – любопытно обрисовать и облик «генерала-шарманщика». Человек, о котором пойдет речь, не способен вызвать нашего восхищения. Но даже презрения он не заслуживает. Пишешь вот о таком и невольно теряешься, порою не зная, к а к следует к нему относиться. Ведь он не злодей, в жизни никому зла не сделал!

Для начала кладу перед собою его портрет. Он глядит на меня – благообразный, упитанный сливками и шампанским, красивый, представительный человек – мужчина. Взгляд ласковый, мироточащий. Сразу видно: этот господин всем в жизни доволен. Внешне он производит очень приятное впечатление. Но я-то, как историк, отлично извещен, что это не человек – т л я… Поразительно, как из ничтожества тля выросла до размеров непомерного величия. В таких случаях следует искать первый день – зацепку за те обстоятельства, которые выдвинули человека. И я нашел этот день!

Весною 1873 года по Невскому проспекту ехали в экипаже две титулованные дамы столичного света. Напротив Морской в их экипаж врезалась с разбегу коляска, в которой сидел юнкер. Молодой, здоровый, красивый и лыка не вязавший. Кучера экипажа, не долго думая, он трахнул кулаком между глаз. А когда дамы возмутились, юнкер покрыл их такой бранью, какую можно услышать только на конюшне кавалерийского полка (да и то в провинции!).

Женщины пожаловались. Виновника обнаружили. В свое оправдание юнкер сказал, что он не совсем виноват, ибо с полудня до четырех плотно завтракал и что было с ним дальше – не помнит… Звали юнкера – Александр Николаевич Николаев, он был сыном захудалого исправника Тульской губернии.

Боже, что стало с этим юнкером потом, как его разнесло!

Великий скрипач Паганини, говорят, мог заставить слушателей рыдать, играя только на одной струне. Николаев сделал карьеру на одном лишь слове, которое он знал из всего французского языка, и прожил не хуже, а даже намного лучше Паганини… Когда обстоятельства требовали от Николаева выявления чувства, он умело пользовался этим одним словом, придавая ему различные оттенки:

– Шарман… шарман, шарман! – восклицал он.

Княгиня Нелли Барятинская после того, как ее

бросил знаменитый итальянский тенор, возжаждала именно Николаева. Иногда так бывает, что после тонкой гастрономии тянет на кашу со свиными шкварками. «Шарманируя» и дальше, Николаев проник ко двору великой княгини Марии Павловны и вскоре стал ее любовником. Таким образом, судьбу свою он уже «зашарманил»! Полно стало друзей-приятелей. Надо ехать в Новую Деревню к цыганам – зовут Николаева. Требуется срочно распить ящик шампанского – опять без него не обойтись. Одну истину крепко уразумел Николаев – ласковый теленок всех маток пересосет. И потому никому и никогда ни о ком не сказал дурного слова. Всегда ровный, приветливый, в хорошем настроении, он уже становился душою общества.

Никаких мыслей! Никаких чувств! Никаких тревог!

– Шарман, шарман… – и этого вполне довольно.

Петербург смеялся над его бескультурьем – Николаев не обращал на это внимания. Казалось, ничто не выведет его из равновесия. Жизнь его катилась как по маслу, никого не задевая, никого не оскорбляя. Есть карьеристы, которые, достигнув чинов, начинают тиранствовать, преследовать врагов, затевают реформы. Совсем не то Николаев – он жил только сегодняшним днем, и сыт и пьян…

Тогда попасть в Яхт-клуб было так же невозможно, как во времена пушкинские стать членом клуба Английского. Но для Николаева любая щель расширялась до размеров арки: он проник и в Яхт-клуб. Стал здесь «винтить», и ему повезло: разбогател на картах, даже сам, наверное, особенно того не желая. Самые влиятельные люди империи проводили свои вечера в Яхт-клубе, и Николаева они приметили. Скоро в Петербурге стало правилом хорошего тона иметь в своем доме на ужине Сашу Николаева. Средь столпов министерств, средь лысин сенаторов, манишек дипломатов и обнаженных плечей дам теперь частенько слышалось восхищенное:

– Шарман, шарман, шарман!

Николаевым стали угощать гостей. Уже не звали зимой на фиалки, привезенные из Ниццы ночным экспрессом, не приглашали на свежего угря из Пруссии: «Сегодня у нас будет Николаев… мы вас ждем!» Николаев не притворялся оригинальным, не старался умничать. У него хватало ума, чтобы подавать себя к столу таким, какой он есть, – именно в этом заключался секрет его успеха. Обычно люди выдвигаются талантами. Это одна крайность. Николаев понял, что существует крайность и другая – полное отсутствие каких бы то ни было способностей. Если другие вылезают на талантах, то почему бы ему не выдвинуться на своей бездарности?

Неужели этот человек разгадал дух своего времени?…

Безжалостно он опивал и объедал своих поклонников. А жизнь неслась яркой и пестрой каруселью – обеды, ужины, танцы, манежи, конкуры, балеты, парады – везде Николаев обязателен, всегда с сигарой во рту, всегда полупьян, всегда благополучен, ко всем он хорош, и все к нему хороши… Еще бы не жить!

– Шарман, шарман, шарман…

Рассчитывал получить флигель-адъютантство, но царь дал ему в командование Драгунский полк, квартировавший в Ковно. Полтора года он нудил из Литвы, что ему здесь тошно. Служить он не хотел – он хотел б ы т ь… В день полкового праздника в Зимнем дворце его выручила старая пассия, великая княгиня Мария Павловна, которая подвела Николаева к императрице:

– Алиса, вот тебе на сегодня кавалер… самый лучший!

Он протанцевал с императрицей чопорный котильон, и Николай II протянул ему ладонь, сложенную узкой дощечкой:

– Я рад оказать вам честь, назначая вас в свою свиту…

А полк Драгунский в Ковно – да пропади он пропадом!

1896 год застал его шефом российских кавалергардов.

Что такое Кавалергардский полк – объяснять не надо. Устав здесь заменяли традициями. Полк вбирал в свои ряды самую белую кость, самую голубую кровь. Кстати, многие кавалергарды были высокообразованными людьми, придя в полк после окончания университета. Именно этот полк и отдали под команду безграмотному «шарманщику». Кавалергард Григорий Чертков, самый культурный человек в полку, точно определил назначение Николаева:

– Совокупность отрицательных качеств, оказывается, способна давать положительный результат…

В конюшнях полка – своя особая жизнь, свои манеры, свой жаргон. Здесь бытует древняя гусарская истина: «Бойся женщину спереди, а кобылу сзади!» В чистых стойлах, помахивая хвостами, стоят кони – Лилиан, Глява, Мисс, Рулетка, Автор, Бокал, Вандимер, Сатрап и Авиатор. Хвосты у них подрезаны, на лбах красуются грациозные челки… Разговоры здесь больше такие:

– Фа-фа! Ну, и суставы… Сколько платил за жеребца?

– Три «архиерея». Ставлю его на свои гарнцы.

– Брок в колене рассосался. Экспресс, а не кобыла!

– Мой вчера вынес перед лавой, но закинулся на канаве.

– А где красавица Миссюсь?

– Сломала бабку в жестоком посыле. Ее пристрелили…

Пьянства здесь нет. Но выливают с особым шиком. На одну бутылку шампанского отводится шесть глотков. Если прикончил бутылку на седьмом – не поможет университетский значок, плохой ты кавалергард. В этом полку Николаев ничего не делал. За него трудились другие. Он только б ы л… Под началом Николаева тогда служил граф А.А. Игнатьев, автор книги «50 лет в строю», в которой несколько страниц он отвел и для своего шефа.

Своим хозяйством Николаев не обзаводился, а удобно проживал в чужих дворцах и дачах, где ел и пил за чужой счет. Он жил так широко, будто имел в год по меньшей мере двести тысяч дохода… Одна дама, близко знавшая Николаева, пишет о нем, что этот человек, хотя и зла никому не причинил, но и добра от него на копейку не видели. За всю свою жизнь никому не поднес даже грошового цветка. Никого ни разу не посадил за свой стол. Получая множество приглашений, он отправлялся в тот дом, где ему бывать выгоднее. Это был настоящий трутень… Не вор, но хуже вора!

Незадолго до революции он умирал от рака. Но и здесь судьба улыбнулась ему. Он скончался без сознания, не испытывая никаких мучений. Похороны Николаева вылились в придворную демонстрацию. Царская фамилия горько оплакивала смерть его, словно Россия потеряла великого полководца. Вся знать столицы и полки лейб-гвардии шли за гробом, утопающим в цветах. Если бы Николаев мог встать из гроба, он наверняка бы сказал вполне довольный:

– Шарман, шарман, шарман!

Россию трудно удивить фаворитизмом – баловни судьбы всегда оживляли хмурые российские горизонты. Но если перебрать всю череду куртизанов, то Николаев в ней займет особое место. В самом деле, каждый фаворит чем-то резко выделялся. Умственно или физически. Жадностью или щедростью. Добротой или свирепостью. Среди них попадались и люди государственного размаха – такие, как Потемкин-Таврический, как братья Орловы…

Николаев же выделился именно за то, что ничем не выделялся!

И, наконец, последнее… А был ли глуп Николаев?

Может, он, напротив, под личиною беззаботной простоватости скрывал свой расчетливый карьеризм. Ведь на распаде устоев империи, на полном разложении самодержавия – он понимал это! – таким, как он, только и жить, восклицая одно:

– Шарман, шарман, шарман!…

Великолепно прожил стервец – ничего не скажешь.

Быть главным на ярмарке

Прочитывая переписку Максима Горького с молодою женою, я встретил его письмо в Самару из Нижнего Новгорода, где губернаторствовал Николай Михайлович Баранов: «Он – премилый, вежливый и очень разговорчивый; беседовали мы часа полтора… И все они (губернаторы) очень любезны с представителями печати, что вполне естественно. Они наделали массу промахов и ерунды и побаиваются газет. Несмотря на их крупное значение – все они довольно-таки мелкие люди и скоро надоедают…»

Это было сказано о Баранове летом 1896 года, когда Горький описывал чудеса Нижегородской ярмарки для газеты «Одесские новости». Мне давно хотелось рассказать об этом человеке, а отзыв о нем нашего великого писателя лишь заставил вспомнить забытое, но очень громкое дело, после которого имя Н.М. Баранова прогремело на всю Россию.

Шла война за освобождение болгар от турецкого господства. Николай Михайлович в возрасте 33 лет стал командиром пассажирского парохода «Веста», на который посадили военную команду, а палубу оснастили пушчонками. В июле 1877 года «Веста» случайно нарвалась на грозный броненосец османов «Фетхи-Буленд». Это случилось неподалеку от Кюстенджи, нынешнего порта Констанца. Понятно, броненосцу пароходик опасен в той же степени, в какой опасен мышонок, оказавшийся под пятою слона… Николай Михайлович распорядился:

– Погибаем, но не сдаемся… полный вперед!

Мощная махина султана пять часов гналась за ним, обкладывая его чушками могучих снарядов. На «Весте» все разрушалось и пылало: мертвецы вповалку лежали среди раненых, но пароход геройски сражался, и наконец Баранов принял решение:

– Осталось последнее: свалиться с противником на абордаж! Где бессильны пушки, там спор решат ружья, ножи и зубы…

Но именно в этот момент русские комендоры удачно влепили во врага снаряд, броненосец загорелся, и, сильно дымя, «слон» побежал прочь от «мышонка». После боя Баранов рапортовал: «Как честный человек, могу сказать одно, что, кроме меня, исполнявшего офицерский долг, остальные заслуживают удивления их геройству». В ответе командования флотом было начертано: «Честь русского имени и честь нашего флота поддержана вполне. Неприятель, имевший мощную броню, сильную артиллерию, превосходство в машинах, был вынужден постыдно бежать от слабого парохода… сильного только геройством командира, офицеров и его команды!» Из пламени войны Баранов вынес орден св. Георгия 4-й степени и эполеты капитана 1-го ранга, грудь его украсил золотой жгут флигель-адъютантского аксельбанта. Весь мир ему улыбался…

Казалось, его ожидала скорая карьера адмирала!

Трудно писать о человеке, образ которого двойствен. Мы слишком привыкли видеть героя обязательно положительным. Наивны требования редакторов, чтобы автор делил свои персонажи на хороших и отрицательных. Как быть, если в замечательном человеке находишь гадостные черты и, напротив, дурной человек вдруг оказывается способен на свершение благородных поступков? Я раскрыл XII том «Архива М. Горького», где встретил такую сентенцию: «Человек без недостатков совершенно непонятен, даже больше – неприятен; уродлив, он просто нелеп». Максим Горький понимал, что нельзя красить своих героев только дежурными красками – черной или белой…

После войны Баранов наслаждался славою, и вдруг в печати появилась злая статья Зиновия Рожественского (будущего «героя» Цусимы), обвинявшего Баранова в том, что его реляция о бое с «Фетхи-Булендом» чересчур эффектна, но зато далека от истины. Николай Михайлович, оскорбленный этим выпадом, потребовал суда чести, и суд решил, что результаты сражения с броненосцем преувеличены, а каперангу Баранову лучше всего побыть в отставке, подальше от флота.

Баранов, пылая праведным гневом, взялся писать хлесткие статьи, обличая высшее командование флота в глупости. А генерал-адмиралом флота империи в ту пору был великий князь Константин Николаевич, которому тоже досталось от критика. Однажды они встретились, и генерал-адмирал соизволил орать:

– Такие статьи, каковы ваши пасквили, может сочинять, только негодяй и подлец, но никак не офицер русского флота! Вы начали карьеру с начальника Морского музея и лейтенанта, а закончите ее адмиралом на барже для слива фановых нечистот в водах «Маркизовой лужи»… Тоже мне, Белинский нашелся!

На это Баранов с поклоном отвечал:

– Ваше высочество, на оскорбления я не отвечаю только шансонеткам из «Минерашек» или членам царствующего дома Романовых, прощая им любую глупость…

Его спасла «бархатная диктатура» Лорис-Меликова, который опального каперанга переиначил в полковники. Вчерашний герой занял пост ковенского губернатора. Казалось, чего еще желать бывшему командиру парохода, поскандалившему с высоким начальством? Но Баранов терпеливо выжидал перемен.

– Не знаю, что будет, – говорил он, – но что-нибудь случится, и тогда я снова разведу пары в остывших котлах…

1 марта 1881 года народовольцы взорвали Александра II бомбой, а новый царь Александр III вызвал Баранова в столицу:

– Мне нужны энергичные, бравые люди, обожающие риск! Я с семьей укроюсь в Гатчине, а вам вручаю градоначальство в столице, дабы в Санкт-Петербурге вы навели порядок…

«Гатчинский затворник» дал ему большую волю, но Баранов не знал, что ему с этой волей делать. В обществе судачили: мол, такого царя еще не бывало, чтобы сидел взаперти.

– Это Баранов его застращал! Теперь царь занял комнатенки с такими низкими потолками, что все время бьется головой в потолок, получая шишки, а царица даже не знает, где в замке сыскать место, чтобы поставить пианино… Вот и дожили!

Конечно, не Баранов загнал царя на антресоли Гатчинского замка, где со времен наполеоновских войн сваливали трухлявую мебель, – император сам выискал себе нору, чтобы прятаться от народовольцев. Но Баранов тоже был немало растерян, совершая выверты, именуемые в газетах «буффонадами». Поймав человека, упорно не желавшего называть себя, он выставлял его напоказ, словно шимпанзе в клетке, предлагая прохожим угадать его имя; угадавший сразу получал десять рублей, при этом гарнизонный оркестр исполнял бравурный «Марш Черномора» из оперы Глинки. В дневнике очевидца записано: «Какой-то мужик на Невском показывал кулак, его схватили, думая, что он угрожает начальству. Одну даму тоже забрали, ибо она махала платком, как бы сигналя. При обыске у нее обнаружили сразу четыре колоды карт. Оказалось, это гадалка…»

Баранов жаловался, что служить ему трудно:

– Нелегко наводить в столице должное благочиние. Стоило мне опечатать кабаки, как повадились шляться по аптекам, где сосут всякую отраву. Генерал Петя Черевин, лично ответственный за жизнь царя, с утра пьян хуже сапожника. «Где ты успел нализаться?» – спросил государь, увидев Петю лежащим на лужайке Гатчинского парка. «В е з д е, ваше императорское величество», – был честный ответ честного человека…

Наконец Баранов решил обратиться к «обществу».

– Для борьбы с крамолою, – утверждал он, – надобно объединить благомыслящие элементы столицы, дабы эти ячейки послужили для создания будущего народного… парламента.

Только он это сказал, как на бирже сразу возникла паника, вызванная резким падением курса рубля. Министр финансов Абаза кричал, что стране угрожает экономический кризис:

– Прав Салтыков-Щедрин, писавший: «Это еще ничего, что в Европе за наш рубль дают один полтинник, будет хуже, если за наш рубль станут давать в морду!» Все у нас в России уже бывало, вот только парламентом нас еще не пугали…

Преисполненный энергии, Баранов сплачивал в тесные ряды домовладельцев, обучая их строгостям паспортного режима, а квартирантов призывал сплотиться под знаменем «домовых советов» для слежения за порядком. При градоначальстве возник особый «Совет 25-ти», в котором сам Баранов и председательствовал. На собраниях обсуждали вопрос о политическом воспитании швейцаров, о повышении морального облика дворников, вполне свободно дискутировали о секрете квартирных замков, еще не разгаданных взломщиками. Теперь из канцелярии Баранова выходили резолюции, подписанные двояко, и выглядели они так:

СОВЕТ ДВАДЦАТИ ПЯТИ БАРАНОВ

Барановская «демократия» была высмеяна публикой:

– Живем теперь – словно в Англии! Дождались парламента, только он бараний, а президентом в нем главный баран…

Смех убивает. Убил он и Баранова, настроившего столичное общество на юмористический лад, когда царю было не до смеха. Он спровадил Баранова в Архангельск – губернатором, а в 1883 году переместил в Нижний Новгород…

Максим Горький в ту пору еще месил тесто для кренделей в пекарне, мечтая быть студентом Казанского университета. А нижегородские семинаристы расклеивали на заборах прокламации: «Желающие получить по шее приглашаются вечером на пустырь, угол Гончарного и Поповой. Плата за услугу – по соглашению, но никак не ниже полбутылки водки». Городовые, свирепо матерясь, шашками соскабливали с заборов подобные воззвания.

– Нигилисты! Драть бы их всех… да мы кажинный денечек даем человечеству по шеям, а нам полбутылки не ставит никто.

Быть владыкой в Нижнем – честь великая, ибо город прославил себя ярмарками, во время которых губернатор становился генерал-губернатором, судящим и карающим. Нижегородская ярмарка имела тогда выручку в 243 миллиона рублей. Близ таких денег быть бедным, наверное, нельзя, однако Николай Михайлович – признаем за истину! – оставался кристально честен.

Ярмарка делала волжскую столицу городом многоязычным, театрально-зрелищным. Речь заезжего француза перемежалась с говором индусов и персов, иные купцы знали по три-четыре языка, на ярмарочный сезон из Парижа наезжали дивные «этуали» в легкомысленных платьях, а в Кунавинской слободе, среди канав и куч мусора, громоздились дешевые притоны. До утра не смолкал пьяный гомон, осипшие арфистки пели похабные куплеты, а потом ходили с тарелками меж столиков, собирая выручку.

– Всех… р а с ш и б у! – обещал Баранов.

Конечно, как бывалый моряк, он строго следил за навигацией на Волге, жестоко преследуя капитанов за аварии. Лоцманов же за посадку на мель лупил прямо в ухо – бац, бац, бац:

– Ты куда смотрел? Или берегов не видел?

– Не было берегов, ваше прево…

– Так не в океане же ты плавал.

– Ей-ей, меня к берегу так и прижимало.

– А! Кабак увидел на берегу, вот тебя и прижало…

Два кота в одном мешке не уживутся, как не ужились Баранов и губернский жандарм генерал И.Н. Познанский (тот самый, что позже допрашивал Максима Горького). Это был законченный морфинист, Горькому он казался «заброшенным, жалким, но симпатичным, напомнив породистого пса, которому от старости тяжело и скучно лаять». Познанский активно строчил доносы на Баранова, подозревая его в «крамоле», а Баранов доносил на Познанского, обвиняя его в тихом помешательстве. Познанский и впрямь был помешан на явлениях гальванизма. С помощью ассистентов-жандармов он ставил публичные опыты по электричеству, весь опутанный проводами, и при этом кричал зрителям:

– Бьет меня… спасу нет, как колотит! К чему теперь пытать человека, если он сам скажет под страхом тока?…

Баранов придерживался старинных методов, доверяя своему кулаку более, чем достижениям технического прогресса.

– Не могу иначе! – оправдывался он. – Меня этот жандарм Игнашка до того насытил токами, что я уже перенасыщен электричеством, как лейденская банка, и в случае чего – моментально разряжаю свою энергию посредством удара кулаком в ухо…

Власий Дорошевич, работавший в ярмарочной газете «Нижегородская Почта», закрепил за Барановым термин: электрический губернатор! Под надзором полиции в Нижнем тогда проживал В.Г. Короленко, и Познанский видел в писателе в р а г а. Баранов же, напротив, отстаивал Короленко перед жандармами: «Вражду генерала Познанского и Короленко, – докладывал он в Петербург, – надо объяснять не опасностью Короленко, а остротою его сарказмов», нацеленных лично в генерала-морфиниста.

Владимир Галактионович с юмором говорил Познанскому:

– Игнатий Николаевич, я не против надзора, но после ваших визитов у меня из буфета пропадают вилки и подстаканники, которые потом фигурируют в опытах по гальванизму…

Короленко, человек умный, делил Баранова как бы на двух Барановых: первый был даже приятен ему, как человек острого ума и активный администратор, а второй был самодуром, которого он безжалостно осуждал. Но Баранову хватало ума не обижаться, читая в газетах статьи Короленко, наносившего язвительные удары по его самолюбию. «Баранов, – сообщал один современник, – проглатывал пилюлю за пилюлей не без пользы для себя, а главное – для населения…»

Достаточно начудив в столице, Баранов переживал, что в его карьере наступил застой, впереди не виделось никакого продвижения по службе. «О р е л!» – отзывались о нем местные дебоширы и сынки купцов-миллионеров, уже не раз высеченные губернатором, а Короленко точно определил, что Баранов изнывал от безделья: «По временам он издавал яркие приказы, публично сек на ярмарке смутьянов, приглашая присутствовать на экзекуциях корреспондентов…» Всю пишущую братию Николай Михайлович призывал писать обо всем виденном без утайки:

– Свобода слова – это великое дело, и наше общество жаждет гласности! Можете открыто печатать в газетах, что я сек, секу и буду сечь… Надо будет, так и всех вас разложу поперек лавок, дабы писали прочувственно!

«Фигура яркая, колоритная, – писал о нем Короленко, – выделявшаяся на тусклом фоне бюрократических бездарностей. Человек даровитый, но и г р о к по натуре, он основал свою карьеру на быстрых, озадачивающих проявлениях „энергии“, часто выходивших за пределы рутины…» Как выдвинуться? – вот вопрос, мучивший Баранова. – Как привлечь к себе внимание всей России, чтобы совершить гигантский прыжок в карьере?

– Я погибаю в течение обыденного времени, – печалился Николай Михайлович. – Меня могут выделить лишь исключительные обстоятельства: война, голод, холера, смута или… Вот над этим «или» мне стоит как следует подумать.

21 августа 1890 года он придумал…

Нижегородский статистик А.С. Гацисский первым поспел к дому губернатора, где швейцар рассказывал, как было дело:

– Наутре заявился Владимиров, что писарем в участке служит. Через дверь слыхать было, как они с губернатором спорили. Потом что-то как запищит, будто заяц какой попался.

– Ну, а вы-то что? – спросил Гацисский.

– А мы что? Наше дело сторона. Решили, что губернатор писаря грамотности учит, вот он и запищал. Потом хрип раздался. Мы, грешным делом, подумали, что наш «орел» кончает просителя. Вбежали в кабинет и видим такой дивный пейзаж: лежит наш бедный Николай Михалыч, дай ему Бог здоровьица, а на нем сидит верхом, как на лошади, этот прыщ из участка и… душит!

– Кого душит?

– Вестимо, что не себя, а взялся сразу за губернатора…

В кармане писаря обнаружили револьвер. Баранов со словами «Наверное, заряжен?» отошел в угол кабинета и выстрелил в пол. Но по городу быстро разнеслась весть, что в губернатора стреляли, а сам Владимиров, тайный масон, исполнял приказ из Женевы: уничтожить Баранова! К дому губернатора спешил военный оркестр, чтобы исполнить «Боже, царя храни». Под музыку гимна наехали все нижегородские чины, местные дворяне и дамы с архиереем, дабы срочно поздравить Баранова с чудесным спасением. По всей стране полетели телеграммы в газеты с этой новостью, купцы Нижнего потрясали толстущими бумажниками:

– Банкет надоть! Без шампанеи тута не обойтись. Ежели што, так мы за правду-матку постоять всегда готовы. Последней рубахи не пожалеем… Памятник водрузим!

На банкете, данном в его честь, после зачтения поздравительных телеграмм, Баранов произнес пылкую речь, в которой выделил политическое значение этого «подлого» выстрела:

– Выстрел прозвучал в райской тиши нашего града Нижнего, в этом замечательном храме мирной торговли, но пуля злодея, направленная масонами из Женевы, не устрашила меня, как не устрашили когда-то и снаряды с вражеского броненосца.

Все кричали «ура», и только один жандармский генерал Игнатий Познанский пить за здравие Баранова не пожелал:

– Кому верите? Да он сам в себя готов выстрелить, чтобы лишний крест на себя навесить. Просто встретились два дурака и давай врукопашную, как биндюжники! Я через этого «масона» из полицейского участка двести вольт пропущу, так он быстро сознается, из-за чего они там сцепились…

Власий Дорошевич заготовил чертеж кабинета Баранова, расчертив его кубатуру линиями странной траектории.

– Если верить Баранову, – доказывал он, – то пуля пролетела над его ухом, от стенки она отскочила к другой стене, затем рикошетом вернулась обратно к преступнику и врезалась в паркет вертикально, будто в нашего губернатора стреляли с потолка сверху вниз, и никак иначе…

Баранов указал вырезать плашку паркета, пробитую пулей, и хранить ее в музее города как священную реликвию. Короленко не пощадил губернатора: «Престиж власти остался, конечно, во всем ослепительном блеске, пуля хранится в музее, а выстрел занесен в летопись без возражений». Не было возражений и от Владимирова, получившего по суду пять лет непрерывной строевой подготовки в рядах штрафного батальона города Оренбурга.

– Конечно, – сказал он Познанскому. – Ведь не губернатор сидел на мне, а я на губернаторе. А за такое дело можно маршировать сколько влезет…

Как бы то ни было, а в России снова заговорили о Баранове, что и требовалось доказать. Впрочем, газеты никак не комментировали это событие. Тем более, что в Петербурге возникла новая сенсация: великий князь Николай, изображая собаку, безжалостно искусал генерала Афиногена Орлова. Искусанный его высочеством, генерал охотно дал интервью журналистам:

– Повредительство ума началось в театре, где великий князь, увидев двести балерин в кордебалете, выразил желание переспать со всеми ними сразу, после чего и накинулся на меня с криком, что сегодня он забыл поужинать…

Драка с писарем не дала Баранову тех лавров бессмертия, на какие он уповал. Но тут, слава Богу, подоспел г о л о д в Поволжье, и Баранов воспрянул, словно орел перед взлетом в поднебесье. Из Казани переслали ему циркуляр, как варить кашу из кукурузы и чечевицы, чтобы поедать ее взамен хлеба.

– Дураки! – сказал Баранов. – Ни кукурузы, ни чечевицы в Нижегородской губернии не сеют и есть их не станут…

Министры боялись называть голод голодом, вымирающих от бескормицы скромно титуловали «пострадавшими от неурожая». Накормить голодных взялась власть на местах, собирая подаяния частных лиц. Баранов, пожалуй, лучше других сановников понимал значение прессы, силу ее влияния: если не мог достичь чего-либо сам, то обращался к печати. Антон Павлович Чехов одним из первых писателей начал сборы пожертвований, и сам поехал в Нижний, где встречался с Барановым. Конечно, губернатор привлек к делу и Короленко, явно заискивая перед его талантом, хотя писатель не соглашался с Барановым.

– Почему вы принимаете подачки, – говорил он, – если вы вправе требовать помощи голодающим от государства?…

Баранов скандалы любил, и скандал получился. Лукояновские дворяне вдруг заявили, что в их уезде нет голода, в этом их поддержал князь Мещерский, друг царя, издававший реакционную газету «Гражданин». Но Баранов уже закусил удила, публично разгромив друга царя и самих лукояновцев.

– Дворянский патриотизм «Гражданина», – провозгласил Николай Михайлович, – это грязная бутафорская тряпка из балагана, а совсем не знамя истинной любви к отечеству…

Эти слова обошли всю Россию, радуя интеллигенцию, а Баранов, как опытный игрок, набирал козырные очки в свою пользу. Ему просто везло: не успели накормить голодающих, как началась холера. Она катилась вдоль Волги от Астрахани, пожирая людей, еще не оправившихся после голодухи. Эпидемия, как всегда вызвала бунты. Астраханский губернатор Тевяшев, человек большой смелости, прятался под столом, закрываемый от народных взоров широкой юбкой жены. Баранов повел себя иначе! Пока не сколотили холерные бараки, он сразу отдал для размещения больных свой губернаторский дворец. Не боясь заразиться, смело шлялся среди холерных. Когда же глупцы разорались на улицах, что врачи сами травят людей, Баранов цепко выхватил из толпы самого богатого крикуна – миллионера Китаева:

– Ты что, мать твою так? Решил, что меня умнее?

– Никак нет! Но ведь нету холеры, это все телигенты придумали, чтобы народ православный лекарствами извести. Рецепты в аптеку ведь не по-русски пишут… злодеи!

– Ясно. Умен. Снимай портки. Ложись…

Как ни вопил купец, как ни отбивался, но штаны с него спустили и при всем честном народе выпороли во славу божию, чтобы себя не забывал и чтил медицину. После чего Баранов, подобно Кузьме Минину, выступил перед народом на площади:

– Я вас давно знаю, а вы меня тоже знаете. Зачинщиков бунта против врачей повешу без разговоров… здесь же!

В «Военной энциклопедии» Сытина сказано: «Все знали, что у Баранова дело не разойдется со словом, особенно в этом случае. Баранов спасал всероссийскую ярмарку, т. е. нерв торгово-промышленной России, и, несомненно, повесил бы всякого виновника общественной паники…» Баранов обратился к писателям, чтобы не боялись писать правдиво, и в Нижнем газеты писали правду о холере, хотя в других губерниях холерная эпидемия даже скрывалась. В статье «О том, как я учился писать» Максим Горький неожиданно припомнил и Баранова, который одного из баламутов отправил в холерный барак – санитаром. Лично убедившись, что врачи не травят больных, а лечат, он «благодарил губернатора за урок, а Баранов сказал ему:

– Окунувшись башкой в правду – врать не станешь!

«Баранов был человек грубый, но не глупый», – так писал о нем Максим Горький. Именно Баранов придумал тогда плавучие госпитали-баржи, плававшие по Волге, чтобы подбирать с берега заболевших. Холера отступала. Повешенных не было, но многие из горожан еще долго не могли сесть на лавку…

Живя на торжище всероссийской ярмарки, Николай Михайлович жил едино лишь жалованьем, мало того, он не раз закладывал в ломбард свои личные вещи. Сам в долгах по самое горло, он любому бедняку давал в долг, никогда не требуя отдачи:

– Ладно! Бог с вами. Да и где вам взять-то?… Разве что по ночам выходить с кистенем на большую дорогу…

В 1896 году состоялась Нижегородская ярмарка, слишком знаменитая и фееричная, где в павильонах можно было видеть и новейший электромотор, и картину Врубеля, а через год Баранов был удален в отставку. Он скончался в Петербурге на заре XX века, всеми покинутый, живя в бедности, и был очень скромно погребен на кладбище Новодевичьего монастыря (ныне по Московскому проспекту Ленинграда).

В память об этом человеке один из эсминцев Черноморского флота был наречен его именем: «Кап. лейт. Баранов».

Странных людей иногда порождала русская жизнь!

Порою даже не разобраться: где кончается плохой человек и где начинается человек хороший…

Завещание Альфреда Нобеля

Таблетки нитроглицерина продаются в любой аптеке. А было время, когда на всей планете три-четыре лаборатории готовили его в ничтожных дозах. Считалось, что нитроглицерин помогает от мигрени, излечивает "пляску святого Витта" и острое воспаление почек. После этой справки сообщаю: баронесса Берта фон Зутнер, урожденная Кинская, долго жила в Грузии, занималась литературой. Ее прославил пацифистский роман "Долой оружие!", выдержавший несколько русских изданий. Это был гневный протест женщины и матери против войны, и в 1904 году писательница получила за роман Нобелевскую премию мира.

Читатель, наверное, еще не может связать воедино действие нитроглицерина на организм человека и роман "Долой оружие!". Я не желаю запутывать сюжет, но все же приглашаю в лабораторию знаменитого русского химика Николая Николаевича Зинина…

Однажды его навестил молодой человек.

– Вам интересны мои опыты? – спросил Зинин.

– О, да! Очень.

– Тогда извольте отойти в сторону…

С конца тонкой палочки свисала безобидная капля. Заметно отяжелев, она сорвалась вниз, коснулась стола, и в тот же миг помещение заполнил вязкий упругий удар – взрыв!

Читатель уже догадался, куда я веду его. Капля жидкости, упавшая с палочки Зинина, была нитроглицерином, за взрывом наблюдал молодой Альфред Нобель, а Берта фон Зутнер стала впоследствии его личной секретаршей. Формулу нитроглицерина приводить не стоит, а читателю я желаю доброго здоровья, чтобы ему не пришлось бегать в аптеку за нитроглицерином.

***

Эммануэль Нобель, шведский инженер, проживал в Петербурге, где его мастерская разрослась в механический завод, который позже обрел славу под названием "Русский дизель".

– Вы должны помнить, – внушал он сыновьям, – что, пока вы изобретаете замок, где-то уже сидит вор, изобретая к нему отмычки. Будьте скрытны. Не доверяйте никому. Ведь всегда сыщется человек, способный понять, над чем вы трудитесь…

Отец же трудился над взрывчаткой. Жизнь сыновей проходила в грохоте взрывов, в звоне вылетающих из окон стекол, они привыкли видеть опаленные жаром и кислотами руки отца. Нобели не раз выслушивали ругань соседей:

– Если вам жизнь не дорога, так – мое почтение! Только оставьте свои безобразия, иначе городового позовем, вот впихачут всех вас в протокол, тогда сами не рады будете…

Во время Крымской кампании Эммануэль Нобель наладил производство морских мин, которыми Балтийский флот ограждал подступы к русской столице. Правда, у него не все ладилось с начинкой мин порохами, и потому его мины нельзя было счесть образцовыми. Фамилия Нобелей настолько сжилась в сознании с нефтепромыслами Баку, что иногда даже Нобелевские премии совмещают с монополией нефти в старой России. Наши бабушки и дедушки давно повымерли, а то бы они рассказали, что во времена их юности вся провинция ужинала при свете ламп, заправленных керосином от Нобеля, что окраины русских городов были обставлены гигантскими баками с горючим, а баки украшались броской и лаконичной надписью: "НОБЕЛЬ". Однако наш герой – Альфред Эммануилович Нобель – не стал пачкаться нефтью: его трагический путь пролегал среди чудовищных взрывов, которые потрясали мир ужасом и ненавистью людей лично к нему!…

Нитроглицерин открыл в 1847 году Асканио Собреро, итальянский химик. Но взрывные качества препарата таили столько опасностей, что к нему долго не знали, как подступиться. "Барьер страха" успешно преодолели русские химики Николай Зинин, его помощник Василий Петрушевский (тогда еще поручик артиллерии); в их лаборатории работал и великий наш композитор А. П. Бородин, о котором мы порою забываем, что он не всегда жил среди чарующих мелодий…

Зинин экспериментировал на своей даче в окрестностях Петербурга, где его соседями была семья Нобелей. Конечно, серия взрывов привлекала любопытную публику, в лаборатории появился и молодой Альфред Нобель, тактично выпытывавший у химика приемы обращения с опасным нитроглицерином.

– Все расскажу и все покажу, – обещал Зинин… Россия стала для Нобеля второй родиной, а русский язык сделался вторым родным языком. Если отец указывал беречься посторонних, то Зинин, напротив, охотнейше делился с людьми своими колоссальными познаниями. Композитор А. П. Бородин так вспоминал о своем учителе:

"Его беспредельная доброта, доступность, приветливость, простота и теплота в обращении с людьми, готовность и умение помочь всякому, кто в нем нуждался, сделали славное имя Зинина одним из самых популярных…"

Естественно, что Альфред Нобель прошел хорошую выучку в лаборатории Зинина, помогал его ученикам ставить опыты. Юный инженер был умен, сообразителен и безумно отважен в работе с нитроглицерином, столь грозным. Но в один из дней отец в семейном кругу объявил, чтобы готовились ехать в Швецию:

– Свой завод в Петербурге я оставляю сыну Людвигу, а все мы вернемся на землю нашей праматери, дабы в королевстве продолжать начатое в России… Нам необходим такой взрыв, чтобы весь мир вздрогнул при нашем имени – Нобель! Моя мечта – изобрести столь мощное оружие, которое бы сделало нас диктаторами в вопросах войны и мира на ближайшие столетия…

Нобели обосновались в Стокгольме, где с конца 1863 года отец безуспешно испытывал пороха в смеси с нитроглицерином, надеясь, что это сразу увеличит силу взрыва. Альфред недоверчиво относился к опытам отца, доказывая ему другое:

– Порох может служить лишь детонатором для взрыва нитроглицеринов, но смешение их качеств есть заблуждение…

Кажется, в научно-семейном союзе наступил кризис. Младший Нобель не отказывал отцу в помощи, но добивался своих целей, и старший Нобель злорадным смехом отвечал на каждую неудачу сына. Но сын уже понял суть будущего триумфа и своему брату Оскару доказывал то, чего не хотел слушать отец:

– Там, где нельзя поджечь, можно взорвать, и – наоборот…

В семье Нобелей однажды мирно обедали, когда со стороны лаборатории, где трудился с рабочими Оскар, раздался взрыв чудовищной силы, и старший Нобель в восторге выкрикнул:

– Вот он, этот долгожданный взрыв, который принесет всем нам славу, почет и неслыханное богатство…

Но яркая вспышка взрыва обратилась в пожар; среди четырех обгорелых трупов нашли и неузнаваемые останки младшего в семье Нобелей – Оскара… Отец поник над его могилой:

– Будь оно проклято, мое ремесло! Никогда больше я не увижу и униции пороха, я не в силах сносить эти взрывы…

Отныне взрывы в лаборатории Альфреда его пугали:

– О чем ты еще хлопочешь там, безумец? Или ты надеешься, что нитроглицерином тебе оторвет голову?

– Я продолжаю ваше дело, отец. Вы же сами не раз говорили, что Нобелей ожидают слава, почет и богатство…

Шведский офицер Адельскиельд помогал Альфреду Нобелю в его работе с нитроглицеринами, он же писал в своих мемуарах, что за один рабочий день у них возникало не менее пятидесяти шансов взлететь к небесам, как горящая тряпка:

– Нам просто повезло! По-моему, Нобель и сам не знал всю сатанинскую силу нитроглицерина. Мы обращались с ним так легкомысленно, что он мог бы и взбеситься. Мы разливали эту пакость по пивным бутылкам, потом грузили бутылки в корзины, которые умудрялись возить на дребезжащих телегах. Можете смеяться надо мною сколько вам влезет: мы до того обнаглели, что нитроглицерином даже смазывали колеса телеги, чтобы они не слишком скрипели… Хорошенькая смазка, черт побери! До сих пор живу и удивляюсь – как мы тогда уцелели?

Летом 1864 года Нобель предложил России купить у него новый порох, якобы им изобретенный. Но среди русских артиллеристов дураков не нашлось, и они быстро доказали, что секрет "нового" пороха давно состарился: такие смеси Н. Н. Зинин получал еще в 1853 году. Боясь разоблачения, Нобель не стал отстаивать свой приоритет.

Он предложил Стокгольму способы взрываний нитроглицерина и получил привилегию как изобретатель, с чего и начиналась его международная слава.

Здесь не место доказывать право на первенство русских ученых в обращении с нитроглицерином, но в России научный мир был слишком далек от саморекламы, а Нобель уже торговал своей привилегией по всем странам мира. Это сильно задело молодого еще химика Д. И. Менделеева, который в 1869 году писал: "Расточать похвалы нитроглицерину у нас едва ли нужно…, его свойства изучены нашими химиками едва ли не ранее, чем где-либо"! Но мы не станем умалять и подлинных заслуг Альфреда Нобеля, который был даже расточительно талантлив.

Список его изобретений велик. Именно из его потаенных лабораторий появился капсюль с гремучей ртутью, способный вызывать взрывы; Нобель составил рецепт бездымного пороха и создал сверхдинамит. На счету его изобретений – газовая сварка, искусственные шелка для женщин, гуттаперча для детских игрушек. Наконец, свободомыслящий гражданин США, садясь на электрический стул, конечно, не станет спрашивать своего палача:

– Скажите, пожалуйста, кто изобрел это чудо? На это ему бы ответили:

– Как кто? Неужели вы не слыхали о Нобеле?

***

Гамбург, где завод Нобеля производил нитроглицерин, сделался главным очагом международного страха. Отсюда Нобель распространял по всему миру, от Японии до Патагонии, злостную эпидемию взрывов, а сам нитроглицерин был чересчур доступен даже для негодяев. В ту пору люди не знали, как спастись от нобелевской продукции, поступавшей во все города Европы и Америки, – это была внешне безобидная жидкость, разлитая по бутылкам и бидонам. Натура любого человека такова: увидев бутылку, он машинально взболтнет ее в руке, после чего от любопытного не находили даже пуговиц от штанов или шнурков от ботинок.

Синодик жертв Нобеля оказался впечатляющ! "Обращаться осторожно" – писали на бутылках с нитроглицерином, но эта надпись поначалу никого не пугала, и простаки смело отодвигали от себя мешавшую им бутылку, а затем исчезали в огненном смерче. Лакей одного отеля в Нью-Йорке выкинул на улицу ящик, кем-то оставленный в дверях отеля, – и взрывом смело всех прохожих на улице. Нитроглицерин увечил людей в Копях Южной Африки, он потрясал мирно спящие города, он пополам разрывал в море корабли – и все это свершалось под бравым девизом: "Обращаться осторожно"!

Наконец произошла нашумевшая катастрофа в Бремерхафене – главной базе германского флота, где готовился в дальний путь пассажирский пароход "Мозель". Некий бизнесмен Вильям Томсон, гражданин США, решил разбогатеть с помощью того же коварного нитроглицерина. Он напихал в ящики и в бочки всякое рванье, кирпичи и помойный хлам, застраховав "груз" на большую сумму, как драгоценность. Теперь, чтобы стать богачом, надо выждать, когда "Мозель" уйдет в море, где его тряхнет на резкой волне, тогда моментально сработает взрывчатка, упрятанная Томсоном в бочке. Но еще при погрузке на пристани "раздался страшный взрыв. В воздухе мелькнули люди, поднятые наверх, град обломков дерева и железа, оторванных рук и ног посыпался на пристань… "Мозель" лопнул по швам. Кругом все было усеяно частями человеческих тел, всюду виднелись лужи крови, убитые и раненые, из которых многие умерли при операции…"

Докеры в портах стали бастовать, отказываясь грузить ящики с бутылями, хотя они были заполнены обычным вином.

– Пусть таскает их сам Нобель, – говорили работяги, – а мы еще поглядим, сколько брызг от него останется…

Нобель начал терпеть убытки. Несколько стран подряд (Англия, Бельгия, Франция и даже Швеция) запретили перевозку и хранение нитроглицерина на своих территориях. Наконец в США конгрессмены выдвинули на обсуждение законопроект:

– Гибель человека при взрыве нитроглицерина следует считать сознательным убийством, а всех производителей нитроглицерина можно сразу же линчевать…

"Всех"? Но Альфред Нобель давно был один, он владел уже почти мировой монополией производства взрывчатых химикалий. Разве можно отказаться от дела, которому он посвятил всю свою жизнь? Нобель сделал громогласное заявление:

– Я намерен в ближайшие дни убедить недоверчивых клиентов в том, что нитроглицерин моих заводов в Гамбурге опасен даже меньше пороха. Для этой цели я обещаю лично провести перед публикой серию наглядных испытаний со взрывами…

"Профессор (Нобель), запасшись нитроглицерином, спичками, сигарами, запалами, а также огромной дозой храбрости, убедительно продемонстрировал присутствующим", что нитроглицерин – это безобидная игрушка. Нобель оказался удачлив: он не взорвался! Зато в конце испытаний ему подали свежую немецкую газету: взорвался его завод в Гамбурге! Нобель срочно выехал в Англию, где собрал промышленников, владельцев шахт и копей, дорожных строителей, которым и объявил:

– Смотрите, как безопасен мой лучший в мире товар… Ставкой для него была сама жизнь: он нарочно провоцировал свои адские смеси поджогами, и они сгорали, не взрываясь, он швырял пачки такой же смеси в пламя костра, а сам невозмутимо стоял рядом, наконец сбросил ящик взрывчатки с высокой скалы и остался цел. После этого Нобель показал свое искусство в управлении техникой взрывов, и ничего с ним не случилось.

– Это же неопасно, – убеждал Нобель скептиков. Но сам-то он понимал, как это опасно! Он мучительно выискивал в тиши лабораторий не замену "свободного" нитроглицерина, а лишь "поглотитель", который бы сделал нитроглицерин покорным рабом человека. Нобель испробовал все, что только можно, – даже древесные опилки и пыль растертых кирпичей, пока не наткнулся на инфузорную землю из области Ганновера, пронизанную остатками древних водорослей.

– Эврика! – мог бы, наверное, он воскликнуть.

Нитроглицерин превратился в пластичный комок – мягкий и податливый в пальцах Нобеля, как свежая замазка для окон. Ему дали название – динамит (сильный!), и когда опыты с динамитом были окончены, Нобель ощутил небывалую силу.

Он сделался самым могучим человеком на земле!

С этого времени он заговорил о мире:

– Мои динамитные заводы скорее положат конец войнам, нежели речи дипломатов в защиту мира. После рождения динамита я не вижу причин держать солдат в казармах, пусть они разбегаются по домам. Я своим динамитом дал такое оружие массового уничтожения людей, что любая война становится бесполезной…

За этими словами стояло: обложись динамитом с ног до головы, и тебя никто не тронет, а мир заранее обеспечен. Но в этом парадоксальном случае Альфред Нобель должен бы сам получить Нобелевскую премию мира…

Нобель всю жизнь обладал слабым здоровьем.

– Я лишь жалкий получеловек, – говорил он. – Если бы акушер, принимавший роды у моей матери, задушил меня сразу, он оказал бы немалую услугу всему человечеству.

Берта фон Зутнер ужасалась подобным признаниям.

– Ах, милая баронесса! – отвечал ей Нобель. – Я не только к себе отношусь таким беспощадным образом. В моем представлении все человечество – это разношерстная свора бесхвостых обезьян, временно помещенных на земном шаре, который давно и бесцельно вращается в мировом пространстве…

– Неужели у вас нет даже друзей?

– Друзей можно иметь только среди собак или могильных червей. Да и собаки заинтересованы дружбою со мной едино лишь ради насыщения, как и могильные черви ожидают продуктов химического распада моего тленного организма…

Убежденная пацифистка, Берта фон Зутнер уже заранее оплакивала человечество, которому суждены танталовы муки будущей войны; она доказывала Нобелю, что усилия всех народов в борьбе за мир положат предел войнам на планете.

– Все это ерунда! – говорил Нобель. – Мои динамитные тресты и химические лаборатории активнее ваших пацифистских конгрессов. Все цивилизованные нации, охваченные ужасом от результатов моего оружия, сами же поймут, что противники, самоуничтожив себя в доли секунды, ничего не выиграют от войны…

Динамита казалось уже мало для его целей, и теперь Нобель подумывал об изобретении бактериологического оружия.

– Если такой дамоклов меч повесить над постелью каждого мыслящего человека, – утверждал Нобель, – то мы скоро увидим чудо: война попросту станет невозможна…

Одинокий человек, без семьи, без друзей, без жены и даже без родины, Альфред Нобель был образцовым космополитом. Он сознательно публиковал свои стихи и пьесы, написанные на четырех языках, дабы все видели его "межнациональность".

– Моя родина всюду там, где я действую, а я действую во всем мире, говорил Нобель, и в этом он был прав.

Динамит необходим и в мирных целях (в рудокопном деле, в прокладке туннелей, при создании гаваней), а потому заводы Нобеля создали для него глобальную "динамитную империю", в которой он чувствовал себя королем. Альфред Нобель жил далеко от нефтяных вышек Баку, где владычили его братья. К своим доходам от динамита он "подсасывал" ресурсы из нефтяных скважин братьев Людвига и Роберта, племянника Эммануила. Керосин тогда ценился очень высоко, а бензин – до изобретения Дизеля – считался лишь негодным отходом, который не знали куда девать. Конечно, все монархи мира спешили наградить своего некоронованного собрата, занимавшего престол, воздвигнутый на горе динамита, хотя сам Нобель не раз высказывал предельное отвращение ко всяким атрибутам чести.

– Позвольте, – возражали ему, – как же вы умудрились получить орден Полярной звезды от шведского короля?

– За это я благодарен своему повару.

– Повару? Каким образом?

– Он сварил однажды такой вкусный суп, что король сразу и наградил меня…, за суп, сваренный не мною!

– Откуда же у вас орден Почетного легиона?

– Сам не знаю, – отвечал Нобель репортерам. – Очевидно, министрам Франции надоело видеть мою недовольную морду, и они решили вызвать на ней улыбку поднесением ордена. Об Бразилии же я получил орден Розы просто так, когда меня заметил в толпе король Дон Педро.

– А орден Боливара? – спрашивали Нобеля.

– Я не знал, какова церемония при награждении этим орденом. Мне решили показать церемонию, а заодно привесили на мой сюртук и орден Боливара… Что тут смешного?

– Наверное, у вас все-таки есть достоинства?

– Конечно, – не возражал Нобель. – Например, я содержу в чистоте свои ноги и регулярно стригу ногти, никогда не лаюсь с прислугой и стараюсь не мозолить глаза публике… Разве эти качества не достойны награждения орденами?

Его редко видели люди. Нобель проживал анахоретом-затворником, избегая оживления публики. Даже на свои заводы он проникал крадучись, подобно вору, в ночное время, и на каждом заводе у него была своя тайная лаборатория, в которой он неутомимо экспериментировал. Сейчас его занимала кощунственная идея – безболезненное убийство человека, который не хочет жить, желая уйти в другой мир без ощущений страданий.

Но однажды на улице Вены он невольно вздрогнул: перед ним стояла девушка с корзиной цветов.

– Купите цветок у несчастной сиротки, – жалобно просила она, – и бог воздаст вам сполна за этот цветочек.

– Как тебя зовут? – спросил Нобель, любуясь ею.

– Сильвия Гесс, – ответила скромница… Нобель не отказывал красотке ни в чем. Всего он успел написать для нее 216 интимных писем, которые Сильвия Гесс сохранила для будущего, а пока она очень смело запускала свою миниатюрную лапку в доходную кассу Нобеля, черпая оттуда немалую толику от взрывов динамита, от напора нефтяных скважин Баку. В это время его соотечественник Соломон Андре, имя которого столь почтенно в нашей стране, готовил экспедицию к Северному полюсу, мечтая достичь его на воздушном шаре. Но у героя не было денег для постройки такого шара. Нобель субсидировал его деньгами для полета на "макушку" Земли, и все в мире расценили великодушный жест бескорыстия Нобеля. Однако правда была в ином: Нобель желал испытывать воздушные шары для фотографирования военных объектов с высоты…

К шестидесяти годам Нобель, и без того болезненный, стал впадать в депрессию, его пессимизм усиливался. "Опасаюсь, – писал он в таком настроении, – что вечному миру, о котором возвещал Кант, будет предшествовать мир могилы".

– Вы напрасно думаете, что у меня нет желаний, – говорил он Берте фон Зутнер. – У меня есть давнее и очень страстное желание, но единственное – не быть погребенным заживо…

Альфреда Нобеля "погребли заживо" в 1888 году!

***

Случилось это так. В России умер его брат Людвиг, но в газетах Европы – по оплошности репортеров – поместили объявление о смерти не Людвига, а самого Альфреда Нобеля…

Лучше было и не читать, что о нем пишут! Альфреду Нобелю показалось, что он и в самом деле умер. Только теперь о нем, уже мертвом для человечества, стали говорить правду, а сущность правды выражалась в чудовищных эпитетах: "миллионер на крови", "торговец взрывчатой смертью", "динамитный король"… В этот момент, отбросив газеты от себя, он, еще живой, даже не скорбел о кончине родного брата, – Нобель весь был целиком под впечатлением той омерзительной характеристики, какую общество давало ему сейчас – после его мнимой смерти! Альфред Нобель оказался надломлен: неужели в памяти потомства он сохранится только злодеем международного масштаба? По-новому обрели дурной смысл и его слова, сказанные когда-то в минуту скверного настроения:

– Мир должен принадлежать гениям, Аттилам точных наук и Зевсам технического прогресса, но при этом недопустимо расширение прав демократии, ибо в конце концов любая демократия приведет человечество к образованию диктатуры, составленной из отъявленных подонков населения!

В глубине души, наверное, он так и думал, как говорил. После объявления о его мнимой кончине, которую так горячо приветствовали газеты всего мира, Нобель…, заметался. Он не находил себе места на этом гигантском земном шаре, еще вздрагивавшем от взрывов его совершенного супердинамита, уже конкурировавшего с новоизобретенным кордитом.

– Странно! – недоумевал Нобель. – Мне всегда думалось, что я облагодетельствую человечество незаурядными выдумками своего интеллекта. Но оказалось, что в мире меня всегда считали лишь вульгарным разносчиком смерти. Неужели люди не способны понять моих наилучших побуждений?… Я чувствую, грустно вздыхал Нобель, – моя жизнь пишется, как авантюрный роман, в котором кто-то вырвал благополучный конец!

Отныне Нобель и сам сознавал: необходим крутой поворот, чтобы в конце жизни поставить сочный восклицательный знак. Его дерзкое появление на Всемирном конгрессе мира в 1889 году вызвало забавную веселость одних и угрюмое недовольство других. Оптимисты говорили:

– Если и Нобель с нами, мир можно отстоять! Но пессимисты лишь пожимали плечами:

– Как он посмел оказаться среди нас? Что может предложить Нобель для дела всеобщего мира, кроме своих убийственных арсеналов? Лучше бы он и не показывался…

Нобеля спрашивали, сколько у него денег, на что он отвечал, что никогда их не пересчитывал. Нобеля спрашивали, как он думает распределить свое богатство между законными наследниками, и тут Нобель заметно оживлялся;

– Надежды на получение наследства всегда плодят тунеядцев и паразитов, а я всю жизнь трудился, и не затем, чтобы мое состояние было разбазарено наследниками, уже давно отупевшими в долгом ожидании моих денег…

Нобель уже не раз составлял завещания, но каждый год переделывал их заново, все больше уменьшая сумму наследства для родственников и друзей. Сильвия Гесс, его венская пассия, вышла замуж как богатая невеста, но 216 интимных писем Нобеля остались у нее, и эта "сиротка" знала, что ей делать:

– Я еще посмотрю, кто главный родственник Нобелю. – В 1890 году Альфред Нобель дал публичное интервью.

– Внимание! – сказал он. – Прошу господ журналистов записывать мои слова очень точно. Я собираюсь оставить после себя крупную сумму НА ПООЩРЕНИЕ ИДЕАЛОВ ВСЕОБЩЕГО МИРА, хотя и отношусь весьма скептически к последующим результатам европейской политики. Пусть даже появятся лауреаты мира, но войны будут продолжаться до тех пор, пока роковая сила чрезвычайных обстоятельств не сделает их невозможными…

Что он имел в виду под "обстоятельствами"? Или, может, в тиши лабораторий готовил взрывчатку такой силы, что от планеты отвалится кусок с Испанией и Новой Зеландией? Мы не знаем тайных соображений Нобеля… Сейчас он не находил себе места в Европе, менял страны, города, отели – и всюду ему не нравилось. Наконец, заехав в Италию, он, кажется, нашел именно то чудесное место, где рассчитывал успокоиться.

– Теперь не время размышлять, как жить, – сказал Нобель, – пора подумать и о том, как лучше умереть…

Он купил виллу в Сан-Ремо на побережье Ривьера-ди-Поненте, в пяти часах езды от Генуи. Узнав, что средь них будет жить Альфред Нобель, местные жители встретили его враждебно. Имя этого человека не сулило итальянцам ничего хорошего. Соседи нобелевской виллы требовали выселения Нобеля, чтобы он не портил людям настроение… Здесь, в тиши итальянского курорта, среди экзотической природы, Нобель – под шум моря – обдумывал самое страшное свое изобретение:

– Приют для самоубийц! Пусть моя вилла в Сан-Ремо станет прекрасным убежищем для всех разочарованных в жизни, для кого смерть является выходом из запутанного лабиринта. У меня все давно продумано: последние дни самоубийца живет в райской обстановке, после чего садится на стул, изобретенный мною. Едва заметное нажатие кнопки, и он мертв от удара электричеством. А нажатие кнопки, убивая человека, заодно оповещает полицию о смерти еще одного неудачника…

Этот стул для самоубийств и явился впоследствии прообразом электрического стула для казней в Америке.

Осенью 1896 года Нобель сделал заявление:

– В сущности я социал-демократ, хотя и умеренный… Странное заявление! Сделав такое признание, Нобель умер 10 декабря того же года, и вот тогда вскрыли его завещание. Шведы чувствовали себя оскорбленными, негодуя по той причине, что нобелевские капиталы распылятся по свету, а не вольются целиком в банки их королевства; ужас охватил и родственников Нобеля. Обычный листок бумаги, наскоро исписанный покойным, оказался для многих страшнее динамита.

Почти весь свой капитал Нобель распорядился отдать на учреждение премий, которые ежегодно станут получать те ученые и писатели, которые принесли "наибольшую пользу человечеству". Наконец, часть своего капитала Нобель завещал в награду поборникам мира, "кто наиболее и лучше других содействовал братскому сближению народов и упразднению или уменьшению стоящих под ружьем армий…" Родственники, считая себя обделенными, собирались опротестовать это завещание Нобеля:

– Юридически оно незаконно, составленное в припадке умоисступления, и завещание даже не заверено нотариусом.

Тут появилась и Сильвия Гесс с внушительной пачкой любовных писем Альфреда Нобеля, им подписанных.

– Но в любви-то, – сказала она, – заверений от нотариуса не требуется. Читайте! Это лучшее доказательство того, что я была любимой женой Альфреда Нобеля, и потому…, к черту все премии! Я протестую против раздачи моих денег бездельникам…

Большинство же людей в мире просто недоумевало:

– Наверное, Нобелю хотелось замолить перед нами свои грехи. Вот и расплачивается золотом за всю ту кровь, что была им пролита при взрывах нитроглицеринов и динамитов.

***

С 1901 года и до сего времени Нобелевский комитет присуждает премии избранным, а высокая репутация лауреатов долгое время казалась идеальной. В самом деле, кто осмелится оспаривать премии, полученные Рентгеном или Кюри, Мечниковым и Павловым, мы чтим подвиги жизни Фритьофа Нансена и Мартина Лютера Кинга… Авторитет многих лауреатов Нобелевской премии, конечно, неоспорим. Однако с некоторых пор премия, носящая имя Нобеля, стала коварным политическим инструментом. Нобель завещал свои капиталы, чтобы одаривать ими за подлинные заслуги перед человечеством, а выявление таких заслуг должно решаться без примеси политиканства или соображений гнусного карьеризма. Но теперь – по словам шведского журнала "Пакс" – "Нобелевский комитет действует как орган НАТО, служащий целям западной пропаганды". Мы, русские, имеем законное право судить о достоинстве нобелевских лауреатов еще и потому, что мы не забываем: в каждой Нобелевской премии сокрылась та часть капиталов, которую Альфред Нобель получил не только за взрывы его динамита, но и от расхищения нефтяных богатств нашей Родины…

На этом мы и закончим!

Клиника доктора Захарьина

Русская медицина имела двух корифеев-клиницистов: С. П. Боткина – в Петербурге и Г. А. Захарьина – в Москве; они не пытались соперничать друг с другом, но зато, как это часто и бывает, враждовали их ученики, настаивавшие на том, что в России существуют две клинические школы. Боткин и Захарьин врачи необыкновенные, их диагнозы чеканны, как латинские афоризмы. С ними нельзя спорить – можно лишь восхищаться ими даже в тех случаях, когда они ошибались. Кто же в жизни не ошибается? Только те, кто ничего не делает.

Оба они были оригинальны и в мыслях своих.

– Совет больному разумного человека гораздо лучше рецепта худого врача, с усмешкой говорил Боткин.

– Область медицины, – размышлял Захарьин, – обширна, как сама жизнь, не правильности которой и вызывают болезни…

Москва немало смеялась над чудачествами Захарьина, но она и верила ему безоговорочно. Впрочем, не только Москва – в клинику Захарьина стекались больные со всей России; человек же он был неуравновешенный, даже капризный, словно собранный из одних анекдотов, и потому лучше всего начинать о нем рассказ тоже с анекдота (хотя современники уверяли, что это подлинный случай)…

Сын коменданта Керченской крепости, молодой лейб-гвардейский гусар Навроцкий приехал в первопрестольную, дабы поразвлечься вдали от столичных строгостей.

На вечере в Дворянском собрании он встретил девушку, которая внешне чем-то напоминала испанку – иссиня-черные волосы, жгучие глаза, ослепительная улыбка ровных зубов, а звали ее Наташей Захарьиной. Бравый гусар не вдавался в подробности – из каких она Захарьиных, благо фамилия эта была достаточно известна. Молодые люди сразу полюбили друг друга… А приятели Навроцкого, узнав, что отцом Наташи является сам Захарьин, отговаривали гусара от сватовства:

– Невеста хороша, но…, каков тесть? Вот уж фабриканты Хлудовы! На что богаты и бесстрашны, один даже с тигром два года в постели спал, а приехал к ним Захарьин, взял гонорар с тысчонку, все стекла в доме Хлудовых переколотил, запасы квашеной капусты "времен Очакова иль покоренья Крыма" велел на помойку вывалить – вонища стояла такая, что весь переулок разбежался…

Дома Захарьин никого не принимал, а в дверях клиники гусара задержали два могучих швейцара с медалями "За сидение на Шипке" и любимец профессора фельдшер Иловайский.

– Нельзя, нельзя! – хором закричали они. – Что вы, как можно беспокоить…, вы всех нас погубите. Вы уж лучше на прием к нему как больной запишитесь: он вас и выслушает!

Навроцкий записался на прием к Захарьину, смиренно (совсем не по-гусарски) дождался своей очереди и был препровожден в кабинет к "светилу". За столом сидел мрачный профессор: ярко блестела его лысина, сверкали очки, пиявками двигались черные брови, а из бороды, словно клюв хищной птицы, торчал острый нос.

– На что жалуетесь? – строго спросил Захарьин.

– Влюблен…, в вашу дочь. Благословите нас.

Ничто не изменилось в выражении лица профессора.

– Раздевайтесь, – велел он.

– Как раздеваться? – обомлел жених.

– До пояса…

Начался тщательный, всесторонний осмотр лейб-гусарского организма с приказаниями дышать глубже или совсем не дышать, причем иногда следовали деловые вопросы:

– Дед по линии матери не пил?… А в каком возрасте был ваш папенька, когда вы родились?… А вот здесь никогда не болело?

– Нет Не болело.

– Ваше счастье. Можете одеваться. После чего, присев к столу, профессор в карточке пациента начертал сверху: "Отклонений нет. К женитьбе годен".

– А что мне делать с этой карточкой? – спросил гусар.

– Что хотите, хоть выкиньте ее! Сегодня, – глянул Захарьин в календарь, нечетное число, а следовательно, вы должны уплатить мне сто рублей. Пришли бы завтра, в четное число, и уплатили бы всего пятьдесят. Так у меня заведено…

Навроцкий хотел сказать будущему тестю какие-то любезные слова, но Захарьин уже смотрел мимо него – в двери!

– Следующего! – крикнул он ординатору…

***

Писать о Захарьине трудно. Трудно потому, что, хотя он и был светочем науки, но свет, исходивший от него, иногда бывал неприятно-раздражающим. Впрочем, ругать Захарьина надобно осторожно… Антон Павлович Чехов (сам врач) говорил, что из всех врачей признает только одного Захарьина! Лев Толстой, давний пациент Захарьина, писал, что каждое свидание с этим человеком оставляет в душе его "Очень сильное и хорошее впечатление".

Во времена средневековья таких врачей, как Захарьин, Европа ставила на костры! Если бы он жил на два-три столетия раньше, его наверняка сочли бы за колдуна, водившегося с нечистой силой! А в XIX веке его называли гениальным клиницистом, виртуозным мастером диагностики. Захарьин без рентгена проникал внутрь человека, выявляя изъяны в его организме. Как никто другой, он умел вызывать больного на откровенную беседу. Захарьина интересовало все – какая у больного семья, куда выходят окна его комнаты, что он ест утром и что вечером, на каком боку спит, что пережил в прошлом и как мыслит свое будущее… Он презирал врачей, не способных лечить человека без предварительных лабораторных анализов. Захарьин в основу диагноза ставил личный контакт с пациентом, а уж потом анализ должен лишь подтвердить (или опровергнуть) те выводы, к которым он пришел при беседе с больным…

– Следите за тем, как пациент жалуется, – внушал он своим ученикам. Иногда ведь в организме еще нет никаких материальных изменений, а больной уже испытывает страдания. Здесь никакие анализы не помогут – нужны лишь опыт и внимание!

Захарьин обожал заострять свои точные формулировки:

– Без терапии, – утверждал он, – моя клиника сведется лишь к созерцанию смерти. Выписать рецепт – на это и дурак способен! С рецептом мы гоним больного в аптеку за лекарством, но от этого еще никто не становился здоровым… Лечить надобно-с!

А как лечить? Всегда помня, что человек – единое целое, Захарьин не признавал лечения только сердца, только легких, только желудка, только печени – отдельно от всего организма; лечить (по мнению Захарьина) значило лечить всего человека, а не какие-то существующие в нем органы… Врач-реформатор, он не отвергал и старинных методов, если уверился в их пользе. Одно время, поддавшись авторитету Бруссе, врачи повально страдали "вампиризмом" – страстью выпустить из больного как можно больше крови ("Наполеон, – шутили тогда, только опустошил Европу, зато Бруссе ее обескровил!"). Больного покрывали легионами сосущих пиявок, ссылаясь при этом на то, что "история медицины – это и есть история кровопускания". Русские врачи сначала пошли на поводу европейских коллег, потом забили отбой, и пиявки на много лет вообще исчезли из наших госпиталей. Захарьин умел идти наперекор общему мнению:

"Пиявки тоже полезны, ежели применять их разумно. Сосать кровь из больного вредно, но отсосать излишек ее – полезно". Зато некоторые новшества медицины Захарьин в свою клинику категорически не допускал. Мало того, он стал гонителем желудочного зонда, применением которого неоправданно увлекались.

– Я еще не видел больного, – говорил Захарьин, – который бы радовался этой врачебной забаве! Все решаются на заглатывание зонда с крайним отвращением. Зачем же нам, господа, усугублять людские страдания? Больные и без того имеют волю ослабленную. Долг врача-гуманиста так воздействовать на психику пациента, чтобы он перестал бояться своей болезни. А мы вместо этого берем какую-то пожарную кишку и загоняем ее в пищевод до самого желудка, подвергая больного египетской казни… Зачем?

Гигиена, как наука, еще только зарождалась. Григорий Антонович призывал своих коллег понимать все "могущество гигиены и относительную слабость лекарственной терапии". Иногда выражения Захарьина можно произносить как лозунги:

ПОБЕДОНОСНО СПОРИТЬ С НЕДУГАМИ МАСС МОЖЕТ ЛИШЬ ГИГИЕНА!

– Человечество, – диктовал он студентам на лекциях, – лишь тогда будет здоровым, когда дети не будут знать, что такое город. Города наши – это гадость! Нужен труд многих поколений, чтобы превратить их в зеленые цветущие сады, избавить их от заводов и фабрик, очистить реки от нечистот и отходов…

А купеческая Москва, которую он лечил, задыхалась в домах без форточек, она жирела в клопиных перинах, в спальнях без единого окошка, где перед киотами мерцали угарные дедовские лампады. Захарьин врывался в первогильдейские берлоги словно буря! Да, он бил тростью стекла, требуя света и воздуха. Он громил подвальные кухни, где смердели миазмами плошки и ложки времен царя "тишайшего", где догнивали объедки позавчерашнего ужина, которые "жаль выбросить, коли деньги-то плачены"; Захарьин выпускал пух из перин, в которых кишмя кишели паразиты…

Его боялись, но без него уже не могли обойтись! Захарьин открыл, что воды Боржома ничуть не хуже вод Виши, и убеждал общество полнее использовать блага родимой земли, а не транжирить русские капиталы за границей.

– Дался вам этот Баден-Баден, – кричал он на старого аристократа. – Да поезжайте вы в деревню, подышите чудным благотворным навозом, напейтесь вечером парного молока, поваляйтесь на душистом сене и…, ей-ей, поправитесь! А я – не навоз, не молоко, не сено – я только врач и вылечить вас не берусь…

Он считал, что суровый климат России хорошо служит народу, закаляя его физически, а русская природа, с ее раздольем полей и ароматными лесами, с ее морозами и вьюгами, способствует развитию здорового и активного человека, воина и труженика, только дары климата следует целесообразно использовать. Против употребления слова "курорт" Захарьин всегда восставал – лучше говорить по-русски: "лечебное место". Он очень ценил значение курортов для россиян, но зато жестоко высмеивал возникшие на курортах порядки:

– Какой же это курорт, если я привык спать до десяти, а меня будят в восемь: режим. Я не хочу есть, а меня по звонку гонят за стол: режим. Я хочу есть, а мне не дают: режим… Я желаю гулять, а меня укладывают в постель: режим… Вот и получается, что ехал на курорт, а попал в прусскую казарму, где чувствую себя перед врачом, как солдат перед фельдфебелем… Нет уж! – говорил Захарьин. – Избави нас, боже, от таких курортов.

Большой патриот России, Григорий Антонович смело осваивал все лучшее из европейской медицины, а сам щедро одаривал зарубежных врачей достижениями своей клиники. Слава о нем, как о кудеснике диагноза, была столь велика, что к нему ехали учиться врачи из других стран. Париж тогда был центром научно-медицинской мысли, но врачи Парижа, побывав в Москве, были потрясены "магическим" проникновением Захарьина в тайны человеческого организма. Правительство Французской республики преподнесло в дар захарьинской клинике драгоценную севрскую вазу, укращенную золотом по синьке (ныне она хранится в новом здании Московского университета).

Все это очень хорошо… Но за взлетом оригинальной мысли врача-бойца начиналось моральное падение человека-стяжателя!

***

Мне сейчас нелегко определить – сколько я должен сказать о Захарьине хорошего и сколько плохого. Отчасти меня успокаивает то, что все писавшие о Захарьине плохо не забывали отметить в нем и хорошее, а все писавшие хорошо отмечали в нем и дурное. Никто еще не сказал, что Григорий Антонович был идеальным человеком. Но никто и не признал в нем обратное идеалу человека…

Я уже предупреждал, что человек он сложный и неровный!

Оставим Захарьина таким, каким он был, тем более что улучшать его и поправлять – только портить; фальсификация всегда труд неблагородный… Лучше обратимся к запискам прошлого.

Петр Федорович Филатов, отец советского окулиста В. П. Филатова, напечатал свои мемуары под названием "Юные годы"; он пишет, что, будучи гимназистом в Пензе, брал уроки французского языка у одной старушки, мыкавшейся в "нахлебницах" по чужим домам. "К ней часто приходил ее сын Петр Антонович Захарьин…, человек непутевый, без образования, служивший писарем, он был известен в Пензе как специалист по дрессировке легавых собак". Закончив гимназию, Филатов стал собираться в Московский университет, а г-жа Захарьина сказала ему, что в Москве он встретит и ее сына, профессора и директора клиники. "Вот, думаю себе, как врет старушка! – писал Филатов. – Какой такой знаменитый профессор, когда его мать куску хлеба рада…". Став студентом, он посетил и клинику на Рождественке; по широкой, лестнице сбежал ординатор с криком: "Идет, идет!…" Все сразу подтянулись, как при входе значительного лица, и я вижу, что по лестнице спускается, слегка прихрамывая и опираясь на трость, человек в черном сюртуке со строгим взглядом… Боже мой, да ведь это вылитый портрет моей старушки, только с черною бородою! Ну, правду сказала мне старушка: этот знаменитый профессор – ее сын и родной брат дрессировщика легашей… А у него уже тогда были сотни тысяч в акциях Рязанской железной дороги!"

Давно известно, что врач оказывает на своих пациентов моральное воздействие, но при этом сам невольно подвержен влиянию той среды, которую лечит. Захарьин чрезвычайно сильно влиял на своих больных, но толстосумая Москва не сразу, однако все-таки опутала его властью наживы, она подчинила его себе акциями и банками, рысаками и визитами, обедами и лакеями. Морозовы, Гучковы, Абрикосовы, Хлудовы, Гиршманы, Рябушинские, Поляковы, Носовы, Прохоровы… Мы знаем этих людей уже во фраках, с астрами в петлицах, знаем как меценатов искусства, как издателей декадентских журналов и устроителей вернисажей, но во времена Захарьина еще доживали их допотопные деды, основатели мануфактур и фирм, позже знаменитых, влачившие свою жизнь между лавкой и церковью, – и они, видать, дали молодому доктору хлебнуть с шила патоки! А потому, достигнув славы и завоевав положение в медицине, Захарьин мстил купцам с явным злорадством…

Вот зовут его к Прохоровым (заболел владелец Трехгорной мануфактуры, закутавший плечи матери России в дешевые линючие ситцы).

– А что стряслось с господином Прохоровым?

– Да на пари с Хлудовым двести блинов уничтожил.

– Блины-то…, с чем? – интересуется Захарьин.

– Разные. С икрой. С грибами. С маслом…, разные!

– Так. А на каком этаже у него спальня?

– На третьем, с вашего соизволения.

– Не поеду! Пускай его вместе с кроватью перекинут в первый этаж. Лестницу застлать коврами и поставить в прихожей кресло, а подле него – столик с персиками и хересом от Елисеева…

Москва называла такие выверты "чудачеством". Казалось бы, когда Захарьина звали в Зимний дворец для лечения царей, он должен оставить эти выкрутасы. Не тут-то было! И при дворе он "заявлял разные требования и претензии, которые коробили придворные сферы". То велит остановить во дворце все тикающие часы, то просит водрузить в вестибюле диван, на котором и лежал, покуривая сигару, пока царь его дожидался. Но если Захарьин начинал лечить труженика-интеллигента или просто умного человека, ни о каких чудачествах не было и помину. К больному приходил просто врач – внимательный и тонкий собеседник, знаток музыки и живописи. Так что Захарьин знал, с кем и как надобно ему обращаться!

Защитники Захарьина, оправдывая его раздражительность, говорят, что он сильно страдал невралгией седалищного нерва. Чтобы избавиться от болей, он даже решился на сложную операцию по вытяжению нерва и лег под нож в частную клинику доктора Кни; выписавшись оттуда, он начал свою лекцию перед студентами университета убивающими наповал словами:

– Теперь я на себе испытал, как далеко шагнула хирургия: улучшения болезни нет, но зато нет и ухудшения…

Однако больше всего ему попадало не за острый язык, а за те бешеные гонорары, которые он брал за визиты на дом. Захарьин в разговоре с Мечниковым однажды признался:

– Вот говорят, будто я много беру. Если неугоден, пускай идут в бесплатные лечебницы, а мне ведь всей Москвы все равно не вылечить… В конце концов, Плевако и Спасович за трехминутную речь в суде дерут десятки тысяч рублей, и никто не ставит им это в вину. А меня клянут на всех перекрестках! Хотя жрецы нашей адвокатуры спасают от каторги заведомых подлецов и мошенников, а я спасаю людей от смерти… Не пойму: где же тут логика?

Но в самой "логике" Захарьина уже крылась червоточина! Имя Захарьина уже стало на Руси притчею во языцех, и ему доставалось от публики даже тогда, когда он потрясал своей мошной ради пользы общества. Однажды он внес 30 000 рублей в фонд помощи нуждающимся студентам, но студенты сразу устроили митинг:

– Почему только тридцать тысяч? Почему так мало? Захарьин вложил полмиллиона на устройство приходских школ в провинции, но газеты тут же разругали его: почему он передал деньги сельским школам, а не городским?…

Наступало последнее десятилетие века; Захарьин призадумался:

– А ведь меня когда-то любили; бывало, куда ни придешь, всюду кричат: "Захарьин! Захарьин!" А теперь, как послушаешь, что обо мне говорят, так и кажется, что вся Россия меня ненавидит. Хотелось бы знать мне – за что?

Мы приближаемся к плачевному финалу… Большевик старой ленинской гвардии, врач С. И. Мицкевич, был учеником Захарьина и хорошо его знал. Из мемуаров Мицкевича видно, как назревала трагедия одиночества этого крупного человека. Увлеченный погоней за гонорарами, Захарьин целиком ушел в частную практику, а дела своей клиники запустил. "Захарьиновские молодцы" (так называли тогда его ординаторов), следуя по стопам учителя, тоже ринулись во все тяжкие, на лету хватая жирные куски, падавшие с богатого клинического стола. Честные же врачи, раньше стремившиеся попасть в клинику Захарьина, теперь покидали ее и переходили в лагерь других ученых-медиков…

Наконец студенты подали Захарьину докладную записку, в которой потребовали, чтобы он как профессор уделял больше внимания лекциям, а не визитам по домам буржуазии. Захарьин рыдал от злости, в истерике валялся на диване и так бил по нему ногами, что содрал с канапе всю шелковую обивку. В аудитории он обозвал студентов "молокососами", осмелившимися поучать его, тайного советника и лейб-медика, боготворимого всей мыслящей Россией.

– Дело я свое буду делать, как и раньше, а либеральничать не намерен. Кому не нравлюсь – пусть убирается…

Раздался свист и крики молодежи: "Долой!"

Теперь ему ставили в вину даже то, что по чину лейб-медика он пытался спасти жизнь императора Александра III, умиравшего от последствий алкоголизма. Кстати, в этом его обвиняли напрасно. Захарьин нисколько не дорожил придворным званием. В малоизвестных мемуарах сенатора Ф. Г. Тернера я встретил ценное замечание, что Захарьин "желал только одного – возможности удалиться, и потому совершенно не старался быть persona grata, а наоборот. Действительно, после консультации он вскоре уехал и больше не возвращался к больному; он достиг того, чего желал". Александр III умер, и гнев предворной камарильи вдруг обратился против Захарьина – какие-то темные личности разгромили в Москве его квартиру.

Но к этому времени и сам Захарьин уже скатился в болото самой махровой реакции, дыша бессильной злобой против студентов и всего передового в русской жизни. Вокруг него образовалась опасная пустота… В 1896 году Григорий Антонович покинул университет, а через год умер в одиночестве, словно отверженный. Диагноз своей болезни он определил сам, и, конечно, этот диагноз был правилен!

***

Время старательно фильтрует наше прошлое, отделяя дурное от доброго. Дурное давно отброшено, а все лучшее, что оставил в наследство Захарьин, принято на вооружение нашей медициной.

Из опыта и знаний таких врачей, как Захарьин, складывается то великое и большое дело, что ныне зовется здравоохранением.

А из трагедии доктора Захарьина можно сделать выводы!

Желтухинская республика

Время действия – последняя треть XIX века… Благовещенск! Если приезжий спрашивал:

– Простите, а кто такой у вас Базиль де Морден?

– Так это же наш Васька Мордасов, – объясняли ему, – только уже разбогатевший.

Благовещенск, одноэтажный и деревянный, поражал отчетливой планировкою прямых улиц, все его кварталы были точными квадратами.

В городе было две гимназии, 13 трактиров, 5 бань, 6 гостиниц, пивоваренный завод и школа коновалов (ветеринаров), а типография Благовещенска обладала двумя шрифтами – русским и маньчжурским, благо торгующего китайца на каждом углу встретишь:

– Твоя сюда ходи-ходи, моя твоя плодавай мало-мало… О чем тут разговаривали? Ну, конечно, о картах: кто кого вчера обыграл, а кого и просто обжулили. Сообщались с миром по амурским волнам, котлы пароходов работали на дровах. Ходили слухи о создании Великой Сибирской магистрали. Грамотные объясняли за выпивкой безграмотным, что вагоны тащит паровоз, после чего люди непосвященные деликатно интересовались:

– А кто же тогда паровоз тащит?

– Как кто? Машинист! Ему за это большие деньги платят… Но больше всего жители Благовещенска любили поговорить о золотишке. Неизвестно, кто был тот столичный мудрец, который позволил банкам Сибири скупать от населения золото, не задавать глупых вопросов – где взял, как твоя фамилия, покажи паспорт, откуда самородки? Золото так и поперло в казну Российскую, а Васьки Мордасовы быстро превращались в Базилей де Морденов!

Гулять тоже умели. Являлся из тайги босяк с мешком за плечами, а в том мешке ничего путного – ничего, кроме чистого золота. Конечно, сразу нанимал солдата с барабаном, парня с гармошкой, а еврея со скрипкой. После чего гулял, выстилая улицы города голубым бархатом, а бабы плясали вокруг него и взмахивали платочками, взвизгивая от удовольствия. Обычно старатели являлись в Благовещенск под осень, а весною, пропившись вдребезги, никому не нужные, снова нищие, они удалялись обратно в тайгу. Но редко кто из них возвращался: то ли тигр заел, то ли на хунхузов нарвался, то ли умер от голода в колодце своего глубокого шурфа, уже не в силах из него выбраться…

Но однажды на самой окраине подобрали человека-гиганта. Рубаха на нем заскорузла от крови, ноги торчали из рваных опорок, а сам он весь был заросший волосами, словно дикарь.

– Кто ты? – спросили его ради порядка.

– Я – президент…

– Хто, хто, хто? Или ты спятил?

– Не смейтесь, – прохрипел бродяга. – Я действительно президент…, первый президент Желтухинской республики.

Чтобы он поскорее очухался, влили в "президента" целый шкалик. Волоком потащили в городскую больницу. Выживет ли?

– Выживет, – рассуждали дорогой до больницы. – Гляди, какой вымахал! Нонеча таковых людей на Руси не бывает. Эдакие-то великаны ишо при Ваньке Грозном по Москве с кистенями бегали…

Итак, "Желтухинская республика"…, не выдумка ли это? Помню, я был еще начинающим писателем и однажды ленинградский поэт Семен Бытовой решил "прощупать" мои знания. Спросил наугад о том о сем, потом вдруг задал вопрос:

– Валя, а Желтухинскую республику знаешь?

– Так кое-что, но знаю.

– Откуда? – удивился он.

Я объяснил, что вычитал о ней в комментариях Василия Ивановича Семевского к его истории нашей золотопромышленности.

– А писательницу Рашель Мироновну Хин знаешь?

– Слышал, что была такая, но не читал.

– Странно! Ведь ее никто не знает…

Я снова объяснил, что с именем Р. М. Хин встретился, когда занимался биографией Ивана Гавриловича Прыжова. Семен Бытовой отозвал меня в сторонку, шепнул:

– Как подступиться к этой загадке? По слухам, все материалы о Желтухе были в архиве Рашели Мироновны…, в Харбине!

С тех пор прошло много лет, давно не стало и Семена Бытового, имя Р. М. Хин очень редко мелькает в нашей печати, а тайна Желтухинской республики остается за семью печатями. С великой робостью приступаю к этой теме, зная еще очень мало, и пусть меня дополнят те, кто знает больше меня…

***

Молоденькая княжна Юлия Павловна Голицына влюбилась не в заморского принца, а в купеческого сына Прокунина, который в деревне, что лежала близ усадьбы Голицыных, имел заводик по выделке купороса на продажу. Любовь оказалась обоюдной, а потомки легендарного Гедемина, свободные от предрассудков, не стали мешать их счастью, и княжна сделалась купчихой.

Таково начало. Было у них четыре сына; трое из них купоросом не интересовались, люди тихие, они тянулись больше к искусствам. Зато вот четвертый, нареченный Павлом, родился сразу с зубами, во что я не очень-то верю. Но зато я верю, что для его персонального обслуживания наняли двух кормилиц, которые с утра до глубокой ночи едва успевали его молоком накачивать.

– И откуда такой взялся? Юленька, – говорил отец матери, – кого ты родила нам? Ведь он еще в нежном возрасте, а уже, послушай, свистеть стал – как Соловей-разбойник… Подрос Паша и усвоил великое значение купороса. Отвезли его в Москву, где учился он в пансионе Циммермана, а потом и в университете. Приятель его по учебе вспоминал: "Он был умен, энергичен и смел, в то же время добродушен, но…, не всегда умел справляться со своими страстями и слабостями". Думаю, в последней фразе нет оттенка дурного. Павел Прокунин еще в пансионе – уже отличался безумной храбростью (точнее: любил подраться). Когда по ночам с площади слышались вопли о помощи "Караул, грабят!", тогда ученики Циммермана храбро открывали форточки, крича в непроглядную темень:

– Сейчас идем…, уже оделись. Только обуемся! Но, посулив защиту, оставались дома, один лишь Паша Прокунин, даже полураздетый и босой, выбегал на площадь и, сколько бы там ни было грабителей, он всех укладывал в один ряд, словно дровишки в поленницу, после чего разбойничьим посвистом созывал будочников и городовых, говоря им:

– Нет, не дохлые…, еще шевелятся. Тащите в участок! Кулаки Прокунин имел во такие, каждый – что тыква… Юнца влекли естественные науки, но, помня о купоросе, он возлюбил химию и в ее теории разбирался столь хорошо, что ему предложили остаться на кафедре университета, дабы готовиться к профессуре. Но молодой адъюнкт отказался:

– У меня там родители в деревне, с купороса кормятся, но завод-то их в убыток работает, вот и надобно мне вернуться, дабы помочь папеньке своим знанием химии.

Отца он застал вконец разоренным, но зато с золотой цепью на груди, гордого званием мирового судьи уезда.

– Ах, Паша, Пашенька, – сказал он сыну, – лучше бы ты в професооры вышел да помог нам, старикам, от жалованья научного, а с этого купороса, будь он неладен, какая нам прибыль?

Прокунину казалось, что его сила и энергия, в сочетании с научным знанием химии, вытащуг завод из кризиса. Целых пять лет он трудился в поте лица, но купорос все равно оставался убыточен. Мать, уже потерявшая двух сыновей, тихо угасла, а одинокий старик отец тоже слег.

– Паша, – сказал он сыну в канун кончины, – бросай ты всю эту погань, сам видишь, что никакие кредиты уже не спасут…

Отец умер. Прокунин торопливо листал юридические книги, вчитывался в законы, искал выход уже не в химии, а в юридической казуистике, наконец, отложил судейские книги и признался:

– Выхода нет…, это – крах!

Но, честный человек, он даже "крах" желал бы пережить так, чтобы никто не пострадал. Заводскую кассу оставил в полном ажуре, привел в порядок все отчеты по финансам завода, ничего из имущества себе не взял, чтобы контора сама расплатилась с кредиторами, и, сделав все это, Прокунин…, исчез. Где он, жив или мертв, куда делся – никто не знал…

Дальний Восток лежал еще впусте, никем не освоенный, а Россия еще не распознала многие тайны, что скрывали его сокровища. Русский народ в те времена кушал одну лишь рыбку – волжскую, а живущие на Амуре даже рыбу ловить ленились, покупая ее у китайцев. Нетронутые дебри поражали воображение. Виноградная лоза почти любовно обвивала смолистую пихту, пробковое дерево жило в обнимку с нежной русской березкой. Надменный тигр считал соболя своим добрым соседом, а белая сова, прилетевшая из тундры, с удивлением пучила глазищи на странного пришельца – японского ибиса. Это на земле, а что под землей – не догадывались.

– Здеся только копни, – рассуждали амурские поселенцы, – эвон, бродяги-то наши чего только из тайги не тащут…

О железной дороге в эти края только поговаривали, а на житье в Приамурье добирались кто как умел – месяцами. Паше Прокунину путешествие до Амура обошлось в стоимость золотых часов с цепочкою, что остались ему от папеньки. Так-то вот Амур-батюшка узрел на своих берегах странного и явно голодного человека. Подозревая в нем беглого каторжника, каких здесь было немало, его задержала полиция – кто таков?

– Я не беглый, не думайте обо мне плохо.

– Занятие какое у вас имеется?

– При случае могу быть и…, адвокатом. Законы знаю. С адвокатской практики не разбогател. Один лимон в Благовещенске стоил рубль. Присмотрелся молодой человек к тому, чем живы люди, и стало ему вдруг скучно.

– Нет, это не жизнь, – сказал Прокунин себе… В его судьбе, уже переломленной, словно краюха хлеба, вдруг случился еще один перелом, самый существенный, – от единого лишь слова, произнесенного шепотом, словно секретный пароль для всех блуждающих и бесприютных (сейчас таких людей у нас называют "бомжами", а в старину называли "гулящими").

Случилось это в трактире, где загулял золотоискатель, намывший в тайге золотишка больше, чем требуется одному человеку. Пользуясь всеобщим уважением пьяных, ибо он щедро оснащал их столы дармовою выпивкой, бродяга стал задевать Прокунина:

– А в ухо не хошь? Тады, давай, в глаз вдарю. Прокунин взял его за ноги и, размотав над собой, словно пращу, выбросил в окно. Старатель, человек бывалый, даже не обиделся и, очухавшись после непредвиденного полета, на четвереньках, словно собака, вернулся в трактир.

– Выйдем, – просипел он. – Я к таким, что меня не испужались, завсегда с великим почтением. Выйдем. Сказать хочу. Я ведь вижу, что у тебя руль в кармане остатний…

Небо над Благовещенском рассыпало чистые звезды.

– Хошь, я тебя богатеем сделаю? – последовал вопрос.

– Ничего не получится, братец. Впрочем…, изволь. Тут старатель огляделся по сторонам, чтобы их не подслушали, обнял Прокунина за шею, словно лучшего друга, прошептав:

– Даю тебе точный адрес – Желтух а…

***

Вернее – не Желтуха, а Желтуга, но желтые россыпи золота в этой реке невольно внесли осмысленную поправку. Эта речка-невеличка (один из многих притоков Амурского бассейна) протекала по земле цинского Китая, в близком соседстве с Россией, и по-китайски она называлась "Жел-Тэ". Место было столь глухое и безлюдное, что без особой надобности туда даже охотники на тигров не забредали. Казачья станица Игнашино, расположенная неподалеку, еще на русской территории, была, пожалуй, единственным поселением, где жители знали, что такое Желтуха:

– Туда и с полком лейб-гвардии лучше не соваться. Кто туда ушел, тот человек пропащий. Редко кто живым выберется, да пока обратно до Благовещенска тащится, у него все отнимут. Чтоб они там все передохли скорее в этой Желтухе…

Страшен путь до Желтухи, не отмеченный крестами могил. В густой траве смрадно догнивали трупы убитых ради ограбления; на узкой, как жердочка, таежной тропе иногда встречались желтоглазые и немигающие тигры, которым следовало уступать дорогу, иначе разорвут. А загадочная символика зарубок на деревьях предупреждала не всех, а лишь посвященных, что здесь поставлены самострелы на пушистого зверя – один неверный шаг, и стрела легко и беззвучно пронзала человека насквозь…

Павел Прокунин благополучно добрался до Желтухи.

Желтуха еще не была "республикой", а тайным лагерем бродяг и бездомных, которые жили где придется – даже в ямах, многие ночевали, уронив головы на болотные кочки. Вестимо, никто здесь не пересчитывал людей, но историки все-таки сошлись во мнении, что иногда Желтуха насчитывала до 15 000 человек, одни, припрятав золото, незаметно скрывались, другие, обнищавшие, прибывали. Чего никогда здесь не знали, так это – национальной розни. Желтуха давала приют китайцам, маньчжурам, корейцам, были тут даже японцы и…, русские, ибо без них нигде горох не молотят.

Сколько зарабатывал простолюдин в России? – гроши.

А на Желтухе, если тебе повезет, в один день намывали золота на 150 – 200 рублей. Старая истина: где золото, там и кровища. Нравы были таковы, что, ложась спать, никогда не знаешь – проснешься ли завтра? Вокруг лагеря старателей бродили подозрительные искатели женьшеня, больше смахивающие на хунхузов, шныряли в тайге неутомимые спиртоносы, таскавшие на спинах громадные бидоны с рисовой самогонкой. По вечерам, напившись этой ханжи, желтухинцы озверело убивали друг друга – в одиночку и скопом. Все ужасы американского Клондайка казались детской игрой по сравнению с теми нравами, что процветали на этой речушке…

Павел Прокунин, столь удачно сочетавший в себе буйную кровь Ильи Муромца с голубою кровью русской аристократии, очень скоро уяснил для себя самое главное и для всех нужное.

– Слушайте! – заявил он однажды. – Если Желтуха возникла между Россией и Китаем, неподвластная ни династии Романовых, ни пекинским Цинам, то она слушайте! – является независимым государством, в котором должен царить дух той самой паршивой демократии, что возведет нашу Желтуху в ранг самостоятельной республики… Так, сволочи, или не так?

Посмотрев на его кулачищи, многие сразу согласились.

– Моя-твоя говоли плавда! – кричали ему и китайцы. Русские от своих восточных собратьев не отставали:

– Всех – к едреней матери! – заявили они. – Своя башка на плечах, и пока, видит бог, ишо не шатается… Ты прав! На што нам царь или мандарины усатые? Мы сами с усами…

Прокунин напористо и властно высказал главное:

– Слушайте! Республика нуждается в законах, чтобы никакая гнида не вырастала в гигантскую вошь, алчущую чужой крови. Таких – давить… Гляньте: как мы живем? Так жить нельзя. Надо выработать конституцию и законы, неукоснительное соблюдение коих обеспечит всем нам личную безопасность и процветание…

Известно, что в любом обществе, даже самом окаянном, всегда сыщутся разумные люди, склонные к порядку и добродетели.

– Молодец! – горланили они. – Давай нам республику! Тут же была составлена бодрая конституция, единогласно был принят уголовный кодекс, состоявший из одного лишь пункта.

– Слушайте! – зычно провозгласил Прокунин. – За любое убийство, пьян ты был или трезв, за воровство, тайное или явное, за нанесение увечий в драке или при дележе – СМЕРТНАЯ КАЗНЬ…

Но уже назрел вопрос о главе молодого государства! Образцово-показательный кулак, что бы там о нем ни говорили, всегда был и остается немаловажным фактором убеждения. Ознакомясь с достоинствами прокунинского кулака на практике, большинство признало его юридическую правоту, выбрав Прокунина атаманом.

– А здесь не шайка! – возмутился Паша. – Здесь, сокрытое от взоров дипломатии, вызревает новое богатейшее государство, а посему меня устроит только звание "президента"…

Став таковым, Прокунин обрел и права диктатора, а спиртоносы отныне обходили Желтуху стороной, устраивая "питейные заведения" на болотах или под корягами буреломов. Но закон о смертной казни не оставался пустыми словами. Правда, расстрелов или виселиц на Желтухе не было. Все собирались "в круг", осужденный выходил в его середину. Следовал лишь один удар кулаком – и казненного тащили до первой ямы, а Прокунин спрашивал:

– Ну? Кому еще не нравится наша конституция?… Петербург равнодушно воспринял известие о появлении какой-то дикой "республики". Зато китайскую императрицу Цыси сильно встревожило то, что золото, добытое на Желтухе, минует ее царственную шкатулку. В убогий шалаш Прокунина однажды проникли ее мандарины и, вежливо шипя, "потребовали выдачи им всего намытого золота и удаления (с Желтухи) всего общества. Желтухинцы не подчинились и, конечно, прогнали их". Тогда Цыси послала войска. Желтухинцы оказались вооружены гораздо лучше китайской армии, и войско Цыси бежало, теряя свои широкие шляпы и громадные щиты из рисовой соломы, что были разрисованы устрашающими драконами… После боя "республиканцы" рассуждали:

– Питер-то уж ладно, у них своих забот полон рот, а вот эта поганая старушенция из Пекина добром от нас не отстанет…

Настал 1886 год. Цыси через дипломатов договорилась с Петербургом о совместных действиях против "республики". Теперь с юга ударили по ней регулярные войска Пекина, а со стороны севера, форсировав Амур на пароходах, двинулись русские. Желтухинские китайцы сражались ожесточеннее русских, ибо у тех была дорога к отступлению – обратно в Россию, а китайцев ожидала лютейшая участь. Они охотно, даже покорно сдавались в плен русским офицерам, а те, что попали в полон Цыси, были недалеко от границы обезглавлены. Русские же солдаты, разорив лагерь на Желтухе, всех пленных переправили на другой берег Амура, где им было сказано: "А теперь убирайтесь ко всем чертям". И все мигом разбежались в разные стороны…

Но Павел-то Прокунин понимал, что угрожает ему лично, как "президенту" самозваной "республики" на границах империи!

Окруженный верными людьми, он не сдался ни русским, ни китайцам, проломившись в непроходимые таежные дебри. С ним была и казна Желтухи, составленная из подоходных налогов (мешок с золотым песком и ящик самородков). Прокунин не учел одного: за время своего "президентства" он заимел немало врагов, только и ждавших момента, чтобы с ним разделаться. Нападение совершилось ночью, когда все спали. Спросонья возникла страшная поножовщина, какую трудно себе представить. Прокунин работал кулачищами, круша черепа врагов, но его свалили выстрелами в упор, и, казалось, он больше никогда не встанет…

Но глаза вдруг приоткрылись. Но губы вдруг прошептали:

– Не бросьте меня…, домой…, в Россию…

Кое-как соорудили носилки, на которых Прокунин и лежал, впадая в беспамятство, а кормились в пути ягодами. Многие падали и умирали – от ран и голода. Наконец Прокунин остался один. Хватаясь за стволы деревьев, побрел далее, потом долго полз, как ящерица, и вот, наконец, перед ним блеснули спасительные волны Амура. Китайский рыбак перевез его на другой берег, на самой окраине Прокунина заметили прохожие.

В больнице он пролежал больше двух месяцев. Выжил.

Миновал срок, и вдруг… Прокунина арестовали.

– За что? – возмутился он.

– Сам знаешь. Завод-то свой в Московской губернии бросил, а контора с кредиторами не рассчиталась… Банкрот да еще злостный! Хотел подале от Москвы укрыться? Все едино нашли…

***

Жил тогда в Москве замечательный человек – Николай Васильевич Давыдов, опытный юрист, который в свое время снабдил Льва Толстого материалами для создания пьес "Власть тьмы" и "Живой труп", без его помощи не возник бы и роман "Воскресение". Давыдов был другом детства Паши Прокунина, ибо имение его родителей примыкало к владениям Голицыных, близ которого работал заводишко по выделке купороса.

Паша пропал, исчез, растворился – давным-давно.

Каково же было удивление Николая Васильевича, когда он узнал, что бежавший от кредиторов Прокунин вдруг объявился в Благовещенске и, арестованный, вскоре будет выслан на родину этапным порядком – для суда над ним. Встреча старых друзей состоялась в дешевой московской гостинице. Прокунин не встал с диванчика, только улыбнулся другу вымученной, виноватой улыбкой.

Расцеловались. Прокунин даже поплакал.

– Видишь, Коля, как обернулась судьба. Не свяжись я тогда с этим купоросом, может, и профессором стал бы.

"Мы долго сидели молча, – вспоминал Н. В. Давыдов. – Обоим вспомнилось счастливое детство, веселые, беззаботные годы студенчества…" Давыдов тоже всплакнул, спрашивая:

– Паша, как ты жил-то после Желтухи?

– Наверное…, хорошо, – был ответ. – Не веришь? Напрасно. Служил даже бухгалтером, в Благовещенске меня уважали. И все пошло прахом, ибо пришлось внести крупный залог, чтобы не держали под стражей. Стыдно являться на Москве под конвоем…

Давыдов, как юрист, расспросил обстоятельства дела. Прокунин не скрывал от него, что исчез он сознательно, желая разбогатеть в дальних краях, чтобы вернуться в родные края другим человеком, желал он снова уйти в науку.

– Я ведь был уверен, что завод сам по себе расквитается с кредиторами, а теперь… После Желтухи мое имя стало частенько мелькать в газетах, один из кредиторов, с которым не расплатились как надо, по газетам и установил, что я живу и благоденствую в Благовещенске. Остальное тебе, Коля, известно. Для меня это удар, и боюсь, он станет для меня роковым.

– Я надеюсь, – утешал его Давыдов, – с твоей стороны было только банкротство, но не злостное, ибо ты бежал только при часах покойного отца, а уголовно наказуемого сокрытия имущества с твоей стороны не усматривается. Так и говори на суде, что обижать или обманывать кого-либо ты не хотел.

– Поверят ли? – жалко усмехнулся Прокунин.

– Должны, – убежденно произнес Давыдов… Адвокат на суде доказал честность Прокунина:

– Когда от правосудия скрывается злостный банкрот, он прихватывает с собой что-то самое ценное, о других не думая. Однако мой подзащитный, хотя и признал свое банкротство, но юридически он остался непорочен, аки ангел небесный, ибо, скрываясь, господин Прокунин не взял ни копейки… Давыдов оказался прав: суд оправдал Прокунина. Но трагедия его жизни стала уже необратимой. Чувство виноватости перед людьми не покидало Прокунина, и вскоре он отъехал обратно на Амур, – "уехал (по словам того же Давыдова), настроенный пассивно к настоящему и недоверчиво к будущему", говоря на прощание:

– Ах, если б оно у меня было, это будущее. Проклятый купорос, потом желтухинское золото выели мне всю душу. Ненавижу сам себя! Господи, как я был смешон, когда тропою тигров да хунхузов пробирался на Желтуху, мечтая иметь миллионы. А теперь я спрашиваю себя: зачем?

Расставание на вокзале было очень печальным.

– Ты хоть напиши мне, как там… Ладно?

– Напишу, – обещал Прокунин, но Давыдов как-то сразу подумал, что писем от него ждать уже не следует.

Поезд тронулся. Осталось помахать шляпой.

… Прокунин скончался в Благовещенске летом 1896 года на сорок седьмом году жизни. Кое-где мелькнули краткие и маловыразительные некрологи, в которых журналисты старались выделить именно то, что покойный был президентом Желтухинской республики. Вряд ли кто из читателей понял их намеки:

– Желтухинская республика – это где такая?

Душистая симфония жизни

Моя жена долго искала в продаже французские духи «Шанель № 5», но не нашла их и купила духи отечественные. Я вгляделся в марку на флаконе, прочел название фирмы:

– «Новая заря»! Поздравляю. Вполне возможно, эти духи ничуть не хуже французских.

– Разве? – удивилась жена.

Я показал ей снимки двух бюстов, мужского и женского, работы скульптора Анны Семеновны Голубкиной, что ныне выставлены для обозрения в Третьяковской галерее.

– Ты ничего не знаешь об этих людях?

– Нет.

– Между тем они оба имеют прямое отношение к тем духам, которые ты купила. Очевидно, мне придется рассказать тебе одну историю. Вернее – историю одной жизни.

Старый парижский мыловар Атанас Брокар имел на улице Шайо крохотную лавчонку, где торговал помадой для волос и туалетным мылом. Было лето 1859 года, когда, задумчиво раскурив трубку, он пожелал говорить с сыном Генрихом:

– Из Ландревилля пишут, что скончался твой дед, почти сто лет жизни вдыхавший винные пары Бургундии и Шампани. Тебе, мой сын, всего двадцать, а ты уже нанюхался всякой дряни, из которой мы извлекаем ароматы… Слушай! – сказал отец. – Париж давно испорчен такими благовониями, которые лучше бы называть вонью. Помнишь, как мы пустили в котел для варки мыла свежий конский навоз и выручили с этого дерьма немало. Ты неплохой химик, а из Москвы приехал парфюмер Гика, ищущий ученого лаборанта. Благословляю тебя. Поезжай.

– С чего лучше начинать мне, отец?

– Начни с мыла. В этом поганом мире еще не все люди благоухают цветами, зато каждый бродяга хоть раз в жизни должен помыться с мылом, чтобы не выглядеть свиньей…

Константин Гика спросил молодого Брокара:

– Как величать вас в Москве?

– Меня зовут Генрихом, я сын Атанаса.

– Значит, в Москве станете Генрихом Афанасьевичем…

Москва встретила француза сугробами, окриками «лихачей», трубными возгласами военного оркестра, игравшего возле дома генерал-губернатора. Молодой человек был сообразительным и, работая лаборантом, присматривался, что может дать ему Россия и что он способен дать России. Его даже обрадовало, когда он узнал, что крестьяне в деревнях считают кусок мыла «барской прихотью», хотя множество бань в Москве и провинции убеждали Брокара в давней чистоплотности русского простонародья. Гика никак не мог заполнить мылом пустующий рынок России, но в Москве уже набирала мощь парфюмерная фирма Альфонса Ралле.

Генрих Афанасьевич еще не овладел русским языком и потому охотно навещал вечерами магазин хирургических инструментов на Никитской улице, который содержал бельгиец Томас Равэ; с ним можно было отвести душу в болтовне на французском…

Равэ долго жил гувернером в провинции, имел похвальные аттестаты от господ Щетинина, Тютчева и Кашпиревых. Но однажды в магазине Равэ послышался с лестницы шелест женского платья, и приятный девичий голос спросил:

– Папа, почему у нас так пахнет цветами?

– Иди сюда, моя прелесть, – велел Равэ, – ароматы принес мсье Брокар, занятый в парфюмерии… Это моя дочь Шарлотта, – сказал Равэ, когда девушка спустилась в магазин.

Шарлотта Андреевна (хотя отца ее звали Томасом) родилась в России и другой жизни, кроме русской, не знала; она считала себя русской, любила русскую поэзию, боготворила Пушкина. Брокар ей, кажется, понравился. Она увела его в девичью «светелку», показала альбомы, в которые от руки переписывала «Бориса Годунова», украшая пушкинские строки своими акварельными иллюстрациями. Но, беседуя с Шарлоттой, Брокар догадался, что сердце девушки уже занято любовью к известному певцу, умевшему покорять женщин божественным тенором.

– Завтра мой папа устраивает музыкальный вечер, – сказала Шарлотта, – и я буду рада, если вы разделите мои восторги от голоса этого певца… Ах, как он поет!

– Я приду, – сухо раскланялся Брокар.

Он пришел с громадной корзиной фиалок, советуя Шарлотте поставить ее на крышку рояля.

– Это вам и…, вашему певцу, – многозначительно произнес Брокар. – Надеюсь, запах этих дивных цветов усилит вокальные способности вашего любимого тенора.

Тенор с позором бежал из дома Равэ, не в силах взять голосом не единой высокой ноты. Шарлотта сказала Брокару:

– Оказывается, вы не только химик, но еще и колдун.

– Тайна моего ремесла, – отвечал Брокар…

Он-то, как парфюмер, хорошо знал, что запах фиалок способен разрушить гармонию голосовых связок (о чем, кстати, ему не раз говорили старые опытные певцы). В лаборатории Брокар втайне от хозяина Гика скоро изготовил эссенцию, способную делать запахи более устойчивыми. Наконец он решился просить у Томаса Равэ руки его дочери.

– Видите ли, – отвечал Равэ, – мои дела идут хорошо, а я человек практический, и мне сразу хотелось бы знать, каково будет обеспечение моей дочери с вашей стороны.

– Я получаю сто двадцать рублей в месяц.

– Этого мало, – вздохнул Равэ. – Вы же сами понимаете, что моему сокровищу требуется более дорогая оправа…

Брокар срочно выехал на родину, где процветали давние парфюмерные фирмы Любэна, Пино, Леграна и Пювера, которые предложили ему доходные должности в своих лабораториях. Легран, хорошо знавший семью Брокаров, заманивал его на пост директора фабрики с годовым окладом в пять тысяч франков.

– Нет, – отказался Брокар, – я уже связан с Москвою узами сердечной привязанности и приехал…, продавать!

– Вы привезли хоть кусок русского мыла?

– Я привез нечто большее…

Связавшись с фирмой Бертрана в Грассе, он продал ей секрет концентрации запаха, за что и получил 25 000 франков. С этими деньгами Генрих Афанасьевич возвратился в Москву.

– Запах нематериален, – сказал он Равэ, – но он становится даже осязаем, когда превращается вот в такие купюры.

– Вы мне нравитесь, – отвечал Равэ…

Певец с его тенором был забыт. Шарлотта заказала венчальное платье. Осенью 1862 года Брокар стал женатым человеком в возрасте двадцати четырех лет. Выбор его был правильным: Шарлотта, русская по привычкам и воспитанию, не только читала стихи, но по себе знала скромную жизнь русской провинции, ведала нужды и потребности простого русского человека.

– Мне твои химические формулы непонятны, – сказала она мужу. – Но хотелось бы знать, с чего ты начнешь.

Генрих ответил, что отец передал рецепт обработки кокосовых орехов для выделки «кокосового» мыла. Наконец, ему давно известен секрет получения глицеринового мыла.

– Согласна, – кивнула Шарлотта, – но прежде, мой дружочек, ты бы сходил в простую русскую баню и посмотрел бы, есть ли там у кого мыло и как русские люди парятся…

После парилки, исхлестанный веником, Брокар вернулся домой в полном изнеможении и сразу свалился на постель.

– Это чудовищно! – сказал он. – Но мыла я что-то не заметил. Русские борются с грязью вениками, которые, по моему мнению, одинаковы с ударами палаческого кнута…

Весною 1864 года Брокар открыл в Теплом переулке свою ('фабрику», наняв двух рабочих – мужика Герасима и молодого парня Алексея Бурдакова, которых сразу же предупредил:

– Никаких пьяных суббот, никаких «после бани по стопочке», никаких «по случаю воскресенья» быть не должно. В нашем тонком деле обоняяие не должно соприкасаться с алкоголем.

– Не жисть, а каторга, – мрачно изрек Герасим.

– Где наша не пропадала! – весело согласился Алексей…

Русские спросили его, что такое «парфюмерия»?

– Запах, – пояснил им Брокар…

***

Юных пианистов учителя били линейкой по пальцам:

– Играй, играй, играй…, во что бы то ни стало!

Брокар вспоминал подзатыльники отца:

– Нюхай, нюхай, нюхай…, и запоминай запахи!

…Парфюмерия, как и музыка, принадлежит к древнейшему виду искусств, а парфюмер больше всего похож на композитора, который фантазирует, сочетая различные ароматы, словно раскладывая музыку по нотам. Запах человека и его одежды как бы дополняет внешность самого человека, особенно – женщины.

Еще на заре человечества люди очень активно реагировали на все запахи, приятные для них или пугающие новизной, так возникло пятое чувство – обоняние. Из глубин веков дошли до нас первые благовония, сохранившие ароматы древности в усыпальницах египетских фараонов. Библейская Суламифь, соблазнявшая Соломона, плясала перед ним, излучая ароматы возбуждающих масел, пропитавших ее гибкое тело. В древних Афинах любая красавица знала, что руки должны пахнуть мятой, а лицо – пальмовым маслом. Изнеженные патриции гордого Рима буквально купались в благовониях, они опрыскивали ими не только свою еду, но даже улицы, по которым должен проехать император.

Города средневековья погибали среди отбросов и помойных канав, даже короли бывали вымыты дважды: при их рождении и перед их погребением. Женщины не ведали даже примитивной гигиены и, чтобы заглушить неприятный запах, окружали себя сильно пахнущими духами, вплоть до резкого мускуса, а путники той мрачной эпохи, еще не видя города, догадывались о его близости по запаху духов и помоев. Алхимики искали не только «секреты» золота и фарфора, но составляли остропахнущие мастики и эссенции, не боясь смешивать воедино мочу младенца с настойкой из лепестков герани, порошок истолченных болотных жаб они перемешивали с цветами индийских пачулей. В лавках Парижа времен Екатерины Медичи открыто торговали ядовитыми духами, чтобы отравить соперника или соперницу; тогдашние дамы знали, каким запахом привлечь кавалеров, а какие духи способны вызвать в мужчинах отвращение.

Генрих Наваррский, зная об этих тонкостях, заклинал свою метрессу Габриэль д'Эстре: «Совсем не мойся, моя драгоценная: я буду у тебя не раньше, чем через три недели…» По аромату духов можно было определять сословное положение человека, ибо простая швея не имела права пользоваться духами, какие употребляла маркиза. Мода на запахи менялась, как и мода на одежды, и самые знатные дамы в понедельник благоухали иначе, нежели в субботу.

В 1608 году флорентийские монахи завели первую в мире парфюмерную фабрику. Еще через сто лет появилась «кельнская вода», и эта «вода» стала провозвестником знаменитого русского «Тройного» одеколона. Французская революция подарила миру духи под названием «Гильотина», а Бонапарт именовал духи своими победами при Маренго и Аустерлице. Кстати, Наполеон был большим франтом: даже в 1812 году, отправляясь в грабительский поход на Россию, он тащил за собой громадный чемодан, набитый духами, помадами и притираниями; одной только «кельнской воды» он расходовал в день по два флакона…

Генрих Афанасьевич начинал все-таки с мыла!

Однажды он дал Шарлотте понюхать парижские духи «Почему я люблю Розину», а сам высморкался в платок, опрысканный духами «Я настоящий мужчина». Он сказал жене, что никак не ожидал встретить в России столь сильную конкуренцию:

– Альфонс Ралле со своими духами давно популярен среди московских барынь, в Петербурге набирает силу фабрика Жоржа Дюфтуа, а я… Каков бы я ни был композитор ароматических фантазий, но я способен сейчас производить только мыло.

Фабрика А. Ралле теперь называется «Свобода», фирма Ж. Дюфтуа – это «Северное сияние» в Ленинграде, а будущая «Новая заря» самого Брокара начинала жизнь в подвале дома Фаворских, где на жаркой плите стояли две кастрюли, в них булькало густое и противное варево, должное стать средством для омовений. В конце рабочего дня на столе раскладывали дневную норму: от двадцати до ста кусков мыла. Потом Алексей или Герасим грузили товар на санки и развозили его по заснеженной Москве:

– Эй, не надо ль кому хорошего мыла от Брокара?

– Катись далее, – отвечали купцы в лавках. – Мы уже закупились мылом от Ралле, и нам твово мыльца не надобно…

Вечерами, стесняясь, Брокар отдавал жене два или три рубля дневной выручки. Шарлотта оказалась практичнее мужа:

– Мылом тоже можно забить конкурентов! Подумай сначала о детском мыле. Дети не любят умываться, значит, мыло должно быть нарядной игрушкой, чтобы умывание стало для них приятной забавой. Подумай о мыле для простого народа.

Русский мужик повезет твое мыло с базара, чтобы дарить его своим домочадцам вроде «гостинца», и прежде всего им должны любоваться.

– А как это сделать? – спросил Генрих Брокар.

– Так и делай… Для детворы мыло пусть имеет форму зверушек, медвежат или зайчиков, а мыло для крестьян делай похожим на красную морковку или зеленый огурец. Если кто по ошибке и попробует его на зуб – только посмеются! Но главное условие, – властно диктовала Шарлотта Андреевна, – чтобы любой кусок детского или народного мыла стоил никак не дороже одной копейки… Именно одна копейка принесет миллионы!

Брокар пустил в продажу «копеечное» мыло, и для него не потребовалось даже рекламы: детское мыло радовало детей, а мыло в форме огурцов расходилось по самым глухим деревням.

Из копеек складывались тысячи рублей, и скоро пришлось выбираться из подвала дома Фаворских на другое место. Брокар оставил Герасима рабочим, но смышленого Алексея Бурдакова он ввел в свой дом. Между ними состоялся серьезный разговор.

– Алеша, – сказал Брокар, – я поеду на Нижегородскую ярмарку, а ты останешься главным. Я решил передать тебе рецептуру кокосового и глицеринового мыла, завещанную мне еще отцом. Теперь стоит подумать о туалетном мыле ценою до пяти копеек. Я займусь приданием ему должных ароматов, а ты при варке мыла добивайся его нежной прозрачности…

Скоро появились красочные этикетки для помад и мыла, доходы росли, Брокар перевел фабрику на Зубовский бульвар, затем переехал на Пресню, но скоро и там сделалось тесно.

Понадобились цеха для размещения машин и громадных котлов, некуда было складывать громадные поленницы дров, пожираемых печами. Теперь на фабрике трудились уже тридцать человек. Многие из этих ветеранов намного пережили хозяина, и средь них еще недавно проживал в Москве на пенсии «парфюмер № 1 в СССР» Павел Васильевич Иванов, часто вспоминавший Брокара:

– Генрих Афанасьевич вставал раньше всех, с шести утра он трудился в лаборатории. Человек был сухой, зато справедливый и к нам, работникам, относился хорошо. На фабрике полно разных спиртов, но никто даже лизнуть не смел. В этом деле хозяин был строг: чуть заметит кого с похмелья, сразу выставляет за ворота фабрики… Сам труженик великий, он терпеть не мог всяких лентяев, лодырей тоже выпроваживал на улицу.

Брокару и самому нелегко бывало устоять в сделках с купцами, закупавшими у него товар для ярмарок. Словно списанные из комедий Островского, осмеянные в рассказах Горбунова и Лейкина, эти замоскворецкие Тит Титычи или Карпы Карпычи в сапогах бутылками звали Брокара «спрыснуть дельце»:

– Закатимся до утра к «Яру», арфисточек молоденьких позовем али поглядим, как цыганки пляшут… Не хошь? Тады в баню закатимся, шампанью поддадим на каменку. Покедова нам мозоли срезают да когти стригут ножницами, мы коньячком побалуемся. Тоже не хошь? Ну, хоша бы в шашки с нами сыграй, мы твою «дамку» в «клозет» усадим… Окажи нам почтение!

Осенью 1869 года Брокар перевел фабрику за Серпуховскую заставу, где она потом раскинулась на весь квартал и на этом месте сохранилась до нашего времени. Духи оставались роскошью, парижская фирма Любэна не сходила с уст русских модниц, но Брокар уже много лет работал над созданием русских духов. А пока он выпустил на рынок «Цветочный» одеколон, заполнивший русские магазины. Завидуя успеху Брокара, парфюмеры стали выпускать подделки, столичные бонвиваны, надушившись брокаровским одеколоном, растрясали свои платки перед дамами:

– Разве я стану употреблять эту русскую дрянь? Нет, я пользуюсь исключительно парижским одеколоном по названию «Садик моей возлюбленной»… Понюхайте, мадам! Каково?

Шарлотта Андреевна, лучше мужа изучившая русские вкусы и запросы российского рынка, умело руководила сбытом помад, кремов, пудры, мыла и одеколонов, всегда окруженная коммивояжерами из провинции, художниками с эскизами оберток и наклеек. Бывая наездами в Европе, Генрих Афанасьевич отписывал жене из Парижа, что здесь все чертовски подорожало и «вообще здесь работать было бы гораздо труднее, нежели в России…, сорта здешних мыл, – сообщал он, – находятся на весьма невысоком уровне, и у нас в России вырабатываются гораздо лучшие и тонкие мыла. Вот видишь, каким я гордым стал!»

Мотался он по Европе не ради отдыха, вынюхивая в парфюмерных магазинах самые модные запахи, которые оставались в его памяти, как нотные знаки в душе музыканта, стимулируя Брокара к новым опытам по синтезу ароматов, чтобы воссоздать новые душистые «букеты». Жена иногда спрашивала:

– Ты никогда не хочешь вернуться во Францию?

– Я вернусь во Францию, чтобы там умереть, но жить и работать я могу только в России, где больше простора для творчества такого художника, каков я…

Жена сообразила, что продажа парфюмерии оптом в чужие руки торговцев сомнительна, и в 1872 году в Москве на Никольской улице открылся фирменный магазин Брокаров, где бедный человек покупал кусок «греческого» мыла, скромная чиновница долго выбирала «румяную» помаду, но иногда к магазину подкатывала коляска аристократки, капризно требовавшей:

– Не могу уснуть без парижских саше.

– Извините, мадам, у нас только московские…

Брокар, мастер на все руки, выделывал и «саше»: особые подушечки, которые прятали на ночь в белье или в постели, чтобы они ароматизировали миндалем и ванилью, лавандой и розами. А когда Москву навестила герцогиня Эдинбургская, Брокар поднес гостье из Англии букет «из роз, ландышей, фиалок и нарциссов». Герцогиня не сразу поняла, что все цветы были вылеплены из воска, но фиалка пахла фиалкой, а ландыш – ландышем.

– Как вам удалось это, кудесник?

– Секрет моей фирмы, – поклонился Брокар.

– Но такого чуда нет даже в Европе!

– То, чего нет в Европе, можно найти в Москве…

Послереформенная Москва была переполнена сокровищами.

Дворянские гнезда, уже разоренные, поставляли на толкучки остатки прежней роскоши своих обнищавших владельцев. Среди всяческой завали иногда попадались и настоящие шедевры, достойные того, чтобы украшать лучшие музеи мира.

Генрих Афанасьевич повадился навещать рынок у Сухаревой башни, где случайно купил у расхожих антикваров картины старой фламандской школы. Но однажды ему здорово повезло.

За два-три рубля, даже с неохотой, приобрел он доску, покрытую старинной живописью, до того уже потемневшей, что сюжет угадывался с большим трудом. Принес домой, небрежно бросил покупку в кресло, а потом и сам уселся поверх доски.

Случайно зашел знакомый московский художник, а доска под Брокаром вдруг треснула.

– Генрих Афанасьевич, на чем вы сидите?

– Доска какая-то. Даже не разглядел, что тут написано.

– Позвольте глянуть… – Художник взял доску и ахнул. – Да это же подлинный Альбрехт Дюрер! Нужно только снять с него вековую грязь и как следует реставрировать…

Росло собрание картин, подрастали и дети: дочь Женечка и двое сыновей, Эмилий с Александром. Девочку он оставил нежиться с матерью, зато сыновей круто прибрал к своим рукам. С детства приучал их трудиться в лаборатории, безжалостно штудировал возле мыловаренных котлов. Брокар был строг он тряс их за уши, раздавал пощечины, если сыновья, не дай бог, не могли отличить запах жимолости от настойки плюща, если они путали аромат бразильского дерева с удушливым майораном.

– Балбесы! – злился Брокар. – Парфюмерия – это творчество, а вдохновение парфюмера может создавать волшебную симфонию ароматов. Как в музыке существуют отдельные тональности, так и парфюмер выделяет нужные гаммы запахов. Разве же острый диссонанс резеды или мускуса не напоминает вам удар в боевые литавры? Наконец, подобно живописцу, выделяющему яркое пятно на картине, я годами бьюсь над тем, чтобы создать духами то настроение, какое определит благородное поведение человека… Увы, – горестно заключал Брокар, – мы знаем имена художников и композиторов, но еще никто не аплодировал мне как автору очаровательных духов.

Парфюмер, по мнению Брокара, способен управлять настроением публики: дурной запах раздражает, а хороший повышает здоровую энергию, вызывая в человеке творческие эмоции.

– Напрасно смеетесь, – обидчиво говорил Брокар. – Недаром же великий поэт Байрон окуривал себя запахом трюфелей, а парижские писатели жгут в своих кабинетах индийские благовония. Я уверен: производительность труда даже простого рабочего сразу повысится, если в цехах заводов не будет вонищи, а воздух наполнится ароматом левкоев и глициний…

Брокары открыли второй магазин на Биржевой площади, и тут пришлось звать полицию, ибо громадная толпа угрожала разрушить двери и разбить витрины, чтобы проломиться до прилавка. Дело в том, что Шарлотта Андреевна придумала небывалый сюрприз. Всего за один рубль продавались «наборы»: в элегантной коробке были уложены сразу десять парфюмерных изделий с одинаковыми ароматами (духи, одеколон, пудра, кремы, саше, помады и прочее). Успели продать только две тысячи «наборов», после чего полиция, вся в запарке, велела закрыть магазин, не в силах справиться с напиравшей толпой.

– Это уже успех, – ликовала Шарлотта Андреевна.

– Нет, это уже слава, – отвечал муж…

Много лет подряд Генрих Афанасьевич ставил в лаборатории химические опыты, стараясь извлечь из растений нужный аромат со сложным «букетом», запах которого удовлетворял бы всех мужчин и женщин, доступный для самой разнообразной публики.

– Нужен приятный и дешевый, – говорил Брокар.

Так сложилась гамма «Цветочного» одеколона, ставшего «гвоздем» на Всероссийской Промышленной выставке в Москве. Фирма получила золотую медаль, а Брокар отпраздновал это событие пуском фонтана из «Цветочного» одеколона – для всех!

Снова понадобилась полиция, ибо, когда фонтан заработал, публика словно обезумела: женщины мочили в струях одеколона шляпы и перчатки, а мужчины, потеряв стыд, мочили в бассейне фонтана свои пиджаки. Формулу «Цветочного» одеколона Брокар хранил в строгом секрете, но скоро в стране появились подделки.

– Вот и отрыжка славы, – точно определил Брокар…

Подделывали не только аромат. На флаконы клеили поддельные этикетки, точно копировали коробки и даже хрустальные флаконы. Брокару пришлось завести особое клеймо, похожее на почтовую марку, которую не могли фальсифицировать. С давних пор Брокар работал над созданием духов, способных конкурировать с наилучшими в мире – парижскими! Казалось, он был уже близок к цели: русские духи получали золотые медали на выставках в Бостоне, в Антверпене и, наконец, на Международной выставке в Париже, этой нерушимой цитадели всемирной парфюмерии… Генрих Афанасьевич впал в отчаяние.

– Никакие медали не помогают! – сказал он жене. – Ничто не в силах убедить русскую публику, что отечественные духи не хуже, а, напротив, даже лучше парижских…

«Цветочный» одеколон прочно завоевал всероссийский рынок, его производством занимался громадный цех с массой рабочих, годовая выработка флаконов перевалила уже за миллион штук, а вот духи Брокара по-прежнему томились на прилавках, ибо женщины соглашались даже переплатить за духи фирмы Любэна, не доверяя духам русской выделки. Генрих Афанасьевич воспринимал это как бедствие, от огорчения он даже расхворался.

Шарлотта Андреевна, зная о причинах его расстройства, долго думала, чем бы помочь мужу. Наконец пригласила на чашку чая Алексея Ивановича Бурдакова, который из прежнего парня Алеши, таскавшего на санках куски первого мыла, превратился в солидного господина при золотой цепочке от часов поверх бархатного жилета. Крепкий русским задним умом, он стал доверенным лицом хозяйки фирмы. Теперь он смелой рукой налил себе коньяку, закусил птифуром и приготовился слушать.

– Алеша, – сказала ему Шарлотта Андреевна, – с духами прямо беда! Наши дамы гоняются за парижскими, платя за них втридорога, а наша фирма выпускает духи с более тонким и стойким ароматом, наконец, наши духи намного дешевле. Однако наши дуры не верят, что русские способны соперничать в качестве с фирмами Пино или Любэна… Как быть? Думал ли ты об этом?

– И не раз, Андреевна. Есть у меня мыслишка одна, да боюсь, что Генрих Афанасьевич не согласится.

– А мы ему ничего не скажем. Все останется между нами…

Сообща они решились на публичную провокацию. Партию дорогих духов Любэна, обложенную на таможнях высокой пошлиной, они разлили по флаконам фирмы Брокара, а духи своей фабрики продавали во французских флаконах. Настало тревожное ожидание результатов, и поначалу все было тихо.

– Началось, – возвестил однажды Бурдаков. – Любэновскис духи в наших флаконах никто не берет, зато все глупое бабье кидается на наши духи во флаконах парижских. Иные-то дамы даже скандалят в магазинах, возвращая обратно наши духи, иные требуют назад свои деньги, не догадываясь, что ругают-то не наши, русские, а именно любэновские духи…

После этого фирма Брокар объявила в газетах о своем умышленном обмане покупателей, чтобы доказать, к чему приводит излишнее преклонение перед иностранным товаром, тогда как русская марка ничуть не хуже европейской. Скандал был велик, но, кажется, именно такого скандала и добивалась Шарлотта Андреевна, чтобы поставить все на свои места. Вскоре после этого случая Брокары справили «серебряную свадьбу».

Генрих Афанасьевич поднес жене скромный флакон с новыми духами.

– Спасибо. Надеюсь, ты придумал им название?

– Какой же композитор выносит на суд публики симфонию, не именуя ее? Понюхай, это – «Персидская сирень».

Духи с таким названием обошли все европейские столицы, завоевывая золотые медали на выставках, признанные чудом мировой парфюмерии… Брокар печально признался жене:

– Неужели это мой последний аккорд?

***

Всем обязанный щедротам России, Брокар хотел бы, наверное, расплатиться с нею за все то доброе, что получил на родине жены и своих детей. Думается, поэтому он и сам отвечал добром на труд рабочих фабрики «Брокар и К°», часто жертвовал немалые деньги на развитие русской археологии, делал богатые вклады в Общество московских библиографов.

Человек скупой, как и все французские буржуа, Генрих Афанасьевич не жалел денег ради обогащения своих коллекций.

Конечно, его картинная галерея никак не могла равняться по своей ценности с собраниями Третьякова или Щукина, но все-таки полтысячи полотен старых мастеров фламандской, голландской и русской школы – это ведь тоже не пустяк!

Брокар самоучкой развивал свой вкус, сам определил свои исторические интересы и не упускал случая приобрести старинный шифоньер французской королевы, ценную инкунабулу или чашку мейсенского фарфора. Известный в кругу антикваров, он собрал витрину дамских и мужских серег XV века, редкостные миниатюры на кости и виды старой Москвы, скупал гобелены и ткани, у него были даже фрески из Пале Рояля, часы и табакерки разных времен, набор дамских вееров и кошельков, уникальный хрусталь и стекло русских фабрик.

Генрих Афанасьевич не держал собранную им сокровищницу взаперти, ежегодно он открывал двери своего дома, чтобы она была доступна для публичного обозрения. Наконец, в конце XIX века Брокар устроил в Торговых рядах старой Москвы выставку картин своей галереи и предметов искусства прошлого, открытие которой В. А. Гиляровский почтил восторженными стихами.

Выставка заняла несколько громадных помещений, а знатоки искусств не раз удивлялись:

– Бог мой! Да тут есть такие редкости, достойные найти место даже в императорском Эрмитаже…

Эта выставка и стала последним, заключительным аккордом в душистой симфонии жизни славного парфюмера Брокара.

В декабре 1900 года он скончался и – мертвый – вернулся на родину, погребенный в усыпальнице местечка Провэн…

Сейчас на концертах часто звучит музыка старинных времен, давно угасших; старейшие моды одежды и дамских причесок иногда причудливо возрождаются в новых модах нашего времени, и вот я думаю: не воскресить ли нашим парфюмерам забытые рецепты духов и благовоний Брокара, какими восхищались наши молоденькие прабабушки?

А на флаконах с духами следовало бы ставить не только название фирмы, но имена авторов духов, чтобы мы знали их, как знаем имена композиторов, писателей и художников.

Будем помнить: духи для женщины – это герб ее красоты, ее привычек, ее характера, ее чудесных капризов.

Будем же уважать женщину с гербом!

Духи создают образ привлекательной женщины, желающей любить и быть любимой. Недаром же еще в древнейшем Шумерском царстве красавицы имели духи по названию: «Приди, приди ко мне…»

Разве это слова? Нет, это ведь тоже музыка…

Генерал от истории

Были у нас генералы от инфантерии, от кавалерии, от артиллерии, а вот Сергея Николаевича Шубинского хотелось бы назвать генералом от истории. Об этом человеке я вспоминаю каждый раз, когда речь заходит о необходимости общенародного журнала для пропаганды исторических знаний.

***

Шубинские со времен Годунова сами делали историю службою в войсках, но вряд ли задумывались об истории. Незаметные дворяне, они довольствовались чинами прапорщиков или поручиков. Сереже Шубинскому было три года, когда умер отец, и его приютила замужняя сестра Анечка. Потом мальчика отдали в московский Дворянский институт; здесь его полюбил Петр Миронович Перевлеский, сын дьячка, выбившийся в педагоги.

Сергей Николаевич даже в старости не забыл о нем:

– Он преподнес мне грамматику, как пышный букет цветов, на его уроках даже синтаксис заиграл музыкой, а запятые плясали с точками под литавренный грохот восклицательных знаков. От Петра Мироновича я впервые постиг любовь к живой русской речи, имена Ломоносова, Фонвизина, даже осмеянного в потомстве Тредиаковского стали для меня святы…

Юный Шубинский служил в Москве мелким чиновником, когда грянула Крымская война. Порыв всенародного патриотизма вынес его из опостылевшей канцелярии, и в Гренадерском полку появился новый подпрапорщик. Крымская кампания завершила зловещую диктатуру Николая I, разгул бюрократии и казнокрадства. Было решено обновить прорвавшееся интендантство, призвав молодых грамотных офицеров, которые не потащат сапожную кожу со складов, не стянут из солдатского котла мясной приварок. В число этих честных людей попал и Шубинский, вскоре получивший чин штабс-капитана.

Вспоминая о том времени, он морщился, сознаваясь, что не доверяет бухгалтериям, не любит интендантов:

– Это публика любого черного кобеля отмоет добела. Уж я-то насмотрелся всякой цифровой эквилибристики…

Жизнь в столице была дорогая. Сергей Николаевич жил скудно, приучив себя беречь каждую копеечку. А соблазнов, как назло, было предостаточно, даже голова шла кругом, стоило услышать музыку шантанов на «Минерашках», но билет туда недешев… Когда он, уже маститый старец, восседал в кабинете главного редактора, молодежь выпытывала у него:

– Сергей Николаевич, а как в литературе вы оказались?

– Стыдно сказать, в литературу я проник с черного хода. Был у меня приятель, пописывавший в газеты всякую чепуху на злобу дня. Но все фельетонисты получали бесплатный пропуск в театры и места увеселений. Соблазнительно! Еще как… Приятелю надо было съездить в провинцию, а он боялся, что в редакции его место займут другие. Вот и говорит он: «Пока меня не будет, ты валяй за меня фельетоны, но ставь под ними мое имя, а гонорар, черт с тобой, забирай себе!»

– И вы согласились?

– Конечно. Вернулся мой приятель, и я стал писать уже под своим именем. Тоже фельетоны. А фельетонами тогда называли все – даже очерки о политике Бисмарка считали фельетонами. Но вот беда: меня никто не печатал. А коли тиснут, так потом у кровососа-издателя гонорара недоплачешься. Страшно вспомнить, как намучился. Но понадобилось время, чтобы самому понять: беллетрист из меня не получится. Из меня мог выйти только популяризатор русской истории… Обновление России реформами вызвало небывалый интерес к ее прошлому. Однако издавна цензура держала историю на замке, даже о Николае I писать не разрешали, историки ограничивали себя дифирамбами Петру I и панегириками Екатерине II. Надо было развеять мрак былого над могилами предков, и в историю, как это ни странно, ринулись офицеры: Карнович, Щебальский, Семевский, Хмыров… Шубинский вспоминал – «Слушая их рассказы о вычитанном, я тоже пристрастился к русской истории…, преимущественно XVIII века». Тогда же начал собирать библиотеку, ежедневно навещая «толкучие рынки».

– Если бы не эти «толкучки», – рассказывал Шубинский, – никакого историка из меня бы не вышло. Бывало, глянешь на замызганный обрывок старинного альманаха без начала и без конца, а в середине – статья, какой цены нету, и стоит все гроши. Среди всякого хлама попадались уникальные сокровища прошлых столетий, которые ныне днем с огнем ни за какие деньги не купишь. Хмыров желал объять всю историю сразу, Семевский копался в девятнадцатом столетии, а меня всегда увлекал век осьмнадцатый.

– Почему же именно век «осьмнадцатый»?

– Помилуйте! – отвечал Шубинский. – Да в какое еще время Россия была столь перенасыщена комедийными и трагическими моментами! То хохочешь над анекдотами о Потемкине, то слезами умываешься над людскими страданиями… Стал я писать исторические очерки. Редакции брали их у меня с большой охотой, ибо наша публика, историей не избалованная, пугалась мудрости Татищева, Миллера, Шлецера или Карамзина.

По-разному сложились судьбы друзей. Михаил Иванович Семевский в 1870 году выпустил первый том журнала «Русская Старина», а Михаил Дмитриевич Хмыров, щеголявший в красной рубахе ямщика, собрал уникальную «Хмыровскую коллекцию», которая ныне занимает почетное место в Государственной исторической библиотеке в Москве. Хмыров не щадил себя. Он спровадил семью в деревню, чтобы жена и дети не голодали заодно с ним, а сам кормился одним студнем, покупая его в дешевой лавчонке, отчего заболел и умер… Возле гроба покойного Шубинский ходил с фуражкой, собирая на похороны историка.

– Занятие прошлым, – сказал он Ефремову, – только пожирает здоровье, но прибыли не дает. Вот лежит на столе наш бедный Миша Хмыров: на студень еще хватало, а на врачей не хватало… Подайте, Петр Александрович!

П. А. Ефремов, богатый библиограф и накопитель старинных книг, бросил в фуражку Шубинского полсотни рублей.

– На погребение, – сказал он. – Но кладу еще четыреста для вдовы Миши, а ты зайди ко мне. Поговорить надобно…

Шубинский навестил Ефремова в его доме, больше похожем на книгохранилище. Втайне позавидовал хозяину. Влюбленные в историю, стали они мечтать: хорошо бы иметь журнал для народного познания истории, но чтобы авторы не умирали с голодухи, как Хмыров, а получали бы гонорар.

– Без мецената не обойтись, – вздыхал Шубинский.

– Да, – согласился Ефремов, – найти Сил Силыча, чтобы развязал мошну ради истории, трудноватенько. Петр Иванович Бартенев издает «Русский Архив» в Москве, но дает журнал крохотным тиражом, ибо материал печатает сырой, никак не обработанный, почти архивный. Это, брат ты мой, не для широкого читателя, а лишь на будущего историка. Надо подумать, где сыскать Креза, чтобы восхитился нашей историей!

Сергей Николаевич недавно женился на скромной девушке Катеньке Боровской; детей еще не было, но могли появиться, а жалованья капитана не хватало. Шубинский решил начать с издания старинных мемуаров. Он перевел «Письма леди Рондо», жены английского посла, описавшей свои впечатления при дворе Анны Иоанновны; потом выпустил «Записки графа Миниха», известного фельдмаршала. Издателем стал книготорговец Яков Исаков; выпуском мемуаров Шубинский угодил лишь культурным читателям, но часть тиража осталась догнивать на складах.

– Ну тебя к черту с леди Рондо и с графом Минихом! – говорил Исаков. – С ихних записок не разбогатеешь… Не порти мне настроения! Сергей Николаевич тяжело переживал неудачу.

– Как же так, Катенька! – говорил он жене. – Я издал ценные вещи, без которых не обойтись историкам, но читатель наш, очевидно, еще не дорос до серьезного чтения…

Настроение ему исправил Ефремов, сообщивший:

– Помнишь наш разговор после похорон Миши? Так вот, я, кажется, нашел чудака, готового субсидировать журнал.

– Кто он?

– Василий Иванович Грацианский, служит в государственном банке, денег – куры не клюют, недавно от жадности купил типографию, а что печатать в ней, еще не придумал…

Грацианский колебался. Но его сомнения развеяли солидные историки – Соловьев, Забелин, Бестужев-Рюмин и Костомаров, убеждавшие не скупиться, ибо в познании былого, как никогда, нуждается вся мыслящая Россия, а поэт-демократ Василий Курочкин подсказал будущему журналу весомое название:

– «Древняя и Новая Россия» – чем плохо? А редактором бы подполковника Шубинского сделать, ибо тернистый путь в прошлое ему освещают генеральские звезды на эполетах.

Грацианский сдался, раскрывая бумажник.

– Разорите вы меня, господа ученые…

Издатель оказался пророком. Шубинский много позже сам говорил, что, еще не выпустив ни одного номера журнала, в его проспекте они наобещали читателю разных чудес.

– И сразу загубили журнал форматом: страницы взяли широкие, чего никто не любил. Вот и получал подписчик ежемесячно громадный блин. На полку его не поставить, а можно лежмя лишь класть. Бумагу же выбрали потолще, в какую хорошо бы селедку заворачивать. А годичная подписка – в тринадцать с полтиной, где их взять? Конечно, любитель истории, да еще семейный, прежде подумает: стоит ли за такие деньги приобщаться к истории? Не лучше ли детям штанишки купить?…

Но, уверенные в успехе, Грацианский с Шубинским решили давать тираж в три тысячи экземпляров (немыслимо много для того времени!). Редакция расположилась на видном месте – в доме возле Пассажа на Невском, и в январе 1875 года вышел первый номер журнала «Древняя и Новая Россия». Но тут заявился секретарь редакции Петя Гильтебранат, почти радостный:

– Подписчиков-то – кот наплакал, едва тысчонка набралась. Так куда прикажете остатки тиража складывать?

– Вали в подвал, – помрачнел Грацианский. Затем он предупредил Шубинского, что у него не водится таких денег, чтобы остатками тиража кормить голодных крыс. – Думаете, коли я служу в банке, так деньги гребу лопатой? Это вам Ефремов нагородил, будто я богатей, а всего-то и было у меня шесть тысяч. Я уже в долги влез, на гравюры потратясь…

Петя Гильтебрандт завершил свою жизнь корректором в Синодальной типографии, а тоща он желал свергнуть Шубинского.

– Душа человек, но какой из него редактор? – не раз внушал он Грацианскому. – Тут не надо бы украшать журнал гравюрами. Лучше бы кромсал ножом по живому мясу, безжалостно сокращая авторов, а так… Разорит он вас, Василий Иванович!

– Молчи. И сам я не рад, что связался…

Журнальные хлопоты совпали с рождением у Шубинского дочери, а будущее не радовало, и невольно вспоминалось, как ходил вокруг гроба Хмырова с протянутой фуражкой. Спору нет, журнал был задуман прекрасно, но успеха в публике не имел. В чем дело? Издания «Русского Архива» Бартеневым в Москве и «Русской Старины» Семевским в Петербурге уже обрели научный авторитет, их тиражи вполне удовлетворяли запросы русской интеллигенции. Шубинский привлек к журналу лучших историков России, но они совсем не учитывали интересов широкого читателя, а устроили научную дискуссию меж собой по спорным вопросам. Соловьев или Бестужев-Рюмин писали добротно, однако их сухие статьи напоминали гигантские глыбы сырого исторического материала, над которым Шубинский тщетно работал, как скульптор над грудой мрамора. Целиком преподносить читателю – не станет читать, отколешь кусок – обидятся авторы. Жене он говорил:

– Наши профессора истории пишут для профессоров истории, но даже ты, душечка, разве не зеваешь от скуки?

– Зеваю, – соглашалась жена…

Грацианский выворачивал перед Шубинским пустой бумажник:

– Вы-то, Сергей Николаевич, при своих эполетах останетесь, а я по вашей милости скоро на паперти стоять буду…

Разорившись на истории, Грацианский страшился новых затрат, позволив Шубинскому вести переговоры с петербургскими издателями, чтобы купили прогоревший журнал «на корню», включая и те остатки тиража, что свалены в подвалах.

– Поговорите с Гоппе или Вольфом, Базуновым или Глазуновым. Может, кто-либо согласится купить мое дело?

…Я снимаю с полки своей библиотеки второй том журнала «Древняя и Новая История» за 1879 год и в конце номера читаю такое трагическое объявление:

«С выпуском сентябрьской книжки сборника „Древняя и Новая Россия“ я оставляю редакцию этого издания и не принимаю в нем более никакого участия.

С. Шубинский».

Между тем – незаметно для самого себя – Сергей Николаевич обрел славу популярного писателя. Его «Исторические очерки и рассказы» были сразу же раскуплены публикой, и скоро потребовалось новое издание. Шубинский размышлял, в чем секрет такого успеха, и понял, что в народе существует большой «исторический голод». Читатель желает знать то, что от него так долго скрывала цензура. Перед женою он был откровенен:

– Историческая литература – особая. Беллетрист может выдумывать что угодно, а я не могу сочинять историю, обязанный придерживаться сути документа. Самобытности таланта ждать от меня не следует, ибо вольно или невольно исторический автор связан по рукам и ногам точными фактами. Трудно! И то, что было нравственно в прошлом веке, стало безнравственно в нынешнем. «Декамерон» Боккаччо сейчас исключен из гимназических библиотек, как порнография, а в эпоху Петра Первого он был хрестоматией девушек для воспитания в них высокой нравственности. Житейские оценки вещей в истории изменчивы, как и наша чухонская погода… Трудно работать в истории!

Чувствуя себя морально обязанным перед Грацианским, Шубинский пытался продать журнал петербургским издателям, «но, – писал он, – всем этим господам издание исторического журнала не представлялось средством для легкой и скорой наживы!…». О своих затруднениях он сказал однажды Суворину:

– Алексей Сергеевич, вы недавно купили газету «Новое время», не подскажете ли, кто в столице может купить несчастную «Древнюю и Новую Россию»? Журнал, как вы сами знаете, чисто исторический, без политических тенденций.

Суворин с хитрецою сощурился.

– Я тоже без тенденций, – заявил он, смеясь. – Но цензура меня душила, жандармы меня в тюрьму сажали, находя тенденции даже там, где их отродясь не бывало…

Недавно Шубинский опубликовал статью Суворина о пребывании А. С. Пушкина в Михайловском, автора статьи он хорошо знал. Суворин обладал цепкой хваткой в делах, умел хитрить, скрывая свои истинные намерения, а в ту пору он имел прочную славу «либерала», гонимого властями за «народную правду».

– Скажи Грацианскому, что я журнал покупаю.

– Грацианский будет просить за него пять тысяч. Суворин на эти слова небрежно отмахнулся.

– И не то мы еще теряли, – сказал он… Грацианский выслушал Шубинского с недоверием, отметив, что Суворин – известный жук, пусть платит еще больше:

– А журнал погубили именно вы, полковник, расточительством на картинки и неумением обращаться с авторами.

Суворин, узнав об этом, сделал вывод, что Грацианский – жулик, решивший заработать на нем, на Суворине.

– Дерьмо собачье! – сочно выговорил он. – Пусть поищет дураков в Крыжополе, только не в русской журналистике…

Суворин поразмыслил, как бы себя не обидеть, и надоумил Шубинского основать в России новый популярно-исторический журнал…, без тенденций:

– Скажем, с названием «Исторический Вестник». Но теперь не дадим его засушить ученым, чтобы там они ковырялись в датах, когда пришли варяги на Русь, а будем давать любой исторический материал, вплоть до романов. По мне, так пусть даже мужики пишут мемуары при свете лучины… А сейчас, полковник, составим для наших чинодралов программу журнала.

Составили. Отослали. Шубинский вскоре получил ответную бумагу из министерства внутренних дел, в которой министр Маков отказывал в издании исторического журнала для широкой публики. «Я провел скверную ночь, – вспоминал Сергей Николаевич, – на другой день, надев мундир, отправился к Макову. Он принял меня довольно-таки любезно, откровенно объяснив причину своего отказа».

– Видите ли, – сказал Маков, – Суворин желает стать монополистом в столичной печати, а меня уже не раз упрекали за мирволение его кулацким замашкам. В газетной полемике издатели обливают один другого вонючими помоями, а брызги этих помоев пачкают чистоту моего министерского мундира…

(В скобках замечу, что вскоре после этой беседы Маков застрелился, уличенный во взятках.) Шубинский отвечал ему:

– Лев Саввич, нельзя же лишать нашу публику возможности пить нектар из благословенных источников нашей истории.

– Пейте! – кивнул министр. – Я согласен разрешить журнал лично вам, господин полковник, но только не Суворину… В марте 1881 года «Древняя и Новая Россия» тихо опочила сном праведным (смерть журнала совпала с убийством императора Александра II). А накануне русский читатель получил выпуск «Исторического Вестника», издателем которого был назван Шубинский. Новый журнал отвечал вкусам всех читателей, а не только ученых-историков. В самом деле, подле записок Меттерниха умещались мемуары вора и взяточника Геттуна, Завалишин делился воспоминаниями о декабристе Лунине, Костомаров сообщал о самозваном лжецаревиче Симеоне. Журнал украшал рассказ Николая Семеновича Лескова, которого тогда безбожно травили не только слева, но и справа. Но Шубинский уважал писателя, платившего ему ответной дружбой, отбивая удары критиков – и левых, и правых.

– Сейчас любая бездарность считает своим долгом лягнуть Лескова в печати, а чтение его романов считается «дурным тоном». Но я верю, – убежденно говорил Сергей Николаевич, – что писателю Лескову Россия еще будет ставить памятники!

Сам же Шубинский никогда не применял слово «писатель» к своему имени, скромно почитая себя лишь «популяризатором» истории в народе. Ведая выдачей гонораров, он оценивал свой труд по тем же ставкам, по каким расплачивался и с другими авторами. Шубинский надеялся вскоре получить эполеты генерала, дочь уже подрастала, появились новые расходы, но Сергей Николаевич не приписал себе лишнего рубля.

– Говорят, я прижимист. Может, и так. Печатаясь в своем журнале, я получаю ерунду. Уверен, что «Нива» платила бы мне гораздо больше, нежели я выплачиваю сам себе.

Выпросить аванс у Шубинского было нелегко.

– А зачем вам деньги? – спрашивал он автора. – Ведь я недавно выписал вам сто рублей… Куда вы их дели? Небось по ресторанам шлялись, смотрели, как в «Кафе-де-Флер» канкан отплясывают. Лучше бы вы сидели дома и писали.

– Сергей Николаевич, спасите жену от голодной смерти!

– Видел я вашу жену…, вчера. Вы ей новое манто справили. Она катила на лихаче, вся обвешанная покупками. Нет, не дам!

Вежливый, но суховатый, он был педантичен в жизни и в работе. Любя семью, домоседом жил в окружении книг. Лишь изредка посещал «холостяцкие» субботы у Лескова, где его прозвали «каптенармусом XVIII века». «Хороший друг и милейший человек», – писал Лесков о Шубинском. Сергей Николаевич бывал частым гостем в доме П. Я. Дашкова, собирателя старинной графики, где в разумных беседах сиживали далеко за полночь. Время тогда было нелегким, когда свободно рыскал зверь, а человек бродил пугливо.

Начиналась полоса мрачной реакции, и тут Суворин воспрянул. Он смело отбросил на титуле «издатель» С. Н. Шубинского, оставив его лишь «редактором». На голову Сергея Николаевича Суворин-издатель извергал непотребную ругань, упреки в расточительстве, издательские насмешки:

– Почему у журнала так мало подписчиков? Я не Грацианский, которого ты без порток пустил по миру побираться. Мне важен ежемесячный доход, а на остальное – плевать.

Шубинский, человек щепетильный, тоже покрикивал:

– Вы с кем говорите? Не забывайте, что я полковник.

– Вы еще не генерал, – огрызался Суворин. – И вообще редактор нужен литературе так же, как палач для больницы…

***

«Палач для больницы» – Шубинский это запомнил. Иногда ведь ему тоже приходилось «пытать» и даже «казнить» авторов.

– Напрасно вы утверждаете мнение о ничтожестве и забитости русских в прошлом. Даже иные мужики в век Елизаветы чувствовали себя гораздо свободнее, нежели вы, сидящий передо мною. Если же верить вам, что русское общество состояло из жалких рабов, забитых салтычихами и собакевичами, то как же из такого темного леса вышли Ломоносов и Кулибин, Крылов и Пушкин?

Иным авторам Шубинский с гневом возвращал рукопись:

– Что это у вас – цитата на цитате, а вашего разумения не видать. Я могу напечатать вашу статью, но гонорар за собрание цитат перешлю авторам этих цитат, а не вам…

Весною 1887 года он стал генерал-майором и сразу подал в отставку, желая посвятить себя целиком истории. Но с мундиром не расставался, дабы своим чином влиять на цензоров и на самого Суворина. Получив отставку из армии, он угрожал издателю отставкой от редакции, что всегда пугало Суворина:

– Да бог с вами, милуша! Я ведь человек не злой, только характер у меня занозистый… Что вы обижаетесь?

Шубинский использовал капиталы Суворина на свой лад, в интересах общества, ради «пользы отечества. Так, по его настояниям Суворин раскошелился на издание солидных исторических трудов, выпустив записки Дашковой и Екатерины II, работы Олеария, Герберштейна, Шильдера и многих других. А когда Суворин завел свой театр, Сергею Николаевичу пришлось побыть научным консультантом в создании декораций и костюмов, чтобы не пострадала историческая достоверность былого…

Со временем он выработал свое редакторское кредо:

– Исторический журнал не должен гнаться за авторитетами имен, и я охотно напечатаю быль безвестного каторжанина, дурацкие сплетни статс-дамы или безграмотный рассказ старого бурлака, но я выкину из набора в корзину прилизанную, но занудную статью заслуженного профессора.

Лесков иногда жестоко бранил Шубинского:

– Весь в прошлом, да посмотри ты вперед!

– А что впереди? Не знаю, – отвечал Шубинский. – Ведь даже в трамваях публика толпится у задних дверей ради безопасности, случись столкновение. И я жмусь в конце, ибо прошлое для меня понятнее, нежели твое сомнительное будущее…

Он старел, становился ворчливым, придирчивым. По-прежнему работал в «своем» веке, отдыхая среди книг, которые бережно холил, не жалея денег на дорогие переплеты. Иногда он уже забывал, что было вчера, зато помнил все, что было в его любимом и неповторимом «осьмнадцатом» столетии.

– Что вы хвалите мою память! – даже с обидой говорил он молодежи. – Я уже сдал. А вот смолоду наизусть шпарил, как стихи, генеалогические таблицы главных родов дворянства – сам-то я из мелкотравчатых. Зато породнился знатно: мой братец в Москве женат на гениальной актрисе Ермоловой…

Сам старел, и друзья старели. Лесков удалялся от его журнала, критикуя Шубинского за его «направление».

– Его направление – это отсутствие направления. Валит все в кучу, лишь бы угодить и дворникам и фрейлинам сразу… А сам Шубинский жаловался на Лескова:

– Пошел бы к Николаю Семеновичу, чтобы совместно съесть «тельца упитанного», но…, боюсь. Опять разбранит меня.

– За что разбранит, Сергей Николаевич?

– Ни за что. Я тут поместил рассказ о героизме русского офицера, так Лесков учинил мне выговор. Сказал, что выдрал бы этого героя-офицера, а заодно и меня – генерала… Чем я виноват? Не пойму. Существует же государство, значит, надобно афишировать в народе патриотизм.

Кто тут прав – сказать трудно. Но долгое общение с Сувориным, наверное, отложилось и на эмоциях Шубинского. Он утвердился в мысли, что «тевданция» его журнала правильная:

– Мещанство читает «Ниву», а интеллигенция читает «Исторический Вестник». Все журналы держатся не идеями, а количеством подписчиков. У меня в типографии все рабочие сыты, а мои авторы пятаки не считают. Но черт меня дернул дожить до XX века, когда всей душой я остался в веке осьмнадцатом!

С 1900 года Шубинский начал болеть, быстро уставая: врачи предупреждали Екатерину Николаевну, что кончины можно ожидать в любую ночь, но утром Шубинский бодро вставал с постели:

– Ах, душечка! Как жаль, что в осьмнадцатом веке много такого, что никак нельзя напечатать.

– Ты думаешь, что цензура не пропустит?

– Да нет…, я сам не пропущу, ибо там творились такие немыслимые безобразия, такое свинство, что самому страшно. Лучше уж будет унести все это в могилу! XX век заполнил Россию множеством журналов, все писали, а кто не умел писать, тот устраивался в редакциях, чтобы учить писателей. Шубинского это даже смешило:

– Скоро на каждого пишущего повесят по два-три редактора. Палачей литературы развелось больше, чем комаров на болоте…

Сам же он, старея, взял себе в помощники молодого историка Павла Елисеевича Щеголева, которого из пропасти давних веков тянуло к декабристам, к Пушкину, к революции.

– Знаете, почему я взял вас к себе в редакцию?

– Интересно знать – почему.

– Вижу в вас новое направление, идущее на смену нам, старикам генералам. Я вытащил вас из ссылки, куда вас упрятали за всякие тенденции. Верю, что из вас получится большой историк. Только не спешите. Молодые писатели пишут быстро, чтобы скорее получить гонорар, а старики тоже торопятся, боясь умереть. Но от гонорара тоже не отказываются…

Скоро Щеголев покинул его, став редактором революционного журнала «Былое», за что и сел в Петропавловскую крепость.

– Ах, Пашенька! – пожалел его Шубинский. – Не послушался ты меня, старика… Разве твое радикальное «Былое» соберет подписчиков больше, нежели мой «Исторический Вестник»?

Почуяв близость смерти, Шубинский созвал сотрудников.

– Дамы и господа! – объявил он. – Вы бы сочинили некролог при моей жизни… Понятно, что каждому человеку приятно прочитать, как его хвалят. Заодно я бы подредактировал свой некролог, а вам бы заранее гонорар выплатил…

Сергей Николаевич Шубинский, генерал русской истории, скончался 28 мая 1913 года, говоря как бы в бреду:

– Странное положение! Чувствую, меня тянет к столу работать, но сам понимаю, что уже не могу…

До кладбища его провожала толпа писателей, имена которых остались для нас памятны или забыты, шли рабочие типографии с семьями, потерявшие своего «кормильца», среди пишущей братии шагали солдаты и офицеры лейб-гвардии Гренадерского полка, в котором Сергей Николаевич начинал свою службу.

Прохожие спрашивали – кого хоронят?

– Историка, – отвечали писатели.

– Генерала, – отвечали военные.

***

Когда я писал роман «Каждому свое» о генерале Моро, друзья из Франции, желая помочь мне, прислали книгу о нем Эрнеста Додэ, вышедшую в Париже в 1909 году. Я поблагодарил за бесценную книгу, но мне, поверьте, даже не пришлось переводить ее на русский язык, ибо в том же 1909 году она была опубликована Шубинским в его «Историческом Вестнике». Так оперативно быстро работала в те времена наша историческая периодика, извещая читателей о лучших новинках в Европе…

К чему я все это рассказываю? И почему я вдруг вспомнил о Шубинском? В нашей стране есть добротный журнал «Вопросы истории», но он носит академический характер и полезен скорее для тех же историков. Есть отличный «Военно-исторический журнал», но он рассчитан больше на офицерское чтение.

А как же быть рядовому массовому читателю, который, не имея академической или военной подготовки, желает познавать неизвестные страницы прошлого нашего государства? Вопрос об этом назрел давно. И не сегодня и не вчера возникла громадная нужда в таком историческом журнале. Пусть это не будет «Исторический Вестник» Шубинского, и все-таки пусть это будет настоящий исторический вестник для всех нас.

И пусть в этом журнале публикуют не только популярно написанные работы ученых, но и находки краеведов, записки бывалых людей, ветеранов войны и труда, наконец, я думаю, что мемуары безвестной домохозяйки о том, как она кормила семью в голодные годы, такие мемуары тоже достойны внимания.

Не будем уповать на издание солидных монографий!

Фейхтвангер говорил, что охотно отдал бы всего Фукидида с его многотомной историей Пелопоннесской войны за одну страничку записок галерного раба, прикованного к веслу, и эта страница может быть полезнее прославленного Фукидида…

Человек известных форм

Понятно, когда полководец, признанный народом, предстает перед нами при всех орденах. Зато страшно смотреть на разжиревшего борова, таскающего на себе пудовый иконостас из орденов, «заслуженных» на тучной ниве общенародного грабительства и рвачества. Не о таких ли вот пузырях, раздутых от непомерного чванства, еще в давние времена писал наш знаменитый историк князь Михаила Щербатов:

О муж почтенный, ты, украшенный звездами, Подобно – как корабль обвешан лоскутами, Скажи мне: для чего толико испещрен? Созвездьем на тебя какой знак наложен?

Если уж мы решили поговорить о лихоимцах, то без экскурса в прошлое никак не обойтись. Наша великая литература перенасыщена фактами о взятках. Но я не знаю еще ни одного аспиранта-историка, который бы осмелился защищать диссертацию на тему о взяточничестве как социальном явлении. Если такой храбрец сыщется, я подскажу ему, с кого начинать и кем закончить.

Среди множества неистребимых лихоимцев былого меня больше всего поражает личность Константина Скальковского. Тайный советник, писатель и балетоман, он служил вице-директором Горного департамента. Приведу случай из его яркой биографии. Однажды к нему, изнывая от страха, явился проситель – сибирский золотопромышленник.

– Ваше превосходительство, не подумайте чего-либо худого. Я ведь не человек, а – могила. Даже родная жена не узнает…

После чего он выложил перед вице-директором двадцать тысяч рублей. Скальковский небрежно пересчитал деньги:

– Вот что, милейший! Добавь к этому тридцать тысяч, не только жене рассказывай, а можешь даже в газетах напечатать, что Скальковский брал, берет и будет брать…

Взяточничество на святой Руси имеет давнюю и, прямо скажем, богатую историю. В канун нашего века ноздрей клещами не рвали, посему чиновники, уличенные в лихоимстве, смело представали перед судом:

– Так чего не брать, если сами дают? Я ведь не просил у них денег – они сами несли. Даже плакали, чтобы я взял… Ну, как тут не пойти навстречу страдающему человеку?

– А воздерживаться пробовали? – спрашивали судьи.

– Так воздержись я, он ведь, сукин сын, лишнюю сотню доложит и выше меня полезет, а я в дураках останусь. Меня ведь даже подчиненные засмеют, я всякий авторитет потеряю!

Но сейчас, опережая защиту научных диссертаций, я спешу поведать читателю о столичном градоначальнике Николае Васильевиче Клейтельсе, который в многотомной летописи великороссийского казнокрадства занял самое почетное место.

Мне известны его великодушные изречения:

«Дамы и господа, вы сами знаете, что я ч е л о в е к и з в е с т н ы х ф о р м, а посему советую… лучше молчать!»

Для вызревания Клейгельса история отвела ему конюшни. Признаем за истину, что наш герой сидел в седле идеально: его плечо, делено и носок сапога составляли одну отвесную линию. Он четко проделывал «рысь на пятачке» или «галоп на месте», к чему способен не каждый. Кроме того, Клейгельс смолоду проявил сочный и выразительный талант, каким славятся цыгане на лошадиных ярмарках. Клейгельсу ничего не стоило с большой выгодой для себя продать пару гнедых, давно пригодных лишь для производства мусульманских бифштексов.

Когда летом 1868 года юный Клейгельс появился в драгунах лейб-гвардии, все оценили его посадку и хороший «срыв» по сигналу стартера. Инспектор кавалерии, великий князь Николай Николаевич, алкоголик с большим и заслуженным стажем, тоже одобрил умение, с каким Клейгельс брал любые барьеры:

– Подстричь хвост, и можно в мой эскадрон… Фа!

В этом эскадроне, вращаясь среди титулованной знати, корнет Клейгельс не повысил интеллекта, зато возымел желание преуспеть в жизни, уповая на свою голенастую кобылу:

– Фа-фа-фа! Мою карьеру Глява далеко вынесет…

В ту пору он не думал еще о взятках, зато получал немало призов на знаменитых конкурсах в Михайловском манеже; там в ложах сидели красавицы столичного света, банкиры и адвокаты, балерины, бывшие на содержании немощных сенаторов, и упитанные «коты», бывшие на содержании балерин. По выстрелу стартера распахивались ворота паддока: галопируя на влажном песке, вылетал перед публикой Клейгельс, его пылкая Глява ни разу не помяла цветов у барьерной «корзинки», не задела копытом ни одного кирпича в только что сложенной «стенке». Оркестр гвардии исполнял праздничный туш, а дамы наводили лорнеты на победителя, слышался их говор:

– Опять этот душка Клейгельс! От такого кентавра, я уверена, не спастись никакой амазонке.

Все складывалось как нельзя лучше. А тут началась война на Балканах, и Клейгельс расценил ее как удачный повод для выдвижения. Свое геройство он проявил в должности конного ординарца великого князя Николая Николаевича, от которого получил первые ордена и чин ротмистра. Далеко позади остались балканские кручи с их незабываемой Шипкой; перед усталой кавалерией блеснули синие воды Мраморного моря, и здесь великий князь отблагодарил своего ординарца:

– Чтобы тебе отличиться, езжай в Петербург с известием его величеству о благополучном исходе войны…

Естественно, такого посланца ожидала высокая награда. Клейгельс получил от царя золотое оружие «за храбрость», его грудь украсилась аксельбантом флигель-адъютанта.

– Спасибо Гляве, – сказал он. – Взяла барьер…

Время после войны было спекулятивное. Петербург лихорадило в припадках наживы и прибылей. Обыватели зорко следили за курсом акций, в захолустье провинции рождались и лопались банки, в Английском клубе аристократы играли, ставя на последнюю карту золото стаканами, кокотки брезгливо морщились при виде сотенной, ибо свои грациозные шалости оценивали гораздо выше, кучера и дворники сверяли номера лотерейных билетов с таблицами, а газетные репортеры подсчитывали гонорары согласно прейскуранту столичных происшествий:

– Карманная кража – гривенник, из блинной лавки стащили ушат с тестом – пятнадцать копеек, поджог квартиры с целью получения страховки – полтинник, драка в публичном доме – рубль, опоздание брандмайора на пожар по случаю именин… ладно, пусть пятачок! Наконец, вчера престарелый бонвиван искушал на улице гимназистку – червонец, никак не меньше!

Столица развращалась, чтобы обогащаться, она же обогащалась, чтобы развращаться и дальше. Клейгельс размышлял:

– Где тот барьер, который надобно взять? Обидно, если другие раньше меня выйдут к призовому столбу…

Вскоре он занял место офицера для особых поручений при петербургском генерал-губернаторе и в 1882 году стал полковником. Николай Васильевич освоил солидность в поступках, жесты его сделались величавы, он холил седеющие бакенбарды, которые свисали со щек, словно две банные мочалки, и любую свою энциклику начинал обычно рефреном:

– Я достаточно известен как человек известных форм…

Было бы болото, а черти всегда найдутся. От орлиного взора Клейгельса не укрылось, что Акакии Акакиевичи в столичной канцелярии живут с бесподобной лихостью. Получая гроши жалованья, они хвастались лошадьми, у которых подковы отлиты из чистого серебра; даже мелкая чиновная тля, подшивающая входящие-исходящие, кутала плечи красавиц в роскошные манто. С чего бы такая роскошь? Клейгельс заметил, что чинодралы ретиво исполняли прошения, уголок которых чуть загнут, и они безжалостно откладывали «слезницы» без такого загиба. Сообразить нетрудно, что это потаенный сигнал: загнул проситель бумагу – даст, не загнул – дурак, жизни не знает…

– С одних орденов да аксельбантов много не наживешь, – здраво рассудил Клейгельс, – тут еще пособие нужно…

История забыла отметить торжественную дату, когда некто загнул для него уголок на прошении, а Клейгельс тот уголок распрямил. Но близость к генерал-губернатору делала его персону столь значительной, что не дать ему было никак нельзя. Стоило поужинать в ресторане и подняться из-за стола, как перед ним почтительно склонялся вышколенный метрдотель:

– Вы нечаянно обронили сто рублей.

– Врешь! – отвечал Клейгельс. – Я уронил сразу триста.

– Может, полтораста? – намекал метрдотель.

– Согласен, что уронил двести…

Это был «десерт» его ужина. Клейгельс уже был женат на Телешевой, имел двух сыновей; жене он признавался, что в рамках «особых поручений» ему становится душно.

– Ты же, душечка, сама знаешь, что мне для успеха надобен в е с ь город. Имей я власть над целым городом, можно на одних унитазах составить приличный капиталец. Если даже по копейке с унитаза, так подумай, сколько получится?

Жена впадала в истому райского блаженства.

– Ужас! – отвечала она, закатывая глаза.

Клейгельс подзывал сыновей, Алешеньку с Жоржиком, костяшками пальцев стучал по их черепам, словно проверяя их прочность, как на базаре проверяют целость горшков.

– В конце концов, – говорил он жене, словно извиняясь, – о детях тоже подумать надобно… Им еще жить и жить!

В 1887 году обнаружилась вакансия на пост варшавского обер-полицмейстера при тамошнем генерал-губернаторе Гурко, который был человеком честным, а роль «гешефтмахерши» при нем исполняла жена. Она же и подсказала мужу:

– Клейгельс и я берем на себя гигиену города…

Сколько там наворовал Клейгельс, этого я не выяснил, но доход с унитазов был ощутим. Журнал «Нива» заверял читателей, что «в лице Н.В. Клейгельса Варшава получила деятельного администратора, который поставил на должную высоту санитарную часть города», за что и произведен в генерал-майоры…

Человек «известных форм» кормился от унитазов!

Раздобрел. Напыжился. Бакенбарды стали еще длиннее…

– Моя Глява брала и не такие барьеры! – хвастал Клейгельс. – Вы же знаете, что я человек известных форм и дезинфекции всегда придавал философское значение… чтобы не пахло!

Все резолюции Клейгельса были однозначные по форме: «К исполнению»; или еще проще: «Поступать по закону…»

Трудно вникнуть в психологию хапуги и взяточника.

Смею думать, что лихоимство (сиречь взяточничество) – это порождение бюрократии, а сама бюрократия – это каста, сознательно отгородившаяся от народа, который зависим от капризов канцелярий. Чиновник всегда ощущал свое превосходство перед жалким просителем, мнущимся на пороге его кабинета; убедить или разжалобить бюрократа нельзя, зато его всегда можно подкупить, и на взятку он идет охотно. Бюрократу наплевать на то, что будут писать о нем через сотню лет: ему важно урвать сегодня, проглотить кусок поскорее, пока его не схватили другие, более алчные и проворные. Наверное, психология казнокрада такова, что он верит в свою исключительность, ибо живет лучше других; хапуга не будет страдать о нуждах отечества, ибо все идеалы его кабинетного патриотизма легко умещаются в бумажнике. «Если взятка стала большой с и л о й, – думает рвач, – так зачем мне тратить силы на борьбу с ней? Не выгоднее ли самому примкнуть к этой силе?» Такова примерно паучья канва преступного мышления взяточников и мерзавцев, и по этой трясущейся паутине они иногда вышивают золотом различные узоры, составленные из красивых слов о благородстве и величии гражданского подвига…

В 1894 году император Александр III скончался, и Клейгельс взял высокий барьер без сигнала стартера, сделавшись любовником вдовой императрицы Марии Федоровны… Чего не сделаешь ради успеха!

– Моя Глява брала и не такие барьеры, – говорил он.

Вступив на престол, Николай II заявил, что толки о народной свободе лишь «бессмысленные мечтания», но Клейгельс никогда и не витал в облаках (вспомним об унитазах). В столице повторяли слова профессора Безобразова, заключавшие его лекцию: «Кому в наше время открыты все дороги? Только холопам и подлецам…» Безобразова сослали, а холопы с подлецами теснее сомкнули ряды вокруг престола, и среди них развевались бакенбарды Клейгельса… Николай II жаловался:

– Когда мне докладывает Дурново, я все понимаю, зато сам Дурново ничего не понимает. Когда я выслушиваю Витте, я не понимаю его, зато он меня понимает. Когда делают доклады другие, ни я, ни они не понимаем, что творится… Один только Клейгельс прост и ясен, как деревянный чурбан!

– Наш государь разбирается в людях, – заметил Витте…

Это было время, когда в русском народе зрели надежды на близость революции, террористы убивали жандармов и губернаторов, все знали, что кричала жена Боголепова мужу, когда тот рискнул стать министром народного просвещения:

– Посмотри на себя! Ну какой из тебя министр? Да еще просвещения… Или тебе хочется подставлять свою б а ш к у?

Но Клейгельс не устрашился занять пост петербургского градоначальника. Первым делом он заказал для ношения под мундиром пуленепробиваемый панцирь, а за башку не боялся – это не мишень! Секретарю Бутовскому он велел:

– При полиции следует завести особые курсы. Дворники столицы обязаны изучать приемы английского бокса.

– Зачем? – ошалел Бутовский.

– Дабы студенты боялись дворников… Также, – указал Клейгельс, – доведите до сведения воров-карманников, чтобы в толпе они смелее обшаривали карманы, нет ли у кого револьвера, а за верную службу разрешаю им красть сколько хотят.

Из воспоминаний очевидца: «В день коронации толпа помяла Клейгельса, ему пришлось снять фуражку, чтобы его не избили, во все последующие дни на улицах он не показывался». Но скоро попал ему случай отличиться. Жена Николая II, будучи нелюдима, не пожелала видеть гостями сенаторов и министров. Уступая жене, царь велел правительственному синклиту укрыться в отдельной комнате. Но при этом сломался замок, двери не открывались, с девяти утра до трех пополудни весь кабинет великой империи сидел взаперти, как под арестом, истошно взывая о милосердии – по причинам не столько моральным, сколько чисто физиологическим. Во дворце появился Клейгельс:

– Слесаря вызывали?

– Так точно. Не нашли.

– Где же он?

– Жена плачет – опять запил…

– Посторонись! – велел Клейгельс. – Я человек известных форм и никакого формализма не потерплю…

Развеваясь бакенбардами и аксельбантом, он взял хороший разбег, как перед прыжком, всей массой упитанного тела хлестнулся в двери, украшенные золотыми гирляндами и лепными амурчиками, прижавшими пальчики к губам…

Смело сокрушая дворцовые двери, Клейгельс боялся показываться на Обводном канале, где бастовала резиновая фабрика «Треугольник», рабочие которой забросали его блестящими галошами. В феврале 1899 года университет готовился праздновать свой юбилей: Клейгельс вывесил инструкцию – как вести себя, какие петь песни – и заранее развел мосты через Неву, чтобы студенты с Васильевского острова не могли выйти на Невский проспект. Этот юбилей был отмечен грандиозной дракой на Дворцовом мосту. Клейгельс пустил вперед конную жандармерию, студенты обнажили шпаги и тыкали в морды лошадям метлами, отнятыми у дворников. Царь с царицей наблюдали за побоищем из окон Зимнего дворца, до них долетали вопли городовых и голоса студентов, распевавших в разгар драки старинную «Гаудеамус», зовущую к познанию наук. Столичное общество было возмущено таким проведением юбилея, даже Суворин ворчал, что свалка была не по правилам: против одного студента Клейгельс выставил пешего полицейского с нагайкой и конного жандарма с палашом. Клейгельс всюду оправдывался:

– Легко осуждать меня, вас бы всех на мое место! Меня рабочие галошами уже били, на базаре бабы в меня картошку кидали, а на мосту метлой попало… Я же и виноват!

Клейгельс всегда был туп, как бревно, но там, где дело касалось личной выгоды, его виртуозность становилась просто гениальна. Вдруг, ни с того ни с сего, последовал указ: все двери и вывески питейных перекрасить в зеленый цвет:

– Не исполнившие моего приказа будут оштрафованы…

Трактирщики нанимали маляров за большие деньги, но маляры говорили, что во всем Петербурге не стало зеленой краски (ее запасы Клейгельс заранее скупил через подставных лиц, торгуя краской только в тех лавках, доходы с которых поступали в его карман). Трактирщики втридорога платили, чтобы избавиться от штрафов, а Николай Васильевич подсчитывал выручку с «зеленого змия»… По столице ходили стихи:

Наш мудрый Клейгельс цвет зеленый возлюбил. И говорит: «Не пить» – то утопия. Теперь все до зеленого напьются змия…

Вскоре началась забастовка на Обуховском заводе, в голову полиции летели уже не галоши, а кирпичи и железяки. В таких случаях Клейгельс «заболевал» очень красивым недугом.

– Опять инфлюэнца, – вздыхал он…

В один из таких приступов страха он написал книжку «Приемы самообороны для полиции», весь тираж которой размаклачили среди полицейских по изрядной цене. Кто не хотел ее покупать, тот терял надежды на повышение в чине, а подхалимы брали сразу по два-три экземпляра, говоря:

– С каким талантом, с каким блеском написано… Думаю, это лучше, нежели «Мертвые души» Гоголя!

Впрочем, когда по этой книжке стали изучать приемы самообороны, то многих списали по инвалидности: кто свернул шею, кто пошел на костылях, а кто остался без глаза…

Плеве терпеть не мог Клейгельса, открыто возвещая:

– Помилуйте, да это же типичный барышник.

Кажется, именно Плеве подвел Клейгельса под суд Сената: когда его стали уличать в превышении власти, Клейгельс не стал спорить, заявив, что выполнял указание свыше:

– В о т! – И показал перстом на портрет императора…

Страховое общество «Саламандра» отказалось страховать стекла в окнах квартиры Клейгельса на веском основании:

– Сегодня вы новые стекла вставите, а завтра все равно их булыжником с улицы высадят… Какой смысл для нас?

Плеве был министром внутренних дел, и Клейгельс его побаивался, ибо этот дремучий реакционер никогда не брал взяток. Между тем жена Клейгельса грезила о парюре из бриллиантов, а сыновья вышли в офицеры и просили у папы денег.

– Мне на вас не напастись, – огрызался Клейгельс. – Вам сколько ни дай, все размотаете… А копить я должен?

Клейгельс вызвал к себе секретаря Бутовского:

– Митрий Леонидович, срочно ко мне Мосягина…

Алексей Мосягин был в Петербурге фигурой значительной, его фирма считалась главным поставщиком конины для татарских столовых. Клейгельс сразу ему в морду – бац.

– За что, ваше превосходительство? – завопил Мосягин, никак не ожидавший такого «здрасте».

– Это ты, сволочь, татар гнилою кониной кормишь?

– Никак нет, покупаю лошадей самых отличных.

– Где покупаешь?

– Известно где… прямо с живодерни. Не скакунов же с ипподрома на котлеты переводить.

Клейгельс выложил перед Мосягиным гривенник.

– Покупаю, – заявил он.

– Что купить изволите? – обомлел Мосягин.

– Любую… хочу котлет из конины попробовать.

Мосягин привел ему старую клячу с выпавшими зубами. Клейгельс отвел ей почетное место на своей конюшне. После этого вышел грозный указ градоначальника, обращенный к владельцам самых шикарных ресторанов Петербурга и ко всем владельцам кафешантанов, чтобы все заведения подобного рода закрывались в 11 часов вечера. Ужас объял рестораторов:

– Без ножа режет! Да ведь после одиннадцати часов у нас только и начинается самая гульба…

Попробовали сунуться к градоначальнику, но Клейгельс остался неприступным, как твердыня Порт-Артура (до его падения).

– Никаких поблажек не потерплю, – орал он. – Куда ни придешь, всюду пьяные рожи, разврат и святынь поругание… Не в ваших ли ресторанах пропивают казенные деньги? Разговор окончен. Борьба с пьянством началась по указанию свыше…

Настало страшное время: только разлетится гусарский поручик к Донону, но там швейцар не пускает:

– Без пяти одиннадцать – закрываемся…

Сунется гулящий портной в кабак, а там:

– Нашел время пить… или газет не читаешь?

– Да мне бы стопочку – тока похмелиться.

– Завтрева приходи поране и пей скока влезет.

– Господи, да живые вы али каменные?

– Живые, но указ вышел: к ночи быть трезвыми…

Скоро в ресторанах стал появляться ротмистр конной стражи Галле, который считался фаворитом Клейгельса еще по совместной службе в Варшаве. Владельцы заведений обласкивали его:

– Владислав Францевич, мы борьбу за трезвость всегда поддерживали, но… спасите нас! Воздействуйте на градоначальника, чтобы не грабил средь бела дня на большой дороге.

Галле сочувствовал, но тут же разводил руками:

– Я что, господа, могу поделать? Понимаю, что ваши заведения работают в убыток, вы уже прогорели… понимаю. Но когда идет война с пьянством, столь губительным для народа, мир между пьянством и трезвостью невозможен. Х о т я…

Рестораторы вытянули шеи из крахмальных воротничков.

– Хотя, – досказал Галле, равнодушно глядя в окно, – если нет всеобщего мира, то можно заключить мир сепаратный.

– Каким образом? Научите! Осчастливьте, голубчик.

Галле сказал доходчиво и ясно:

– Сами знаете, что у Николая Васильевича лучшая конюшня в столице, лошади как на подбор. Но все стойла заняты, одну лошадь он хотел бы продать. Кто из вас, господа, купит ее, тому, надеюсь, разрешим торговать вином до утра…

Намек сделан! Люди опытные, рестораторы не стали философствовать на эту тему и направились к дому градоначальника, чтобы купить «лишнюю» лошадь. Конечно, на этом свете она давно была лишней, и рестораторы сразу раскрывали бумажники, по-деловому спрашивая у ротмистра Галле:

– Сколько, Владислав Францевич?

– Пять «архиереев», – скромно отвечал Галле, держа под уздцы конягу, подслеповато щурившуюся на солнце.

Отсчитав по пять тысяч, покупатели говорили:

– Оставьте этого огненного рысака на память Клейгельсу, а мы уверены, что можем торговать до утра…

Но вот однажды пришел Умар Хасанович Карамышев, тоже владелец ресторана. Не глядя на лошадь, он долго торговался с Галле из-за каждого рубля, наконец отсчитал деньги и вдруг… вдруг потащил клячу за собой со двора.

– Ты куда ее? – оторопел Галле.

– Так я же купил, – отвечал Умар Хасанович. – Котлеты из нее не получатся. Но суп из костей сварить еще можно.

– Да ты с ума сошел! – растерялся Галле.

В самом деле, можно и растеряться: эту дохлятину еще не видели рестораторы от Кюба и Донона, обещавшие крупные барыши, а что им показывать, если этот Умар желает суп из костей варить… Мало того, он еще вступил в полемику.

– Это не я, а все вы с ума посходили, – сказал татарин. – Где это видано, чтобы я лошадь купил и обратно отдал.

Галле с руганью вернул ему обратно деньги:

– Только убирайся отсюда подобру-поздорову…

Скоро жена Клейгельса танцевала на балах в Зимнем дворце, блистая крупными бриллиантами. Клейгельс процветал.

Клейгельс процветал, и не было такого преступления в Петербурге, в котором бы он не был замешан. Скамья свидетелей не раз грозила ему обернуться скамьей подсудимых. Но Прокуроры, взывающие с трибуны к правосудию, боялись затронуть Клейгельса, и великолепная Фемида каждый раз отступала в тень, жалобно стоная, как побитая собачонка.

На суде Клейгельс держался наивным скромником.

– Господа, – взывал он к Судьям, – вы же знаете меня за человека известных форм, всю жизнь исполняющего законы…

Но скоро случилось невероятное: с Невы пропал пароход типа «речной трамвай», на котором петербуржцы катались на невские острова, ездили отдыхать па дачах в Мартышкино, на променады в Ораниенбаум. Сначала пропажу восприняли с юмором: наверное, капитан «трамвая» выпил лишку и загнал свой пароход в Ладожское озеро или в финские шхеры. Этой пропажей заинтересовался сам император Николай II:

– Не иголка же! Куда мог деться пароход, если все соседние державы подтвердили, что он не появлялся в их гаванях.

– Ваше величество, – прочувственно отвечал Клейгельс, – это темное дело прошу доверить мне…

Вражда с Плеве не прекращалась, и быть бы Клейгельсу под судом или в отставке, но градоначальника выручил Евно Азеф: он рванул Плеве бомбой вместе с его коляской, и Клейгельс перекрестился:

– Так ему и надо. Сам не жил и другим не давал…

Но еще до убийства на Клейгельса свалилась целая лавина чинов и наград: в чине генерал-лейтенанта он был возведен в генерал-адъютанты царя. Наконец, его назначили в Киев – генерал-губернатором Киевским, Волынским и Подольским.

Прощаясь с Клейгельсом, царь вспомнил:

– Все-таки куда же делся пропавший пароход?

– Ума не приложу, ваше величество.

– Странные дела творятся на Руси, – призадумался царь.

– Даже очень странные, – согласился Клейгельс…

Как и все жулики, Клейгельс был дальновиден. Приближение революции он ощутил заранее, как животные ощущают близость грозы – шкурой. Понимая, что она сметет его, словно мусор, Клейгельс уже не думал о спасении царя и отечества, а помышлял едино лишь о личном благополучии. Заняв пустующий в Киеве дворец, он сразу смекнул, что тут пожива богатая. Хотя дворец со всем его драгоценным убранством принадлежал казне, это никак не охладило служебного рвения Клейгельса.

– Отвинчивай люстры, – повелел он прислуге. – Ручки от дверей и окон тоже открутить. Ширмы снимайте с окон, ковры со стен скручивайте в рулоны. Какой замечательный паркет! – восхитился он. – Выбить все плашки, да осторожнее… О-о, и оранжереи! Красота… все растения придется пересадить!

Под сурдинку он распускал в городе слухи, что Киевское генерал-губернаторство скоро будет переиначено в «Киевский Край». Выпросив у казны шестьдесят тысяч рублей, он объяснял свою просьбу необходимостью пошива новых скатертей и постельных покровов. Все новое белье он хотел видеть обязательно с метками «Н. К.», что означало «начальник края».

Как только громыхнуло первыми раскатами грома революции, Клейгельс со всем добром бежал в свои имения и там затих, будто его никогда и не было на свете. Вот этого царь ему не простил: Клейгельс, как негодный товар, был изъят из обращения и сдан на догнивание в обширном складе отставных военных, опозоренных во время революции или в поспешном бегстве на полях Маньчжурии… Клейгельса быстро забыли.

Наверное, никто бы и не вспомнил Николая Васильевича с его «известными формами», если бы в Киев не нагрянула ревизия сенатора Евгения Федоровича Турау. Прибыв в Киев, сенатор остановился во дворце генерал-губернатора и тут едва пришел в себя от увиденной картины беспощадного разгрома.

– Сразу видно, что местные революционеры не пощадили даже былой красоты интерьеров… Боже, какое запустение!

Но ему сказали, что революция не коснулась дворца: здесь похозяйничал Клейгельс с женою. Турау ужинал во дворце, как в сарае, кушая с тарелок, взятых из трактира, а дворцовое серебро, как ему объяснили, исчезло вместе с Клейгельсом. Евгений Федорович долго взирал на потолок, из которого торчал ржавый крюк, пригодный для казни через повешение.

– А где же все люстры? – спросил он лакея.

– Когда-то были люстры… чистый хрусталь!

Турау нагрянул в имение Клейгельса, расположившееся на берегу поэтичного озера. Пройдя в аванзалу, он невольно зажмурился от ослепительного сияния хрустальных люстр. Расторопные лакеи подали ему ужин на посуде старинного серебра. Из оранжереи доносило ароматы тропических растений, когда-то наполнявших благовонием киевский дворец генерал-губернатора.

Утром сенатор учинил допрос хозяину имения:

– Вами взяты шестьдесят тысяч казенных рублей на пошив постельного и столового белья… По моим подсчетам, шитье обошлось только в тридцать, а где же еще тридцать тысяч?

Клейгельс отвечал, не моргнув глазом:

– Они ушли на нужды, известные лично императору.

– Верните в казну казенное белье.

Клейгельс не поленился развернуть простыню.

– Пожалуйста! – пояснил он с усмешкою. – Всюду вы можете видеть отметки «Н. К.», что означает «Николай Клейгельс»… Что вам еще угодно, господин ревизор?

Вдали послышался гудок пароходной сирены: по озерной глади спешил «речной трамвай», когда-то бесследно исчезнувший из списков Невского пароходства. Турау сказал:

– У меня к вам никаких вопросов более не имеется…

Обо всем виденном он рассказал царю, доказывая, что генерал-лейтенант Н.В. Клейгельс достоин суда и сурового приговора за крупные расхищения. Конечно, Николай II мог бы потребовать от Клейгельса и его наследников, чтобы они вернули в казну все награбленное, но царь этого не сделал.

– Лучше молчать, – сказал он. – Уж если в России так воруют, значит, мы не бедные… у нас есть что воровать!

Летом 1916 года русская печать известила читателей, что в финском санатории Рауха скончался от паралича сердца Н.В. Клейгельс, находившийся не у дел. Шла жестокая война с Германией, до революции оставался один год, и русская общественность даже не заметила газетных некрологов. Судьба всех подлецов и воров одинакова: как бы высоко они ни забрались, все равно повергаются в могилу и забываются так скоро, словно их никогда и не было на вершинах власти, даже бывшие друзья и соратники делают вид, что таких гадов не помнят.

Начав с истории, я историей и закончу. Еще Геродот писал о мудром царе Камбизе, который с берущих взятки сдирал шкуру, чтобы шкурами взяточников обтягивать судейские кресла; на таких вот седалищах, покрытых шкурами предшественников, судьи о взятках уже не думали… На Руси дающий взятку назывался лиходеем, а берущий от него – лихоимцем. При Иване Грозном расправа была короткая: «Обыщется то в правду, что он посулы взял, тогда да вкинуть в тюрьму». В XVII столетии взяточник обязан был вернуть взятое в казну, но уже в тройном размере. При Петре I делали еще проще: рубили голову, семью ссылали в Азов или Воронеж, а имущество конфисковывали.

Но со временем законы становились все изощреннее, затемняя вопрос о наказании взяточников, и ко времени революции 1917 года русские суды совсем устранили из уголовного кодекса это слово – «взятка», заменяя его словом «порядок» или «подношение», а взяткобравцев именовали «мздоимцами».

Карающая секира блаженно повисла в воздухе…

В ногайских степях

После московского международного форума «За безъядерный мир, за выживание человечества» барон Эдуард Александрович Фальц-Фейн начал свое интервью такими словами:

«Тем, кто меня не знает, я хотел бы представиться. Мои предки по материнской линии – знаменитые Епанчины, герои Наваринского сражения. Предки по отцовской линии создали заповедник Аскания-Нова, где я родился ровно семьдесят пять лет назад. Я не писатель, но имею большого писателя в семье: Владимир Набоков – мой кузен. Он очень страдал, что на родине его не публикуют…»

Проживающий в княжестве Лихтенштейн, Фальц-Фейн никогда не забывал о покинутой родине – России, вернув нам многие сокровища, оказавшиеся за рубежом, за что и был награжден Почетным знаком Союза советских обществ дружбы и культурной связи с зарубежными странами «За вклад в дело дружбы между народами».

Долгие годы в нашей литературе имя Фальц-Фейнов изымалось из обращения, и наш читатель мог подозревать, что знаменитая Аскания-Нова явилась сама по себе, будто рожденная по щучьему велению, а редкие звери Азии, Африки или Америки, презрев все преграды и расстояния, сами по себе вдруг сбежались в ногайские степи Таврии.

Не пора ли помянуть добрым словом создателей уникального заповедника и рассказать об этой семье то, что мы знаем.

К сожалению, знаем не так уж много…

В романе «Фаворит» я подробно писал о причинах, экономических и социальных, которые во времена императрицы Екатерины II вызвали мощную волну переселения в Россию чехов, немцев, словаков, голландцев, шведов с острова Даго, швейцарцев и даже эльзасцев. Они энергично обживали пустынные степи подле Саратова и в Причерноморье; впоследствии мы забывали о национальных и религиозных различиях между колонистами и всех пришельцев, осваивавших русскую целину, именовали немцами; там, где была их столица Сарепта, славная выделкой горчицы, ныне город Энгельс.

Среди многих выходцев из Европы был некий Иоганн-Георг Фейн, выехавший на Русь из саксонского города Хемница. Он сразу проявил себя деловым и полезным человеком: налаживал устройство суконных фабрик, был отличным мастером по выделке шерсти, столь необходимой для обмундирования армии. Приняв русское подданство, Фейн почему-то не пожелал называться колонистом, со всем потомством приписавшись к мещанскому сословию торгового Мелитополя.

Мелитополь со дня основания напоминал Вавилонское столпотворение: на улицах слышалась речь русских, украинцев, болгар, немцев, греков, цыган, армян, караимов и татар – и все отлично понимали друг друга, если дело касалось не ерунды, а насущной прибыли. Вокруг же города залегли еще не тронутые плугом дикие степи, колышась сочными травами. В 1813 году, сразу после изгнания Наполеона, в Мелитополе состоялась публичная распродажа земель, пустующих без хозяина, Иоганн-Георг Фейн выкупил на аукционе обширный участок казенных земель, сразу сделавшись видным помещиком. Овцеводство и образцовая культура шерсти стали для него «золотым руном».

В безлюдной степи выросли длинные сараи кошар для укрытия овец в непогоду; появились хутора, окруженные садами, шерстомойни и склады, всюду отрывались артезианские колодцы для водопоя овец в знойные дни. У местных ногайцев были очень плохие овцы. Фейн призывал их разводить мериносов, с Кораном в руке он доказывал невежественным муллам, что «именно испанская овца, перенесенная маврами в Испанию, и была настоящей жертвенной овцой правоверных мусульман…». Человек дальновидный, Фейн внушал сыновьям:

– Я заложил здесь такое имение, доходов с которого хватит не только вам, но останется и внукам моим…

Старик был нрава крутого, вспыльчивого, и таким же характером обладал его старший сын Фридрих (Георгиевич по отцу). Однажды они крепко повздорили, никак не уступая друг другу, да такой скандал получился, что все домашние по комнатам разбежались. Отец с лязгом обнажил шпагу, крича:

– Убью, дрянь саксонская! Выродок паршивый…

Фридрих сунулся под стол, но острие шпаги выгнало парня… прямо в раскрытые двери. Вслед ему громыхнул безжалостный выстрел, но пуля миновала его, и, убегая, он слышал угрозы:

– Нет у меня сына. Пропадай… Я не знаю тебя!

Фридрих нашел приют в доме русского купца Летягина: сначала работал в его конторе, потом выдвинулся в компаньоны, сам разбогател. Старый Фейн умер в 1826 году, когда его сын уже завел собственное хозяйство в колонии Рейхенвельд. Все поселения колонистов были одинаковы: прямые улицы с обязательной кирхой и фонтанчиком возле жилища пастора, запах кофе из раскрытых дверей в домах каменной кладки, плодоносящие сады, дающие столь обильный урожай фруктов, что яблоки считались дешевле сена. Свою единственную дочь он – в честь жены – назвал Эльзой (по-русски Елизаветой). А жене говорил:

– Я не сверну с дороги отца. Овцы, дающие мясо и шерсть, всегда будут необходимы, чтобы человек был сыт и одет. Но, в отличие от других колонистов, не стану просить субсидий у казны российской: все сделаю на свои деньги…

Фейн был отличным селекционером. Через скрещивание различных пород он добился, что его стада, усиленные мериносами, обрели нужную холодостойкость, а тонкорунная овца давала на русский рынок отличную шерсть, ничуть не хуже английской. Но времена выпали трудные – не до жиру, быть бы живу.

1831 год остался в народе памятен холерой, которая переморила в Тавриде и… Таврии десятую часть жителей. Вслед за эпидемией наступила небывалая засуха, остатки травы выжрали неистребимые полчища саранчи. В степях умирали отары овец, растасканные волками и расклеванные стервятниками. Тогда же от голода погибли тысячи поселян и колонистов. Только в 1840 году наступила пора благоденствия и сытости: арба дынь или арбузов стоила рубль, абрикосы и груши продавали ведрами за понюх табаку, один ягненок стоил двадцать пять копеек.

Для Фейна наступила пора процветания, его хозяйство окрепло. На гигантских просторах собственной и арендованной земли он держал отару в сто тысяч овец. Эльзе он признавался:

– Но теперь меня соблазняет Аскания-Нова! Эти ангальтские герцоги способны только губить овечек и землю…

Да. Чужеродным клином в сердцевину Днепровского уезда врезался самый лучший район степей – имение Аскания-Нова, которое с 1828 года принадлежало Ангальт-Кетенским герцогам, никогда в Таврии не бывавшим. Царь уступил им эти земли для разведения мериносов, но порода овец год от года ухудшалась, опыты земледелия не удались, работники разбежались, колодцы высохли, земля погибала втуне, и никакие дотации от русской казны не могли спасти Асканию-Нова от полного разорения.

В один из дней Фейн радостно сообщил жене:

– Говорят, герцог Генрих умирает, а Кетенский ландтаг ищет способы, чтобы расплатиться с его долгами. Думаю, мне удастся уговорить их на продажу Аскании-Нова…

В 1846 году в Симферополе открылась выставка сельского хозяйства, на которой Фридрих Георгиевич получил золотую медаль. Награда досталась ему не зря, и не только за шерсть: Фейн вырастил тучный племенной скот, изобрел садовые инструменты, вывел на свои поля технику для уборки урожая, на его стендах красовались хлебные злаки, какие он добыл путем тщательного отбора и селекции.

На выставке он выступил перед публикой:

– Самое трудное – отмыть живую овцу перед стрижкой. Нужно много воды. Еще больше воды потребно, чтобы отмыть снятое с нее руно, в котором засохли комки навоза и цепкие колючки степных трав. А колодцы не могут много воды дать, посему надеюсь получить вторую золотую медаль – за устройство в городе Херсоне образцовой шерстомойной фабрики…

Снова беда! В Крыму высадились англичане с французами, началась героическая осада Севастополя, и колонисты не остались равнодушными зрителями. Их арбы и двуколки везли на помощь Севастополю груды хлеба и бобов, фруктов и мяса. Обратно они возвращались, перегруженные ранеными солдатами и матросами; в своих уютных чистоплотных колониях немцы раскинули военные госпитали, их жены стали сестрами милосердия. Пять тысяч защитников Севастополя они выходили в своих домах, но зато подле солдатских могил возникли могилы поселян, зараженных тифом и дизентерией. К этому времени колонисты, рожденные в России, считали ее своим «фатерляндом», они сами шли в солдаты, многие из них выслужились потом в офицеры и даже в генералы русской армии.

Сразу после Крымской войны Аскания-Нова досталась Фейну, за которую он выложил ангальтцам 575 тысяч рублей. Поголовье его овечьей отары насчитывало тогда почти четыреста тысяч голов, ежегодно он снимал на продажу с т о т ы с я ч п у д о в первоклассной шерсти. Великий труженик, Фридрих Георгиевич скончался в 1864 году. Дабы не забылось его имя в потомстве, состоялся особый указ императора Александра II, чтобы зять покойного Иоганн Фальц, женатый на его дочери Елизавете, впредь носил двойную фамилию. Так в России появилась Аскания-Нова и так появились Фальц-Фейны.

Эдуард Александрович Фальц-Фейн, с которого я начал рассказ, получил титул барона не в России, а в Лихтенштейне – за новейшие методы в развитии туризма этого маленького, но богатого государства…

До революции Россия занимала первое место в мире по частному предпринимательству, побивая рекорды даже американских бизнесменов, которым никак не откажешь в умении делать деньги. Среди множества финансовых воротил, среди именитых «королей» ртути и чая, самоваров и ситца, швейных иголок и золотой канители для эполет встречалось немало идеалистов, которые свои прибыли обращали на пользу государства и народа. Имена таких людей до сих пор уважаемы в нашей стране. Достаточно напомнить имена купцов Латкиных, Сидорова, Мамонтова, Третьякова, Морозова, Бахрушина и Станиславского-Алексеева.

Но совсем забыта Софья Богдановна Фальц-Фейн, о которой в начале XX века много говорили и писали в газетах. Эта красивая, импозантная дама обладала большой практической сметкой и, живи она в Америке, могла бы стать героиней джеклондоновских романов. В сильные морозы замерзали черноморские порты – Одесса, Херсон и Николаев, иностранные корабли, приплывшие за русскими товарами, надолго застывали возле причалов, коченея машинами от холода. Софья Богдановна искала бухту, где кораблям не угрожали бы зимние льды. Возле Крымского Перекопа, в глубине Каркинитского залива, где на сиротливых берегах паслись дикие животные и редко можно было увидеть человека, она выбрала место для будущего порта и города.

– Если еще великий Страбон писал, что в Каркинитском заливе была гавань херсонцев, то почему не быть ей теперь? В этом районе, – рассуждала женщина, – бывают частые миражи, и штурманы понервничают, отыскивая Хорловскую косу. Порт я назову Хорлы, и он может стать «русским Кардиффом», если его причалы соединить рельсами с шахтами Донбасса…

Я нарочно заглянул в лоцию Черного моря, изданную недавно. Порт Хорлы существует и в наше время, приписанный к Херсону как вспомогательный. Не знаю, что там сейчас, но при Софье Богдановне на рейде виднелись флаги кораблей Германии, Австрии, Италии, Греции и прочих стран, закупавших русское зерно, скот и битую птицу. Даже в морозные годы, когда замерзал соседний Скадовск, причалы Хорлы не пустовали, корабли входили в него без помощи ледоколов. Журналист И. Горелик в 1911 году писал: «Этому городу и его порту предсказывают самую блестящую будущность. В истории российских городов создание такого города в десять лет – явление небывалое…»

Да, небывалое! Софья Богдановна денег не пожалела. Подле причалов выросли громадные склады, хлебный элеватор, конторы, таможня, гостиница для моряков и метеостанция, почта и телеграф, даже завод, по переработке устриц: пассажирский пароход «София» курсировал по линии Хорлы – Одесса.

– Порт как порт, – говорила его владелица Горелику. – Но зато г о р о д Хорлы – это моя гордость, и кто хоть раз увидел его, тот останется в нем навсегда…

Я видел Хорлы только на фотографиях и тоже хотел бы в нем жить, чтобы уйти от суматохи и грязи наших больших городов. Хорлы напомнили мне тот мир, в каком, наверное, жили романтики и бродяги ослепительной гриновской мечты. Внешне город был похож на оранжерею среди прудов и экзотических клумб: вдоль широких улочек белели односемейные дома, утопавшие в цветении фруктовых садов: здесь, как в романах А. Грина, жители говорили на многих языках, не ведая розни, и не хватало разве что легконогой Ассоли, ждущей с моря корабль под алыми парусами. К услугам хорловцев Софья Богдановна устроила училище и гостиницы, рестораны и бальный зал, а вечерами над темным парком загорались трепетные огни «иллюзиона» (кинотеатра). Телефон связывал город с портом, Софья Богдановна звонила даже в Асканию-Нова, где хозяйствовали ее сыновья:

– Поздравьте свою мать – у меня в городе теперь две тысячи семейств, никакой полиции, никаких скандалов, а я завожу типографию, чтобы выпускать свою газету…

Младший сын ее Владимир (Вольдемар) Эдуардович родился в 1877 году. Избранный в Государственную думу третьего созыва от Днепровского уезда как богатый землевладелец, он ничем не проявил себя в вопросах думской политики. Зато остался известен в истории зарождения русской авиации: он был конструктором первых в России аэропланов, на самолете его системы летал военный летчик из семьи Фальц-Фейнов; в 1916 году он был сбит немцами в воздушном бою и погребен в Аскании-Нова, где его могилу украсил погнутый пропеллер.

Старший сын Фридрих Эдуардович родился в 1863 году, и его судьба не совсем обычна. С детства очарованный дикой красотой и раздольем степей Аскании-Нова, он увлекся естественными науками. Идеи об охране всего живого на свете привели его в Юрьевский университет, затем в Европе он изучал биологию, осмотрел заграничные зоопарки. Выводы были весьма неутешительны:

– По сути дела, не только наша бедная страна, но даже богатая Европа имеет лишь жалкие зверинцы, и нигде нет настоящих зоопарков, где бы животное не теряло чувство свободы, не видя тюремных клеток, вольеров…

Из хозяйства Аскании-Нова был отрезан громадный участок, объявленный заповедным; Фридрих Эдуардович не стал окружать его забором, а лишь отделил широким поясом сенокосов и пахоты; тогда же он заложил в степи и лесопарк, где над чашами прудов поникли ивы, росли дубы и акации. Лес казался оазисом, чудесно выросшим посреди жаркой степи.

– Если люди коллекционируют книги, редкостные камни или бабочек, – рассуждал Фальц-Фейн, – то я соберу здесь животных, особливо вымирающих, для пользы тех же животных… Я давно озабочен: неужели не осталось ни одного тарпана?

В ту пору, когда его предок из Хемница явился на Русь, тарпаны еще паслись гигантскими табунами. Но… последний в мире тарпан был убит в декабре 1879 года (по воле злобного рока это случилось у села Агайман, почти рядом с границами Аскании-Нова). Фридрих Эдуардович любил пернатых с детства, и скоро в его парке бегали, на удивление местных жителей, страусы, закупленные в Африке и даже в Австралии.

Потом в Аскании-Нова появились бизоны и зубры, зебры и антилопы различных пород, сами забегали в корраль олени. Фальц-Фейну хотелось спасти для будущего сайгака, когда-то соперничавшего в степях с тарпаном, и в 1887 году где-то под Царицыном поймали пару этих животных. Большой победой считал Фридрих Эдуардович приобретение дикой лошади Пржевальского, схожей по своей стати с тарпаном. За этой лошадью он посылал целые экспедиции в районы Центральной Азии.

Поднимаясь на смотровую вышку, с которой он обозревал границы своего заповедника, Фальц-Фейн говорил:

– Я боюсь только двуногих волков, у которых вместо зубов отличные берданки. Будем же осторожны, ибо всегда найдутся охотники расхитить мои сокровища…

Слава о небывалом собрании редкостных птиц и животных всколыхнула не только научный мир русских биологов Москвы и Петербурга, но вызвала и нездоровый ажиотаж зарубежных владельцев зоопарков. Карл Гагенбек, владевший в Гамбурге лучшим зоопарком Европы, просил Фальц-Фейна продать ему – за любые деньги – хотя бы одну пару лошадей Пржевальского.

– Никогда! – отвечал Фридрих Эдуардович. – И нет у Гагенбека таких денег, которые бы соблазнили меня…

Гагенбек применил запретные приемы «промышленного шпионажа». Он подослал в Асканию-Нова своих тайных агентов, которые выведали секрет добычи лошадей Пржевальского, и скоро Гагенбек мог торговать этими животными по всем зоопаркам мира.

– А я корысти искать не стану, – говорил Фальц-Фейн, – мой заповедник не кошелек, и открыт он лишь для науки…

Сам Фридрих Эдуардович так и остался автором лишь пяти скромных научных статей, но его Аскания-Нова сделалась опытной фермой для ученых. Особенно много здесь потрудился знаменитый биолог Илья Иванович Иванов, который скрещивал домашнюю лошадь с зеброй и получал зеброида, намного сильнее лошади; Иванов сводил зубра с бизоном, а полученных зубробизонов скрещивал с домашним рогатым скотом. В 1908 году Фальц-Фейн разыграл веселую шутку с ремонтерами (закупщиками) лошадей русской кавалерии. Прежде он велел им убедиться в добротности лошадей и в правильности их экстерьера, но они, еще раз осмотрев животных, не нашли в них никаких изъянов.

– Так знайте! У этих лошадок были только матери, но никогда не было отцов. Если не верите мне, спросите профессора Иванова, он подтвердит вам истину моих слов…

1917 год и гражданская война отразились не только на судьбах людей, но даже на животных. Фальц-Фейны спасались за границей, а животных очень трудно стало беречь от истребления. Через заповедник шлялись немецкие оккупанты и отряды деникинцев, в окрестных немецких и еврейских колониях лютовали шайки батьки Махно, они беспощадно уничтожали драгоценных птиц и животных, чтобы сварить себе сытную баланду с дичью и мясом. С тех самых пор в Аскании-Нова уцелела едва ли одна т р е т ь всего заповедного собрания. В эти страшные годы комиссаром заповедника стал П.К. Козлов, известный путешественник, ученик Пржевальского; ему было особенно тяжело видеть уничтожение тех животных, которых он сам же из глубин дикой Азии добывал для Фальц-Фейна…

В 1919 году Аскания-Нова была национализирована, переименована в «Чапли» (тогда всему на свете придумывали новые названия); бывшее имение Фальц-Фейнов перешло в ведомство Наркомзема Украины. Заповедник остался научной станцией, но в последующие годы ему грозило полное уничтожение. Нераспаханные земли Аскании-Нова очень соблазняли любителей не только выполнить план поставок зерна и мяса, но и перевыполнить его. Карьеристам наука только мешала.

– Сейчас самое главное – п л а н! – возвещали они на собраниях в заповеднике. – Почему не запахать пустующие земли в Аскании-Нова? К чему вы держите это безобразное зверье, доставшееся вам из проклятого прошлого, а теперь активно пожирающее государственные корма? Всех перевести на мясо.

Вот такие-то горлопаны, преисполненные энтузиазма не по разуму, жаждали уничтожить красоту Аскании-Нова, чтобы затем с высокой трибуны отчитаться о своих успехах в социалистическом соревновании. Заповедник выстоял перед многолетним напором подобных Угрюм-Бурчеевых, но тут грянула в о й н а, и 21 сентября 1941 года в первозданной Аскании-Нова разместился штаб армии Манштейна, наступавшей на Крым.

В своих мемуарах Манштейн не забыл помянуть и свое житье-бытье в заповеднике: «Раньше это было известное во всей России образцовое хозяйство, теперь же имение стало колхозом. Здания были запущены. Все машины разрушены отступавшими советскими войсками… Прямо посреди степи поднимался большой парк с ручьями и прудами, на которых жили сотни видов водоплавающих птиц… Этот парк в степи был поистине райским уголком, и даже большевики не притронулись к нему… там паслись самые различные животные: олени и лани, антилопы, зебры, муфлоны, бизоны, яки, гну, важно шествующие верблюды…»

Оккупанты вывозили животных в Германию, многие звери были убиты или погибли от бескормицы. После войны в стране, вконец разоренной, все-таки нашлись здравые головы, которые настояли на возрождении этой сокровищницы животного мира. Аскания-Нова живет, сделавшись опытным полем для ученых.

О работе наших биологов в возрожденной Аскании-Нова я писать не стану, ибо о ней широко известно в нашей стране и далеко за ее пределами. Тысячи людей ежегодно стекаются сюда, чтобы прикоснуться к чудесному уголку нетронутой природы.

Всем известно: после революции за рубежом оказалось много наших соотечественников, для которых эмиграция (иногда вынужденная, против их воли) стала подлинной бедой, тем более, что лично они, эти люди, никогда не были врагами нашей страны, оставаясь в душе русскими патриотами.

Вернемся к Эдуарду Александровичу Фальц-Фейну.

Живущий в Вадуце, столице княжества Лихтенштейн, он остался верен лучшим традициям своих предков. Это лично ему мы обязаны, что на родину вернулись многие произведения искусства, похищенные фашистами, это он хлопотал, чтобы перенесли на Родину прах Федора Ивановича Шаляпина, это он пытался уговорить Сержа Лифаря передать в СССР пушкинскую коллекцию, это ему, человеку старого воспитания, приученному всегда оставаться вежливым, пришлось душевно скорбеть, что Родина – в ответ на его старания – не выражала даже примитивной благодарности, а высокостоящие чиновники даже не удостаивали его ответом. Увы, но так было…

Теперь многое изменилось в нашей стране, «товарищ барон» чувствовал себя в Москве своим среди своих, и, заканчивая рассказ, я опять процитирую слова Эдуарда Александровича:

«Нам, русским, живущим за рубежом, дорого все, что связано с родиной, ее искусством, ее историей. В свое время по сохранившимся в Лихтенштейне архивным документам я нашел место ночлега Суворова при переходе Чертова моста в Альпах в 1799 году. Сейчас на мои средства и благодаря моим усилиям на том месте установлен памятник Суворову, выпущена почтовая марка – единственная заграничная марка, посвященная русскому полководцу. И я хочу еще раз сказать вам: мы – с вами, помните об этом и не сомневайтесь в нашем сочувствии и благорасположении».

Мы уже не сомневаемся! Для того и был образован Союз советских обществ дружбы и культурных связей.

Думаю, что эмигрантам, наверное, не так-то весело жить и стареть на чужбине, вдали от наших полей и лесов. Может быть, потому Эдуард Александрович Фальц-Фейн и назвал свою виллу именем далекого русского заповедника – «Аскания-Нова»!

…Я, автор, буду рад, если о Фальц-Фейнах узнают те, кто их не знает.

Букет для Аделины

Бельгийский Люттих, древний и богатый, как всегда процветал в довольстве, однако не все его жители были счастливы. Среди неудачников горожане знали и почтальона Пако, отца пятерых детей, который осел в Люттихе недавно, а раньше плавал матросом, нажив на морях столь жестокий ревматизм, что теперь он, бедняга, с трудом одолевал крутые лестницы.

Под вечер, когда его сумка пустела, Пако забредал в дешевый кабачок, чтобы выпить на сон грядущий стаканчик рому.

– Морская привычка, – говорил Пако, – без такого стаканчика подушка для матроса тверже уличного булыжника…

Пако был человеком бедным, а потому о втором стаканчике даже не помышлял, вечно озабоченный семейными нуждами. Но однажды хозяин кабачка сам поднес ему вторую порцию рома.

– Мне жалко тебя, Пако, – сказал он. – Видно, жизнь крепко тебя изломала… Где же ты потерял свое здоровье?

Пако ответил, что молодые силы он растратил на пассажирской линии от Гамбурга до Нью-Йорка.

– Мое здоровье подкосила одна история, – загадочно пояснил Пако. – История с одной девушкой…

– Ты что? Влюбился в нее? – захохотал кабатчик.

– Да на кой черт мне эта любовь! – грубо ответил Пако. – Просто в одну из ночей наш пароходишко посреди Атлантики сделал хороший оверкиль – кверху днищем. Сначала нас было трое, кто уцелел. Два матроса и юная пассажирка. Нас долго болтало на волнах, и мы, конечно, держали эту девку изо всех сил. Потом мой приятель не выдержал и сказал: «Прощай, Пако, я больше не могу, лучше уж так!» – нырнул и обратно не вынырнул. Я остался на волнах один… я и эта вот девушка.

– Красивая? – любопытствовал кабатчик.

– Мне было тогда не до этого. Какая она там, красивая или уродливая, но она ведь была живая душа… разве не так?

– Ну, и что же было дальше?

– Дальше она, уже полудохлая, вдруг расцеловала меня мокрыми губами и заплакала: «Пако, ты бы знал, как я хочу жить…» Я и сам от жизни никогда не отказывался. Но что делать, господи, если кругом одни только волны, светят нам звезды и – никого…

– И что же ты сделал?

– Я тоже поцеловал ее и поклялся всеми святыми и всеми чертями: «Пока я живой, я тебя не оставлю. Держись сколько можешь и не визжи от страха, иначе по морде получишь…»

– Так, так… интересно. А что же было потом? – спросил кабатчик, щедро наполняя для Пако третий стаканчик.

– Спасибо! – кивнул почтальон и жадно выпил. – Дальше было как в хорошей сказке. Мимо проходил бродяга-парусник, нас заметили, вытащили на палубу, обогрели и доставили в Америку. Я помню только, что звали девушку Аделиной, в Америке ее ждали, она там собиралась петь в театре… вот и все!

…Был уже поздний час, когда в двери его лачуги кто-то постучал с улицы. Пако был ошеломлен, увидев богато разряженную женщину, которая появилась в сопровождении франтоватого господина; еще с порога она закричала:

– Пако! Наконец-то я отыскала тебя… боже, как я счастлива видеть тебя. Узнаешь ли ты меня, Пако?

С этими словами женщина опустилась на колени; часто-часто целуя натруженные руки матроса и почтальона. Пако заскорузлой ладонью нежно погладил ее по голове, как ласкают ребенка.

– Встань, – велел он женщине. – Конечно, такие ночки, какая выпала нам однажды в пустынном океане, на другой день не забываются… Я тоже рад видеть тебя, Аделина, только скажи, кто этот прекрасный невежа, что, входя в мой дом, не догадался даже снять свою роскошную шляпу?

– Ах, извините, – разволновался тот, с поклоном представившись. – Честь имею – маркиз Деко, муж несравненной, наипрекраснейшей, гениальнейшей и божественной Аделины, которой в восхищении рукоплещут столицы всего мира.

Аделина поднялась с колен, почти любовно обозревая лицо своего спасителя, на котором множество глубоких морщин казались резко выдавлены, как штрихи на старинной гравюре.

– Пако, – сказала она. – Чувствую, ты до сих пор не знаешь, к о г о ты спас в ту кошмарную ночь… Я не просто Аделина, каких немало на белом свете, – нет, я Аделина П а т т и… я пою во всех театрах мира, и маркиз Деко нисколько не преувеличил восторгов публики.

Потом, оглядев убогое жилище почтальона, Аделина велела маркизу оставить на столе Пако все, что имелось в его бумажнике.

Маркиз, не прекословя, выложил двести франков:

– Простите, но у меня нет больше в наличии.

– Это не все! – заявила Патти. – Я сделаю много больше. Не забывай, Пако, что я твоя пожизненная должница. Сейчас я направляюсь петь в Петербург, где меня давно ждут с нетерпением, а из русской столицы вернусь обратно в Люттих и дам здесь концерт, чтобы весь сбор с этого концерта подарить тебе. Ты, Пако, не оставил меня в волнах страшного океана, а я никогда не оставлю тебя в этой страшной и трудной жизни…

Они ушли. Дети давно спали. Из потемок соседней комнаты появилась жена Пако и спросонья сразу потянулась к деньгам, но Пако живо перехватил ее алчную руку.

– Нет, – сказал он. – У этой девки Аделины добрая душа, а на каждое добро надо отвечать добром…

Слава о голосе Патти дошла и до наших дней. В том, что она была гениальной певицей, сомневаться не следует. Патти была способна не только подражать трелям соловья или соревноваться со звучанием оркестрового кларнета – Патти могла заставить людей даже плакать. Вот вам пример: однажды, будучи в Буэнос-Айресе, где никто не понимал по-английски, она так проникновенно исполнила британскую балладу «Home, sweet home» («Дом, мой дом»), что слушатели заливались слезами, даже не понимая смысла этой английской песни.

Волею судьбы она, дочь бродячих итальянских певцов, родилась в Мадриде, а вышла на подмостки сцены и впервые запела от великой нужды, ибо в тот день у родителей Патти не было денег для ужина. Да, она осознавала силу своего таланта, и слава не миновала ее. Но в своих мемуарах Патти скромнейше упоминает лишь д в а своих подлинных триумфа.

Первый – мадридский! В королевском театре пылкие испанцы выпустили из клеток стаи канареек, которые все и слетелись к ней, поющей, очевидно, прилетевшие на звуки ее голоса. Второй триумф – московский! Неожиданно Патти коснулась платьем сценической лампы, и платье вспыхнуло на ней, словно факел. Пламя быстро погасили, она даже не ощутила боли ожогов, но москвичи мигом расхватали – на память о ней! – обгорелые хлопья ее опаленной одежды, плававшие в воздухе…

Аделина Патти не раз бывала в России, покорив русских с бесподобной легкостью, выдержав трудное соперничество даже с блистательной шведкой Христиной Нильсон, хотя в русском обществе меломанов произошел внушительный раскол – на «паттистов» и «нильсонистов». Музыкальным партнером Патти не раз бывал прославленный тенор Эрнесто Николини, в дуэтах с которым, ведя любовную партию, Патти томно закрывала глаза, словно пьющая голубица… Петр Ильич Чайковский писал, что «г-жа Патти по всей справедливости занимает уже много лет сряду первое место между всеми вокальными знаменитостями… Это одна из тех немногих избранниц, которые могут быть причислены к ряду первоклассных из первоклассных аристократических личностей».

На этот раз Аделина Патти ехала в Россию, которая начинала войну на Балканах – ради освобождения братьев-болгар. Маркиза Деко певица – на правах жены – сразу предупредила, что доходы со своих концертов она превратит в дарственную лепту ради помощи раненым русским воинам.

– Русские всегда были так добры и так щедры ко мне, что мне стыдно обвешиваться новыми бриллиантами, если вместо бриллиантов я могу хоть чем-то облегчить людские страдания…

Русские давно восхищались Патти, и в мемуарах счастливцев, хорошо знавших ее, певица осталась очень милой брюнеткой небольшого роста, у Патти была маленькая головка, фигура грациозно-подвижная, со всеми людьми она ладила, бывая деликатной даже со швейцарами. Но, конечно, Патти была уже достаточно избалована славою, отчего с нею не так-то легко было управиться, если она вдруг начинала капризничать…

Санкт-Петербург стыл в жесточайших морозах. Патти ждали с великим нетерпением, к ее услугам сразу появились роскошные шубы и оренбургские платки, даже санки с лихачом-извозчиком. Ее навестил в гостинице русский друг Иван Мельников, обладатель мощного баритона, он перецеловал красавице руки, заранее предупредил, что теперь в русской опере новый дирижер:

– Молодой, но очень толковый – чех Направник, прежний-то дирижер, Константин Лядов, состарился, болеет, оркестр подзапустил, а Направник его подтянул, и ныне говорят, что его русский оркестр лучше оркестра Итальянской оперы.

– Мне бояться его придирок?

– Бойся! Направник – это сущий деспот, и не дай Бог сфальшивить – сразу заметит… сразу разоблачит!

Своей камер-фрау Патти указала покупать свежие розы, которыми собиралась украсить пояс атласного платья.

– Мне это нужно… для партии Джильды в бенефис «Риголетто», – сказала она смущенно. – Тем более что в дуэте со мною будет петь волшебный Эрнесто Николини…

Но прежде Патти предстояло участие в концерте Русского Патриотического общества, которое устраивало такие концерты ежегодно в зале Дворянского собрания: программа благотворительного концерта была составлена из фрагментов русских опер, среди русских певцов одна лишь Аделина Патти должна петь по-итальянски из своего привычного репертуара. Маркиз Деко, счастливый обладатель Патти, кажется, волновался более самой Патти, спрашивая, что она собирается петь.

– Ах, не все ли тебе равно! – капризно отвечала Аделина. – Возьму хотя бы вальс «Echo» из музыки Флориана Эккерта…

Накануне концерта камер-фрау доложила о приходе Направника.

Это удивило балованную примадонну:

– Интересно, что ему надобно? Впрочем, проси…

Эдуард Францевич Направник приехал в Россию, чтобы руководить частным оркестром князя Николая Юсупова, но своим талантом и трудолюбием достиг таких высот, что стал главным дирижером Мариинского театра. Представ перед Патти, он сказал:

– Простите, мадам, но, как дирижер, я вынужден потревожить вас ради репетиции пьесы, избранной вами для исполнения. Не беспокойтесь. Я не утомлю вас своим вниманием.

Патти решила польстить ему:

– Но с таким талантливым капельмейстером, каким являетесь вы, господин Направник, я и не думала о репетициях. Тем более, что эккертовское «Echo» не блистает сложностями.

Направник учтиво, но весьма настойчиво убеждал ее слегка пройти пьесу хотя бы под музыку рояля.

– Ах, стоит мне утруждать вас игрою на рояле? Я согласна дать вам ноты со своими пометками.

– Но я нуждаюсь, мадам, в знании оттенков вашего голоса, чтобы вести за вами все звучание оркестра. Наконец, я прошу вас хотя бы промурлыкать мне…

Патти «намурлыкала» ему, а Эдуард Францевич, сидя за роялем, делал в нотах отметки, чтобы иметь представление об ее манере исполнения. После чего, поклоном отблагодарив певицу, он сказал, что свои отметки в нотах перенесет в оркестровую партитуру, дабы голос Патти хорошо сомкнулся с величием оркестрового звучания. Прощаясь, Направник сказал:

– Завтра у нас последняя репетиция, и мне с моим дурным фальцетом никак не заменить вашего присутствия.

Конечно, Патти великолепно отсутствовала, и Направнику пришлось самому – вместо Патти! – подпевать оркестру, хотя в остальном дирижер остался доволен всеми артистами.

– Итак, дамы и господа, – заключил он, – начало концерта, как всегда в час дня, прошу не опаздывать, ибо нас почтут своим посещением и особы правящей династии…

Актеры, как водится, собрались заранее, оркестр уже настраивал инструменты, зал наполнялся публикой, и певец Мельников, вспоминая тот день, писал: «Блестящие мундиры военных, эффектные дамские туалеты, множество красивых элегантных дам – все это весело жужжало, как пчелы в улье». Среди актеров, заложив руки за спину, похаживал молчаливый и внутренне сосредоточенный Направник, которого Мельников спросил:

– Эдуард Францевич, вы, я чувствую, чем-то озабочены?

– Меня беспокоит, что главная репетиция прошла без Патти, а теперь я боюсь, как бы эта прима не опоздала…

Патти не опоздала, и камер-фрау сразу же начала раскутывать «заморское диво» от множества теплых одежд, а Патти при этом весело приветствовала русских коллег, говорила о чудесной прелести езды по снегу в санях, перед громадным трюмо она придирчиво оглядывала себя, всю сверкающую бриллиантами. Час концерта близился, оркестранты уже притихли, закончив настраивать инструменты. Направник решительно натянул перчатку на правую руку. Аделине Патти он сказал по-немецки:

– Я нисколько не сомневаюсь в вашем голосе. Но петь после вас другим артистам боязно, посему программу концерта составили таким образом, чтобы вы заключали каждое отделение концерта последним номером – перед антрактом…

Концерт начался бравурною увертюрой из глинковской оперы «Руслан и Людмила»; на сцене менялись певцы и певицы, но в зале росло нетерпение – когда же появится Патти? Направник сам вывел ее на сцену, а потом, заняв свое место возле пюпитра, терпеливо выжидал, когда умолкнет буря аплодисментов; овации затянулись, и даже в оркестре, не смея аплодировать, скрипачи постукивали смычками по бокам скрипок. Патти ловким движением ноги откинула шлейф платья и шагнула вперед, давая знак дирижеру, что она готова…

Направник взмахнул палочкой, овации разом смолкли, и Патти запела, легко переливая свой голос из одной тональности в другую, показывая всем, что ей это дается так же легко, словно переливание воды из одного сосуда в другой. Русские певцы и певицы стояли за колоннами, невидимые публике из зала, но сами-то хорошо видевшие и Патти и Направника.

В д р у г…

Эти проклятые «вдруг» иногда бывают сильнее человека!

– У них что-то случилось, – прошептал Мельников.

Да, из-за колонн виделось то, что было сокрыто от публики. Эдуард Францевич низко нагнулся к первым рядам оркестра, что-то горячо нашептывая им, музыканты невольно подались к нему – в вопросительных позах, чуть не отрываясь от стульев, а сам Направник лихорадочно перелистывал партитуру.

Оркестр еще играл, Патти еще разливала свой чарующий голос, не боясь в руладах соперничать с игрой кларнетиста, а певец Мельников… Мельников только пожимал плечами:

– Что за чертовщина там происходит?

Но тут Направник, воздев над собой обе руки, довольно четко произнес магическое «эн», и невнятная суматоха в оркестре мигом исчезла, музыканты с каким-то незримым воодушевлением разом встрепенулись, и вскоре Патти с небывалым успехом закончила свой номер. Публика взревела от восторга, к ногам певицы сыпались цветы и футляры с дарственными подношениями, она кланялась, кланялась, кланялась, а Направник, бросив палочку на пюпитр, вдруг – круто и резко – удалился в артистическую, развевая фалдами своего концертного фрака.

– Антракт! – объявили для публики…

Оркестранты, сложив инструменты на стулья, выходили в коридор передохнуть от напряжения, почти небывалого, и вид у них был такой усталый, будто Направник заставил их таскать тяжелые мешки. Мельников спросил:

– Друзья, что у вас там стряслось сегодня?

Музыканты молчали, еще не в силах опомниться после пережитого, потом заговорили все разом и возбужденно:

– Черт бы побрал эту Патти…

– Вот что значит манкировать репетициями…

– Патти сегодня трагически ошиблась…

– Она пропустила сразу тридцать тактов…

– Да, да и сразу перешла на ходу к финалу…

Направник не пожелал разговаривать, отрывисто сказав Мельникову, что Патти начала петь сразу со второй половины пьесы, которая отделялась от первой промежуточной ритурнелью.

– Впрочем, спросите у нее сами… что она скажет?

Иван Александрович застал Патти в слезах.

– Боже, что я наделала? – страдала она. – Не могу объяснить, что со мною случилось? Направник с п а с меня, сделав почти невозможное, и я теперь готова валяться у него в ногах, чтобы вымолить прощение.

– Успокойся, дорогая Аделина, не надо плакать.

– Я виновата, – продолжала Патти. – Ведь любой иной дирижер, будь он на месте Направника, сразу бы остановил оркестр, чтобы разоблачить перед публикой ошибку певицы, а он… он так благороден… так удивительно талантлив! Мне стыдно.

Она разрыдалась. Направник действительно свершил в этот день чудо из чудес. Заметив промах Патти, он в считанные моменты направил игру оркестра совсем в ином направлении – и так ловко проделал это, что публика даже не заметила ошибки великой певицы. Мельников сказал ей:

– Но, милая Аделина, если хорош Направник, то подумай, каков же и сам русский оркестр, чтобы сразу понять дирижера, и даже без слов, только с намеков его и жестов, тут же послушно следовать за тобою совсем в другой тональности.

– Я знаю, – ответила Патти, – что виновата, хотя в публике так и не распознали моей вины, а Направник избавил меня от всеобщего позора… вместо скандала я получила фурор!

Тут вошел режиссер и поклонился Патти:

– Мадам, вы слышите, что творится в зале? Публика неистовствует, требуя от вас повторения. Направник у пульта.

Патти вытерла слезы и осмотрела себя в трюмо.

– Как я выгляжу, Жан? – «просила она Мельникова.

– Превосходно… как всегда.

– Спасибо. Я готова. Я – и д у!

Бедный Пако, намаявшись за день, вечерами по-прежнему навещал кабачок, чтобы пропустить стаканчик рому.

– Пей сколько влезет, – убеждал его кабатчик. – Ведь ты сам рассказывал, что великая Аделина Патти оставила тебе двести франков. А при таких деньгах можно пить бочками.

– Эти франки так и лежат, нетронутые мною, – отвечал Пако. – Плохой бы я был мужчина, если бы пропивал деньги, подаренные женщиной. Я, конечно, себя не обижу, но выпью только после свидания с нею в нашем Люттихе, а сейчас Аделина поет в Санкт-Петербурге. Видит бог, я не только разношу газеты подписчикам, иногда их и читаю. Так вот, в газетах пишут, что моя Аделина в русской столице всех посводила с ума.

– Только ты сам не сходи с ума, – посоветовал кабатчик…

Да, на этот раз Патти задержалась в Петербурге, и, настал волшебный день ее бенефиса в партии Джильды, для чего верная камер-фрау украсила ее пояс свежими тепличными розами. Кажется, в этот вечер – вечер ее триумфа в опере «Риголетто» – она превзошла самое себя, и голос женщины чарующе вплетался в голос Эрнесто Николини, ее партнера. Когда же петербуржцы, покинув театр, разъезжались по домам и ресторанам, продолжая восхищаться ее красотой и голосом, как раз в это время – всю ночь и до самого утра – в номере гостиницы Патти переживала одну из самых трагических сцен своей жизни. Слава богу, на этот раз она не тонула в океане, а, напротив, высоко парила в новом, возвышающем ее чувстве. Маркиз Деко почти всю ночь простоял на коленях:

– Кто он, мой соперник? Назови мне его.

– Догадаться не так уж трудно, – отвечала Патти. – Обоюдный дуэт с Николини завершился обоюдным признанием…

В эту ночь она выдержала все – угрозы, мольбы, слезы, но ни в чем не уступила, и эта ночь завершилась разводом. Столичные меломаны никак не думали, что Патти в образе Джильды останется для них приятным воспоминанием прошлого. Петербург наполнился слухами о коварной измене Патти своему мужу, и, чтобы избежать постыдных кривотолков, Аделина Патти поспешила оставить русскую столицу.

– Н а в с е г д а! – объявила она Мельникову уже на вокзале. – Нет смысла гастролировать в Петербурге, если обо мне здесь стали судить не как о хорошей певице, а лишь как о гадкой женщине, бросившей знатного мужа ради красивого любовника. Сейчас я еду петь в бельгийском Люттихе. Прощай, Жан, мне очень больно от того, что больше мы никогда не увидимся…

Наконец-то она появилась в Люттихе, встревоженном ее обещанием дать концерт. Каково же было удивление Патти, когда она известилась, что бедный Пако, сильно нуждаясь, так и не истратил двести франков, оставленные ему.

– В чем дело? – недоумевала она…

Оказывается, ее спаситель Пако всегда оставался благородным человеком. В самый канун приезда певицы в Люттих почтальон объявил конкурс среди цветоводов Люттиха, и эти двести франков он обещал выдать тому из них, кто составит для Аделины Патти самый нарядный, самый благоуханный букет.

Патти дала концерт жителям Люттиха с огромным успехом и, когда ей поднесли этот драгоценный букет, она вышла из-за кулис на сцену вместе с Пако, объявив публике:

– Вот человек, которому никто и никогда не аплодировал. Между тем, не будь на свете Пако, не было бы на свете и меня, а вы никогда бы не услышали моего голоса…

И тогда в зале театра встали все, аплодируя на этот раз уже не ей, единственной и неповторимой, а матросу и почтальону Пако, который корявым пальцем вытер одинокую скупую слезу. А потом он сказал, поклонившись публике столь неумело, словно нагнулся, чтобы поднять с панели жалкую монету:

– Конечно, я не знал, к о г о я тогда удерживал на волнах за волосы, чтобы она не захлебнулась. Но все-таки я удержал ее, и, скак выяснилось теперь, удержал не напрасно. А сейчас она, моя славная и добрая Аделина, держит меня за руку как своего лучшего друга…

– Поцелуйте его! – потребовали из зала.

Раздался чарующий звон серебряных колокольчиков.

Это вдруг стала смеяться Аделина Патти.

– Мы уже целовались, – отвечала она. – Но давно… еще тогда, в волнах океана, и наши поцелуи видели только волны, тучи и звезды. Но я охотно исполню желание публики и поцелую Пако сейчас, чтобы мой поцелуй видели все вы!

И все-таки Аделина Патти – после очень долгого перерыва – снова появилась на берегах Невы в 1904 году.

И снова пела. Тогда была русско-японская война.

Как и в предыдущий свой приезд, певица все доходы от своих концертов отдала на пользу русским воинам.

Аделина Патти умерла в конце 1919 года, и незадолго до смерти, не потеряв ни женской красоты, ни волшебного голоса, она писала в автобиографии: «Не думайте, что я принимала доброту, оказываемую мне целым светом, и многие почести, которых меня удостаивали, за вполне заслуженные мною. Я знаю, что это лишь дань за ниспосланное мне Богом дарование, а я только использовала этот свой Божий дар…»

Ужин у директора государственного банка

Евгений Иванович Ламанский, академик и глава российского государственного банка, тайный советник, видный экономист империи, был женат на баронессе А. К. Левендаль – отвратной особе! Ученый финансист изнемогал от ее бестолковых притязаний на проникновение в высший «бомонд» столицы. Александра Карловна страдала болезненной манией тщеславия: ей казалось, что их дом, дом директора государственного банка, должен стать обязательным средоточием политической и духовной жизни всего Петербурга. При этом сама она была неинтересна, неумна, малопривлекательна и нелюбима всеми…

– Эйген, – внушала она мужу в который раз, – пора нам снова устроить ужин. Ты должен пригласить всех послов и министров, а чтобы гости не заскучали, из Итальянской оперы следует позвать и певцов… Как зовут этого тенора?

– Но ты же знаешь, душа моя, – трагически отвечал Ламанский, – чем заканчиваются все наши ужины!…

Ужины заканчивались оскорбительно для хозяев. Иноземные послы, аккредитованные при дворе Петербурга, обычно присылали к Ламанским своих секретарей. Министры тоже не являлись, и места их занимали в лучшем случае начальники канцелярий…

Однако же Александра Карловна была настырна в своих претензиях, и семейные ссоры обычно разрешались одним.

– Хорошо, душа моя, – уступал Ламанский жене. – Не вводи меня во грех, а уж в долги-то мы и сами влезем… Ладно, еще раз я накормлю секретарей посольств и напою чиновников особых поручений… пусть мерзавцы жрут! Пусть негодяи пьют! Пусть артисты – на мои кровные – услаждают их слух пением… Да, пусть!

Надо сказать, что дело происходило в царствование Александра III, который затворнически проживал в Гатчине, а послы месяцами не могли видеть его. Страдавшего запоями императора никакими клещами из Гатчины было не вытащить, и даже когда Джевецкий демонстрировал свою подводную лодку (одну из первых в России), даже тогда он погружался на дно… пруда в Гатчине!

Элемент неожиданности был внесен в обстоятельства ужина у Ламанских странным поведением послов двух враждующих стран.

Франции и Германии!

Маркиз Луи Монтебелло позвал к себе первого секретаря.

– Бовинэ, – сказал он ему, показывая карточку от Ламанских. – Вы видите, любезный Бовинэ, эту бумажку?

– Увы, маркиз, – отвечал игривый секретарь. – Предчувствую, что мне снова предстоит замещать вас за столом в этом скучнейшем доме Петербурга и развлекать барышень Ламанских, уже давно высохших в неприятном для них девичестве.

Маркиз Монтебелло сказал:

– Нельзя так долго играть на одной струне. Столь часто я отказывал Ламанским, что отказать и ныне просто неловко. Я поеду к ним… На этот раз не вы, а я! Но, – продолжал посол, – вам тоже предстоит побывать у Ламанских. После моего отъезда из посольства вы явитесь к Ламанским, и пусть лицо у вас, мой милый Бовинэ, будет крайне озабоченно. Вы скажете при этом, что меня жцут безотлагательные дела… Таким образом, вечер не окажется потерянным безнадежно. Вам ясно?

Бравый прусский генерал Бернгард Вердер, представлявший в России кайзеровскую Германию, также получил от Ламанских (уже в который раз!) приглашение к ужину. Он взялся за колокольчик.

– Черт бы их всех побрал, – выругался он, – как будто мне так уж интересно сидеть под кадушкой с цветами и слушать разные дамские глупости. – На звон колокольчика явился граф Рекс – первый секретарь германского посольства. – Вот что, – сказал ему Вердер, – ехать к Ламанским для меня… как давиться! Обычно давились за меня вы, граф. А теперь настала моя очередь. На этот раз поеду! Граф Рекс, слушайте меня внимательно… Через полчаса после моего отбывания к Ламанским явитесь туда и вы, громко заявляя, что меня экстренно вызывают в Гатчину… Поняли?

Здесь неуместно излагать международную обстановку, но вкратце все-таки скажем. Существовал опасный для Франции Тройственный союз, и Парижу хотелось перекроить альянс прусско-российский во франко-российский. Так что Гатчина с ее притихшим замком немало будоражила воображение дипломатов Европы, и хотя Александр III редко бывал трезвым, но его слова, произнесенные даже в пьяном состоянии, имели большой вес в политике мировых держав. Россия есть Россия – с ней всем следует считаться!

Хозяин и хозяйка встречали гостей внизу парадной лестницы. Свезенные (напрокат) из Ботанического сада душистые деревья источали приятные запахи. Под сурдинку играла музыка. Шуршали платья прекрасных дам. Хрустели панцирные манишки финансовых тузов. Заводчик Путилов беседовал о качествах шведской стали с фабрикантом Лесснером. Присутствовали литераторы «с дарованием» и женщины «со связями». Были здесь экс-министры и неминистры, которые надеялись стать ими в будущем… Наконец у подъезда всхрапнули кони, накрытые позлащенной сеткой, и госпожа Ламанская закатила глаза к потолку.

Даже не верилось: к ним прибыл сам посол Франции!

Вечер сразу обрел небывалую остроту и политическую пикантность, когда на лестнице показался и посол Германии – грубый здоровяк Вердер… Вот он, этот вожделенный миг, когда дом Ламанских должен стать «пупом» духовной жизни Петербурга! Александру Карловну просто корежило от восторга… Франция и Германия – уже в их доме; прослышав об этом, быстро прикатил и посол Испании, граф де Вилла-Капсало, за ним и прочие. Ламанский был даже растерян, а жена пребывала в полной прострации. Но едва гости были проведены к столу, как явился граф Рекс и твердо, как солдат, отрапортовал, что посла ждут… в Гатчине!

– Где ждут меня? – умышленно переспросил Вердер.

Рекс повторил.

– Ага… – Вердер поднялся из-за стола, раскланялся со всеми и покатил к своей старой любовнице Поповой, у которой поводил все свои вечера.

Теперь взоры гостей обратились к послу Франции!

Монтебелло резко отодвинул бокал. Срочный вызов Вердера в Гатчину мог означать многое. Позор Седана еще не забыт в Париже, и… «Зачем? Зачем этот пруссак поехал в Гатчину?»

Но тут прибыл к Ламанским взволнованный, как хороший актер, секретарь посла Бовинэ и шепотом достаточно громким, чтобы его все слышали, сообщил, что экстренные дела призывают маркиза вернуться в посольство.

Монтебелло скомкал салфетку. Резко откланялся.

Он ушел в дурнейшем настроении…

И теперь уже никто у Ламанских не сомневался, что Европу ждут политические катаклизмы. Горизонт мирной жизни заволокло тучами войны. Финансовые тузы сорвались с кресел вслед за послами – надо срочно спасать свое состояние от краха! Дамы «со связями» окружили хозяина дома, прося его (как директора банка) сообщить им по секрету; какие бумаги выгоднее продать на бирже, а какие скупить. Литераторы «с дарованием» слушали все, что говорилось, но, увы, не все понимали. Однако они что-то уже чиркали на своих манжетах карандашами, надеясь завтра же заработать трешку или пятерку в «Биржевых ведомостях»…

Когда же из итальянской труппы прибыли долгожданные певцы, они застали в громадном зале великолепный стол, а за столом – понурые – сидели в одиночестве супруги Ламанские.

– Концерта уже не надобно, – сказал хозяин артистам. – Вы видите этот стол, почти нетронутый. Если вам угодно, синьориты и синьоры, то распоряжайтесь им по своему усмотрению.

Итальянцы с веселым гамом, словно саранча, кинулись на этот роскошный стол, а госпожа Ламанская возрыдала!

Отозвав (согласно договоренности) посла Монтебелло из дома Ламанских, Бовинэ преспокойно направился в яхт-клуб, где и засел за бесконечной партией в «безик». Сюда же за полночь подкатил на тройке с бубенцами и граф Рекс. Два первых секретаря враждующих посольств никогда не дружили. Но на этот раз германский секретарь все же пересилил себя.

– Бовинэ! – окликнул он француза. – На два слова…

Он отвел его в сторонку и сказал ему:

– Не понимаю: отчего вы так спокойны? Хотя политика и разделяет нас, но коллегиально хочу предупредить: бросайте этот «безик» – ваше место сейчас в посольстве!

– Благодарю, – отвечал Бовинэ. – А… что случилось?

С таинственным видом граф Рекс прошептал:

– Будет лучше, если все остальное вы узнаете не от меня…

Бовинэ отправился на французскую набережную, в дом госпожи Голенищевой-Кутузовой-Толстой, у которой маркиз Монтебелло любил проводить не только вечера, но и ночи. Однако посла здесь сегодня не оказалось, а хозяйка дома была встревожена:

– По столице блуждают какие-то странные слухи. Мой муж сказал, что не вернется ночевать, пока не выяснит: в чем дело? Мужа нет… маркиза нет… я всех и вся подозреваю!

Французское посольство было ярко освещено огнями, внутри него все, начиная от швейцара, были взбудоражены, взвинчены.

– А-а, вот и вы! – сказал Монтебелло, завидев секретаря. – Где вы крутитесь, когда настал момент действовать?

– Я не понимаю: что произошло, маркиз!

– Ужасное! Этот берлинский громила Вердер вызван в Гатчину. Мы здесь дрожим от страха: вдруг завтра последует колебание курса петербургского кабинета. Наконец, если учесть последнюю фанфаронаду Бисмарка, допущенную им в отношении Эльзаса и Лотарингии, то… Вы же понимаете, Бовинэ!

Всю ночь работал телеграф. С берегов Невы летели молнии секретных депеш – в Берлин, в Париж и далее, по всему миру.

Что-то стряслось, но… ч т о? Ах, знать бы.

Под утро невыспавшийся Ламанский навестил министра финансов.

– Положение неясно, – сказал он, – и надо придержать рубль. На случай войны я закрываю депозит. При шаткости акциза нам грозят потрясения финансовых извращений… Мне страшно!

Министр иностранных дел, Николай Карлович Гирс, явный германофил и враг Франции, был труслив, как заяц. В это утро у него решений не было. Впрочем, не он первый, не он последний, кто в подобных обстоятельствах прибегал к помощи барона Жомини. И сейчас Гирс тоже велел заложить свою карету:

– Для Александра Генриховича… как можно скорее!

Барон А. Г. Жомини уже привык быть правою рукой всех министров иностранных дел. Министрам было невыгодно, чтобы в обществе знали об этом Жомини, который вершит их делами. Несравненный стилист, Жомини целых полвека блестяще редактировал все политические документы России… Сейчас он, румяный и почтенный старец, предстал перед Гирсом, и тот поведал ему о сомнительных конъюнктурах. Жомини растряс в руке парижский платок, расшитый картою Европы (что весьма удобно для путешествующих), и отвечал:

– Сначала профильтруем обстановку через выжидание…

Гирс всё же выехал в Гатчину, но императора во дворце не застал. Выбираясь из крепчайшего запоя, Александр III с начальником своей охраны, генералом Черевиным, удил рыбку в мутных прудах. В высоких драгунских сапогах с блямбами, стоя по колено в воде, он нехорошо смотрел на подходящего с поклонами министра.

– Жомини да Жомини, а об водке ни полслова… Петя! – повернулся он к Черевину. – Полчаса уже прошло… плесни-ка!

Черевин преподнес ему гвардейский «тычок» (без закуски).

Император выпил, озирая кусты – не подсматривает ли там жена? – и после этого хмуро заметил Гирсу:

– Ну, что у вас там? Опять разные гадости?

Гирс, стоя на бережку, поведал о неясностях в политике. Император насадил на крючок свежего червяка, закинул удочку.

– Ерунда, – отвечал басом. – Когда русский император изволит ловить рыбу, тогда Европа может и подождать.

Гирс успокоился: «Жомини прав… подождем!»

После бессонной ночи маркиз Монтебелло принял решение.

Италия – в дружбе с Германией, а значит, она враждебна к Франции. Однако посол итальянский, барон Марокетти, был другом детства самого Монтебелло… «Неужели дружба ничего не значит по сравнению с дурацкой политикой?»

Он застал Марокетти еще в постели и начал так:

– Мой дорогой Марок, политика разделила наши страны, но она не властна разделить наши верные сердца. Взываю к твоей совести! Сознайся: что тебе известно из германского посольства о целях визита посла Вердера в Гатчину?

Марокетти до утра ужинал в обществе девиц с «Минерашек», было много брызг шампанского и разных прочих брызг…

– Клянусь, – отвечал он, держа на голове полотенце, – что германское посольство меня ни о чем не оповещало.

– Допустим! – Монтебелло нервно поднялся из кресла. – Я не требую от тебя раскрытия тайны вашего союза. Но по дружбе старой дай мне хотя бы намек на обстоятельства. Я догадаюсь сам!

Марокетти твердо стоял на своем:

– Луи, уверяю тебя, что ничего не знаю. Но теперь я, – и он сбросил с головы полотенце, – обязан выяснить, что немцы от меня скрыли… Ты мне задал, дружище, задачу!

– Вот, вот… – мстительно произнес с порога Монтебелло. – Теперь вы, итальянцы, на своей шкуре убедитесь в коварстве и вероломстве своих прусских союзников… Прощай, Марок!

Марокетти, отпив зельтерской, велел закладывать карету:

– И подавайте ее сразу же к подъезду…

Тройственный союз, конечно, не может быть прочен, если германцы творят политику тайком от Рима. Посол прыгал на пышных диванах кареты, колеса которой отчаянно дребезжали по булыжникам петербургских мостовых. С другой стороны, как заставить Вердера проговориться? Если спросить напрямик, зачем он ездил в Гатчину, тогда он велит подать в кабинет крепкий мюншенер и ничего толком не ответит… Германское посольство с утра было уже на ногах, и по оживлению среди чиновников Марокетти догадался, что тут не все в порядке. Выходит, что Монтебелло прав!

– Я заехал на одну минуту и не задержу тебя, – сказал посол Рима, входя в кабинет посла берлинского.

– Даже прошу тебя не утруждать меня сегодня, – ответил ему Вердер, озабоченный. – У нас возникли неожиданные дела…

На письменном столе Вердера стоял фотопортрет Александра III, и находчивый Марокетти вдруг восхитился им:

– Ах, какой великолепный мастер этот художник Левицкий, как он дивно выполняет фотографии с людей… Кстати, друг мой, а ты давно ли видел русского императора?

Вердер наморщил лоб, тужась вспомнить:

– Давно… забыл когда!

– А как давно? – выпытывал Марокетти.

– Ну, если желаешь знать точно, то… граф Рекс! – Моментально предстал граф Рекс. – Дай-ка сюда календарь моих поездок в Гатчину. – Педантичный пруссак по календарю точно определил: – Со времени моего последнего свидания с русским императором прошло, милый Марок, пять месяцев и четыре дня…

Марокетти с улыбкой поднялся:

– Если так, то напрасна вся эта суматоха из-за твоего неожиданного вызова в Гатчину от Ламанских.

Вердер чистосердечно признался союзному послу, что терпеть не может бывать у директора российского государственного банка.

– Но, – сказал он, не скрывая тревоги, – Берлин сейчас озабочен другим! После того как я ушел от Ломанских, туда явился пройдоха Бовинэ и, удивительно взволнованный, отозвал из гостей посла Монтебелло. Теперь мы здесь ломаем головы: чего можно ожидать от французских каверз? А канцлер торопит выяснить…

Марокетти уже спешил к дверям – со смехом:

– Я все понял! Но ты подумай сам: может, и Монтебелло, как и ты, тоже не любит бывать у Ламанских?

Все эти дни российский государственный банк лихорадило от политических неясностей. Как и следовало ожидать, в игре на бирже многие неслыханно обогатились. Но были и вконец разоренные. Ламанский испытал на себе это судорожное дерганье финансов империи, на которой невольно отражались политические конвульсии Европы!

Директор государственного банка устал от этих передряг. Раздраженный, он возвращался вечером со службы… Дома сразу прошел в гостиную, где в чопорном ожидании застыли возле стола жена с дочерьми. Царило неловкое молчание. Судя по всему, Александра Карловна готовила для мужа какую-то одну «убийственную» фразу.

Ламанский поспешил предупредить ее:

– Я устал и сегодня лягу пораньше…

В спину ему прозвучал от стола голос жены:

– Эйген, скажи: мы еще долго будем так жить и мучиться?

Уже в спальне Ламанский с неприязнью сказал супруге:

– Отныне никаких ужинов в своем доме я не потерплю. Хватит! С меня довольно… Спокойной вам ночи, сударыня…

И щипцами он загасил дымящий фитиль свечи.

Тучи над Европою постепенно рассеивались.

Трагедия «Русского Макарта»

Морозный Петербург. Раннее утро. Одна из комнат обширной квартиры Маковского отведена для тропического сада, в котором живут заморские птицы, наполняющие жилище художника забавным пением. Он и сам встречает день пением:

Перед троном красоты телесной Святых молитв не зажигай, Не называй ее небесной И у земли не отнимай…

Громадный холст еще чист, возле него стремянка; из китайских ваз растут пышные букеты различных кистей. Бодряще пахнет красками, скипидаром, лаками… Если верить слухам, мастерская Ганса Макарта в Вене более напоминает ателье дамских мод, а мастерская Константина Маковского вроде антикварной лавки: блестят шелка и парча, всюду древнее оружие, боярские одежды, кокошники и сарафаны, в ларцах из слоновой кости туманится жемчуг, на рундуках мерцают братины из серебра и золота, ковры и гобелены – все это цветет и брызжет сочностью красок и света… В полдень живописца навещает солидный сенатор, готовый заплатить за свой портрет 3 000 рублей. Час работы – и все закончено. По опыту мастер знает: улещать удачное – только портить.

– Кажется, готово, – смущенно сказал он заказчику.

Но сановник, весьма далекий от понимания маэстрии, не соглашается платить деньги за столь быструю работу:

– Раньше портреты выписывали комариным жалом, а вы своим помелом – мах-мах и…, разве уже готово? В таких случаях Маковский вынужден притворяться:

– Вы меня не совсем-то правильно поняли. Портрет закончен лишь вчерне, а теперь мне нужен по крайней мере еще месяц, чтобы придать ему необходимое brio – блеск…

После ухода сенатора портрет будет валяться в мастерской целый месяц, после чего масло покрывается лаком и можно отсылать по адресу заказчика. Подобных анекдотов о Маковском сохранилось множество, зато в мемуарном наследии художников о нем упоминается бегло, словно о незначительном мастере. А между тем слава Константина Егоровича Маковского давно уже переплеснула рубежи России, хотя популярность его кисти была иногда обидной для авторского самолюбия.

Не лучше ли обратиться к истокам причудливой и неповторимо противоречивой жизни? Москва была его родиной. А в детстве все интересно. Облезлая ворона смешно пила из лужи. На Ленивке чистоплотный мужик торговал вкусным малиновым квасом. В магазине на Тверской итальянец Джузеппе Артари раскладывал эстампы, выписанные из-за границы.

– Любуйся и запоминай, – внушал отец сыну. Во время прогулок по Москве он требовал от Кости зарисовывать в карманный альбомчик уличные сценки, набрасывать портреты встречных прохожих, а дома спрашивал мальчика:

– Не забыл ли мужика, что квасом тебя угощал? Да и ворона та была примечательна. Ну-ка, изобрази мне их…

Егор Иванович Маковский служил бухгалтером, душою принадлежа искусствам. Гитара уже кочевала по Москве, и Тропинин, приятель его, оставил нам галерею гитаристов и гитаристок, живые немеркнущие полотна. Сколько наивной прелести было тогда в старинных романсах! От Лермонтова до Полины Виардо, от Пушкина до Ференца Листа – никто не миновал очарования этих струн, брызжущих над заснеженными далями России подлинной трагедийностью. Любовь Корнеевна, мать Кости, обладала прекрасным голосом, она пела в публичных концертах, и мальчик, притихший за креслом отца, внимал романсам Гурилева, Алябьева, Булахова, Донаурова. А как выразительны были глаза молодой женщины, облик которой сберегла для нас тропининская кисть. Уже прославленный Брюллов, проездом через Москву, зажился в доме Маковских, очарованный радушием хозяина и красотою его жены. Что там было? И было ли вообще что-нибудь? Это навеки осталось тайною двух сердец, и Брюллов отъехал в Петербург, а Любовь Корнеевна осталась при муже, воспитывая детей…

Много позже Константин Маковский будет призрачно намекать на свое романтичное происхождение.

– Помилуйте, – возражали ему знатоки, – но Карл Палыч загостился в Москве в тридцать шестом году, а вы, милейший маэстро, урождены в тридцать девятом. Не так ли?

– Это ничего не значит, – загадочно улыбался Константин Егорович, и в его автопортретах, писанных в молодости, действительно ощущается нечто от брюлловского облика.

Но и это ничего не значит. Речь пойдет о другом.

***

Прежде о русалках, благо о них ныне писать не принято. Маковскому попало за них, от критики (и по инерции до сих пор еще попадает). Напомню, что «Русалки» Крамского появились в 1871 году, «Садко» Репина – в 1875 году, а Маковский создал свое полотно после них – уже в 1879 году. Крамской сделал русалок добропорядочными девами, у Репина они – экзотичные принцессы, а Маковский свил обнаженные тела в чувственный вихрь, взлетающий от воды к наваждению лунного сияния. Всем троим влетело от критиков! Но стоило ли осуждать эту тему, если русалками наполнены русские народные сказки, если мимо русалочьих чар не прошли ни Жуковский, ни Пушкин, ни Тарас Шевченко. Мне вспоминается, что сказал Семирадский в споре со Стасовым: «А насчет правды в искусстве, так это еще большой вопрос. И нам, может быть, всегда дороже то, чего никогда не было. Таковы все создания гения». Не здесь ли и заложен камень преткновения? Но все-таки странно, что, заговорив о Константине Маковском, никогда нелишне упомянуть: «Это брат известного Владимира Маковского». Их, кстати, было три брата – Владимир, Константин, Николай – и сестра Александра – все художники, как и отец их – талантливый самоучка. К этим же Маковским принадлежат в их потомстве – Александр Владимирович, профессор живописи, и Сергей Константинович, издатель модного в свое время журнала «Аполлон», за выпусками которого и по сей день страстно охотятся наши книголюбы. Семья, как видите, артистическая! И если мать наполняла дом музыкой и пением, отец украшал комнаты картинами. Егор Иванович имел драгоценную коллекцию рисунков: в его собрании хранились даже первые оттиски гравюр Рафаэля, Рубенса и Рембрандта, – величайшим наслаждением он считал просмотр этих сокровищ, вызывая восторг в отзывчивых собеседниках. И вот я думаю: как счастливо непорочное детство, когда осмысленные взоры детей, едва пробуждаемых к жизни, уже скользили по полотнам Кипренского и Тропинина, их глаза чутко реагировали на виртуозную линию граверного резца… Детям своим Егор Иванович постоянно внушал:

– Искусство – это религия, искусство для того и есть, чтобы облагораживать людей, делая их добрее и лучше…

Первые рисунки Кости Маковского бережно поправляла рука мудрого старца Тропинина – лучшего учителя и не найти! Академическая система преподавания, царившая на берегах Невы, была поколеблена на берегах Москвы-реки самою натурой, далекой от идеализации, а богатый опыт Тропинина соразмерял крайности двух школ – петербургской и московской.

В один из дней Егор Иванович расцеловал сына:

– А поезжай-ка ты, Костенька, в Санкт-Питерсбурх… Маковский явился в столицу уже с профессиональной выучкой, привлекая к себе внимание легкостью кисти, декоративностью исполнения. В то время Академия задавала ученикам отвлеченные темы: плач Гектора над телом Патрокла; доверие Александра Македонского к врачу Филиппу;

Иосиф, толкующий сны в темнице, и прочие. Навестив родителей в Москве, Костя рассказывал:

– А раньше бывали и такие темы: изобразить фиговое дерево, над оным расположить Петербург, а под оным – римскую вакханалию. Что я слышу от профессоров? Одно и то же: ножку усильте, а на ручке рефлексика не видать…

Маковский плохо внимал советам наставников, точнее говоря, он попросту отвергал их указания. Но тоже не избежал «классической» участи: его «Харон, перевозящий души мертвых через Стикс», заслужил медаль, в которой ему отказали на том основании, что автор…, молод. Случайно картину увидел Теофил Готье, бывший тогда в Петербурге.

– Я начинал жизнь не поэтом, а живописцем, – сказал Готье Маковскому. – Я в большом восторге от вашего Харона и предсказываю вам, что вы пойдете значительно далее тех счастливцев, что получили медали из серебра и золота…

Вскоре Маковский исполнил портрет графа Муравьева-Амурского – и ко времени! Накануне был ратифицирован Пекинский трактат, закреплявший русские земли по Амуру, и художник изобразил Муравьева под сенью паруса на палубе корабля, бороздящего амурские волны. С этого времени Константин Егорович «сразу становится не только любимым, но и единственным портретистом русской аристократии» (так писал почтенный Игорь Грабарь).

Тургенев уже обозвал Брюллова «пухлым ничтожеством», провозглашая в печати: «Delendus est Brullovius» – «Да будет уничтожен Брюллов», а Маковский, казалось, напротив, подхватывал кисти, выпавшие из рук умерших Брюллова и Тропинина. Восторженная молва о нем еще не умолкла, как вдруг юный живописец со скандалом вышел из Академии! Он примкнул к «протесту тринадцати»; порывая с академической рутиной, они образовали свободную творческую артель во главе с Крамским – Константин Егорович вписался в славную плеяду тех, кого позже стали называть передвижниками. Но соединять свой личный успех с идейной борьбой за утверждение жизненной правды Маковский не стал. Для него, баловня фортуны, задачи товарищества оказались тягостны. Его убеждения не были прочными, а совместно разделять лишения и невзгоды Маковский не пожелал, уже увенчанный лаврами и заваленный заказами петербургской знати.

Он и сам не скрывал этого, позже говоря откровенно:

– Я снял мастерскую на Дворцовой площади, занялся портретами, и дело сразу пошло. Всегда любил работать один…

Успех был головокружительный. Первый год он еще отражал в картинах юдоль и печаль бедняков столицы, и внешне казалось, что среди передвижников Маковский скоро займет видное место (то самое, которое потом смело утвердил за собой его брат Владимир). Но отношения с артелью разладились, Маковский начал выставляться помимо товарищества; от изображения сцен народной скорби он все чаще обращался к портретам светских львиц, умело располагая их среди импозантной обстановки, драпируя за ними складки ковров, выстилая под ноги красавиц живописные шкуры барсов…

Слава растет, деньги не переводятся, за картину «Славянские композиторы» он просит 25 000 рублей, но заказчики ахнули, и бедный Репин исполнил ее за 1 500 рублей. Маковский уже знаменит, Петербург знаком не только с его кистью, но и с его голосом: Константин Егорович поет арии из опер, дружит с Даргомыжским и Бородиным, он свой человек в доме Балакирева… Вот ведь как! С одной стороны передвижники, с другой – «Могучая кучка», а он сам по себе. Не заметить его было никак нельзя: Маковский – академик, Маковский – профессор той самой Академии, из которой недавно ушел, сильно хлопнув дверью. Тогда и стали поговаривать:

– Подлинный Макарт! Это наш русский Макарт… Макарт ведь тоже Академии искусств не закончил.

– Мне было там скучно, – признавался он публике.

– А я всем обязан отцу, – вторил ему Маковский.

***

В самом деле, было что-то общее между нашим светилом и Гансом Макартом, уроженцем Тироля, работавшим в Вене. Русские ознакомились с ним по его «Сиесте», украсившей дом барона Штиглица в Петербурге. Специально для Макар-та император Франц-Иосиф выстроил великолепную мастерскую, где самые знатные дамы Европы умоляли мастера разрешить им позировать ему. Современников Макарта поражало великолепное торжество красок, эффектность композиции и портретных аксессуаров, а сам художник сделался вроде законодателя вкусов, почти неподражаемых в пышной декоративности.

Константин Егорович не возражал, когда его сравнивали с венским коллегой. Оба они плавали по Нилу, и Макарт создал там свою «Клеопатру», а Маковский вывез из Египта «Возвращение священного ковра из Мекки в Каир». Макарт в Вене разыгрывал роль патриция, нося на шее золотую цепь венецианского дожа, а Маковский в Петербурге появлялся в костюме русского боярина…

Как все это было далеко от аскетизма передвижников, озабоченных добыванием хлеба насущного, обуреваемых идеями демократического искусства – о народе и для народа!

Первая жена Маковского, тоже художница, которой Бородин посвятил свой романс (и которая оставила нам портрет композитора), умерла рано. Молодой процветающий вдовец не долго оставался одиноким. Конечно, «русскому Макарту» пристало выбрать жену в духе его картин, и он выбрал – сущего ангела! Судьба послала Юлии Павловне очень долгую жизнь: рожденная в 1859 году, она умерла в 1954 году – в близкое нам время. На долгие годы безмятежного счастья Юленька стала для Маковского идеалом женской красоты. Он любовно вписывал ее в свои картины из боярского быта старой Руси, изображал под видом Флоры и Прозерпины, окружал на картинах детьми, гобеленами и цветами.

Не будем, однако, наивно думать, что художник отступился от заветов юности, – нет, Маковский берется и за такие темы, которые волнуют все русское общество. В канун войны за освобождение Болгарии он побывал на Балканах, после чего создал незабываемую картину «Болгарские мученицы», – это страшное, забрызганное невинной кровью, выстраданное из души полотно, имевшее тогда политическое значение, и Стасов даже считал эту вещь чуть ли не лучшим произведением Маковского.

Репин всегда признавал большие заслуги Маковского.

– По-своему этот человек был всегда мне симпатичен, как натура очень цельная, как большой мастер своего дела, уже достаточно оцененный своей страною…

Ошеломляющая мода на Маковского не прекращается: картины его скупают не только в Европе – их алчно поглощают частные галереи капиталистов Америки, и «русский Макарт» с трагической готовностью шагает навстречу вкусам той публики, которая не мыслит жизни, если стены не украшены картинами Маковского, если потолки не расписаны его увражами.

Пуст! это баснословно дорого, но ведь это… Маковский!

Вечный удачник, уже привыкший к широкой жизни, он иногда бывал жесток, умея наказывать аристократию, вскормившую его в своих салонах. Когда-то, еще в начале славы, Константин Егорович украсил плафонами особняк фон Дервизов, который потом перекупили бароны Аккурти, и Аккурти пригласил мастера в ресторан для беседы. Маковский, заядлый гурман и балованный сибарит, заранее предвкушал великолепный завтрак.

– Ваши дивные увражи, – завел речь новый домовладелец, – имеют лишь один недостаток: они анонимны. А что вам стоит подписать их своим именем, и пусть все мои гости знают, что у меня тоже имеется подлинный Маковский.

Ну что за труд подмахнуть три плафона? «Русский Макарт» благодушно хотел поставить свою подпись бесплатно.

– В чем дело, барон? – отвечал он. – После завтрака поедем к вам домой и я подпишу все три плафона.

– Прекрасно! – сказал Аккурти и велел лакею подать корюшку под хреном. – Ну, и хлеба нам…, по ломтику… Он великий маэстро, и ему…, корюшку? Это сразу изменило настроение «русского Макарта».

– Пять тысяч рублей за каждую подпись, – сказал Маковский скупердяю.

Пусть это только анекдот. Но он хорошо вплетается в канву его противоречивой жизни. А сколько требовалось (я не говорю – творческих) чисто физических усилий, чтобы покрывать маслом необъятные полотна, насыщенные амурами и вакханками, щегольским блеском драгоценностей и приторными аксессуарами. Да, аристократия платила ему щедро, но она же и требовала от мастера шедевральных щедростей в живописи. Маковского спасало только железное здоровье и темперамент творца с уникальной фантазией.

А мода есть мода. Побывать в доме Маковского – уже дело общественного престижа, а залучить его в свой дом – великое счастье…

Известный пейзажист Клевер в старости вспоминал:

– Маковский вообще был душою общества, как среди нас, художников, так и в великосветских кругах, даже среди денежных тузов. Он нигде никогда не терялся, всегда приковывал к себе внимание незаурядной внешностью, красивой головой, умным разговором, обаянием таланта крупного художника России…

«Русского Макарта» окружала сказочная роскошь, какая и не снилась никакому русскому художнику. Но титанический непрестанный труд ради заработка породил творческую всеядность, огульную неразборчивость в выборе темы. Талант – да! – бил ключом, но Маковский одинаково страстно выписывал пейзаж или жанровую сцену, портрет ученого или содержанку нувориша, он любовался узорами древней жизни, писал вакхическое панно в духе Тьеполо, головки красоток, аллегории и декорации, соглашался расписывать ширмы для спален, выдумывая украшения для паланкина немощной аристократки, – и все это выполнял не как-нибудь, не между прочим, а с одинаковым блеском!

Иванов всю жизнь страдал над «Явлением Христа народу», Крамской так и угас, не завершив своего библейского «Хохота», а где же та главная картина, которой ошеломит мир Маковский?

Константин Егорович сумрачно признавался:

– Все некогда! Но знаете, меня давно ждет Минин… Минин возник только в 1896 году, написанный для Нижегородской ярмарки, где для картины был устроен отдельный павильон. Официально холст назывался так: «Кузьма Минин на площади в Нижнем Новгороде призывает сограждан к пожертвованиям». Вот здесь Маковский и размахнулся перед народом во всю богатырскую ширь – это был уже эпос, подлинный! Даже странно, как Маковский, в его летах, уже погрузневший, уже пребывая в пессимизме, сумел справиться с таким колоссальным полотном, где все взволнованно, все археологически верно, все реально до последней нитки на рубахе мужика, до завязки на котомке нищего. Тут разом все ожило, все задвигалось, забурлило в массе народа, и казалось, что из глубины красок просачиваются вещие слова патриота Минина: «Буде нам похотети помочи государству, ино не пожалети животов своих, да не токмо животов своих, ино не пожалети и дворы своя продавати, и жены и дети наши закладывати…»

Вот он, глас народа – глас божий! Максим Горький, еще молодой, долго стоял перед этой картиной, потрясенный. «Живая вещь, – писал он тогда, – крупный исторический жанр, интересный и очень красивый». Здесь красота не мешала – помогала.

Картина так и осталась в Нижнем Новгороде… В грозном 1941 году она стала для нас боевым призывом!

***

Немыслимая легкость кисти, присущая ему смолоду, не покинула мастера и позже. На международной выставке в Антверпене он сделался триумфатором. Картины русских художников растворились тогда среди многих тысяч полотен иностранных мастеров, среди которых блистал венгерский живописец Мункаччи. Но победил все-таки огромный холст Маковского «Свадебный пир в боярском доме», и все члены жюри, во главе со знаменитым Мейссонье, единогласно присудили Маковскому высшую награду – Большую Золотую медаль с орденом Леопольда. Но где же конец работоспособности этого человека? Неужели даже сейчас не остановится, по-прежнему алчный до роскоши, любви женщин, денег и почестей? На своем юбилее в 1910 году «русский Макарт», кажется, почувствовал, что лучи прихотливой славы не так согревают его, как в молодости. Он сказал:

– В моей мастерской перебывало все, что только было в Петербурге выдающегося и блестящего… Лучшие красавицы столицы наперебой позировали для моих богинь и вакханок. Я зарабатывал громадные деньги, жил почти с царской роскошью, успев написать несметное количество картин. – А далее последовало горькое признание:

– Нет, я не зарыл своего таланта в землю. Но и не использовал его в той мере, в какой мог бы!

Макарта уже давно не было. Испытав под конец пресыщение жизнью, он перенес нравственный недуг, осложненный болезнью мозга, который и свел его в могилу. Маковский был еще крепок, не могло быть и речи об упадке его таланта. На необъятном холсте он выстраивал теперь новую великолепную композицию «Смерть Петрония», в которой даже уход от жизни трактовал как пиршество, почти безумную оргию. Что привлекло его к загадке Петрония, этого законодателя вкусов при беспутном дворе Нерона? Что? И почему на колени ему склонилась женщина с лицом все той же Юлии Павловны? Я не знаю.

Я не знаю и другого: что случилось с ним вообще?

Слишком любивший жизнь и все, что его окружало, Маковский вдруг испытал трагический надлом. Пресыщение красотой само по себе перешло в иную стадию – в отвращение. Не понимала, кажется и сама Юлия Павловна, отчего ее муж быстро опустился, обрюзг, померк и впал в состояние глубокой, мрачной депрессии. Ничто уже не соблазняло Маковского. Наконец ему стала невыносима и сама обстановка, расцвеченная красотами. Он сначала порвал с той средой, которую описывал и которая боготворила его. Потом ушел и от семьи… Юлия Павловна, женщина стойкого характера, пыталась сохранить в доме декорум приличия, необходимый для равновесия в обществе; она по-прежнему принимала гостей с визитами, устраивала роскошные ужины, но и сама понимала: без Маковского дом опустел!

Конец я отыскал там где не ожидал его найти: в мемуарах заслуженной артистки Ольги Пыжовой, мать которой была сестрою жены «русского Макарта». Она вспоминает свидание со своим знаменитым дядей: Маковский предстал перед нею грязным и взлохмаченным стариком. Пыжова запомнила выражение злобы на его лице, она писала: «…почти физического отвращения к тому, что, как ему казалось, я принесла с собой из его прежней жизни». Ольга Ивановна не забыла жеста, каким он распахнул дверь:

– Вот мой дом, моя жена и мои дети! И ничего дурного больше нету!

Пыжова увидела замученную женщину в ситцевой кофточке, которая, склонясь над корытом, стирала грязное белье, а возле стола стоял золотушный мальчик… Таков был финал «русского Макарта»!

«Смерть Петрония» слишком празднична и красочна. Но автору выпал иной конец: в тоскливую осень 1915 года на углу Садовой и Невского в коляску Маковского врезался трамвай. Старый живописец выпал на улицу, ударившись головою о торцы мостовой. Константин Егорович умер.

На эту печальную картину остается наложить последний мазок. Константин Егорович Маковский будет всегда порицаем, но никогда не станет отвергнутым. Импровизатор бурного темперамента, волшебный кудесник красок и света, он еще долго будет радовать нас. Ни у кого не подымется рука убрать из музеев торжественные полотна, и пусть шумят в Русском музее его балаганы на веселой масленице, пусть на берегах Волги люди проникаются раскаленной атмосферой героического призыва Минина, наконец, эти красивые женщины, давно ушедшие в небытие, вся нескончаемая галерея ученых, артистов, историков, писателей, полководцев России – они всегда останутся с нами как великолепный документ эпохи, в которой жил, благоденствовал, любил, восхищался, страдал и нелепо умер большой, замечательный мастер.

Он лежит на кладбище Александро-Невской лавры.

Решительные с «Решительного»

«Решительный» – кровный брат «Стерегущего», которому в Петербурге был поставлен замечательный памятник. «Решительный» такого монумента не заслужил, подвиг его затерялся среди давних, но громких событий. Хотя историкам дипломатии, очевидно, знаком протест России «по поводу вопиющего нарушения японцами как нейтралитета Китая, так и общепризнанных начал международного права нападением на разоруженный контр-миноносец „Решительный“…, одновременно российскому посланнику в Пекине предписано предъявить категорический протест китайскому правительству», – так гласит нота, датированная в Петербурге 30 июля 1904 года.

Документ есть. Дата есть. А где же обстановка?…

– Обстановка сейчас такова, – рассуждали офицеры на броненосцах, – что, будь жив адмирал Макаров, он бы уже завтра вывел нашу эскадру в море для прорыва во Владивосток.

– Но без эскадры, – возражали другие, – Порт-Артур не продержится долго, а флот, покинувший крепость и гарнизон, будет справедливо обвинен в непростительной трусости…

Порт-Артур вечерами замирал, жители одеялами маскировали свет в окнах. Редко проедет ломовой извозчик или пробежит запоздалый рикша с коляской. Иногда возникали сильнейшие грозы, от которых на фортах разрывались фугасы. Эскадра уже настолько втянулась в войну, что, бывало, при стрельбе с правого борта орудийная прислуга левых бортов, крайне усталая, засыпала с храпением. Убитых хоронили с мощным хоровым пением, оркестры Квантунского экипажа выдували в пасмурное небо траурные мотивы Шопена, на грудь матросам возлагались бескозырки, в гробы офицеров складывали их флотские сабли и треуголки с кокардами.

Командиром «Решительного» был молодой лейтенант Михаил Сергеевич Рощаковский – при сабле сегодня, при треуголке.

– К чему этот парад? – спросил его мичман Петров.

– Меня вызывает контр-адмирал Григорович…

***

Он принял Рощаковского на флагманском «Цесаревиче»; прогретый за день солнцем и омытый теплыми дождями, броненосец медленно остывал в вечерней свежести, чуть покачиваясь. Григорович сказал, что из Петербурга получен настоятельный приказ: эскадре выйти в море для прорыва во Владивосток.

– А вашему «Решительному», – распорядился адмирал, – надобно проскочить через блокаду в китайский порт Чифу, дабы предупредить консула о выходе эскадры в море. Консул в свою очередь известит об этом же нашего посла в Пекине… Вы должны понять сами и внушить команде, как это важно!

– Есть, – отвечал Рощаковский.

– Это настолько важно, – повторил Григорович, – что со исполнении приказа вам разрешается закончить кампанию.

– Как? – удивился лейтенант.

– Консул в Чифу обеспечит вам законное интернирование, можете сдать китайским властям замки от пушек, вынуть из мин ударники…, даже спустить флаг и вымпел! Не удивляйтесь… С этого момента война для нас будет закончена.

Для патриота, каким был Рощаковский, последний пункт приказа казался самым трудным для исполнения. Несмотря на поздний час, офицеры «Решительного» с нетерпением ожидали возвращения командира. Михаил Сергеевич – еще от сходни – начал отстегивать от пояса саблю.

– Обо всем в каюте, – сказал он офицерам… В теснотище командирской каюты они пили чай с бубликами. Рощаковский спросил инженера-механика Кислякова:

– Павел Иваныч, ты уголь принял?

– Полные бункера! А сколько в угле змей… Одна гадина чуть было не укусила кочегара Звирбулиса, хорошо, что этот латыш не робкий: хвать ее лопатой по шее!

На кителе механика поблескивал орден Владимира с мечами и с бантом. Следующий вопрос – мичману Петрову:

– Сережа, а что в погребах?

– Полные стеллажи снарядов. Калибровка выверена. Мундир юного мичмана (внешне похожего на лилейную барышню) украшал орден Анны с надписью: «За храбрость».

– Друзья мои, – сказал Рощаковский, – надеюсь, что вскоре вы станете кавалерами и Георгия, с чем заранее вас поздравляю. – Его не поняли, и Рощаковский объяснил суть полученного приказа. – А по статуту ордена святого Георгия, – заключил он, – орден получают те, кто, прорвав окружение неприятеля, доставит командованию чрезвычайно важные сведения… Именно это, господа, нам и предстоит сделать: идем в Чифу!

За Электрическим утесом блуждали лучи прожекторов, обшаривая темнеющий горизонт в поисках японских кораблей. Конечно, в море сейчас жутковато, и мичман Петров сказал:

– Китайские кули в порту болтают уже давно, будто подводный кабель от Чифу японские водолазы уже разрезали.

– Возможно, – кивнул Рощаковский. – Японцы ведут себя в Чифу, как дома. Не будем удивляться, если застанем там парочку крейсеров Того и свору европейских журналистов, жаждущих увидеть нас забинтованными и на костылях…

Перед сном лейтенант оторвал листок календаря. Открылся новый день – 28 июля 1904 года. Рощаковский и не знал (да и откуда же ему знать?), что вот эта его рука, которую он сейчас протянул к выключателю надкоечного светильника, будет вскоре изгрызена зубами рассвирепевшего самурая и этой же рукой, страдая от боли, он будет докладывать в рапорте: «Я умышленно оскорбил японского офицера, ударив его кулаком в лицо, при этом же крикнув своей команде: „Братцы, делайте, как делаю я!“

***

Пошли! Миноносец глубоко врезался во встречную волну, каскады воды захлестывали пушку Гочкиса, одиноко торчавшую под мостиком. Странно, что змеи, засыпанные в бункера с углем вместе, умудрялись выбираться на палубу, где вода тут же смывала их за борт. Кисляков доложил на мостик:

– Греются эксцентрики вала, хоть плачь.

– И ладно, – отвечал Рощаковский. – Лишь бы дойти… Стемнело. Они шли. Однажды мимо промчала тень японского миноносца с ярким фонарем на корме. Рощаковский на вопрос, заданный по-английски, отвечал в рупор одним словом:

– Japan (Джапан)! – и обманул противника. Враждующих разнесло на контркурсах. Вторая линия блокады оказалась не так легковерна. В ночи возник характерный выброс желтого пламени, затем последовал звук, похожий на громкое чихание: японцы пустили мину, но она, к счастью, не сработала, и блокада была удачно прорвана. Уже светало, когда «Решительный» прибыл в Чифу; пушка Гочкиса послала в небо двадцать один выстрел, салютуя нации. Едва успели положить якоря, как к борту сразу же подгребла «шампунька» с французом:

– Жан Роод – газета «Matin». Лишь один вопрос!

– Ни одного, месье, – отвечал Рощаковский. Он поспешил на берег, вручив консулу депеши для передачи в Адмиралтейство, заодно доложил об инструкции, полученной от Григоровича, а консул обещал договориться об условиях интернирования миноносца с местным дацуном (губернатором).

– Извольте, – отвечал ему Рощаковский. – Но пока вы уговариваете дацуна, я осмелюсь потревожить китайского адмирала Цао, эскадра которого видна из окон вашей спальни… Мне надо перебрать в машинах эксцентрики гребного вала.

– Если вами получен приказ спустить флаг в Чифу, то я не понимаю: чего вы домогаетесь? – хмыкнул консул.

– Перебрав эксцентрики, я желал бы прорваться до Сайгона, откуда прямая дорога – на родину.

– Вы большой фантазер, – удивился консул… Китайский адмирал Цао имел желтый халат и синий шарик на шапочке. Он хранил длинные ногти в золотых наперстках, показывая нижестоящим, что еще никогда в жизни не унизил себя физическим трудом. В ремонте машин миноносца он отказал, ибо таково было указание японцев. Михаил Сергеевич ответил, что при входе в Чифу он салютовал не Японии, а Китаю.

– Не пойму, адмирал: кто здесь старший на рейде? Цао угостил лейтенанта чашечкой чая.

– Никакого ремонта, – говорил он, сверкая наперстками. – Я имею указание адмирала Того разоружать все русские корабли, оказавшиеся на чифунском рейде. На ваш миноносец я сразу же посылаю китайских матросов с карабинами…

Его матросы, появившись на палубе «Решительного», заняли рубки и переходы на трапах, они встали возле люков в машины и кубрики. Вели они себя соответственно настроениям своего адмирала, не тая от русских враждебности:

– Сабак, сабак! Россекэ чики-чики бум…, у-у-у! Капитана чики-чики! У-у-у…, сабак помирай!

Кочегар Звирбулис (из латышских крестьян) в бешенстве хотел уже раздраить люки угольного бункера:

– Как змеи полезут, они все разбегутся.

– Не спеши, братец, – успокоил Рощаковский матроса.

– А похоже, будет резня, – подсказал Кисляков.

– Имейте мужество не обращать внимания на угрозы. Очевидно, нам все-таки предстоит исполнить инструкцию, полученную еще в Порт-Артуре. Подождем, что скажет консул…

Ближе к вечеру консул прислал на «Решительный» записку, сообщая, что с дацуном Чифу говорить бесполезно: Пекин настоятельно требует полного и немедленного разоружения миноносца. С сердечной болью комендоры выкрутили замки из пушек, а минер Волович вынул ударники из торпед; адмирал Цао, верой и правдой служа самураям, потребовал сдать даже ружья и револьверы. Русский флаг был спущен. В команде воцарилось уныние. Чтобы оживить матросов, мичман Петров, отличный чтец-декламатор, спустился в кубрик, где допоздна читал «Сорочинскую ярмарку» Гоголя. Было уже что-то около трех часов ночи, когда Рощаковский проснулся от грохота весел, поспешно разбираемых в шлюпках китайскими матросами. В паническом состоянии они покинули «Решительный». Рощаковский, накинув тужурку, вышел наверх, спрашивая вахтенного матроса Воловича:

– А что стряслось, черт побери? Или в самом доле кочегар Звирбулис не удержался и открыл бункер со змеями?

– Хуже того, ваш благородь, – отвечал Волович… С моря подкрадывались к рейду Чифу два японских миноносца, за ними скользила тень японского крейсера.

– Явились…, господа положения, – сказал Рощаковский. Петров элегантным жестом открыл портсигар.

– Кажется, – призадумался он, – повторяется история, что и с «Варягом» в корейском порту Чемульпо. Не так ли?

– Ситуация схожа, – согласился Рощаковский, – тем более что Чифу и Чемульпо – порты нейтральные. Но между нашим «Решительным» и крейсером «Варягом» имеется разница.

– И все-таки… – начал было Петров и замолк. За него договорил сам командир миноносца:

– И все-таки мы будем драться! Но в отличие от «Варяга» мы вынуждены драться безоружными.

***

Затем Рощаковский обратился к минеру Воловину:

– Готовь, братец, миноносец к взрыву.

– Есть. А где запалы ставить?

– В патронном погребе и в румпельном отсеке. Уж если погибать, так с грохотом и фейерверками…

Матросы разбирали что только можно для драки: болты, гаечные ключи, вымбовки и свайки. А обстоятельный Звирбулис достал из малярки банку с ядовитым суриком:

– Как плесну в рожу – япошки вовек не отмоются… С японских кораблей уже рассаживали по шлюпкам десант с офицером, и Рощаковский дал команду:

– Всем быть в чистом!

Матросы, скинув робы, быстро облачились в белые штаны и белые форменки. Рощаковский указал офицерам:

– Господа, прошу быть при всех орденах… Воловичу он велел взрывать «Решительный», судя по обстановке, какая сложится на палубе миноносца. Петров хотел сразу же поднять русский флаг, но Рощаковский просил мичмана не нарушать условий интернирования:

– Не станем утруждать дипломатов лишней работой… Японские шлюпки с десантом издали очень напоминали больших плывущих ежей – это торчали иглы штыков. Десант возглавлял лейтенант Тарасима.

– Ради чего вы явились? – спросил его Рощаковский. Самурай через леера ступил на палубу:

– Ради переговоров, – отвечал он.

– Какие могут быть между нами переговоры? Все должные формальности интернирования, согласно статьям международного права, нами выполнены, и я не приму никаких претензий от вас в условиях нейтрального порта и города.

Тарасима предложил сдать миноносец, а на борт поднялся унтер-офицер, несущий полотнище японского знамени. Увидев его, мичман Петров развернул в руках андреевский стяг.

– Мы не сдаемся, – отвечал Рощаковский. В своем рапорте он докладывал: «Я тогда сказал: „У вас есть сабля – можете убить меня, я вам клянусь, что не стану защищаться, но, пока я жив, не вздумайте поднимать своего флага!“ С лица Тарасимы не сходила наглая улыбка.

– Уважая тишину и спокойствие жителей нейтрального города, – сказал он, – я имею счастье предложить вам в этом случае выйти сейчас же в море и принять рыцарский бой с нами.

Рощаковский оглядел своих матросов; в их лицах он прочел решимость и готовность умереть.

– Хорошо, – согласился он, – я и мой экипаж готовы принять бой. Но прежде укажите китайскому адмиралу Цао, чтобы на время сражения он вернул нам замки от пушек, минные ударники и личное оружие моего экипажа.

– Простите, – отвечал на это японец, – но мы не властны вмешиваться во внутренние дела Китая.

– Это вы-то не властны? – рассвирепел Рощаковский… На борт «Решительного» лезли японские матросы. Тарасима что-то гортанно выкрикнул – и в тот же миг приклады карабинов разом обрушились на грудь мичмана Петрова, он закричал от боли, поверженный и затоптанный, не выпуская из рук флага. Рощаковский воздел над собой кулак и опустил его на улыбчивое лицо Тарасимы.

– Ребята, делайте, как делаю я! – призвал он… Тарасима спиною провис на леерах, но, падая за борт, увлек за собою и Рощаковского… Хрясь! Оба свалились в шлюпку, причем Рощаковский оказался поверх врага. Он протянул руки к его горлу, но Тарасима стал зубами рвать его пальцы, будто собака мясо. Михаил Сергеевич все время кричал матросам:

– Только не сдавайтесь, братцы! Только не…

Японцы вышвырнули его далеко за борт шлюпки. Вынырнув, он поплыл к своему миноносцу, но был обстрелян в воде. Одна из пуль вонзилась в бедро, и тогда Рощаковский искал спасения у китайских джонок. Но там китайцы стали добивать офицера бамбуковыми шестами, силясь ударить его по голове (о чем он тоже не забыл сообщить в своем рапорте). Михаил Сергеевич, раненный, поплыл в сторону набережной города. Оглянувшись на свой корабль, он видел, как его матросы повергали врагов на палубу, безжалостно их мордуя. Но они-то ведь знали, что взрывчатка заложена и она ждать не будет: Волович исполнит приказ! А потому, избив противника сколько было сил, матросы один за другим кидались в море, распластав в полете руки. Их тоже обстреливали. Рощаковского снова ранило – в ногу. Последнее, что отметило сознание, были два взрыва, подбросившие «Решительный» из воды, после чего миноносец стал погружаться…

Михаил Сергеевич очнулся в палате госпиталя францисканцев-миссионеров. Рядом с ним пластом лежал мичман Петров, под ним стояла чашка, наполненная кровью.

У мичмана было кровоизлияние в легких. Кроме него, японцы ранили еще четырех матросов, а два матроса пропали.

– Волович и Звирбулис…, жалко! Хорошие ребята… Рощаковского навестил неунывающий корреспондент парижской «Matin» Жан Роод, сообщивший, что при взрыве погибли пятнадцать японских десантников. Он сказал, что в Токио опубликовано официальное сообщение, будто «Решительный» не был разоружен, а его «зверская банда первой напала на японцев». После русской ноты от 30 июля Пекину ничего не оставалось, как признать перед миром факт разбойничьего нападения на интернированный контрминоносец. На этот раз Рощаковский не отказался дать интервью парижской газете. Во время беседы его навестил консул и сказал, что только что китайцами извлечен из моря изуродованный взрывом труп матроса.

– Это Волович, – сразу догадался Петров.

– Нашелся и второй пропавший – Звирбулис, бедняга, не успел прыгнуть за борт, японцы утащили его на свой крейсер… Это все, – сказал консул, – что я сумел узнать.

Вечером врачи-францисканцы оперировали Рощаковского, удалив из его тела две японские пули. Придя в себя после наркоза, лейтенант сказал мичману Петрову:

– Не пора ли нам с тобою, Сереженька, домой…, а?

***

В книге Николая Шебуева «Японские вечера» я с большой охотой выделил такую фразу: «Пощечина лейтенанта Рощаковского прогремела на весь мир… Она заставила политиков разрешить международный вопрос о праве воюющих судов в нейтральных портах». Рощаковский о таком резонансе и не мечтал:

– Я только дал по морде! Все остальное сделали матросы…

Последний раз имя Рощаковского встретилось мне в документах 1916 года, когда он, будучи уже капитаном 1-го ранга, руководил строительством военно-морской базы в Кольском заливе, где еще только зачинался новый флот и где закладывали город большого будущего – неповторимый и великолепный Мурманск!

Обо всем этом я и вспомнил сегодня, когда снова перечитал ноту русского правительства, за протокольным текстом которой угадывались контуры живых людей и силуэты старых кораблей.

…Уже ночь. За лесом опять расшумелось море.

Граф полусахалинский

События развивались так: 15 мая русская эскадра адмирала Рожественского понесла поражение возле Цусимы, через три дня победители обратились к президенту США с просьбой о мирном посредничестве, а затем, уже подав заявку на мир с Россией, самураи 24 июня начали оккупацию Сахалина. Все происходило стремительно. Япония не имела сил продолжать изнурительную войну, но «Русские ведомости» – после Цусимы – тоже истерично взывали: «Мир во что бы то ни стало, хотя бы на самых тяжелых условиях. Довольно крови и слез…»

У нас все знают, что русско-японскую войну развязали Америка и Англия, желавшие обоюдного ослабления соперников. Вашингтон и Лондон заранее предвкушали то удовольствие, какое они получат, издали наблюдая за чужим кровопролитием.

Но Теодор Рузвельт, тогдашний президент США, никак не ожидал усиления Японии, которая со временем могла стать опасной для Америки на просторах Тихого океана. Он не был пророком, но, возможно, разглядел в будущем трагедии, подобные Перл-Харбору. Потому-то, получив из Токио просьбу о посредничестве, Рузвельт торопливо надел маску христианского миротворца, предложив город Портсмут для ведения переговоров.

Николай II, напуганный революцией в стране, соглашался на мир с Японией. Возглавить русскую делегацию он обязал министра юстиции Муравьева. Но, по утверждению знающих людей, Сергей Юльевич Витте дал Муравьеву взятку в двести тысяч рублей, чтобы тот уступил ему право ехать в Портсмут.

Как заметил академик Е. В. Тарле, «интуиция, политический инстинкт Витте всегда были сильнее, чем его мысль». А интуиция подсказывала, что каков бы ни был результат Портсмутского мира, он спасет его политическую репутацию, которая потрескивала, как борта корабля, задевающего зубья подводных рифов…

Витте спас карьеру и получил титул графа. Впрочем, в русском обществе тогда можно было слышать насмешки:

– Были Потемкин-Таврический, Румянцев-Задунайский, Суворов-Рымникский, а теперь имеем Витте-Полусахалинского.

Россия никогда не забывала об уступке самураям южной части Сахалина, а Витте с раздражением оправдывался:

– Я не хотел отдавать японцам Сахалин в Портсмуте – это была личная уступка японцам самого императора!

Американская пресса изображала Россию страной дикой и мрачной, русские рисовались почти людоедами, а Япония – страной процветающей культуры и демократии; пока там, в России, палачи в красных рубахах отрубали головы несчастным «нигилистам», Япония благоухала магнолиями и хризантемами, неся свободу народам Китая, она старалась привить первые навыки цивилизации угнетенным корейцам… Переломить эти прояпонские и антирусские настроения в США было нелегко!

Еще с парохода, пересекавшего океан, Витте дал первое политическое интервью – и оно было первым интервью, принятым по радио, что явилось сенсацией для всего мира. Секретарь делегации Коростовец доказывал Витте, что, если самураи заартачатся, можно смело послать их ко всем чертям:

– Генерал Линевич собрал на Сыпингайских высотах мощную русскую армию, еще способную переломить ход всей войны.

Витте отвечал, что не имеет плана переговоров:

– Единственное, что я продумал, так это желание быть в Америке демократичнее самого американского президента…

Америка встречала делегацию почетным караулом, из рядов которого слышались выкрики на русском языке:

– Здравия желаем, ваше высокопревосходительство.

Это горланили евреи, бежавшие из России и сразу завербованные в американскую армию. Витте отвечал на их возгласы, как сделал бы и в России – помахиванием шляпы… Помощником Витте был барон Роман Романович Розен, умный человек, посол в Вашингтоне, много позднее окончивший жизнь под колесами американского автобуса. Японскую делегацию возглавлял барон Даютаро Комура, министр иностранных дел, ему помогал Такахира, японский посол в США, согнутый после недавней операции по удалению аппендикса. Чопорные и замкнутые, едва цедящие слова сквозь зубы, японцы никак не могли понравиться удалым американцам, которые в любом деле – и даже в политике! – хотели бы видеть прежде всего развлекательное «шоу» (зрелище).

– Господин Коростовец, – говорил Витте, – улыбайтесь до ушей и не ленитесь махать шляпой…, даже здешним гопникам!

Японцы, воспитанные на скрытности, жили при запертых дверях, никому на глаза не показываясь, а Витте широко распахнул свои двери в отеле, впуская к себе любителей автографов, нищих прожектеров, прожженных бизнесменов, психопаток дам, желавших вместе с ним фотографироваться. Репортеры американских газет, алчущие сенсаций, гурьбой шлялись за Витте:

– Скажите, любите ли вы свою жену?

– Как вам нравятся американские города?

– Сколько у вас денег?

– Впечатляют ли вас американские женщины?…

– Сколько вы способны выпить водки?…

– Какие комары кусачее – наши или русские?

Витте отвечал, что без ума от своей жены, города Америки лучше Ирбита или Сызрани, денег у него – кот наплакал, американки превосходны, водки он совсем не пьет, а комары в США кусаются больнее русских. Наконец Витте, сойдя с поезда, вполне «демократично» пожал руку машинисту, а репортеры писали, что Витте бросился целовать машиниста, ибо свою карьеру министр начал с паровозного кочегара. Коростовец отметил в дневнике, что «легенда о поцелуях с машинистом сделала для популярности Витте гораздо больше, нежели все наши дипломатические любезности…».

Сергей Юльевич знал, кто управляет Америкой, и потому очень охотно принял депутацию подлинных хозяев страны, банкиров Штрауса, Зелигмана, Давидсона и Шиффа, которые из-за кулис влияли на прессу, управляя мнением американской публики. Витте с умом сказал им, что Япония истощена:

– Зато наш золотой запас остался неисчерпаем!…

Японцы изнывали от зависти к успехам Витте, не в силах огорошить американцев постановкою своего «шоу». В один из дней, надев черные смокинги, при черных цилиндрах, держа в руках черные зонтики, они дружно отмаршировали в христианскую церковь, чтобы прослушать проповедь о любви к ближнему своему. Но никакого «шоу» из этого не получилось, зато Такахира растревожил янки признанием, что каждый день войны с Россией обходился Японии в два миллиона иен:

– Всего же мы истратили на войну больше миллиарда иен и теперь вправе требовать с русских миллиардные контрибуции…

Рузвельт принял Витте и Розена на своей даче в Остербее, предупредив, что России прав на Сахалин не отстоять:

– Тем более японцы уже на Сахалине, а у вас после Цусимы нет даже флота, чтобы вернуть остров обратно. Если мы, американцы, прочно засели в Панаме, не собираясь выезжать оттуда, так и японцы никогда не уберутся с Сахалина.

– Пример неподходящий, – возразил Розен, – ибо Япония – не Америка, а Россия – это вам не жалкая Панама.

Рузвельт настаивал, чтобы Россия оплатила все военные расходы Японии по японским чекам, но Витте довольно-таки грубо отвечал президенту, что русский народ не собирается «кормить» будущие войны Японии:

– Мы можем вести переговоры, учитывая лишь те военные результаты Японии, каких она в этой войне достигла, но мы не будем уступать Японии в ее иллюзорных планах…

Этот разговор состоялся 22 июля, и на следующий день обе миссии, русская и японская, отплыли в Портсмут по реке Ист-Ривер. Витте и его свита разместились на крейсере «Чагунага», плывшем под флагом русского посла, но все стюарды крейсера почему-то оказались японцами. На берегу стояли толпы людей, иные даже на крышах размахивали флагами, но русских флагов было все-таки больше, нежели японских. Оркестры играли «Да здравствует Колумбия!». В публике иногда свистели, как в театре.

Рузвельт ожидал гостей на яхте «Мэй Флауэр» (майский цветок), где и представил русским японскую делегацию.

– Господин Витте, – спросил президент, – не желаете ли вы дружески позавтракать с господином Комурой?

За столом Рузвельт произнес бравый и энергичный спич в защиту мира на земле, но при этом слишком выразительно смотрел на русских, словно именно они были «поджигателями» этой войны. Витте шепнул профессору Федору Мартенсу:

– Пока что мы наблюдали только за работой желудков, но завтра предстоит поработать мозгами и поиграть на нервах.

Портсмут – курортный городишко с лесными пейзажами, напоминающими финское побережье. Русских поместили в отеле «Вентворт», где было мало комфорта, окна затягивали проволочные сетки от обилия комаров. В соседнем пруду купались тощие американки – все в черных чулках и в черных перчатках.

Равнодушно глядя на этих пуританок, Витте сказал Розену:

– На худой конец, если японцы не согласятся на примирение, Россия способна вести войну до последней крайности, и мы еще поглядим, кто из нас дольше продержится…

27 июля – первый день конференции, посвященный процедурным вопросам. Дипломаты расселись за столом, над ними, освежая воздух, крутились электрические пропеллеры. Комура уже взял напрокат несгораемый шкаф, чтобы хранить от шпионов любую паршивую бумажку, японцы стремились засекретить от мира переговоры, чтобы сделать тайну из своих грабительских притязаний. Сергей Юльевич понял это!

– А почему я не вижу здесь журналистов? – вдруг спросил он японцев. – Мы же собрались не как разбойники в пещере, чтобы делить добычу, и потом делегация России желает вести переговоры в условиях самой обширной гласности…

Призыв к гласности не пропал даром: пресса США стала поддерживать русских, а не японцев. На следующий день состоялось первое деловое совещание. Чувствовалось, что японцы готовят России такой ошеломляющий удар, от которого она согнется и уже не выпрямится. В наступившей тишине барон Комура протянул Витте список японских требований из 12 пунктов.

– Японское правительство, – изрек он при этом, – готово сделать все, чтобы достичь мирного соглашения.

Витте едва глянул на пункты требований, крайне унизительных для России, и почти равнодушно отложил список в сторону, как откладывают вчерашнюю газету. Пункт № 5 гласил: «Сахалин и все прилегающие (к нему) острова, все общественные сооружения и все имущества (на Сахалине) уступаются Японии…»

На этом заседание 28 июля 1905 года и закрылось.

***

Японцы хотели очень многого: протектората над Кореей, отчуждения Квантуна и железных дорог, созданных в Маньчжурии на русские деньги, требовали разоружения Владивостока, передачи Японии русских кораблей, интернированных в иностранных портах, желали владеть всем Сахалином. Отбиться от самурайских претензий по всем 12 пунктам было трудно, но особенно болезненно для престижа России было требование о выплате контрибуций. В самом же Сахалине японцы видели не только «кормушку» рыбным туком для своих рисовых полей, но и важный стратегический плацдарм, с которого всегда можно влиять на дальневосточную политику русского кабинета…

30 июля японцы снова встретились с русскими, и Комура был удивлен, что делегация России сразу же отвергла четыре японские претензии, в том числе пункт № 5 – об уступке Сахалина, и пункт № 9 – о выплате контрибуций. При этом Витте держал себя столь надменно, что барон Комура не выдержал:

– Не ведите себя здесь как победитель!

– В чем дело? – шутливо отвечал Витте. – В этой войне не было победителей, а значит, не может быть и побежденных. Да, мы согласны, чтобы Япония, как и раньше, ловила рыбку у берегов Сахалина, но уступать Сахалин мы не намерены.

Состоялся обмен мнениями о контрибуциях.

– Контрибуцию, – веско заметил барон Розен, – платят побежденные народы, желающие, чтобы неприятель поскорее убрался от них восвояси. Даже на Парижском конгрессе, после падения Севастополя, никто из держав-победительниц не осмелился требовать с России возмещения военных убытков.

Витте добавил, что Россия согласна возместить японские расходы, но только в тех пределах, какие были сопряжены с содержанием в Японии русских военнопленных:

– Тут мы не станем спорить! Россия оплатит все издержки, связанные с содержанием и лечением наших пленных.

Переговоры обострились, противники перешли к резкостям, русская сторона с издевкою запросила японскую:

– Пусть ваша армия попробует занять Москву, тогда, быть может, вы и получите с нас контрибуции.

– В таком случае, – парировал Комура, – мы бы не просили у вас денег, а продиктовали бы вам любые условия.

– Вряд ли! – смеялся Витте. – Наполеон побывал в Москве, но условия мира продиктовала все же Россия…, в Париже!

Сидя же в Московском Кремле, Наполеон бог знает до чего додумался, но ему и в голову не пришло выпрашивать у России денег, чтобы выбраться из войны с Россией…

В присутствии многих журналистов Витте нарочито громко распорядился узнать для него расписание пароходов, отплывающих в Европу. «Дело идет к разрыву! – писали американские газеты. – Японская лиса не в силах бороться с русским медведем». Рузвельт был шокирован! Мнения публики и газет США склонялись на сторону России, он же, поддерживая Японию, мог загубить свою политическую карьеру. В переговорах назревал кризис, а президент слишком дорожил славою «христианского миротворца». Он вызвал Комуру и сказал, что само слово «контрибуции» может быть обидным для русского самолюбия:

– Впредь говорите о «возмещении военных издержек»…

2 августа началось обсуждение сахалинского вопроса. Комура обложил себя баррикадами документов, в которые постоянно заглядывал, а перед Витте лежала пачка папирос, и ничего больше. Комура ринулся в атаку, отвоевывая Сахалин.

– Вы, – сказал он, – смотрите на оккупацию нами Сахалина как на насильственный акт, а не как на правовое решение.

Потому и прошу вас привести доводы в пользу этого мнения.

Федор Федорович Мартене сразу отчеканил ответ:

– Права русской нации на Сахалин определились еще в те давние времена, когда Япония никаких прав на Сахалин не заявляла. Между тем Сахалин является продолжением материковой России, отделенный от нее столь узким проливом, который наши беглые каторжане рисковали форсировать даже на плотах из двух бревен. Для нас Сахалин остается часовым, поставленным возле дверей Дальнего Востока, вы же, японцы, стараетесь сменить караул у наших дверей, заменив его японским. Боюсь,

– заключил Мартене, – что захват вами Сахалина в будущем явится «брандером», таранящим мирные отношения с Японией.

Комура вдался в нудную лекцию по истории, доказывая, что Сахалин является географическим дополнением Японского архипелага. Затем он сказал, что – да! – Россия никогда не делала из Сахалина базы для нападения на Японию:

– Но если бы война началась не в Маньчжурии, то вы, русские, могли бы угрожать нам с берегов Сахалина.

На это сердито фыркнули и Розен, и Витте:

– Зачем нам вообще было нападать на Японию?

– Тем более с Сахалина, где у нас тюрьмы да каторга!

Комура не мог доказать исторических прав на обладание Сахалином. Он заговорил тоном самурая: если остров уже занят японскими войсками, так чего тут спорить? Витте ответил, что факт занятия Сахалина японскими войсками еще не означает того, что Сахалин должен принадлежать Японии!

– Не доказав своих притязаний на Сахалин, вы основываете их исключительно на силе военного права! Но при этом, – сказал Витте, – напрасно хотели бы опираться на «народные чувства» японцев, якобы мечтающих о райской жизни на. Сахалине.

Ваше «народное чувство» – было записано в протоколе – основано не на том, что Россия забрала что-то принадлежащее Японии. Напротив, – логично рассуждал Витте, – вы просто сожалеете, что Россия РАНЬШЕ ВАС освоила Сахалин и его богатства. Если же говорить о «народных чувствах», то какие же чувства возникнут в душе русского человека, если он на законных основаниях много лет уже владел всем Сахалином?!

Два часа прений не дали результатов. Переговоры зашли в тупик. Сахалин нависал над столом Портсмута, как дамоклов меч, и Комура, нервничая, слишком энергично стряхивал пепел с папиросы, а Витте закидывал ногу на ногу и крутил ступней, посверкивая ботинком. Оба они напоминали гроссмейстеров за шахматной доской, действующих на психику один другому. Витте часто просил чаю – Комура тоже. Если бы Витте попросил водки, наверное, и все японцы пожелали бы напиться.

Американские газеты писали, что сахалинский вопрос неразрешим; от русских мы чаще всего слышим слова «завтра будет видно», а на устах японцев – «шиката ганас» (ничего не поделаешь). Портсмутский отель «Вентворт» вдруг содрогнулся от мощного грохота: это японцы демонстративно возвращали несгораемый шкаф, взятый ими напрокат, чтобы напугать русских срывом переговоров, а русские дипломаты, как заметили вездесущие репортеры, затребовали свое белье из стирки…

Рузвельт срочно повидался с Розеном, дав понять барону, что в случае срыва переговоров он не засидится на месте посла в Вашингтоне, именно теперь пришло, кажется, время для его личного вмешательства в дела мира:

– Я вынужден писать вашему императору…

Николай II, отвечая на телеграммы Витте, делал на них пометки: «Сказано же было – ни пяди земли, ни рубля уплаты.

На этом я буду стоять до конца». Но американский посол Мейер стал убеждать царя, что японцы согласятся уйти с северной части Сахалина, а любая затяжка войны вызовет вторжение самураев в Сибирь. Николай II сначала упорствовал, отвечая Мейеру, что он дал «публичное слово» не уступать, но после двух часов бесплодной болтовни он сдался.

– Хорошо, – сказал царь, – к югу от пятидесятой параллели японцы могут считать себя на Сахалине хозяевами…

***

Чтобы поиграть на нервах японцев, Витте велел расплатиться за гостиницу, придавая своему лицу выражение мрачной решимости. Комура, явно испуганный, уже колебался, соглашаясь на возвращение России северного Сахалина, но…

– Но северную часть Сахалина мы согласны продать!

Без вознаграждения мы не можем закончить войну.

На этом он и попался. Витте использовал промах Комуры и разгласил журналистам, что для Японии важнее всего деньги, из-за которых она и начала эту войну. Американские газеты сразу же поместили карикатуры: японский микадо дубасил палкою русского царя, при этом спрашивая его: «Сколько ты мне заплатишь, чтобы я тебя отпустил живым?…»

Симпатии рядовых американцев окончательно перешли на русскую сторону. Никто не смел уже говорить, что Япония начала войну, дабы нести светочи цивилизации и культуры в страны Азии. «Барон Комура, стоя лицом к лицу с мрачной реальностью войны, продолжение которой было бы, несомненно, гибельным для Японии, был вынужден уступить», – в таких словах писал японский историк Акаги. Но именно в эти дни иностранные наблюдатели в Маньчжурии отмечали резкий перелом в настроении японских солдат, уставших проливать кровь, – они все чаще сдавались в плен русским…

Подписывая протокол прошлого совещания, Витте спросил – на какой он писан бумаге? Коростовец объяснил, что русские документы составлены на американской, а японские – на японской. Розен, прислушиваясь к их разговору, заметил:

– Японская бумага прочнее, ее трудно разорвать.

В беседу вмешался Комура, сказавший:

– Зато на вашей бумаге нельзя соскоблить слова…

16 августа Витте удалился с бароном Комурой для беседы наедине, после чего появился красный, как вареный рак, но зато с улыбкою на разгоряченном лице:

– Господа! Поздравляю – японцы нам уступили…

Витте зачитал японский отказ о выкупе северного Сахалина, а Комура признал перед журналистами, что Япония отказывается от денежного вознаграждения. Вслед за этим из Токио пришло сообщение: на улицах японской столицы начались погромы и пожары, масса невинных жертв, и если Комура осмелится вернуться на родину, он будет убит как предатель.

Американские газеты резко изменили фронт. Теперь они писали о грядущей «желтой опасности», которая от берегов Японии накатывается на всю Азию, на весь Тихий океан.

Над крышами Портсмута долго гремели орудийные салюты в честь мира, звонили колокола храмов, а на всех заводах и фабриках Америки разом застонали гудки…

Витте удалился к себе в номер, сказав секретарю:

– Мне уже надоело быть вежливым и постоянно улыбаться.

Больше никаких журналистов и фотографов ко мне не допускать! Я желаю отдохнуть ото всей этой болтовни…

…Наш академик В. М. Хвостов, авторитетный специалист в вопросах международного права, писал, что отторжение Сахалина от России в Токио даже не считали таким уж обязательным требованием: «Ясно, что если бы царь и его дипломаты проявили должную выдержку, то можно было бы Сахалин отстоять!»

Сахалинский вопрос, не разрешенный в Портсмуте, был окончательно разрешен в августе 1945 года.

Его в кратчайший срок – и без лишних разговоров – разрешили наши десантники, солдаты Советской Армии и матросы Тихоокеанского флота, которые одним стремительным броском вернули Сахалин русскому народу – хозяину!

Проклятая доггер-банка

Это история одной тайны, которая до сих пор остается не до конца раскрытой. Для меня она началась еще в пору моей юности – в конце сороковых годов. Помню, что однажды в трескучий мороз я зашел в лавку букинистов на улице Жуковского. Я перебирал книжные завалы, и мне попался рыхлый том издания Исторической комиссии по описанию действий русского флота в войне с японцами. Возле меня копался в рухляди старик, на запястье которого я заметил редкую в наше время цветную татуировку – красно-зеленый осьминог увлекал в пучину обнаженную красотку.

– Вас удивила моя татуировка? – спросил он меня. – Увы, это глупая память о Нагасаки, где я был в плену у японцев.

– Когда?

– В пятом, конечно. Не в сорок пятом, а именно в пятом году. Я был тогда мичманом на эскадре Рожественского. – Старик тронул книгу, которую я рассматривал: – Кстати, именно здесь говорится о памятном Гулльском инциденте на Доггер-банке, но многое фальсифицировано, и правды вы никогда не узнаете…

Я приобрел какие-то книги и вышел на улицу, где снова встретил этого человека. Мы пошли с ним по Литейному, разговаривая. Было холодно, и я предложил ему зайти в ближайшее кафе.

– Вы, я вижу, все-таки купили эту книжицу, где столько вранья о случае на Доггер-банке. Все это чепуха! Знаете, юноша, что сказал Декарт? – Я не знал, что сказал Декарт, и старик, поразив меня своей памятью, процитировал: – «Чтобы найти истину, каждый должен хоть раз в жизни освободиться от усвоенных им представлений и совершенно заново построить систему своих взглядов…»

Мне это понравилось, а старый моряк продолжал:

– Неужели вы думаете, что русский флот, всегда славный традициями гуманизма, мог бы на Доггер-банке расстреливать флотилию безоружных рыбаков? Да никогда! Все было не так, как пишут. Традиции хороши, когда они подкрепляют добрые дела, но безобразно, если ложь существует только в силу сложившейся традиции… Хотите, я вам расскажу сейчас то, чего не знает никто?

При энергичных жестах его руки красно-зеленый японский осьминог начинал двигаться, словно оживая…

Теперь, когда со времени этого инцидента прошло более семидесяти лет, о событиях на Доггер-банке можно говорить без душевного надрыва – спокойно и вразумительно. Начнем с того, что Доггер-банка – это обширная отмель посреди Северного моря, на которой издревле ловилась жирная и сочная треска.

Передо мною сейчас – баррикада старых, затерханных книг.

Раскрываю одну из них – «Заграничная охранка. По секретным документам Агентуры и Департамента Полиции», издание 1917 года (так сказать, по самым горячим следам революции). Оказывается, что в 1904 году, когда началась война с Японией, на охрану эскадры Рожественского, отплывавшей на Дальний Восток, было отпущено 300 000 рублей; самые опытные филеры, следившие до этого за деятельностью эмигрантов, были перенацелены на слежку за неуловимым шпионом Акаши, который возглавлял в Европе японскую разведку. Вскоре в портах Европы были замечены матросы и офицеры японского флота, а затем Главный морской штаб в Петербурге получил сведения, что в Северном море эскадру Рожественского поджидают новейшие японские миноносцы…

– Черт возьми, но откуда они там взялись?

Недоумение морских специалистов было понятно:

– Господа, наша охранка не слишком-то чистоплотное заведение. Не припахивает ли тут очередной провокацией?

Да, мало кто верил, что руки адмирала Того способны от Токио дотянуться до Ла-Манша… Царская охранка, конечно, сама по себе вызывала омерзение, но нельзя забывать, что в ней служили и опытные разведчики-международники. Огульно отрицать данные, добытые ими, было нельзя – при этом вместе с водою можно выплеснуть и ребенка. Наконец, если паниковала охранка, то вряд ли ошибалась команда пограничного корабля «Бакан», дрейфовавшего в северных морях: с «Бакана» тоже видели загадочные миноносцы, старательно притаившиеся в безлюдных шхерах Норвегии.

А русская эскадра под брейд-вымпелом вице-адмирала Рожественского приближалась к Доггер-банке. Накануне плавучая мастерская «Камчатка» (из-за ремонта в машине) отстала от эскадры. Рожественский через русское посольство в Копенгагене был уже извещен, что в Северном море подозрительные миноносцы шляются по ночам без опознавательных огней, и потому адмирал велел эскадре усилить боевую готовность. Во избежание роковых ошибок все русские миноносцы заранее были отправлены впереди эскадры и уже находились во французских портах.

Флотская радиосвязь пребывала тогда в первозданном состоянии, называясь «беспроволочным телеграфом», но радио уже играло большую роль. И вот около восьми часов вечера радиостанции русской эскадры стали принимать запросы с отставшей «Камчатки», которая обращалась к броненосцам эскадры, запрашивая их: «Покажите ваш курс… обозначьте свое место прожекторами…» Это было подозрительно, и Рожественский, человек недоверчивый, велел отвечать туманно: «Держитесь ближе к Доггер-банке».

– У меня, – сказал вице-адмирал, – нет уверенности, что это запрашивает «Камчатка»: кто-то играет на наших нервах…

Наконец эфир ожил снова – заговорила сама «Камчатка»: «Атакована неизвестными миноносцами… веду огонь!»

Одинокая плавучая мастерская вдруг оказалась в окружении четырех загадочных миноносцев. На запрос дать позывные миноносцы мгновенно дали точные позывные русской эскадры, но… позывные вчерашнего дня! В ночи возникло розовое зарево – это вспыхнул порох, как всегда и бывает при залпе из торпедных аппаратов. Минная атака! «Камчатка» решила постоять за себя и произвела 300 выстрелов, зафиксировав разрывы снарядов в надстройках неизвестных миноносцев, после чего они тут же растаяли в ночи.

На эскадре росло нервное напряжение… Была уже полночь, но люди не спали, прислушиваясь к шуму моря, к звонкам вахты и шипящему свисту, вылетающему из амбушюров переговорных труб. Рожественский просигналил эскадре: «Ожидать минной атаки с кормовых румбов». В штурманской рубке флагмана трепетно мигали лампы приборов, часы показывали 00.55. Тревожные горны взорвали суровое молчание эскадры… Трапы вздрогнули от топотни тысяч матросских ног, буцавших в окантованные медью ступени. Разом провыли корабельные элеваторы, подавая по лифтам боезапас к пушкам; по рельсам подачи уже катились острорылые болванки снарядов… Вдоль горизонта плыли огни кораблей, а в небе сгорала красная ракета. Марсовые пулеметы включились в общую канонаду, и людей на мостиках осыпало звонким дождем стреляных патронных гильз.

Слышались выкрики наблюдателей:

– Трехтрубный миноносец – по левому крамболу!

– Вижу еще один… на пересечке курса… весь в дыму!

Здесь же, среди кораблей эскадры, срезая ей курс, крутились и траулеры тресколовной флотилии. Активная стрельба продолжалась не больше двенадцати минут, после чего флагман велел «выстрелить» лучом прожектора строго по вертикали – в небо: это был сигнал прекращения огня. Пушки закинули чехлами. В погреба скатили боезапас. Офицеры спускались в кают-компании, переговариваясь:

– Миноносцы прикрывались бортами рыболовецких судов.

– О, Боже! Я ведь видел тонущий траулер.

– Возможно, что и траулер задели. Но, прослужив тридцать лет на флоте, я как-нибудь сумею отличить рыбака от миноносца.

– Жаль, если мы случайно задели и несчастных тресколовов. Как бы, господа, не получилось международного скандала…

Много лет прошло с той поры, когда я познакомился в лавке букиниста со старым офицером нашего флота, но до сих пор не забыл его трагического рассказа.

– Будучи ранен, я попал в плен к японцам при Цусиме и был отправлен в госпиталь Нагасаки. Здесь же меня застало известие о подписании Портсмутского мира, после чего наши раненые офицеры стали общаться с офицерами японского флота, бывшими на излечении. Помню, в наш барак принесли командира японского миноносца, у которого колени и ступни разнесло так, будто их изнутри взорвало. В разговоре выяснилось, что он привел миноносец из Европы, схватив попутно острейший ревматизм. «Ваша гнилая осень, – сказал он мне, – намного хуже японской зимы. Я вышел в море как раз в октябре, и видите, что сделал со мной ваш хваленый европейский климат!» – «В октябре? – спросил я его, памятуя, что и наша эскадра отплыла в октябре. – Простите, а под каким же флагом вы шли через Суэц?» Командир японского миноносца засмеялся: «Конечно, не под японским, но не могу сказать под каким… это тайна! За вашей эскадрой стелился по волнам такой сильный дым, что мы шли за вами в этой адской туче дыма, насыщенной мелким горячим углем, отчего все переболели конъюнктивитом глаз, но зато вы, русские, вряд ли нас видели…» Тогда я поставил вопрос ребром: «Скажите, не ваши ли миноносцы попались нам в момент печального Гулльского инцидента?» Японец засмеялся и сказал, что я слишком любопытный молодой человек, но ответить на мой вопрос он не имеет права, ибо его связывает присяга императору. Вечером мы выпили с ним по чашечке сакэ: он задрал рукав халата и показал мне руку, вдоль которой – от локтя до запястья – тянулся длинный розовый шрам от скользящего осколка снаряда. «Я вам ничего не сказал… я вам только показал!» – проговорил японец. И тут я понял, кого мы обкладывали снарядами на Доггер-банке…

– Позвольте, – спросил я, – откуда же тогда в Северном море могли взяться японские миноносцы?

– Вопрос закономерен! – отвечал мне старый моряк. – Но по газетам известно, что миноносцы для флота микадо строились на британских верфях. Японские команды приняли их от англичан в самой же Англии, и, таким образом, миноносцы сразу же заняли позицию на курсах нашей эскадры. Не забывайте, что Англия тогда была самой горячей союзницей Японии и, конечно, пакостила нам, где только могла…

Вот, по сути дела, и все! А дальше начинались загадки.

Прежде разложим все «товары» по полочкам…

Вот бесспорный факт: один из снарядов, выпущенных с эскадры, случайно попал в легендарный крейсер «Аврора», причем при взрыве священнику крейсера оторвало руку; огнем нашей же артиллерии был потоплен один английский тресколов, среди рыбаков имелись тяжелораненые – это факт тоже бесспорный, и мы его не отрицаем.

Эскадра ушла, а среди траулеров на Доггер-банке остался недвижим, будучи поврежден, один неизвестный миноносец. Английские газеты с возмущением писали, что «один из русских миноносцев до утра оставался на месте происшествия и не оказал никакой помощи рыбакам». Теперь Англия, встав на дыбы, требовала от России предания суду не только Рожественского, но и командиров кораблей, а в особенности командира этого миноносца… Когда же тресколовы прибыли в порт Гулля, рыбаков обступили лондонские журналисты.

– Проклятье! – заявили им рыбаки. – Мы не знали, что русские моряки такие изверги. Они даже оставили свой миноносец, но его команда не почесалась, чтобы помочь нашими раненым…

Между тем русских миноносцев на Доггер-банке не было!

А дальше и началось все то позорное, что вошло в историю международных отношений под названием «Гулльский инцидент» (ибо пострадавшие при стрельбе рыбаки были приписаны к английскому порту Гуллю). Лондонские газеты раздували истерию в Европе, русские корабли они называли не иначе как «эскадрой бешеной собаки»; британские адмиралы угрожали утопить русских моряков еще в европейских водах. Сразу же началась мобилизация флота Англии; могучий флот королевской метрополии перебазировался к Гибралтару, дабы перехватить эскадру Рожественского и уничтожить ее в океане. Англия, помогая японцам, призывала все страны мира не давать русской эскадре ни куска угля, ни единой галеты, ни одного банана, ни литра пресной воды… Связанная трудной войной на Востоке, Россия никак не могла допустить войны и на Западе. Первым делом русская казна щедро выплатила семьям пострадавших рыбаков колоссальную сумму в 65 000 фунтов стерлингов; Петербург предложил европейским державам расследовать конфликт в Международной следственной комиссии, созданной на основах мирной Гаагской конференции. Англия на эти условия согласилась.

В декабре 1904 года Комиссия собралась в Париже; в нее вошли почетные адмиралы Англии, США, Франции и Австрии; русский флот представлял адмирал Дубасов, и надо сказать, что положение Дубасова было незавидное… В последнем издании советской «Истории дипломатии» четко сказано, что «подобные случаи бывали в военных условиях и раньше. Сам по себе Гулльский инцидент был не столь уж серьезным. В 1900 г(оду) во время народного восстания в Китае английские моряки убили там несколько русских солдат, приняв их за боксеров…»

– Но ведь Россия, – говорил Дубасов, – не объявила войны Англии, все закончилось тем, что англичане извинились перед нами, и только… Наша эскадра не убивала рыбаков! Не забывайте, что тресколовы угодили под огонь снарядов, рвавшихся на перелетах. Именно на этих перелетах заодно с вашими рыбаками пострадали и наши крейсеры, где тоже имеются роковые жертвы.

Комиссия настаивала, что загадочные миноносцы «возникли в расстроенном воображении» вице-адмирала Рожественского, а в Европе никто не мог видеть японских миноносцев:

– Никто! Кроме нервных моряков эскадры Рожественского.

– Согласен, что никто их не видел, – огрызался Дубасов. – Но мы-то, русские моряки, видели их…

Он предъявил Комиссии ленты «беспроволочного телеграфа», в которых заключались провокационные вопросы эскадре от загадочных судов, но эти вещественные доказательства не были приняты во внимание. Комиссия получила телеграмму и от самого Рожественского; вице-адмирал, продолжая вести эскадру дальше, следил за английской прессой и обратил внимание, что на месте Доггер-банки, как засвидетельствовано самими рыбаками, до самого утра оставался неизвестный миноносец, поврежденный огнем русской артиллерии.

– Вот этот факт как вы объясните? – спрашивал Дубасов.

– Это ваш миноносец, – отвечали ему адмиралы.

– Неправда! Наши миноносцы в день столкновения на Доггер-банке ночевали уже во французском порту Бреста.

Проверили – да, верно: Дубасов оперировал точными фактами. Тогда англичане отступили на заранее подготовленные позиции:

– Мы согласны, что ваших миноносцев там не было. Но дело в том, что и наши рыбаки тоже ошиблись. На Доггер-банке вообще не было миноносцев. Рыбаки приняли «Камчатку» за… миноносец?

Начинался фарс. Дубасов заявил, что плавучая мастерская «Камчатка» так же напоминает миноносец, как носорог котенка. Американский адмирал и французский разводили руками:

– Нас просто кто-то дурачит… Дубасов прав!

Англичане спешно замазывали громадные щели в той коварной политике, какую они сыграли в союзе с Японией: понимая, что миноносцы, вызвавшие своим появлением Гулльский инцидент, хорошо спрятаны на их базах, они теперь стали утверждать:

– Невиновность русской эскадры можно доказать в трех случаях: если в портах Европы будут обнаружены поврежденные миноносцы; если в бортах русских кораблей обнаружатся торпедные пробоины; если в районе Доггер-банки выловят торпеды…

Адмирал Дубасов осатанел вконец и сказал, что русские моряки не в цирке фокусы показывают, а найти миноносец в Европе – это все равно что искать иголку в стоге сена; броненосцы Рожественского, слава Богу, не торпедированы, а сами торпеды, которые англичане призывают нас искать в море, имеют особый клапан затопления, и, пройдя предельное расстояние, они самозатопляются.

– Или прикажете нам облазать грунт всей Доггер-банки?…

Сыграли отбой! Комиссия сочла своим «приятным долгом единодушно заявить, что адмирал Рожественский лично сделал все, что было возможно, чтобы воспрепятствовать стрельбе в рыболовов… Заканчивая рапорт свой, международные комиссары заявляют, что суждения, в нем сформулированные, по их мнению, НЕ БРОСАЮТ НИКАКОЙ ТЕНИ НА ВОЕННЫЕ СПОСОБНОСТИ ИЛИ НА ЧУВСТВА ЧЕЛОВЕЧНОСТИ АДМИРАЛА РОЖДЕСТВЕНСКОГО И ЛИЧНОГО СОСТАВА ЕГО ЭСКАДРЫ».

Итак, вроде бы все закончилось как надо.

Но тут рыбаки случайно выловили торпеду марки завода Шварцкопфа – она была сильно разбита в прибрежных бурунах, но все же стало ясно, что торпеда германского производства.

Ко многим загадкам прибавилась еще одна!

Гулльский инцидент – провокация с двойным дном.

Прогрессивный германский историк Г. Гейндорн пишет, что инцидент на Доггер-банке был выгоден для германских милитаристов, желавших нажить на нем политический капитал… Немецкие газеты не скрывали своей радости. Они даже строили расчеты относительно возникновения вооруженного англо-русского конфликта. Вовлечь Россию в кровавую бойню на Востоке и на Западе – вот чего домогался кайзер, а потому торпеда марки «Шварцкопф» могла служить серьезной юридической уликой против Берлина.

Англия нарушила нейтралитет, поставляя миноносцы воюющей Японии, а теперь оказывается, что в эту историю на Доггер-банке вляпались и германские миноносцы…

Были ли они там? Да, черт побери, они там были!

Мало того, немцы понесли тяжкие повреждения.

Знал ли об этом мир? Нет, мир не знал.

Знали ли об этом русские моряки? Да, знали.

Я повторяю с выделением шрифта: ДА, ЗНАЛИ…

Точнее, они узнали об этом в новогоднюю ночь на 1 января 1906 года, когда наш броненосец «Цесаревич» стоял в порту Циндао, который – на правах колонии – принадлежал тогда Германской империи. Случилось так, что на новогоднюю елку русские офицеры пригласили своих коллег – офицеров немецких кораблей. Гости как следует подвыпили, мир в Портсмуте был уже подписан, так что языки сдержанных немцев малость распустились… Один из кайзеровских моряков признался нашим:

– А знаете, господа, что наш славный Гохзеефлотте ведь тоже пострадал во время Гулльского инцидента. Дело прошлое, но многие офицеры наших миноносцев пережили массу неприятностей из-за того, что угодили как раз под огонь ваших броненосцев. После этого кайзер обязал всех нас молчать как покойников.

– Сколько труб на ваших миноносцах? – спросили его.

– Три. А что? Разве это столь важно?

Да, это важная деталь. Известный советский ученый В. П. Костенко, находившийся тогда на броненосце «Орел», пишет, что именно неизвестный трехтрубный миноносец и «спровоцировал стрельбу… Когда же разразился международный конфликт, то император Вильгельм II строжайше воспретил разглашать причастность германского флота к Гулльскому инциденту». Нельзя сказать, чтобы все было ясно в сложной подоплеке этого подлейшего дела на Доггер-банке, но зато понятно, почему Германия и Англия из кожи лезли вон, дабы излишне запутать истинное положение вещей в случае на Доггер-банке (Костенко пишет, что англичане и немцы «были заинтересованы в ослаблении русских морских сил в европейских водах» – еще до того, как они придут на Дальний Восток!).

А в 1920 году, когда кайзера в Германии уже не стало, командир одного немецкого миноносца открыто поведал в печати, как он в 1904 году попал под обстрел русских кораблей. Таким образом, на Доггер-банке завязался хитро сплетенный узел совместных провокаций – это была своего рода международная афера, созревшая в преисподнях дипломатов Токио, Берлина и Лондона…

Там же надо искать и подлинные документы!

А мы можем только сличать факты, слухи и намеки.

Сейчас уже не столь важно, по каким миноносцам стреляли.

По японским? По английским? По германским?

Все равно по каким, пусть даже по… цыганским!

Важно другое: по рыбакам русские никогда не стреляли.

Британские тресколовы попали под огонь случайно.

Эскадра Рожественского била точно по цели…

А цель была! Очевидцы утверждают, что даже видели гибель одного миноносца (но это не доказано), а второй миноносец с поврежденной машиной остался до утра на Доггер-банке (это доказано).

Позорное пятно Гулльского инцидента до сих пор загрязняет безупречное прошлое русского флота, потому я и написал эту миниатюру.

Мы знаем трагический конец эскадры Рожественского! Но, памятуя о высокой доблести моряков, павших при Цусиме, мы иногда забываем другое чрезвычайно важное обстоятельство. Если бы даже переход эскадры совершался в обычное мирное время, то такой поход грандиозной эскадры все равно вошел бы в историю флотов всего мира как неслыханное геройское мероприятие. Мы, живущие в XX веке, уже не представляем себе всей небывалой трудности подобного прохождения эскадры вокруг трех континентов, когда масса кораблей различной классификации, не имея на своем пути баз снабжения, маневрируя из одного климатического пояса в другой, все-таки проделала этот путь, который уже сам по себе достоин восхищения…

Известный гражданин Плюшкин

Конечно, все мы высоко чтим Плюшкина, однако напомнить о нем никогда не будет лишним, ибо этот человек заслуживает внимания и уважения в любознательном потомстве.

Валдай издревле славился на Руси богатством расторопных жителей, склонных к торговле; край был сытный, привольный, разгульный; в реках водилась жирная форель, находили и жемчужные раковины; изобилие скота в уезде просто ошеломляло, а сам город был знаменит не только валдайскими колокольчиками, но и кренделями особой выпечки, так что путник не проедет мимо, прежде не вкусив от Валдая его природных благ.

Вот в этом краю и родился Федор Михайлович Плюшкин…

Отец его жил с торговли, но в 1848 году отца прибрала холера, а мать, в делах коммерции несведущую, вконец разорили бывшие компаньоны. Поплакала она и сказала сыну:

– Мал ты ишо, десяти годочков нетути, а жить при деле надобно, иначе дураком помрешь. Кому кланяться? Братцы твово тятеньки, дядя Коля да дядя Ваня, уж на что свирепы, ну чисто собаки на всех кидаются, а делать, сыночек, неча – к родным супостатам на поклон итти надобно…

Пошли! Дядя Коля сразу на них орать начал:

– На што ты мне, Анька, пащенка суешь? Или думаешь, глупая, что я Федьку ублажать стану, ежели он племянником мне доводится? Да я никого даром не кормил и кормить не стану.

– Возьми, Николай Федорович, – взмолилась мать, на колени падая. – Не дай пропасть сиротинушке, а уж он постарается. Не гляди, что мал… он у меня смышленый!

– Ладно, оставьте, – разрешил дядя. – Поглядим, на какое проворство способен…

В четыре часа утра сдергивали с полатей, чтобы снег перед домом убрать, потом с ведрами – за водой, время самовар ставить, а покупатели из дядиной лавки не желают товары нести – Федя тащит; так весь день и крутился мальчонка. Подвырос он, и дядя Николай стал посылать его с товарами по ярмаркам – следить за извозчиками, чтобы чего не сперли. Бывало, едет-едет, а морозы-то лютейшие. На остановках в пути извозчики водки нажрутся да, в тулупы завернувшись, дрыхнут по амбарам, а бедный Федя на возу скрючится, спит на морозе, ажно слезы на щеках замерзают.

Но однажды зимою такой случай выдался. Стоял как-то Федя с метлой возле лавки, вышел и дядя на улицу – прозеваться. Тут к ним подковылял юродивый Тимоха Валдайский, босиком по снегу шастая, и стал что-то нашептывать Николаю Плюшкину по секрету. Дядя послушал его речей да как треснет убогого в ухо – бедный Тимоха в сугроб так и завалился. Дядечка сказал ему:

– Ты мне не колдуй, тварь вшивая! Штобы я, купец второй гильдии, да побираться ходил… не-а, тому не бывать.

А юродивый – из сугроба – на Федю палкой указывал:

– Эвон, отрок с метлой… гляди, какой ясный! Вот его угол всегда будет полон добра всякого, а ты, Николай Плюшкин, завшивеешь, как я, и к нему за милостыней шляться станешь…

Ох, не понравилось дяде Николаю такое пророчество, долго он переживал, думая, потом заявил племяннику:

– Езжай от меня… мне с твоей будущей конкуренции стали вши сниться. Я письмо написал в Москву – фабриканту Бутикову, чтобы приспособил тебя. С глаз долой – из сердца вон! Езжай, а то и всамделе завшивею…

Федя в Москве-то и подюжал до расцвета юности, ежедневно таская пудовые тюки на Остоженку. Но Бутиков скоро его приветил, разглядев в парне грамотность и любовь к чтению.

– Вот что! – сказал фабрикант. – Из крючников перевожу тебя в приказчики… на всем готовом. Сем рублев жалованье… Рад ли? А, кстати, кой годочек тебе пошел?

– Двадцатый, – пояснил Федя Плюшкин.

– Тады семи рублев хватит. Живи и наслаждайся…

И верно – хватало, даже маменьку финансировал. Но в доме Бутикова расцветала Наташа, дочь фабриканта, и так молодые полюбились друг другу, что роман меж ними в таинстве не остался. Бутиков же совсем не хотел иметь такого зятя, как Плюшкин, который семи рублям радуется.

– Удались-ка ты во Псков, отвезешь деньжата моим кредиторам, опосля сиди во Пскове, жди от меня указаний.

Приехал Федя во Псков, где недавно поселился и дядя Коля, купивший в городе дом для своих магазинов. Федя исполнил хозяйское поручение, стал ожидать, что прикажут ему далее делать, и вскоре Бутиков известил его, чтобы катился на все четыре стороны, а Наташки не видеть ему как своих ушей…

Федя устоял, но мать его зашаталась от горя:

– Хосподи! На што ж мы жить-то нонеча станем?

Перебрала вдовица свое барахло, что от мужа осталось, сняла с пальца кольцо золотое, велела идти на поклон к дяде Николаю, чтобы тот ссудил деньгами под залог вещей его покойного братца. Услышав такое, Николай Плюшкин осатанел:

– Под такое-то барахло… да ишо кредитовать тебя? Узнаю добра молодца по соплям до колена… дурак такой!

Вышиб его дядя прочь, швырнув юнцу десять рублей:

– Вот тебе, племяшек родненький… на разжирение!

Приютил Федю с матерью другой дядя – Иван, у которого тоже был дом во Пскове, и в этом доме Иван Плюшкин не только магазин содержал, но и номера сдавал для проезжающих; а чтобы приезжие не скучали, он даже театр имел – с актерами.

– По мне так живите, – благодушничал дядя Ваня. – Можете в театре моем даже комедь подсматривать, не жалко!

На десять рублей, что швырнул ему дядя Коля, Феденька накупил всякого барахла – иголок швейных, гребенок, наперстков, мыла, тесемок, катушек с нитками разноцветными, а матушка его – искусница! – сотворила немало «венчиков» (бумажных цветочков, ибо в те времена, читатель, русские крестьяне на шляпах-гречневиках имели обыкновение носить цветочки). Вот с таким товаром Федя стал коробейником и пошел по деревням псковским, еще от околиц баб и девок зычно скликая:

– А кому нитки, а кому иголочки вострые, а кому наперсточки, чтобы не уколоться… Налетай, у других дороже! А вот и книжечка для вечерне-семейного чтения – «Прекрасная магометанка, умирающая на гробе любимого мужа…»

Далеко ушел Федя Плюшкин, даже до Порховского уезда, и однажды вернулся с таким барышом, что сам не поверил. Уже в старости, известный не только в России, но даже в Европе, Федор Михайлович переживал тогдашнюю выручку:

– Семьдесят семь копеек… кто бы мог подумать? Маменька как увидела, так и села. Вот праздник-то был! Поели мы сытно, а потом комедию даром смотрели… Это ли не жизнь?

Торговля – дело наживное, только знай, чего покупателю требуется, и через три годочка коробейник Федя Плюшкин имел уже сто рублей…

С этими деньгами поехал он в Петербург, чтобы накупить выгодных товаров. Столичным коммерсантам понравился парень, непьющий и разумный; поверив Плюшкину, они даже открыли ему кредит, и скоро он завел в Пскове собственную лавчонку, где и начал торговать дешевой галантереей. Псковские модницы повадились навещать его лавку, что размещалась в доме на углу Сергиевской и Петропавловской улиц: в этом же доме Федя Плюшкин снимал комнатки – для себя и для матушки.

– Слава-те Хосподи, – крестилась маменька, – жить стали так, что люди позавидуют. Мне бы еще внуков баюкать, чтобы старость была утешная. Уж я бы и померла спокойно…

Федя Плюшкин жил иными заботами; его тянуло к людям умным, начитанным, сам много читал. От галантерии не поумнеешь, потому парень, отсидев в лавке, вечерами постигал книжную мудрость. Да и сам Псков, еще не тронутый вандализмом казенных архитекторов, раскрывал многие тайны былого – еще цела была крепостная стена, выстоявшая под напором Стефана Батория, еще красовались древние храмы, помнившие Марфу Борецкую, наполняя град звонами древних колоколен, а сколько легенд, сколько преданий… Однако Плюшкин поначалу увлекался природными курьезами. Завел клетки для птиц редкостных, где-то раздобыл даже заморскую диковину – колибри; не успевал менять воду в аквариумах, где плавали рыбешки – несъедобные, зато красивые. Скоро разместил в своей квартире террарий для всяких рептилий.

Однажды еще с порога порадовал свою матушку:

– Вы, маменька, тока не пужайтесь – я для вашего удовольствия гадюку принес. Таких, как моя, даже у царя во дворце не водится… Гляньте, как ощерилась да шипит – у-у-у!

Анна Ивановна так и обмерла от страха:

– Пресвятая мати-богородица, да когдась ты в дурня мово разум вколотишь? Где бы ему жениться, а он… Мало тебе попугаев да ершей с миногами – ты еще и гада приволок… Ведь заедят нас ночью, ты о себе-то подумал ли, коли тебе родимой матушки не жалко?

– Не, маменька, не думал. Но очень уж мне по нраву, чтобы вокруг меня плавали, летали, ползали да чирикали.

– Женись, дуралей! – настаивала матушка. – Жена тебе всех канареек, всех гадюк с ядом заменит. Сразу осчастливит…

Повинуясь матери, Федя отъехал на родимый Валдай, где и выбрал в жены Марью Ивановну Шаврину; были меж ними любовь и согласие – на всю жизнь. Поворчит иногда Машка да и смирится. Но летом 1867 года случилась беда: дом дяди Ивана, в котором Федя держал лавку, сгорел дочиста, одни стенки остались. Плюшкины сообща делили обгорелые кирпичи и сам участок, где дом раньше стоял. Племяннику отвели самый угол участка и даже кирпичей ему накидали, сказав при этом:

– Ты у нас больно ученый, все в книжку глядишь. Вот и посмотрим, каково сам уладишься на погорелище…

Федя подзанял денег, и скоро на углу Петропавловской вырос его собственный дом в два этажа, ничем не примечательный, архитектуры самой простенькой. Внизу разместил торговлю ситцами да побрякушками для псковских барышень, а второй этаж отвел для проживания. Дабы отразить любовь к старине, выкатил он перед магазином древнюю мортиру с кучею ядер времен Батория, а жена даже обиделась, сложив губки «бантиком»:

– Ты бы обо мне заботу возымел! На што мне пушка твоя, я бы вечерком хотела в садике посидеть… с сиренью.

Для любимой жены Плюшкину ничего было не жаль. Но просто садик его никак не устраивал, и скоро Машка по вечерам грызла орехи каленые – вся в окружении канадских елочек да американских папоротников, а сам Плюшкин, начитавшись всяких пособий по ботанике, «производил опыты со всевозможными прививками, разведением грибов и акклиматизацией чужестранных растений… Жажда знаний, особенно при том скудном образовании, которое он имел, была у него прямо поразительная», – так было сказано в некрологе на смерть этого человека.

– Нет на тебя угомону, – выговаривала ему жена.

– И не жди – не будет, – отвечал Феденька.

Так и жили. Но скоро Плюшкин перестал метаться, обретя главный интерес жизни – к истории как таковой и к тем предметам старины, которые помогали ему освоиться в истории, как в своем доме. Прослышав, что завелся в Пскове такой чудак, который любое «старье» покупает, к Плюшкину потянулись мальчишки, находившие древние монеты, посуду и оружие предков, наезжали крестьяне из деревень, желавшие выручить лишний рубелек за всякую ненужную заваль из своих сундуков. Федор Михайлович покупал все, что несли, и правильно делал, приобретая даже такой хлам, который выбрасывал потом на помойку. Много позже он объяснял ученым-археологам свое поведение:

– Я, поймите, был вынужден приобретать все подряд – что бы ни предложили! Потому как, если бы я покупал выборочно, а не все, что несли, то в другой раз продавцы ко мне бы не пришли. А теперь, глядите, у меня всякого жита по лопате!

Старуха мать, осчастливленная внуками и внучками, не смела перечить сыну, когда Плюшкин властно расселил семейство в тесных «боковушках», а весь второй этаж здания отвел под создание музея старины. Теперь и мортира с ядрами, поставленная перед магазином, служила верным указателем душевных вкусов хозяина. Нежданно-негаданно, как это и случается в жизни, о собрании Плюшкина заговорили в столичной печати, затем эхом откликнулись и газеты европейские… Правда, наезжим во Псков корреспондентам не все казалось достойным внимания, исподтишка они даже посмеивались, увидев на стендах музея Плюшкина коллекцию старинных лаптей и башмаков, выставку бальных туфелек тех женщин, которые давным-давно отплясали свой век.

Федор Михайлович все насмешки сурово пресекал:

– Да не отворачивайтесь от лаптей! Где вы еще, господа, подобную выставку сыщете? Ни в Эрмитаже, ни в Третьяковской галерее, ни в Румянцевском музее такой выставки отродясь не бывало. Зато вот в музее Парижа целый зал отвели под витрины с обувью предков, так теперь нет отбою от заезжих туристов – ведь всякому интересно, что носили их предки…

«Псковский г-н Ф. М. Плюшкин вполне оправдывает свою знаменитую фамилию», – острили журналисты в газетах, и это очень обижало Федора Михайловича, который жене признавался:

– Все бы оно ничего, да уж больно мне господин Гоголь подгадил… фамилией! Собираю я вот всякую мелочь от времен стародавних, а люди-то глядят и смеются, подлые: «Во, Плюшкин-то, мол… сразу видно, с кого все крохи побрал – с Гоголя!»

Марья Ивановна распивала чаек из чашки, когда-то украшавшей сервиз Екатерины I, она черпала вареньице ложечкой шведской королевы Христины, а над ее кокошником с головы боярышни Милославской красовался пейзаж работы Пуссена. Домашний уют г-жи Плюшкиной щедро освещала старинная люстра из усадебного дома генералиссимуса А. В. Суворова.

– Не журись, Феденька, – отвечала она. – На всякий роток не накинешь платок. Иные и хотели бы иметь такой дом – полная чаша, да не могут – кишка тоньше нашей.

Между тем Плюшкин не просто собирал старину, он самоучкой развился в большого знатока истории. Псковский купец, он вдруг заявил о себе уже серьезно, вполне научно, когда вмешался в грубую реставрацию знаменитых Поганкиных палат, документами из своего собрания доказав археологам, что они делают крыльцо не псковского, а московского типа:

– Эдак вы, господа хорошие, историю искажаете! Да-с. Вы уж извините, но безграмотности я не потерплю.

Как и предсказывал юродивый, иногда к Плюшкину являлся дядя Николай и, терпеливо покашливая у порога, ожидал милостыни – Христа ради и ради хлеба насущного. Получив от племянника пособие, старик, давно разорившийся, сумрачно и почти враждебно оглядывал музейные покои, говорил без зависти, но зато с каким-то угрожающим сожалением:

– Ох, высоко залетел, Федька… гляди, свалишься!

– Залетел, верно. Однако не выше второго этажа. Мне бы и третий надобен, чтобы все собранное разместить…

Плюшкин был сравнительно молодым, когда стал членом Псковского Археологического общества, в которое принимали людей только знающих; человек большого добродушия и щедрый, Плюшкин по праву стал попечителем детских приютов для сирот и подкидышей. Двери своего хранилища он держал открытыми, осмотр сокровищ дозволял без платы за вход, а экскурсоводом выступал сам хозяин, каждой вещи, каждой картине и любому предмету Федор Михайлович давал точное определение, даже не скрывая, как и когда эти вещи ему достались.

– Здесь вы видите атрибуты масонства, принадлежавшие императору Павлу Первому… в этом же ларце собраны драгоценные перстни и старинные пуговицы, иные весом в полфунта. А вот дамские камеи эпохи Наполеона, тут же обратите внимание на коллекцию вееров с рисунками в духе Ватто и собрание табакерок – золотых, фарфоровых, перламутровых, а эта вот выточена из слоновой кости… Пройдемте далее. Перед вами бранные доспехи русских витязей, щиты и шлемы времен Ледового побоища. Обращаю ваши взоры на собрание древних монет Пскова, каких нет даже в императорском Эрмитаже, иные монеты оправлены черепаховой костью. Здесь, дамы и господа, образцы русской народной вышивки, душегрейки и сарафаны, украшенные бисером, а вот набор кошельков наших пращуров… Наконец, мы узрели серию разбойничьих кастетов. А в углу комнаты поникло знамя Наполеона и разложен английский платок с изображением московского пожара. Прошу удивиться прекрасному лунному пейзажу, сделанному из селедочной чешуи… Сие есть работа каторжников!

Посещавшие музей Плюшкина всегда изумлялись тому, что японские и китайские вещи Федор Михайлович приобрел для своего музея, никогда не бывав ни в Японии, ни в Китае.

– Да как же вам это удалось? – спрашивали его.

– А сам не ведаю… Ведь тут, не забывайте, проживали разорившиеся дворяне, от них много чего осталось. А ежели покопаться в бабкиных сундуках… у-у-у, чего там только нету! Но она добро тебе покажет, ничего не продаст, сундук захлопнет и сама на него сядет. Тут, на Псковщине, благо она к рубежам близко, ныне появились наезжие из Европы комиссионеры – скупают все подряд, и все то, на что мы сейчас поплевываем, за границей весьма высоко ценится. Вот и собираю редкости в свой музей, как в сундук, и сижу на собранном, словно бабка, а может, после моей кончины соотечественники и скажут обо мне благодарственное слово.

Подлинный коллекционер, вкладывая в собрание всю свою душу, Федор Михайлович никогда не посмел бы задуматься о продажной ценности своих уникальных сокровищ.

– Не считал гроши, когда покупал, а посему стыдно рубли считать для продажи, – говорил он. – Я ведь, милые мои, в гроб с собою все это не заберу – и пусть все, мною собранное, и достанется русским человецам… на память обо мне!

В 1889 году скончалась мать Плюшкина, дожившая до свадьбы внучки, а через год после кончины матери разъехались служить сыновья – Михаил да Сережа. Старик всплакнул, но тут же поспешил занять комнаты детей музейными экспонатами. В доме Плюшкина спальня, столовая, кабинет, прихожая только назывались так, на самом же деле все домовые покои были битком забиты собранием старинных вещей, и, кажется, один только хозяин мог разобраться, где что лежит, где что в тени притаилось, едва заметное, но зато драгоценнейшее. От самых первых ступеней лестницы, ведущей на второй этаж, сразу начинался музей, богатствам которого могли бы позавидовать даже в столицах Европы, не имевших ничего подобного…

Мне поневоле делается страшно!

Да, мне страшно рассматривать гигантский разворот громадных страниц журнала «Искры», сплошь заполненный фотоснимками плюшкинского дома-музея. Страшно еще и потому, что ни я, автор, ни вы, читатели, никогда больше этого не увидим – нам остались жалкие крохи. Известно, что П. М. Третьякову тоже было тесно, все залы его знаменитой галереи уже не вмещали собрание картин, но в доме Плюшкина буквально (я не преувеличиваю) было негде ткнуть пальцем в стену – ни единый сантиметр в комнатах второго этажа не оставался пустым.

Не сразу пришла к Плюшкину известность, в Псков зачастили историки, коллекционеры, археологи и просто жулики-торгаши, желавшие дешево купить, чтобы продать подороже; приценивались к вещам, брезгливо косоротились от слов Плюшкина:

– Не ради того собирал, чтобы выгоду иметь…

Столичный историк Илья Шляпкин, навещавший Псков ради знакомства с музеем, не раз укорял Плюшкина:

– Эх, Федор Михайлович! Собрали вы столь много, что скоро второй этаж обрушится и раздавит ваш магазин внизу дома… Но, простите, какой же музей без научного каталога?

Каталогом оставалась сама голова хозяина, который, входя в преклонные годы, сделался образованнейшим археологом, нумизматом, искусствоведом и даже вещеводом (если так можно выразиться). Федор Михайлович частенько говорил:

– Не считал, сколько у меня единиц хранения, но соперничать со мною может только один московский миллионер Петр Иванович Щукин… Меня, как и Щукина, ученые грамотеи винят во «всеядности». Верно, что для меня старая пуговица с мундира полтавского гренадера иногда кажется дороже брильянтового перстня с пальца светлейшего князя Потемкина. Но прошу – не судите строго мою неразборчивость. Это правда, что у меня всякого жита по лопате, но моя «всеядность» проистекает от громадной любви ко всему, что уцелело от нашего прошлого…

Так рассуждал Федор Михайлович Плюшкин.

Что же нам от его музея осталось?

Скажите, пожалуйста, положа руку на сердце, какой из музеев нашей провинции не позавидовал бы теперь собранию живописи из дома Плюшкина? Шутка ли – собрать более тысячи живописных полотен, и не просто картинок, какие поныне встречаются в наших комиссионках, а подлинных шедевров кисти Левицкого, Греза, Боровиковского, Буше, Венецианова, Тернера, Брюллова, Сальватора, Роза, Маковского, Верещагина и многих-многих других. А какое было великое изобилие гравюр, офортов, литографий! Наконец, на фотоснимках дома-музея Плюшкина я вижу массу миниатюр: есть указание на редкостную миниатюру с изображением Ивана Грозного… знать бы, где она? В иконах я плохо разбираюсь, но со стен хранилища Плюшкина – чувствую – на меня глядят лики святых, писанные еще в незапамятные времена, и я понимаю, что таким великолепным собранием икон можно бы гордиться любому музею… Где же они теперь? Не счесть было и автографов, писем, которые, возможно, и не пропали, ибо в коллекции Плюшкина были даже письма поэта Пушкина, были и портреты его предков. О собрании же монет, перстней, вериг схимников, женских украшений, фарфора, пытошних инструментов, хрусталя, древнейших манускриптов, указов царей, посуды предков, коллекций часов, оружия, предметов культа Приапа, кошельков, привязных карманов, барских шандалов и мужицких поставцов для держания лучин – обо всем этом я уж и не говорю.

Была нужна книга, чтобы составить опись вещам…

– Федор Михайлович, – спрашивали иногда Плюшкина, – а вы не боитесь, что вас обворуют? Знаете, стащат один ларец с перстнями – и на всю жизнь себя обеспечат.

– Не боюсь, – отвечал Плюшкин. – Я, сударь, огня страшуся. Тут недавно полыхнуло поблизости, так со мною сердечный приступ случился, потом и почки схватило. Слава Богу, пожар загасили, а я целый месяц в постели валялся…

Был 1905 год, когда Федор Михайлович, почасту болея, стал думать, куда бы пристроить свои сокровища. О том, чтобы продать музей в частные руки, он и не помышлял.

– Я свое получил при жизни, – говаривал он. – Дай Бог каждому вдоволь насладиться лицезрением редкостных раритетов, а теперь, близясь к порогу смерти, я могу передать свои сокровища едино лишь моему отечеству…

Все, что имело отношение к истории Псковщины, он хотел подарить псковскому музею, размещенному в Поганкиных палатах; остальное же Плюшкин желал бы передать в Русский музей, с которым и начал вести переговоры. Однако чиновники из Петербурга тянули дело, хотя и обещали, что место для размещения плюшкинских экспонатов в Русском музее найдется. В 1909 году – после одного неприятного случая – Федор Михайлович был вынужден закрыть двери своего хранилища для публики.

– Приехали ко мне солидные господа петербуржцы, – рассказывал он, – предъявили рекомендательные письма от знатных особ столицы. А когда они, мерзавцы, ушли от меня, я гляжу, нет двух миниатюр, нет часиков императрицы Екатерины, пропали и редчайшие монеты, сделанные из перламутра.

Уже больной, Плюшкин тихо передвигался по комнате, часто отдыхал в кресле, сидя под иконою Богородицы.

– И не стыдно тебе, старик? – попрекала его жена-старуха. – Под кем сидишь-то? Под блудницею графа Аракчеева…

Верно! На громадной иконе под видом Богоматери с младенцем, возведя очи горе, была изображена Настасья Минкина, известная фаворитка Аракчеева, и Плюшкин того не отрицал:

– А что? Хороша ведь, язва… залюбуешься! Профессор Илья Шляпкин не поленился подсчитать.

– Федор Михайлович, – сказал он, – могу вас поздравить с тем, что в вашем музее собрано более МИЛЛИОНА исторических экспонатов. Таким образом, – уточнил Шляпкин, – ваша коллекция занимает ТРЕТЬЕ место в России и ОДИННАДЦАТОЕ место во всем мире – по количеству редкостей.

Плюшкин и сам не ожидал этого. Он разрыдался:

– Кто бы мог подумать? Ведь коробейником по деревням ходил… семьдесят семь копеек однажды выручил, до сих пор тот день помню. Эх, полным-полна моя коробочка! Прощайте, я свое дело сделал, как и должно гражданину российскому…

Переговоры с Русским музеем безбожно затянулись, и, не дождавшись решения столичных чинодралов, Федор Михайлович Плюшкин опочил сном праведным 24 апреля 1911 года.

Почти сразу после его смерти П. А. Столыпин, председательствуя в Совете министров, настоял на скорейшем приобретении плюшкинского собрания для Русского музея, и все министры дружно поддержали его в этом мнении, говоря:

– Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы коллекция покойного господина Плюшкина ушла за границу…

Тогда же было решено подготовить особый законопроект, дабы казна не скупилась в приобретении от наследников всего плюшкинского собрания редкостей. Но осенью того же года Столыпина застрелили в киевском театре, после чего дело о покупке музея Плюшкина снова застопорилось. Правда, в Псков нагрянула весьма авторитетная комиссия ученых, в числе которых были очень громкие имена; эта комиссия была составлена из специалистов по живописи и нумизматике, по древностям Египта, России и Востока, по археологии каменного века, по оценке старопечатных изданий, а знаменитый ювелир Шарль Фаберже не поленился выступить в роли оценщика старинных драгоценностей.

Сыновья Плюшкина, люди довольно-таки сведущие в оценке вещей покойного отца, были крайне удивлены, когда ученые хотели скупить монеты древнего мира на вес, словно картошку на базаре, оценивая фунт монет в 13 рублей.

– Помилуйте, – возмутился Михаил Плюшкин, юрист и уже статский советник, – да вы нас дураками считаете. Ведь вот одна эта монета ценится среди знатоков в тысячу рублей…

Ученые мужи весь музей Плюшкина оценили в 80 тысяч рублей, о чем и было доложено императору Николаю II.

– Дорого, – загрустил тот. – Более шестидесяти тысяч дать нельзя. При этом желательно приобрести только предметы религиозного культа и вещи приапического толка, ибо давно назрел вопрос о создании отдела эротики в моем Эрмитаже. После визита комиссии музей напоминал свалку, все было перемешано, будто на пожарище, многое сломали, разбили, пообрывали со стен, все перепутали, «и от прежнего внешнего вида музея, от прежнего порядка остались одни воспоминания да прекрасные фотографии». Как раз в это время в Псков примчался специалист древностей из Британского музея, некий антиквар Коген, который, оглядев только одну комнату Плюшкина, сразу же предложил:

– Сто семьдесят пять тысяч рублей… угодно ли?

Плюшкины отказались от выгодной сделки, ибо хорошо помнили заветы отца – чтобы ни одна вещь не ушла из отечества.

В 1913 году коллекция Ф. М. Плюшкина, который более сорока лет своей жизни посвятил собиранию, была оценена и куплена за сто тысяч рублей, о чем говорит бумага директора Департамента Государственного казначейства, копию которой любезно прислали мне внук и правнук моего героя, проживающие в Ленинграде. Приведу ее содержание:

«Милостивый Государь Сергей Федорович.

По приказанию Г. Председателя Совета Министровъ, Министра Финансов, имею честь уведомить Васъ, что по всеподданнейшему его докладу въ 27 день июня сего года последовало Высочайшее соизволение на приобретение въ казну собранныхъ Вашим покойным отцомъ коллекций русскихъ древностей на 100.000 рублей.

Для приема этих коллекций будутъ командированы въ г. Псковъ уполномоченные отъ Русского Музея ИМПЕРАТОРА АЛЕКСАНДРА III И ИМПЕРАТОРСКОЙ археологической Комиссии, деньги же будут уплачены при приеме коллекций.

Примите, Милостивый Государь, уверение въ совершенном моемъ уважении и искренней преданности».

Большинство экспонатов музея Ф. М. Плюшкина находится в запасниках Русского музея. Будем надеяться, что когда-нибудь они будут открыты для обозрения.

И последнее. Мне очень хотелось бы знать: есть ли в современном Пскове хоть одна улочка, названная именем гражданина Плюшкина? Вряд ли! Ибо жители станут думать, что названа она в честь гоголевского Плюшкина… И пусть городские власти не листают тома громоздких энциклопедий: в них не нашлось места для того, чтобы сохранить память о нашем герое.

Пень генерала Драгомирова

Знаменитый русский математик Остроградский утверждал: «Правила в математике существуют только для бездарностей». Знаменитый полководец, принц Мориц Саксонский говорил: «Все науки имеют правила, лишь одна война не имеет правил». Может быть, в военном деле, как и в искусстве, правила только мешают?

А самые строгие критики нашей армии, немецкие генералы, открыто признавали: «Русский офицер никому не уступит в личной храбрости». Верно, что презрение к смерти у наших офицеров выражалось даже бравадой: с папиросой в зубах, помахивая тросточкой, они фланировали под ливнями косящих траву пулеметов. Офицерский корпус России всегда нес непомерные потери, ибо русский офицер считал делом чести идти впереди солдат, принимая на себя первую пулю. Наверное, это было опять-таки неправильно, но, очевидно, так было нужно.

А когда речь заходит о храбрости русского воина, я сразу вспоминаю генерала Драгомирова, и чем больше развивается военная наука о боевой психологии солдата, тем чаще наши историки возвращаются к этому имени… Генерал от инфантерии, начальник Академии Генштаба, почетный член университетов Москвы и Киева, военных академий Франции и Швеции, автор лучшего учебника русской полевой тактики – этот человек неотделим от нашей славной военной истории! Я уже писал о Драгомирове, когда он, еще молодым офицером, состоял военным агентом при штабе сардинского короля…

Михаил Иванович Драгомиров – грузный телом, тонкий разумом, независимый гордец, тяжело ранен на Шипке в колено пулей навылет. Заслуга его – во внимании к солдату, он желал «обращать армию в школу грамотности». Драгомиров воспитывал в солдате волевое превосходство над мощью противника, делая ставку на высокий воинский дух. Киевский военный округ, которым он долго командовал, был кузницей передовых военных идей. Попасть офицеру в Киев – значило пройти «драгомировскую академию»: там выковывались кадры генштабистов.

Михаил Иванович оставил после себя множество книг. «В мирное время, – настаивал он, – солдата надобно учить только тому, что предстоит ему делать во время войны».

– Все остальное уже лишнее, – доказывал он, – и все лишнее будет только мешать солдату на поле боя. А что бесполезно на войне, то вредно вводить в практику обучения…

Основной тезис Драгомирова отвечает и нашему времени: «Главным фактором в боевом деле всегда был и останется ЧЕЛОВЕК, а технические усовершенствования только усиливают природные свойства человека…» Драгомировская армия – армия особого склада: «На походе можно идти не в ногу, можно курить и разговаривать, ружье нести как тебе удобнее». Офицеры получали от Драгомирова жестокий выговор, если хоть один солдат натрет ноги в сапогах, – почему не разрешили идти босиком?

«Побольше сердца, господа! – восклицал Драгомиров в приказах. – В бою на одной казенщине далеко не ускачете. А кто не бережет солдата, тот не достоин чести им командовать…»

Враг муштры и рукоприкладства, он хотел видеть солдата выносливым, бесстрашным, самостоятельным. Отсюда и упор на физические и нравственные качества рядового. В своих «волевых установках» Драгомиров иногда доходил до крайности, не в меру превознося роль удара штыком! Он утверждал, что пуля – только помощница штыка, который, по его мнению, решает исход битвы, пуля лишь прокладывает дорогу штыку. Но эта ошибочная теория поколебалась в англо-бурской кампании. Ее окончательно разбил опыт войны русско-японской. В своем увлечении боевыми качествами солдата Драгомиров иногда заблуждался. Не признавал будущего за пулеметами. Отрицал нужду в бронещитах на пушках. Терпеть не мог саперных работ. Не желал видеть солдата ползущего или окопавшегося. С ненавистью писал об «адептах поголовных ползании на брюхе», распростираний, коленопреклонении и приседаний – он признавал солдата лишь в полный рост!

И прожил свою жизнь, как солдат, не кланяясь и не приседая, самого черта не боясь на свете. Власть военного министра Банковского почти не признавал, а генералов, присылаемых в Киев, игнорировал. Однажды приехал командовать корпусом бравый генерал Косич, и Драгомиров встретил его грубостью:

– А я вас разве к себе приглашал?

Косич за словом в карман не лез:

– А я разве к вам напрашивался?

– Вас прислал из Петербурга сам министр?

– Я не министру служу – отечеству…

– Тогда будем друзьями, – обнял его Драгомиров.

Для ревизии Киевского округа из столицы прикатил гвардейский генерал; Драгомиров не принял его у себя, велев адъютантам раз и навсегда отказывать «фазану» в визитах:

– Говорите, что командующий в отъезде…

Наконец «фазан» (как называли шаркунов из столицы) не выдержал и в приемной стал доказывать, что Драгомиров у себя в кабинете, он видел даже свет в его окнах, и, если не желает к нему выйти, он напишет ему записку. С этими словами присел к столу, но не обнаружил возле чернильницы ручки.

– Перышко сломалось, – с усмешкой произнес адъютант.

– Тогда дайте мне карандаш.

– И карандаш затерялся…

Взбешенный, генерал стал громко бранить адъютанта, но тут приоткрылась дверь кабинета, в щель выставилась рука Драгомирова, держащая перо, уже смоченное чернилами:

– Адъютант! Воткни его «фазану» прямо под хвост…

Заступник рядового солдата, он понимал и офицерские нужды. Жена Драгомирова – добрая украинская хозяйка, издала, кстати, прекрасную поваренную книгу, соперничавшую до революции с печально знаменитой книгой Молоховец. Зная, как нелегко живется молодым офицерам на скромное жалованье, Софья Авраамовна Драгомирова из своего поместья вывозила живность и зелень обозами, ежедневно накрывала громадный стол для поручиков и штабс-капитанов. Однажды в гарнизоне Харькова был издан нелепый приказ: «Офицерам посещать лишь первоклассные рестораны и ездить только на парных извозчиках». А на 55 рублей, получаемых младшими офицерами, едва поддерживался внешний кворум приличной жизни… Драгомиров появился в Харькове, вечером его ждали в офицерском собрании, командующий сразу направился к начальнику гарнизона.

– Нет ли пятиалтынного? – спросил он. – Извозчик остался внизу, ждет, когда расплачусь, а кошелек в Киеве забыл.

– Но извозчик в один конец стоит гривенник.

– Ах! – отвечал Драгомиров. – Да ведь при моих средствах не станешь раскатывать на парных фаэтонах. Вот и пришлось взять обычного «ваньку» в одну конягу…

Глупый приказ был, конечно, сразу же отменен!

Михаил Иванович не боялся вступать в острые конфликты и с императором. Когда в Киеве начались волнения революционной молодежи, царь велел направить против студентов войска. Драгомиров ответил: «Армия не обучена штурмовать университеты». Тогда царь приказал! Михаил Иванович приказ исполнил и, окружив университет пушками, продиктовал царю телеграмму: «Ваше величество, артиллерия в готовности, войска на боевых позициях, противники Отечества не обнаружены…»

Но когда я думаю о Драгомирове, он почему-то предстает передо мною в последние годы жизни. Я вижу его в степной глуши на хуторе близ Конотопа, где из высокой травы стрекочут цикады. Однажды тут раздались два выстрела – и выросли две могилы на хуторе. Сыновья Драгомирова покончили с собой, не в силах выносить отцовской деспотии. Всем известны портреты обаятельной дочери генерала Софьи (по мужу Лукомской): ее писали акварелью Серов и Репин. Особенно значителен серовский портрет. Видный французский психиатр, как только глянул на него, сразу предсказал – лишь по глазам Софьи Михайловны! – точное развитие душевной болезни этой красивой женщины, на которой отразился суровый гнет отцовской натуры… Так иногда бывает: был защитником чужих людей, а семью затиранил!

Драгомирова в нашей стране знают все, кто хоть единожды видел картину Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Он стоит в центре группы, с папахой на голове, в зубах его трубка, а улыбка – каверзно-хитрущая; кажется, что с его губ сейчас сорвется соленое словцо, разящее наповал…

В 1903 году Михаил Иванович вышел в отставку… и тут споткнулся о пень ! Пень этот и по сю пору не выкорчеван.

Достигнув высоких чинов по службе, Драгомиров даже гербом не обзавелся, хотя и был дворянином старого рода.

«Человек не гербами украшается», – говорил он…

Местного дворянства генерал явно сторонился. Да и ехать в Конотоп – лошадей жалко гонять. Что там? Жара. Истомленные зноем левады. Мостки над канавками, в которых плещутся жирные гуси. И улицы в шелухе семечек, истребляемых обывателями в количествах невероятных. Каждый кавалер уездного значения, идя на гулянье, несет в карманах семечек фунтов по пять (аж на нем штаны раздуваются) и щедро угощает барышень целыми горстями. А разговоры такие: у кого семечки вкуснее? Уездная почта пересылала на хутор Драгомирову обширную корреспонденцию. Старый извозчик Ефрем Брачий рассказывал до революции писателю Сергею Минцлову, как однажды рано утречком приехал на хутор с телеграммой. Драгомиров был уже на ногах и лютейше, будто кровного врага своего, он корчевал – п е н ь!

– Вижу, пень здоровущий. Возле него генерал похаживает. Подал я телеграмму. Прочел он и говорит: «Ты привез, такой-сякой-размазанный?» Сознаюсь. Генерал два рубля дал. Из порток вынул и дал. А сам взялся за пень. Аж покраснел от натуги. Сам рычит, будто зверь какой. Трудится, значит… Потом сел на траву… Такое уж, видать, у него положение. Не мог иначе. Каждое утро таким вот манером. Отставка! Когда ж еще и жить человеку?…

Изо всего дворянства Драгомиров сдружился с одним лишь пьющим почтмейстером Федченко. Даже страшно подумать, на что тратились силы. Казалось бы, уже старик – на восьмой десяток поехал: остановись! Нет. Пень, водка и шампанское – вот конец славной жизни… А кабинет Драгомирова – это библиотека: книги разноязычны, каждый томик в идеальном порядке. Дисциплина и в расстановке мебели. На стенах портреты – Суворов, Наполеон и Жанна д’Арк, о которой Драгомиров создал когда-то научную монографию. От усадьбы ведет дубовая аллея, в конце ее – кладбище! Сюда по вечерам, в кальсонах и шлепанцах, с бутылкой и рюмкой, являлся он… великий стратег! Лежали под ним им же попранные сыновья-самоубийцы. Понимал ли он (солдата понимавший!) всю трагедию их жизни? Вряд ли. Даже камнем могилы их не отметил, а сровнял землю лопатой, будто грядку под засев огурцами…

На рассвете – лом, графин, рюмка – и за пень!

Отчего такая бессмысленная борьба с пнем?

Мне кажется, этот пень заменял ему сейчас все в жизни. Не будь этого пня на хуторе, и жизнь Драгомирова вообще потеряла бы всякий смысл. А рядом с ним тихо догорала как свечка жена, имевшая несчастье быть его близкой. Софья Авраамовна была культурной женщиной, а он, ее муж, даже не знал (или, точнее, не желал знать), что у нее тоже свой мир, свои настроения. А ведь она ценила его. Тайком ведя дневник, заносила в него оригинальные мысли мужа, оброненные им случайно. Для истории или просто так, от скуки, от жары, от одиночества!

Время от времени, по званию генерал-адъютанта, Драгомиров отъезжал в Петербург – на дежурство при дворе. Там, в окружении царя, он давно уже сделался притчею во языцех. Трудно человеку, даже волевому и умному, противостоять царственным особам… Зато Драгомиров делал это отлично!

Как-то император Николай II решил над ним подшутить:

– Михаила Иваныч, отчего нос у вас подозрительно красный?

И гордо отвечал ему Драгомиров при всей свите:

– А это потому, ваше величество, что на старости лет мне ото всяких глупых щенков приходится получать щелчки по носу…

Остроты его были убивающими. После маневров собрались штабные. Были здесь и великие князья. Один из них говорит:

– Позвольте и мне высказать свое мнение?

– Валяйте, ваше высочество, – разрешил Драгомиров. – Один ум хорошо, а полтора ума – еще лучше…

Драгомиров невзлюбил Льва Толстого за его утверждение, что война противна человеческой природе. Генерал считал, что «война есть дело, противное не всей человеческой природе, а только одной ее стороне – инстинкту самосохранения». И случилось же так, что Михаил Иванович выбрался в Петербург на очередное дежурство как раз за два дня до русско-японской войны. Народная молва ошибочно сочла, будто царь начал войну лишь по авторитетному настоянию Драгомирова. Но именно война с Японией казалась Драгомирову «по-толстовски» противной человеческой природе и разуму. Михаил Иванович понимал, в какую безрассудную авантюру бросается русский солдат, и он восставал против войны изо всех сил… За ужином в Зимнем дворце кто-то из придворных спросил генерала, чем закончится война на Дальнем Востоке, и Драгомиров тут же дал точный ответ – с присущей ему грубостью и лапидарностью:

– А вот чем закончится… – Он приподнялся, произведя одно резкое звучание, после чего основательно перекрестил под собою стул. – Вы, господа, меня спросили – я вам ответил!

Николай II хотел сделать Драгомирова главнокомандующим в войне с Японией, но понял: бесполезно. Михаил Иванович выехал с дежурства на родину совсем больным. На вокзале в Конотопе его встречал приятель Федченко. В зале ожидания Драгомиров прилег на лавку и долго не мог отдышаться. Федченко спросил: правда ли, будто война с японцами началась по его совету? Драгомиров вскочил с лавки. Невзирая на присутствие множества публики, ждавшей посадки на поезд, генерал стал крыть на все корки Петербург, царя и дураков-министров. Городовые и жандармы стояли тут же, делая почтительно под козырек. Уж если сам Драгомиров говорит такое, ну, быть беде для России!… По дороге на свой хутор он навестил убогую мазанку Федченко. Под дубом (в тени которого, если верить преданию, Тарас Шевченко варил кашу с Горкушей) генерал открыл бутылку с французским шампанским. Приятелю он сказал:

– Помру… Эта война меня сразу подкосила!

Михаил Иванович умер в разгар революции 1905 года. Вся семья генерала, кроме жены его, находилась тогда в Киеве. Поезда не ходили. Софья Авраамовна направилась в забастовочный комитет, чтобы выпросить для себя паровоз и вагоны.

– Мы вашего супруга знаем, – отвечали рабочие депо. – От него обид не было. Но… дайте расписку, мадам, что с этим паровозом вы не привезете войска для подавления революции!

Софья Авраамовна такую расписку дала. Похороны военного мыслителя состоялись под конвоем городовых. Ни одного солдата не шло в траурном карауле за гробом. В этом посмертном унижении есть что-то нехорошее… А пень, над которым Драгомиров трудился целых два года, так и остался догнивать в земле!

На меня как на литератора всегда производят сильное впечатление призывы Драгомирова к воинам… Вот чему он учил:

«Всегда бей – никогда не отбивайся».

«Только тот бьет, кто до смерти бьет».

«Не жди смены – ее не будет: поддержка будет».

«С убитых и раненых патроны для себя забирай».

«Не думай, что сразу дается победа: враг тоже стоек!»

«Молодец тот, кто первый крикнет ура ».

«Обывателя не обижай – он тебя поит и кормит».

«А солдат – это еще не разбойник…»

В. И. Ленин высоко оценивал некоторые «волевые установки» Драгомирова. В 1918 году при выпуске Книжки красноармейца (обязательной для всей Красной Армии) Владимир Ильич сознательно включил в эту памятку бойца девизы-изречения Суворова и Драгомирова. Статьи Драгомирова переиздаются и в наше время. Некоторые идеи его о воспитании войск актуальны до сих пор, и часть их, самая положительная, принята и на вооружение нашей армии. Человек он был, конечно, выпукло мыслящий, крупный, широкий, характерный, с раблезианским ядом на устах и очень большим внутренним достоинством. Но он – как тот пень, который безуспешно корчевал, – об него можно и споткнуться.

Закончу здесь словами самого Драгомирова:

«…Пишущая братия редко берется за определения: боится наврать! Но нужно же начать когда-нибудь и кому-нибудь. Если навру, авось другие меня поправят, а дело выиграет…»

Не от крапивного семени

Гродненские гусары квартировали в Лазенковских казармах Варшавы. Рано утром вернулся из города корнет Бартенев, на пороге комнаты офицеров он сорвал со своих плеч погоны:

– Все кончено! Я убил Маню Висновскую…

Кто спал, тех разбудили. Известие ошеломляющее. Висновская – знаменитая в Польше актриса, ей всего 28 лет, она в самом расцвете красоты и таланта. Не верилось!

– Вот и ключ, – сказал корнет Бартенев.

Этим ключом офицеры открыли двери в доме № 14 по Новоградской улице. На широкой турецкой тахте, плоско вытянувшись, лежала Висновская, в складках ее пеньюара алели раздавленные вишни, между ног были брошены две визитные карточки Бартенева. На одной из них рукою убитой написано по-польски: «Этот человек поступит справедливо, убивая меня… Жаль мне жизни и театра. Не играть мне больше любовью!» Много позже польский актер Людовик Сольский писал в мемуарах: «Все обаяние ее большого искусства одним выстрелом уничтожил гусарский корнет Бартенев. Почему она дала себя увлечь психопату? Разве у нее мало было поклонников?…»

Офицеры, подавленные, вернулись в казармы. Об увиденном доложили командиру полка. Бартенев подтвердил:

– Маня просила убить ее – я убил!

Командир Гродненского полка остался наедине с корнетом. Подумал. Затем, как бы нечаянно, выложил на стол револьвер:

– Осторожнее: он заряжен…

Сказал и вышел. Минут пятнадцать генерал терпеливо ожидал выстрела, который бы снял позорное пятно с полка. Но выстрела не последовало. Тогда он вернулся в кабинет и решительно убрал со стола револьвер.

– В таком случае вы арестованы…

На суде свидетель, актер Александр Мышуга в знак протеста отказался говорить по-русски, хотя, сам русин, владел языком достаточно хорошо. Напрасно он бравировал! Коллеги Висновской по сцене, все поляки, нисколько не желая выгораживать Бартенева, признались, что Висновская не раз предлагала им совместно принять яд, обещая блаженство любви в последние минуты жизни. Свидетели говорили, что игру на сцене Висновская продлевала и в жизни. Она играла до тех пор, пока не встретила гусара, который, не разгадав тонкостей ее натуры, буквально исполнил то, о чем она просила…

«Да, виновен!» – было определение суда.

Бартенев получил восемь лет каторжных работ, позже решением кассационного суда его разжаловали в рядовые и он даже бывал в Варшаве, где его не раз видели на могиле Висновской. Гусарского корнета защищал на суде ф. Н. Плевако:

– Процесс был незначительным для меня, – говорил он.

«Московский златоуст» Федор Никифорович Плевако, или, как он себя называл, Плевако… А судьба ведь непростая! Его отец, польский революционер, был сослан в Сибирь, там он встретил калмычку, которая и родила ему сына. Ссыльные поляки стали учителями маленького Феди; потом семья перебралась в Москву, где отец умер, а безграмотная мать пыталась пристроить сыночка в Коммерческое училище. Но мальчик был шумлив, непоседлив, да еще незаконнорожденный – пришлось забрать его домой и как следует высечь. С гимназией тоже не повезло: в пятом классе Федя совершил побег из карцера.

– В гимназию больше не пойду, – заявил он матери.

В бедности, близкой к нищенству, он самоучкой подготовил себя для университета, куда и поступил на юридический факультет. Наверное, в юном студенте со скуластым лицом было нечто привлекательное, ибо Плевако всегда был окружен товарищами, такими же, как и он, бедолагами, – вместе они грелись в храмах, отстаивая службы, гурьбой ходили по кладбищам Москвы, чтобы, проводив незнакомого покойника, насытиться кутьей на поминках… А что делать? Голод не тетка!

Уже тогда студент приноровился к московским нравам, к гуляньям и праздникам, полюбил сочную речь простонародья и церковных ораторов – Плевако вжился в быт Москвы, как природный москвич, и любви к Москве никогда уже не изменял. А на Арбатской площади были тогда портерная лавка, которую содержал безграмотный, но оборотистый Николай Иванович Пастухов – фигура колоритная, типично московская. Отодвинув стаканы, он корябал на прилавке заметки для газет – где пожар случился, где житья не стало от крыс и прочие новости. В писанине целовальника студент исправлял грамматические ошибки, и они подружились. Портерная стала для Феденьки приютом: здесь ел и пил, даже ночевал. Вскоре подвал на Арбате превратился в аудиторию студенческой бедноты; между прилавком и столиками будущие юристы разыгрывали драмы судебных процессов, а Плевако – в роли защитника – уже тогда покорял всех мощью убежденного красноречия… Но случилась в трактире драка студентов с извозчиками. Плевако был отлучен от университета, а Пастухов, потерпев убытки, начал писать роман о похождениях славного разбойника Чуркина.

– Куды ж теперь подашься, Федь? – спрашивал он.

– Да и сам не ведаю. Маменьки стыдно…

Плевако пристроился гувернером в одно семейство, отъезжавшее за границу. А времени в Европе даром не терял: посещая лекции немецких юристов, начал переводить популярное сочинение Г. Ф. Пухты о римском гражданском праве. Вернувшись в Москву, он решил рассчитаться с университетом. Профессор Никита Крылов требовал, чтобы на экзаменах студенты отвечали ему «по Крылову», а тут явился какой-то Плевако и ссылается на Пухту… В результате – провал!

– Был экзамен, Федя? – беспокоилась мать.

А мать свою Плевако очень любил.

– Нет, мама. Завтра…

При новой встрече профессор Никита Крылов закричал:

– Ах, Плевако! Всю ночь не спал – Пухта снился…

На этот раз экзамен был сдан. А что делать дальше?

– Ступай в репортеры, – советовал Пастухов.

Плевако записался в сословие присяжных поверенных Московской судебной палаты. Впервые в зале русского суда услышали хрипловатый, чуть пришептывающий голос Плевако, произносившего слова присяги: «Творить суд по чистой совести, безо всякого в чью-либо пользу лицемерия и поступать во всем соответственно званию…» Звание адвокат (присяжного поверенного) появилось лишь в 1864 году, а до этого Русь тщетно искала справедливости у стряпчих и ходатаев, которых народ окрестил «крапивным семенем». Это было страшное неистребимое племя крючкотворцев и взяточников, а крапива, как известно, отлично приживается на заброшенных пустырях, ее сочная зелень благоденствует в тени гнилых заборов, наливается соками на помойках и кучах мусора…

– Но я не от крапивного семени! – говорил Плевако.

Существовала еще и нравственная сторона адвокатской практики, неизменно двусмысленная. В самом деле, если осуждают явного злодея, симпатии публики обязаны быть на стороне обвинения. По меньшей мере странно выглядит фигура адвоката, который без стыда и совести, играя на чувствах и красноречии, начинает обелять то, что давно почернело. Защищая человека перед законом, не вступает ли он в противоречие с самим законом?… Недаром же остроумный Власий Дорошевич когда-то восклицал с сарказмом:

О, культура!

За что ты давишь людей?

И так много паровозов на свете,

А ты еще адвокатов наплодила…

Но Лев Толстой отсылал мужиков именно к Плевако:

– С жалобами не ко мне, а к нему ступайте: я ничем не могу помочь вам, а вот Плевако все может…

В защите обездоленных крестьян или рабочих Федор Никифорович не брал с подзащитных ни единой копейки. Но, принимая у себя в конторе богатея из провинции, уповавшего на Плевако, как на последний якорь спасения, Плевако с ним не миндальничал:

– Могу провернуть дело так, что в тюрьму не сядешь.

Купчина (из Балахны или Ирбита) бухался в ноги:

– Уж ты будь отцом родным – не дай сесть!

– Отцом не стану, зато аванс сдеру.

– Аванс? Это што ж такое, Федор Никифорыч?

– Что такое задаток, знаешь ли?

– О задатках сызмала мы наслышаны.

– Так вот, – говорил Плевако, – аванс это вроде задатка. Только аванс в три раза больше задатка… Осознал?

– Ага. Ну, грабь. Тока спаси…

Слава пришла к нему сразу же! Из всех громких процессов, в которых Плевако участвовал и выигрывал, остался памятен москвичам процесс игуменьи Митрофании (в мирской жизни баронессы П. Г. Розен), аристократки со связями в высшем обществе. Федор Никифорович всегда был глубоко религиозным человеком, но вникните в его слова, бичующие пороки церкви, и вы поймете, что правда для Плевако дороже его религиозных убеждений… Он сказал тогда:

– Вместо храма у нас – биржа, вместо богомолья – аферы, не святые молитвы я слышу – там упражняются в составлении подложных векселей, и не подвиги добра предо мною – ложные показания… Так выше! Выше и выше стройте монастырские стены, чтобы миру не было видно тех черных дел, которые творятся под кровом священной обители…

Его считали импровизатором. Это не совсем так. Плевако работал над своими речами. А его библиотека, помогавшая в работе, была подлинным кладезем учености, отвечавшим на любой вопрос по истории, наукам, искусствам и праву. Перефразируя слова Суворова, Плевако неоднократно говорил:

– Один раз удача, второй – вдохновение, а где же труд?

А жил широко! Катался на рысаках, украшенных лисьими хвостами, пробовал издавать газету «Жизнь» (но прогорел сразу же), жертвовал бешеные деньги убогим вдовам и слепорожденным детям. В некрологе на смерть Плевако писано: «Он устраивал гомерические попойки на зафрахтованных пароходах от Нижнего до Астрахани; бросал тысячи цыганам и, чтобы отвести душу в беседе с милым и скромным другом, еженедельно ездил в Тамбов, да и мало ли еще появлений этой порывистой натуры?…» Но при таком образе жизни Федор Никифорович не забывал униженных и оскорбленных, всегда приходя к ним на помощь, и потому мужики на сходках, не видя выхода из убогости, крепко чесали в затылках, судача меж собою:

– Нешто! Плевакий в обиду не даст…

Плевако в обиду не давал! От защиты дел, пахнущих миллионами, при шумном стечении публики и репортеров, он вдруг по зову сердца бескорыстно срывался с места, уезжая в Сызрань, где судили одинокую старуху, стащившую у соседки пятикопеечный чайник… Ну как найти слова для оправдания?

– Что я скажу в защиту этой несчастной женщины? – начал Плевако. – Россия за тысячу лет своего существования перенесла немало бед и трагедий. Шел на нее Мамай, терзали ее печенеги, татары и половцы – устояла! Шел Наполеон с двунадесятью языками – выстояла! Но теперь, господа присяжные заседатели, после того, как моя подзащитная своровала этот жалкий чайник, мне поневоле делается жутко… Такого испытания не выдержит святая Русь – обязательно погибнет!

Викентий Вересаев заметил, что «главная его сила заключалась в интонациях, в подлинной, прямо колдовской заразительности речи». А порою Плевако был предельно краток. Так, например, когда судили (и, казалось, уже засудили) старика священника, пропившего церковные доходы, Плевако поднялся с места, тряхнул длинными волосами, ниспадавшими на плечи.

– Господа присяжные! – сказал с поклоном. – О чем нам спорить? Подсудимый виноват. Подсудимый сознался. Но он тридцать лет подряд отпускал грехи ваши. А теперь вправе надеяться, что вы тоже отпустите ему один его грех.

Между прочим Плевако не порывал давней дружбы с Пастуховым, лубочным романом которого о разбойнике Чуркине зачитывались дворники, кухарки, половые, извозчики и пожарные. Разбогатев, Николай Иванович в 1881 году начал издавать бульварный «Московский листок» и на вопрос генерал-губернатора, как идет газета, отвечал прямодушно:

– Да кормимся, ваш-сясь, кормимся…

Кормился он с хроники объявлений в таком роде: «Купцу I гильдии Вонифатьеву, что посудой торгует. Чего за женой-то плохо глядишь. Иль не знаешь, с кем ее видели? Спохватишься, ан поздно будет!» Романы у писателей Пастухов покупал «с веса», как говядину. Подкинет в руке написанное и глядит на автора:

– Накатал же ты! Чай, рублей на десять потянет. – Расплачивался в трактирах или отводил авторов в баню: – Вот попаримся вместях, там тебе ужо гонорарию и выдам…

В «Листке» он печатал своего Чуркина с продолжением, из номера в номер, забив тиражом и популярностью реакционные «Московские ведомости» Каткова, которые народ, вестимо, не читал, и грозный Катков вызвал Пастухова к себе:

– Ты мне этого Чуркина брось!

– Помилуйте, да с чего ж кормиться всем нам?

– А я тебе говорю – брось. Нельзя потакать толпе, развивая в ней дурные инстинкты… Где у тебя Чуркин сейчас?

– Да я его в лес загнал. От полиции прячется.

– Вот и хорошо. Задави его там бревном – и конец…

Москва хохотала! По возвращении из Европы Пастухов излагал в печати свои впечатления: «Вот и границу переехали. Вынимаю часы – что за притча? На моих 9 часов, а у всех 7 часов. Это потому, что на Руси солнышко раньше восходит… Интеллигенция тоже выписывала „Московский листок“: ведь давно известно, что апаш любит читать роман из жизни маркизы, а маркиза обожает романы из жизни апашей… Плевако писал для Пастухова фельетоны – смейтесь!»

Я вот думаю: откуда бралась эта не раздутая, а вполне осмысленная слава Плевако, имя которого знали одинаково хорошо во Дворце правосудия в Париже и в лачуге зверолова на Камчатке? Дело не только в высоком профессионализме, обогащенном самобытным талантом, – нет. Плевако был постоянно близок демократической интеллигенции, видевшей в нем первого защитника народных низов. Федор Никифорович всегда умел найти точные слова, дабы оградить от произвола властей и рабочего, забитого бесправием, и крестьянина, у которого, как он сам говорил, «с отнятым у него последним рублем нередко уходят счастье и будущность, после чего начинается вечное рабство в тисках мироедов и паразитов-богачей…».

Жажда легкой наживы подтачивала устои буржуазного общества, все стремились к быстрому обогащению, и потому один за другим с грохотом лопались банки, казнокрадство стало обычным явлением. Даже такая мелюзга, как кассиры, купала содержанок в шампанском, а их выездные лошади имели подковы из чистого золота. Даже модные врачи, чтобы увеличить приток гонораров, сознательно заражали людей, создавая для себя неиссякаемый арсенал клиентуры. Монахи грабили «чудотворные» иконы, а драгоценности с икон вешали на разжиревшие шеи своих сожительниц. Наконец, Москва узрела на скамье подсудимых красивую воровку Софью Блювштейн, облитую бриллиантами, как королева, и с тех пор «Сонька Золотая Ручка», сделавшись героинею цирковых пантомим, затмила примитивные подвиги пастуховского Чуркина, нечаянно придавленного в лесу (по воле Каткова) громадным деревом…

Плевако любил защищать женщин, но защищать Золотую Ручку не стал. Он вступился за скромную барышню из провинции, приехавшую в консерваторию учиться по классу пианино. Случайно остановилась она в номерах «Черногория» на Цветном бульваре, известном прибежище пороков, сама не зная, куда с вокзала завез ее извозчик. А ночью к ней стали ломиться пьяные гуляки. Когда двери уже затрещали и девушка поняла, чего от нее домогаются, она выбросилась в окно с третьего этажа. К счастью, упала в сугроб, но рука оказалась сломана. Погибли розовые мечты о музыкальном образовании.

Прокурор занял в этом процессе глупейшую позицию:

– Я не понимаю: чего вы так испугались, кидаясь в окно? Ведь вы, мадемуазель, могли бы разбиться и насмерть!

Его сомнения разрешил разгневанный Плевако:

– Не понимаете? Так я вам объясню, – сказал он. – В сибирской тайге водится зверек горностай, которого природа наградила мехом чистейшей белизны. Когда он спасается от преследования, а на его пути – грязная лужа, горностай предпочитает принять смерть, но не испачкаться в грязи!…

Большой резонанс в обществе вызвал шумный процесс актрисы П. Н. Бефани, которую убил околоточный надзиратель Орлов. Убил прямо в театре и лишь за то, что женщина ушла от него. Но ушла не к другому, а просто не выдержала издевательств и того, что Орлов регулярно отнимал у нее все деньги… Плевако выступал от имени двух маленьких сирот Бефани, оставшихся без матери. Он «говорил недолго, всего минут двадцать, но к концу его речи вся двухтысячная толпа, находившаяся в зале, рыдала навзрыд, как один человек: плакали даже присяжные заседатели, плакали и судьи». Так писала об этом процессе стенографистка, тоже плакавшая…

А здоровье Плевако заметно ухудшилось.

– Сколько ж можно страдать чужим страданием? – говорил он Пастухову. – Тут никакое сердце не выдержит…

Плевако всегда держал руку на пульсе нравственности.

– Куда мы идем? – спрашивал он себя, все чаще рассуждая о силах добра и зла. – Добро бывает пассивно и медлительно, а зло и ненависть всегда суетны, активны и хлопотливы. Негодяи и мерзавцы неустанно пребывают в действии, в напряжении ума и нервов, и потому зло чаще достигает успеха, нежели честный человек, идущий к людям с добром…

В конце 1895 года он отпраздновал двадцатипятилетний юбилей своего пребывания в адвокатуре. Зависть и клевета черным облаком уже нависали над пышным убранством торжественного стола. Плевако охотно чокался бокалами и с недругами.

– Не судить же мне их! – говорил он жене…

Вскоре судили Савву Мамонтова; образованнейший меценат, ничего не жалевший для развития русского искусства, беседовал с Плевако в тюремной камере, обрюзгший, поникший.

– Кому-то надо было остановить мой паровоз! – рассуждал он. – И они остановили. На полном ходу, когда моя опера процветает, гончарные изделия едут в Париж, поет Федька Шаляпин, а рельсы железной дороги протянуты мною до Архангельска…

Плевако твердо решил спасти Мамонтова от тюрьмы.

– Измельчал духом и плотью человек, – начал он речь. – Износился в погоне за наживой и наслаждениями… Железнодорожная битва на рельсах, опутавших мать-Россию, быть может, ярче других отразила это. Промышленные затеи принимают форму игры, азарта и даже спорта. Чемпионы и рекорды стали для нас в капиталистической борьбе привычными терминами…

Мамонтова он оправдал!

Осенним вечером Плевако застрял в Туле на вокзальном перроне в ожидании московского поезда. Под фонарем стоял очень красивый юноша в солдатской форме, со жгутиками погон вольноопределяющегося. Моросил дождь.

– А если нам да в буфет, а? – спросил Плевако.

– С удовольствием. Если будете за меня платить.

– Черт с вами! – захохотал Плевако. – Не вы первый…

За ужином юноша-солдат сказал, как его зовут:

– Ленька Собинов… студент-недоучка.

Плевако взял его к себе – помощником.

И как Шаляпин многим обязан Савве Мамонтову, так и Леонид Собинов всю жизнь боготворил память Федора Никифоровича, который со смехом представлял его своим гостям:

– Рекомендую: мой помощник! Еще нет такого простецкого дела, которое бы он не проиграл… Но голос – курского соловья! Вот обозлюсь на эту бездарность и прогоню его в оперу…

Просматривая материалы по истории адвокатуры в России, я пришел к выводу, что первые послереформенные деятели суда были людьми глубоко порядочными, честными борцами за правоту, и в этом мое мнение совпадет с авторитетным мнением А. Ф. Кони. Но времена менялись: золотая жила, залегавшая глубоко в породе преступности и наживы, стала разрабатываться последующими юристами, уже не имевшими тех идеалов святости, какие воодушевляли первых адвокатов.

Я не говорю о Собинове – Собинов уже запел…

На смену ветеранам правосудия явилась плеяда алчущих популярности, развязных говорунов, бьющих в речах исключительно на эффект, их показное остроумие – лишь для того, чтобы сорвать у публики аплодисменты, а заодно привлечь внимание газетных репортеров. Реклама стала необходима, как и ношение фрака в приличном обществе. Адвокаты из декадентов всячески изощрялись, жаждая обратить на себя внимание. Керенский, тот рыдал на кафедре, заламывая руки, и вгонял в истерику дам-психопаток. Адамов носил на голове пожарную каску, фланируя по улицам в сопровождении собаки размером с теленка, таскавшей в зубах туфельку балерины. Серебряный привлекал клиентов застольями, подавая к десерту на золотом блюде красавицу француженку… А где реклама, там и конкуренция, погоня за высокими гонорарами.

Бездарности обвиняли Плевако в отсталости:

– Этот ура-патриот ближе всего к обломовщине.

– А вы клоуны, господа! – огрызался Плевако. – Но умнее Анатолия Дурова вам все равно не бывать…

Федор Никифорович не сторонился молодежи, но талантливой, честной. Он горячо отстаивал чистоту адвокатского фрака, уподобляя его мундиру воина, идущего в бой ради торжества справедливости. И его коробило от безнравственности коллег.

– А ну вас всех, господа! – нервничал он, усталый…

Назло всем рвачам и декадентам Плевако в эти годы стал пропагандировать бесплатность защиты, наставляя молодых присяжных поверенных в ведении политических процессов. Его сын тоже стал адвокатом, но чуждался отца, чтобы никто не подумал, будто он заимствует лучи славы от его ореола. «Он провел массу и политических, и уголовных дел, всюду имея большой успех, как имел успех в литературе, как сотрудник и как редактор некоторых изданий…»

Федор Никифорович не раз хватался за сердце:

– Ах как болит оно… чужой болью!

Москва, которую он так любил, простилась со своим «златоустом» на кладбище Скорбященского монастыря. Он умолк навеки. Надпись на кресте гласила: «Ф. Н. ПЛЕВАКО. Родился 13-го Апреля 1842 г., скончался 23-го Декабря 1908 г.».

Дерево для креста подобрали из старого прочного дуба.

Такой крест еще не скоро сгниет. И подле него не место крапивному семени.

Ничего, синьор, ничего, синьорита!

Давняя традиция русского флота – быть в Средиземном море. Исстари так уж повелось, чтобы российский андреевский флаг – от Дарданелл до Гибралтара – гордо реял над идеальною синевой. К этому флагу здесь давно все привыкли, и казалось, без русских кораблей чего-то даже не хватает…

Я рассматриваю старинные фотографии. Вот тихая улочка Гарибальди – по ней бежит ослик; над витринами лавок, истомленных полуденным зноем, полощутся белые тенты; молодая итальянка поливает цветы на балконе. Но…, что это? По берегу моря бредут полуобнаженные люди с узелками в руках, а впереди мальчик в рваной рубашке несет надломленное распятье. А вот еще уникальный снимок: из груды битого кирпича высовывается тонкая рука женщины. Уж не эта ли рука еще вчера наклоняла кувшин с водою над цветами?

Итак, читатель, мы с тобою в Сицилии.

***

Был поздний вечер 14 декабря 1908 года. Практическая эскадра Балтфлота (броненосцы «Цесаревич» и «Слава», крейсера «Адмирал Макаров» и «Богатырь») зимовала в теплом и ароматном климате сицилийских прибрежий.

– Райская страна, – сказал контр-адмирал Литвинов, когда ужин в кают-компании закончился и вестовые уже ставили в буфет серебро. – Даже не верится, господа, что в Питере сейчас дворники скребут снег с улиц, а по Невскому, «бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая…».

Под стальными настилами бронированных палуб мягко вздрагивали машины, работающие «на подогрев». Пахло морем, манильской пенькой, крепкой мадерой и апельсинами. Команда уже «отошла ко сну», офицеры, позевывая, разбредались по своим каютам; Литвинов и старший врач Практической эскадры Новиков поднялись на спардек «Цесаревича», оглядывая пустынный рейд порта Аугуста.

– А великий господь бог, – произнес врач, – похоже, вновь запаливает над Сицилией свою старинную лампадку… Владимир Иваныч, вам не кажется, что дымком откуда-то потянуло?

Из отдаления – за городом Катания – желтовато светилась Этна, и дым с паром, выползая из кратера, словно теплое одеяло укрывали лимонные рощицы, виноградники и посевы.

Доктор щелкнул крышкой часов, откровенно зевнув:

– А ведь завтра нам раненько вставать.

– Да. Еще до восхода солнца буду снимать эскадру с якорей. Предстоит отработка учебных стрельб с классом гардемаринов…

– Спокойной вам ночи, Владимир Иваныч.

– Не уверен, милейший док, что она будет спокойной. Честно говоря, мне что-то не нравится поведение Этны. Ночью адмирала разбудил вахтенный офицер:

– Прошу прощения, что обеспокоил. Не могу понять, что стряслось. Вдруг послышался странный гул, и все броненосцы, будто сам сатана ухватил их за кили, развернулись носами в открытое море. Из города донеслись крики; потом…, тишина.

Контр-адмирал сунул ноги в каютные шлепанцы.

– Здесь такое бывает часто. Наверное, итальянцев малость тряхнуло. Пусть горнисты играют; «Вставать. Койки вязать».

Чадя дымом из широко расставленных труб, корабли уходили в смутный рассвет, и там, вдали от городов и людей, где никто не мог помешать им, они обстреливали квадраты пустынного моря, в щепы разбивая воображаемого противника. Практическая эскадра исправно выполнила учебную задачу, и к вечеру бивни форштевней развернулись на обратный курс – к берегам Сицилии.

Этна издалека уже светила им своим дымным факелом. Якоря с грохотом «забрали» грунт в свои раскоряченные лапы.

– От боевых постов отойти. Чехлы закинуть!

– Ужинать, – отозвался Литвинов и, подтянув на руках перчатки, шагнул в провал шахты трапа, уводящего с мостика в низы.

Но к борту «Цесаревича» уже подваливал катер командира порта. Итальянский офицер еще от самой воды закричал:

– Помогите, чем можете… На вас вся надежда! Литвинов перенял из его рук телеграмму местного префекта, в которой сообщалось, что Мессины более не существует, железная дорога от Катании уничтожена, телеграфы молчат.

– Спасите, – умолял командир порта Аугуста… Пять горнистов вскинули к небу звонкие трубы (сигнал: «По местам стоять. С якорей сниматься»).

– Крейсеру «Богатырь» остаться на рейде Аугуста, – велел адмирал, – дабы обеспечивать радиосвязь между Сицилией и Калабрией. Господа, – повернулся он к офицерам, – мы должны сделать все, что в наших силах. А что не в наших силах, мы тоже обязаны сделать. Иначе нельзя…

Три корабля России уходили в сторону Мессины, разводя перед собой волны неестественно молочного цвета. Черное небо низко присело над их мачтами. Матросы и гардемарины всю ночь трудились как муравьи, таская по трапам носилки, медикаменты, палатки, саперные принадлежности, ящики с консервами, кипы кальсон и тельняшек; баталеры спешно резали простыни – на бинты, на бинты, на бинты. Заготовили десятки и сотни верст бинтов!

Слева протекала Сицилия, справа вырос берег Калабрии.

Корабли входили в Мессинский пролив, который издревле стерегли два легендарных мыса – Сцилла и Харибда (нынешние Силла и Каридди). Последние обороты винтов рвали белесую, неприятного вида воду… Флаги были приспущены – в знак выражения международной человеческой скорби!

***

Оставшийся в живых мессинец потом рассказывал:

– Перед тем как земля вздрогнула, мы услышали грохот. Я прислонился к стенке, потому что ноги меня не держали… Мебель скакала по комнатам как сумасшедшая. Стекла лопались не как обычно, а как-то особенно звонко. В разбитые окна тут же врывался горячий ветер. Еще ни один дом не рухнул, а над городом уже пронесся всеобщий стон, который Мессина, прежде чем ей умереть, обращала к небу… Больше меня ни о чем не спрашивайте!

Деревья и столбы стали качаться, булыжники вертикально выскакивали из мостовой, как мячики. Мессина спала, когда стены домов вдруг разлетелись, словно осенние листья. Всего несколько секунд – и Мессины не стало, а 160000 человек были тут же погребены в хаосе камней, карнизов, стропил, балок, мебели, утвари, посуды и кроватей… Над городом выросло большое черное облако, из которого наружу выбивало многоголосый вопль погибающих.

Когда трясется земля, природный инстинкт заставляет человека спасаться у моря. Оставшиеся в живых кинулись бежать на великолепные набережные мессинского Палаццато и там взывали у моря:

– Aiuti… aiuti! (Спасите…, на помощь!) Но стихия слепа – вот в чем весь ужас стихии… Колонны дворцов падали замедленно, как в кошмарных снах; стены Палаццато с треском разрушились, осыпая несчастных каменьями. Но с моря уже шла на Мессину гигантская волна, и цунами обрушило на людей многие тонны водяных масс, а пароходы, поднятые над городом, падали днищами на плиты набережных, давя все живое. Титаническая волна вкатилась в улицы, постепенно ослабевая в кривых переулках, среди руин, и схлынула обратно в море, унося в бездну кричащих людей. Эта волна оставила на земле биться и умирать глубоководных животных, один вид которых внушал омерзение (и которые до этого были совсем неизвестны науке). Но их было три, таких волны, и цунами обрушивались с интервалами в пятнадцать минут. От разрыва кораблей загорелись в городе газгольдеры, потом вспыхнули нефтехранилища и горящая нефть побежала по улицам Мессины, с шипением сбегая на воду, продолжала полыхать в гавани… Теперь горело и море!

– Aiuti, – кричали живые, – aiuti…

Они кричали! Но некоторые потеряли дар речи. Известный ученый Чезаре Ламброзо писал: «В момент катастрофы 300 рабочих, готовых войти на фабрику, остались на улице и чудом спаслись, но они так обезумели, что когда директор хотел произвести перекличку, то никто из них не назвал своего имени – они не могли его произнести». А русские корабли приближались…

О люди и улицы нежной Мессины,

Приветствуйте каждого русского сына…

Движимыек людям любовью высокой,

Пришли из страны вы – великой, далекой.

Практическая эскадра якорей не бросала, ибо грунт под морем ходил ходуном. Броненосцы работали машинами, удерживая себя в дрейфе возле Мессины – еще содрогавшейся в затуханиях катаклизмов земли и моря.

– С богом! – сказал Литвинов, крестясь. – Врачей, фельдшеров и санитаров высаживать с первыми шлюпками, обратно забирайте раненых, детей и женщин… Братцы! – обратился он к матросам. – Всегда помните, что вы – русские…

Итальянская журналистка Матильда Серао писала:

«В истории Мессины были тысячи страниц человеческой доброты и щедрости. Но самую первую, самую вечную и самую нетленную страницу в эту историю вписали они – светловолосые славяне, столь сдержанные на вид и столь отзывчивые на деле…»

Мессина еще с грохотом разрушалась, когда русские моряки вошли в эти грандиозные руины, как в пламя ужасной битвы. Каждый из них сохранил в своей памяти что-то свое, незабываемое. Один помнил человека с оторванной рукой, который бежал куда-то, ничего не видя. Другой запомнил мертвых супругов, убитых в кровати, застрявшей под самой крышей дома. Третий видел, как из окна четвертого этажа, связав простыни в жгут, спускалась при свете пожаров обнаженная девушка, а ее сестра, уже мертвая, зацепилась за карниз балкона и свисала вниз головой над провалом улицы…

Матросы пошли – как в атаку.

– Давай, давай! – кричали они. – Давай, работай… К кораблям уже подваливали шлюпки с первыми ранеными. Матросы не знали итальянского языка, а потому всем мужчинам и всем женщинам говорили только одно:

– Ничего, синьор…, ничего, сеньорита…

Услышав где-либо стон, доносившийся из-под развалин, они разбрасывали камни и балки, чтобы добраться до задавленных, но еще живых людей. Лом или кайла в таких условиях не годились – можно было поранить человека под обломками. Всю основную работу матросы проводили голыми руками. А иногда приходилось разбирать горящие завалы – и опять-таки голыми руками!

Офицеры и гардемарины трудились с матросами наравне…

Вечером Мессина испытала еще один толчок и знаменитая церковь Аннунциатта ди Каталони, краса и гордость Италии, строенная еще на заре человечества, рухнула. Под обломками зданий теперь оказались и многие наши матросы. Шлюпки доставляли на корабли не только спасенных, но и самих спасителей – обгорелых, с переломами рук и ног, с пробитыми черепами; в корабельных лазаретах неустанно визжали пилы – ампутация шла за ампутацией.

На помощь русским пришли корабли английские и французские; прослышав о беде, поворачивали на Мессину пассажирские лайнеры; на полных парах примчались русские кан-лодки «Гиляк» и «Кореец», до этого ходившие возле берегов Кипра. На улицах города застучали выстрелы – все мародеры расстреливались на месте, без суда и следствия. Русская эскадра выставила караулы около префектуры и развалин Аннунциатта ди Каталони; скоро на борт крейсера «Адмирал Макаров» матросы с трудом взвалили несгораемую кассу итальянского банка.

– Двадцать пять миллионов лир, – сказали они, вытирая пот. – Можете пересчитать…, копеечка в копеечку!

Чезаре Ламброзо, как психолог, заметил: «Дети оставались по три дня на подоконниках третьего и четвертого этажа, имея вокруг себя со всех сторон пропасти, а между тем не давали ни холоду, ни головокружению, ни усталости, ни сну себя победить. Более всех сопротивлялись смерти дети!» А самая трудная доля выпала врачам: операционные пункты были устроены посреди улиц, и они сутками выстаивали на ногах, испытывая под собой содрогания почвы, и – оперировали (ночью при свете факелов). Всех раненых матросы сначала относили сюда, клали на землю, утешая, как умели:

– Ничего, синьор…, ничего, синьорита… Итальянцы это слово запомнили:

– Ничако…, ничако…, ничако, марини!

17 декабря на рейд Мессины ворвался на полной скорости итальянский крейсер «Витторио-Эммануэл» под флагом королевской четы, причем Литвинов указал сигнальной вахте:

– Салютации не учинять…, сейчас не до этого! Итальянская королева Елена сразу же прибыла на «Славу»; она получила образование в России, считала себя наполовину русской и просила называть ее просто – Еленой Николаевной.

– Владимир Иваныч, что я могу сделать для вас? Литвинов, сняв фуражку, поцеловал руку королевы:

– Умоляю – марли и медикаментов и, ради бога, позвольте мне отпустить в Неаполь хоть один броненосец: уголь в бункерах на исходе, а машины все время работают винтами, в отсеках навалом лежат раненые. Их надо поскорей переправить в госпитали!

«Слава» ушла в Неаполь, имея на борту 550 раненых детей и женщин (мужчин не брали). Из этого числа некоторые умерли в пути – их погребли в море, учинив салютацию, как положено всем павшим.

– Я слышала от англичан, – сказала Литвинову королева, – средь ваших матросов уже имеются жертвы.

– Да, ваше величество. К великому сожалению. Люди пропали без вести. Очевидно, засыпаны под развалинами. В этой суматохе трудно пересчитать все команды… А жертвы неизбежны.

Газеты Италии писали о русских не иначе, как «наши русские братья…, наши спасители». Один очевидец-итальянец оставил нам сердечную запись: «Славные ребята! Вот уж три дня я наблюдаю за ними, как они разбирают развалины домов, извлекая из них людей, хлопочут возле каждого раненого. Их руки не ведают усталости после 10 – 14 часов чудовищной работы. „Вы здорово устали!“ – сказал я им с помощью переводчика. „Ничего, синьор, – отвечали они. – Это ведь наш дом… Ничего, синьор, ничего“. А ведь многие из них навсегда остались в развалинах итальянского города, погибшие при спасении итальянцев.

Тысячи (тысячи!) итальянцев, раненых и бездомных, обожженных и полураздетых, русские команды спасли и эвакуировали в госпитали Палермо, Неаполя, Сиракуз и Катании… Итальянский поэт Фацио Умберто Марио закончил поэму, посвященную мессинской трагедии, так:

О матери в траурной скорбной одежде И жены, убитые болью и горем, Не плачьте. И головы выше! Надежду и радость приносит лазурное море… Как праздник, Как день долгожданной весны, Пришли к нам на помощь России сыны Вам, русские, слава! В минуты агоний смертельных и мук Мы все ощутили тепло ваших рук. Движимыек людям любовью высокой, Пришли из страны вы очень далекой. О люди и улицы нежной Мессины, Приветствуйте каждого русского сына. Спасибо, Россия! Твои корабли Нам веру и счастье с собой принесли…

До конца исполнив свой общечеловеческий долг, русские корабли покинули Мессину… 19 января 1909 года парижская «Фигаро» писала, что Россия живее всех откликнулась на беду итальянцев. «И деревня бедных мужиков, затерявшихся в степях, прислала в Италию 21 рубль. Их нищая деревня не знает ужаса землетрясении, они живут в ином климате, говорят на другом языке, и однако для них достаточно было услышать о далеком народе, жестоко пораженном стихией, ради священных уз, которые создает горе, они предложили Мессине свою помощь». Так было!

Недавно нашу страну посетил сицилиец по имени Марио, который привез всем нам, читатель, поклон от своей старой матери. Журналистам в Москве он сказал:

– России я обязан тем, что живу на свете. Русские матросы спасли мою мать во время мессинского землетрясения.

– Сколько же ей было тогда лет? – спросили Марио.

– О, меня не было еще на свете! А моей маме было всего пять лет… Она жива до сих пор, и я с молоком матери впитал в себя благодарность к России.

Так история иногда смыкается с современностью.

***

Прошло два года, и печать Италии оповестила мессинцев, возрождавших свой прекрасный город: «Граждане, завтра к нам прибывает русский крейсер „Аврора“ для принятия благодарственной медали от жителей Мессины…, да будут вечны наши благодарность и признательность тем, кто показал великолепные образцы человеческой солидарности и братства, первыми придя к нам на помощь!»

В ночь на 16 февраля 1911 года с моря уловили трепетные радиосигналы: «Аврора» приближалась, и Мессина в этот день уже не работала – Мессина только праздновала. В городе и на всех судах в гавани были подняты русские национальные флаги. Празднично одетые, оживленные, с детьми на руках, неся бутылки с пахучим кьянти, мессинцы еще с утра заполнили обширные набережные. Легкая черточка возникла вдалеке, словно по синеве моря мазнули акварельной кисточкой, – это подходила «Аврора», русский крейсер первого ранга, еще не ведавший своей громкой судьбы в истории мира…

Петр Николаевич Лесков, командир «Авроры», обозрел панораму города через хрустальную оптику дальномера:

– А нас встречают, и, кажется, с музыкой. Якорей не бросать. Будем вставать прямо к набережной – на швартовы…

Кажется, что на берегу собралась вся Мессина, ветер еще издалека доносил бурные возгласы экспансивных итальянцев…

– Вива… Руссия…, вива «синьор Ничако»! Оркестры обрушили в котловину гавани два гимна сразу. Прозвучал салют наций. Швартовы поданы. Боже! Что тут началось… Белыми камелиями и розами, алыми гвоздиками и фиалками осыпали серую броню «Авроры». На борту крейсера находились сейчас и те, кто два года назад выкапывал мессинцев из-под толщи развалин; прибыл в Мессину один матрос, потерявший обе ноги при спасении погибавших… Узнав об этом, итальянцы подхватили безногого матроса на руки и, восторженно крича, несли его через весь город, а он ничего не мог говорить от волнения – он качался на плечах мессинцев и…, плакал!

Самый счастливый в Мессине дом – это дом, в котором побывал дорогой гость, русский моряк. Самая счастливая женщина в Мессине – та женщина, которой удалось поцеловать русского моряка. В кубриках «Авроры» безмятежно текло в эти дни розовое игривое кьянти… Всем было хорошо.

Но вот провыли горны, возвещая «большой сбор». Замерла толпа на берегу, когда на борт крейсера ступила делегация Италии во главе с епископом д'Арриго. Перед строем моряков епископ вручил от имени Италии золотую мемориальную медаль с надписью:

«МЕССИНА – МУЖЕСТВЕННЫМ РУССКИМ МОРЯКАМ БАЛТИЙСКОЙ ЭСКАДРЫ».

До сих пор в музее «Авроры» хранится шелковое полотнище, на котором вышиты восторженные слова: «Вам, великодушным сынам благородной земли, героизм которых войдет в историю…»

Это не просто слова – это пророческие слова!

Над крышами новостроек Мессины «Аврора» произвела холостой залп, возвещавший прощание.

Оркестры играли не уставая…

Тысячи людей пели, рыдали, смеялись.

Мессина покрылась морем огней – началось торжественное факельное шествие, и это было незабываемое зрелище.

– Уходить не хочется… Хороший народ и райская страна, – говорили матросы. – Побратались мы с ними славно!

Последний взгляд на Мессину с кормы уходящего крейсера Долго еще виднелись струи огня – люди с факелами в руках все шли и шли; наконец огни погасли в отдалении.

Надвинулась ночь – открывался простор.

Этна, закутанная мраком, была совсем не видна в ночи. «Аврора», зарываясь форштевнем в скользкие воды, уходила в свою судьбу – прямо в истории…

Флаг нашего флота и поныне реет над идеальной синевой древнего Средиземноморья…

Портрет из русского музея

С чеканным стуком падала туфля на каменные плиты храма Шатель, а холодные своды при этом гулко резонировали. Обнаженная высокая женщина с перстнями на пальцах рук и ног всходила на шаткое ложе, как на заклание.

Изгиб ее спины был удивителен, как и вся она. В этой женщине – все приметы времени, в котором она жила. Современники писали: «Худощавое стальное тело, странно напоминающее кузнечика. Очарование ядовитое, красота на грани уродства, странное обаяние!»

И вот, когда я увидел ее впервые, я мучительно обомлел:

– Кто она? Откуда пришла к нам? И почему она здесь?

Встреча моя с нею произошла в Русском музее…

Меня волновал этот резкий мазок, с такой сочностью обозначивший ее спину и лопатки. И почему она (именно она!) до сих пор привлекает внимание к себе? Почему столько споров, столько страстей, которые продолжаются и поныне… Только потом я узнал, что для нее (специально для нее!) были написаны:

ГЛАЗУНОВЫМ – «Саломея» (Пляска семи покрывал) в 1908 году;

ДЕБЮССИ – «Страсти Святого Себастиана» в 1911 году;

РАВЕЛЕМ – знаменитый балет «Болеро» в 1928 году;

СТРАВИНСКИМ – «Персефона» в 1934 году.

Но особенно остро меня всегда тревожил один момент в биографии этой женщины. Когда она предстала перед Серовым.

Но для этого надо быть последовательным. Начнем с начала.

И сразу – вопрос: а где оно, это начало?

Конец всегда найти легче, нежели начало. А начало я отыскал в дне 27 августа 1904 года, когда Вера Пашенная, скромница в бедном сатиновом платье, пришла в Малый театр держать экзамен при студии. Ее буквально ослепил этот зал, но уже на склоне лет она призналась, что от этого дня «ярко запомнилась только одна фигура!». Мимо нее прошла красавица в пунцовом платье, вся в шорохе драгоценных кружев, за нею волочился длинный шлейф… «Меня поразила прическа с пышным напуском на лоб. Онемев, я вдруг подумала про себя, что я совершенно неприлично одета и очень нехороша собой…»

Так появилась Ида Львовна Рубинштейн, и скоро видный актер и педагог А. П. Ленский стал хвастать по Москве своим друзьям:

– А у меня теперь новая ученица – будущая Сарра Бернар!…

Ида Рубинштейн родилась в еврейской семье киевского миллионера-сахарозаводчика. Училась в петербургской гимназии. Длинноногая девочка, нервная и томная, «она производила впечатление какой-то нездешней сомнамбулы, едва пробудившейся к жизни, охваченной какими-то чудесными грезами…» Ида сознавала обаяние своей поразительной красоты и, казалось, уже смолоду готовила себя к роли околдованно-трагической. Начинала же она с изучения русской литературы, которую пылко любила. Ее привлекала тогда художественная декламация. Но голос дилетантки терялся в заоблачных высях, не возвращаясь на грешную землю. Это был пафос – взлет без падения. «Не то! Совсем не то…» Ида Рубинштейн заметалась из театра в театр. Станиславский уже заметил ее и звал Иду в свой прославленный театр. Но Ида оказалась у Комиссаржевской, где она «…не сыграла ровно ничего, но ежедневно приезжала в театр, молча выходила из роскошной кареты в совершенно фантастических и роскошных одеяниях, с лицом буквально наштукатуренным, на котором нарисованы были, как стрелы, иссиня-черные брови, такие же огромные ресницы у глаз и пунцовые, как коралл, губы; молча входила в театр, не здороваясь ни с кем, садилась в глубине зрительного зала во время репетиции и молча же возвращалась в карету».

Актер А. Мгебров не понял, зачем Ида приходила в театр. А дело в том, что Комиссаржевская готовила к постановке пьесу Оск. Уайльда «Саломея». Ида Рубинштейн должна была выступить в заглавной роли. Библейская древность мира! Всей своей внешностью она как нельзя лучше подходила к этой роли. Известный театровед В. Светлов писал: «В ней чувствуется та иудейская раса, которая пленила древнего Ирода; в ней – гибкость змеи и пластичность женщины, в ее танцах – сладострастно-окаменелая грация Востока, полная неги и целомудрия животной страсти…»

Казалось бы, все уже ясно, путь определен. Готовясь к этой роли, Ида Рубинштейн прошла выучку у таких замечательных режиссеров, как А. Санин и В. Мейерхольд. Опытные мастера русской сцены уже разгадали в Иде тот благородный материал, из которого можно вылепить прекрасную Саломею. Но… тут вмешался черносотенный «Союз русского народа» во главе с Пуришкевичем. Ополчился на Саломею и святейший Синод – постановку запретили, театр Комиссаржевской прекратил существование.

А издалека за Идою следили зоркие глаза Станиславского.

«Звал же я ее учиться как следует, – сообщил он с горечью отвергнутого учителя, – но она нашла мой театр устаревшим. Была любительницей и училась всему… Потом эти планы с Мейерхольдом и Саниным, строила свой театр на Неве. Сходилась с Дункан – та прогнала ее. Опять пришла ко мне и снова меня не послушалась!»

«Саломея» увлекала ее. Иде казалось, что она сможет обойти запрет Синода, поставив пьесу в домашних условиях. Не тут-то было! Но в это время она встретилась с непоседой Михаилом Фокиным.

– Научите меня танцевать, – попросила она его.

Этому обычно обучаются с раннего детства, и Фокин глядел на Иду с большим недоверием. Какое непомерно узкое тело! Какие высокие, почти геометрические ноги! А взмахи рук и колен как удары острых мечей… Все это никак не отвечало балетным канонам. Но Фокин был подлинным новатором в искусстве танца.

Фокин в балете – то же, что и Маяковский в поэзии.

– Попробуем, – сказал великий реформатор…

Как раз в это время Париж был взят в полон «русскими сезонами»: Сергей Дягилев пропагандировал русское искусство за границей. Респектабельный, с элегантным клоком седых волос на лбу, он почти силой увез в Париж старика Римского-Корсакова. «Буря и натиск!» Шаляпин, Нежданова, Собинов. Перед ошеломленной Европой был целиком пропет «Борис Годунов» и вся (без купюр) «Хованщина». Мусоргский стал владыкою европейских оперных сцен. Русский портрет, русские кружева, декорации… Но Дягилев морщился:

– А где балет, черт побери?

Ида Рубинштейн бросила мужа, оставила дом и, следуя за Михаилом Фокиным, очертя голову кинулась в Европу, как в омут. Вдали от суеты, в тихом швейцарском пансионе, Фокин взялся готовить из Иды танцовщицу. Неустанный труд, от которого болели по ночам кости! Никакого общества, почти монашеская жизнь, и только одна забава: хозяин отеля поливал из шланга водой своих постояльцев.

Вряд ли тогда Ила думала, что ее ждет слава.

«Русский сезон» продолжался. И вот, когда французы по горло уже были сыты и русской живописью, и русской музыкой, и русским пением, вот тогда (именно тогда!) расчетливый С. Дягилев подал напоследок Парижу – как устрицу для обжоры! – Иду Рубинштейн.

И оглушающим набатом грянуло вдруг: слава!!!

Валентин Александрович Серов приехал в Париж, когда парижане уже не могли ни о чем говорить – только об Иде, все об Иде. В один день она стала знаменитостью века. Куда ни глянешь – везде Ида, Ида, Ида… Она смотрела с реклам и афиш, с коробок конфет, с газетных полос – вся обворожительная, непостижимая. «Овал лица как бы начертанный образ без единой помарки счастливым росчерком чего-то легкого пера; благородная кость носа! И лицо матовое, без румянца, с копною черных кудрей позади. Современная фигура, а лицо – некоей древней эпохи…»

Конечно, натура для живописца наивыгоднейшая!

Серов увидел ее в «Клеопатре» (поставленной по поэме А. С. Пушкина «Египетские ночи»). На затемненной сцене сначала появились музыканты с древними инструментами. За ними рабы несли закрытый паланкин. Музыка стихла… И вдруг над сценою толчками, словно пульсируя, стала вырастать мумия. Серов похолодел – это была царица Египта, мертвенно-неподвижная, на резных котурнах. Рабы, словно шмели, кружились вокруг Клеопатры, медленно – моток за мотком – освобождая ее тело от покровов. Упал последний, и вот она идет к ложу любви. Сгиб в колене. Пауза. И распрямление ноги, поразительно длинной!

– Что-то небывалое, – говорил Серов друзьям. – Уже не фальшивый, сладенький Восток банальных опер. Нет, это сам Египет и сама Ассирия, чудом воскрешенные этой женщиной. Монументальность в каждом ее движении, да ведь это, – восхищался Серов, – оживший архаический барельеф!

Художник верно подметил барельефность: Фокин выработал в танцовщице плоскостный поворот тела, словно на фресках древнеегипетских пирамид. Серов был очарован: все его прежние опыты создания в живописи Ифигении и Навзикаи вдруг разом обрели выпуклую зримость.

– Увидеть Иду Рубинштейн – это этап в жизни, ибо по этой женщине дается нам особая возможность судить о том, что такое вообще лицо человека… Вот кого бы я охотно писал!

Охотно – значит, по призыву сердца, без оплаты труда.

– А за чем же тогда дело стало? – спросил художник Л. Бакст.

Серов признался другу, что боится ненужной сенсации.

– Однако ты нас познакомь. Согласится ли она позировать мне? А если – да, то у меня к ней одно необходимое условие…

– Какое же?

– Я желал бы писать Иду в том виде, в каком венецианские патрицианки позировали Тициану.

– Спросим у нее, – оживился Бакст. – Сейчас же!

Без жеманства и ложной стыдливости Ида сразу дала согласие позировать Серову обнаженной. Жребий брошен – первая встреча в пустынной церкви Шатель. Через цветные витражи храм щедро наполнялся светом. Пространство обширно. О том, что Серов будет писать Иду, знали только близкие друзья. Для остальных – это тайна.

– А не холодно ли здесь? – поежился Серов.

Ида изнежена, как мимоза, и ей (обнаженной!) в знобящей прохладе храма сидеть по нескольку часов в день… Вынесет ли это она? Проникнется ли капризная богачиха накалом его вдохновения? Не сбежит ли из храма? И еще один важный вопрос: выдержит ли Ида убийственно-пристальный взор художника, который проникает в натуру до самых потаенных глубин души и сердца? А взгляд у Серова был такой, что даже мать не выдерживала его и начинала биться в истерике: «Мне страшно… не смотри на меня, не смотри!»

Из чертежных досок художник соорудил ложе, подставив под него табуретки. Он закинул его желтым покрывалом. Впервые он (скромник!) задумался о собственном костюме и купил для сеансов блузу парижского пролетария. Этой неказистой одеждой Серов как бы незримо отделил себя от своей экзотичной и яркой натурщицы. «Ты - это ты, я – это я, и каждый – сам по себе!»

Кузина Серова вызвалась во время работы готовить для него обеды на керосинке. Листок бумаги, упавший на пол, вызывал в храме чудовищный резонанс, шум которого долго не утихал. А потому Серов предупредил сестру:

– Ниночка, я тебя прошу: вари что хочешь или ничего не вари, но старайся ничем не выдать своего присутствия. Пусть госпожа Рубинштейн думает, что мы с нею в Шатель наедине…

Никто не извещал улицу о ее прибытии, но вот в храм донесся гул восторженных голосов, захлопали ставни окон, из которых глядели на красавицу парижане, сквозь прозрачные жалюзи в соседнем монастыре подсматривали монахи.

– Вот она! – сказал Серов, и лицо его стало каменным…

Ида явилась с камеристкой, которая помогла ей раздеться. Серов властным движением руки указал ей на ложе. Молча. И она взошла. Тоже молча. Он хотел писать ее маслом, но испугался пошловатого блеска и стал работать матовой темперой. Лишь перстни он подцветил маслом. В работе был всего один перерыв – Ида ездила в Африку, где в поединке убила льва. Серов говорил:

– У нее самой рот, как у раненой львицы… Не верю, что она стреляла из винчестера. К ней больше подходит лук Дианы!

В работу художника Ида никак не вмешивалась, и он писал ее по велению сердца. Древность мира слилась с модерном. Тело закручено в винт. Плоскость. Рискованный перехлест ног. Шарф подчеркнуто их удлиняет. В фоне – почти не тронутый холст, и это еще больше обнажает женщину. Нет даже стены. Ида в пространстве. Она беззащитна. Она трогательна. И гуляет ветер…

Актриса позировала выносливо, неутомимо, покорно, как раба. Она безропотно выдержала сеансы на сквозняках. Только однажды возник неприятный случай. Храм Шатель пронзил звон кастрюльной крышки. Серов вздрогнул. Ида тоже. Такой восторг, и вдруг – обыденная проза жизни…

– Вам готовят обед? – спросила Ида.

– Извините, – отвечал Серов. – Но у меня нет времени шляться по ресторанам… Чуть-чуть влево: не выбивайтесь из света!

Серов закончил портрет и вернулся на родину. В Москве мать живописца среди бумаг сына случайно обнаружила фотокопию с портрета Иды.

– Это еще что за урод? – воскликнула она.

Во взгляде Серова появился недобрый огонек:

– Поосторожней, мама! Поосторожней…

– Ида Рубинштейн? – догадалась мать. – И это красавица? Это о ней-то весь мир трубит? Неужели она поглотила лучшие твои творческие силы в Париже? Разве это красавица?

– Да, – отвечал Серов, – это настоящая красавица!

– И линия спины, по-твоему, тоже красива?

– Да, да, да! – разгневался сын. – Линия ее спины – красива!…

В 1911 году серовская «Ида» поехала на Всемирную выставку в Рим. Скандал, которого Серов ожидал, разразился сразу… Впрочем, единства мнений в критике не было. Проницательный Серов сразу заметил, что портрет Иды Рубинштейн, как правило, нравится женщинам… Серова поливали грязью. Про его «Иду» говорили так:

– Зеленая лягушка! Грязный скелет! Гримаса гения! Серов выдохся, он иссяк… теперь фокусничает! Это лишь плакат!

Серов всегда был беспощадным реалистом, но в портрете Иды он превзошел себя: еще несколько мазков, и портрет стал бы карикатурой. Серов остановил свой порыв над пропастью акта вдохновения, как истинный гений! Дитя своего века, Серов и служил своему веку: над Идою Рубинштейн он пропел свою лебединую песню и оставил потомству образ современной женщины-интеллигентки в самом тонком и самом нервном ее проявлении… Из Рима портрет привезли в Москву, и здесь ругня продолжалась. Илья Репин назвал «Иду» кратко:

– Это гальванизированный труп!

– Это просто безобразие! – сказал Суриков…

Серов умер в разгаре травли. Он умер, и все разом переменилось. Публика хлынула в Русский музей, чтобы увидеть «Иду», которая стала входить в классику русской живописи. И постепенно сложилось последнее решающее мнение критики: «Теперь, когда глаза мастера навеки закрылись, мы в этом замечательном портрете Иды не видим ничего иного, как только вполне логическое выражение творческого порыва. Перед нами – классическое произведение русской живописи совершенно самобытного порядка…»

Именно так, как здесь сказано, сейчас и относится к портрету Иды Рубинштейн советское искусствоведение.

Ида Львовна не вернулась на родину. Она продолжала служить искусству за границей. Дягилев, Фокин, Стравинский, Ал. Бенуа – вот круг ее друзей. Абсолютно аполитичная, Ида вряд ли представляла себе значение перемен на родине. Но она никогда не принадлежала к антисоветскому лагерю.

Писатель Лев Любимов в 1928 году брал у Иды в Париже интервью. Она ошеломила его: все в ней было «от древнего искусства мимов». В тюрбане из нежного муслина, вся в струистых соболях, женщина сидела, разбросав вокруг розовые подушки.

– Напишите, – сказала она, – что я рада служением русскому искусству послужить и моей родине…

Как-то я взял в руки прекрасную книгу «Александр Бенуа размышляет». Раскрыл ее и прочитал фразу: «Бедная, честолюбивая, щедрая, героически настроенная Ида! Где-то она теперь, что с нею?…»

Ида Рубинштейн всегда считала себя русской актрисой. Но гитлеровцы, оккупировав Францию, напомнили ей, что она не только актриса, но еще и… еврейка! В этот момент Ида проявила большое мужество. Она нашла способ переплыть Ла-Манш и в Англии стала работать в госпиталях, ухаживая за ранеными солдатами. Под грохот пролетающих «фау» она исполняла свою последнюю трагическую роль.

Уже не Саломея, давно не Клеопатра. Жизнь отшумела…

После войны Ида вернулась во Францию, но мир забыл про нее. Иные заботы, иные восторги. Ида Львовна перешла в католическую веру и последние десять лет жизни провела в «строгом уединении». Она умерла в 1960 году на юге Франции. Мир был оповещен об этой кончине скромной заметкой в одной парижской газете.

Женщиной, прошедшей по жизни раньше тебя, иногда можно увлечься, как будто она живет рядом. Я увлекся ею… Иду Рубинштейн я понимаю, как одну лишь страничку, скромным петитом, в грандиозной летописи русского искусства. Но при чтении серьезных книг нельзя пропускать никаких страниц. Прочтем же и эту!

А когда будете в Русском музее, посмотрите на Иду внимательнее. Пусть вас не смущает, что тело женщины того же цвета, что и фон, на котором оно написано. Серов всегда был в поисках путей к новому. Пусть слабый топчется на месте, а сильный – всегда рвется вперед.

Письмо студента Мамонтова

Может, так и надо, чтобы никто об этом не знал?

Россия строила крейсеры и пряла лен, она возводила баррикады и солила на зиму огурцы, народ гулял на свадьбах и бряцал кандалами, – но ведь никто и в самом деле не знал, что где-то под боком столицы ежедневно творится что-то такое, что может привести в ужас любого… На конце тонкой платиновой проволоки иногда свисала чистая прозрачная капля. Отяжелев, она срывалась с платины и падала на стекло. Одной такой капли было достаточно, чтобы весь Санкт-Петербург стал мертв.

Россию ломало на сгибе двух веков – время нам близкое. Лев Толстой еще катался на коньках; Максим Горький, размашистый и щедрый, входил в молодую славу; по вечерам духовые оркестры раздували над провинцией щемящие вальсы; вдоль бульваров поволжских городов гуляли с кулечками орешков кустодиевские купчихи; босяки лихо загружали баржи арбузами; над зеленью пригородных дач хрипели расфранченные трубы граммофонов…

А в устье Невы или Фонтанки иногда заходил с моря одинокий катер Балтийского флота; тихо урча мотором, он медленно крался под мостами, причаливал к набережной, на которой, сунув руки в карманы пальто, его поджидал сугубо штатский человек. Молча он прыгал на палубу катера, и мотор увеличивал обороты на винт – катер спешил в сизые хляби Финского залива. Слева по борту, словно в сказке, разгорались феерические огни Петергофа и Ораниенбаума, справа массивной глыбой заводов и доков вырастал Кронштадт. Разводя за кормою волну, катер торопливо увозил молчаливого пассажира все дальше – в открытое море. Темнело.

Наконец из воды показывалось громоздкое сооружение, словно изваянное циклопами, – это был форт «Александр I», над которым реял черный флаг, а возле пристаньки качался под ветром фонарь и виднелась одинокая фигура жандарма.

Катер подруливал к пристани, никогда не подавая швартовов, будто боясь коснуться стен этого форта, и жандарм принимал пассажира в свои объятия.

– Оп! – говорил он. – Вот мы и дома. Милости прошу…

Открывались тяжкие крепостные ворота, изнутри форта шибало промозглым холодом ознобленного камня. По витой лестнице прибывший поднимался наверх, снимал пальтишко и, толкнув двери, попадал в просторное помещение, где его встречали. Встречали смехом, новостями, шутками, расспросами, шампанским. Это были чумологи, а форт «Александр I» был «чумным фортом»: именно здесь, вблизи столицы, русские врачи, добровольные узники форта, давали бой той заразе, что расползалась по земному шару, имея цепную реакцию в таком логичном, но отвратительном распорядке: