«Дорогая мама, заболел какой-то ерундой, но так как на чуме ничем, кроме чумы, не заболевают, то это, стало быть, чума…

Мне казалось, что нет ничего лучше жизни. Но из желания сохранить ее я не мог бежать от опасности, которой подвержены все, и, стало быть, смерть моя будет лишь обетом исполнения служебного долга… Жизнь отдельного человека – ничто перед жизнью общественной, а для будущего счастия человечества нужны жертвы…

Я глубоко верю, что это счастье наступит, а если бы не заболел чумой, уверен, что мог бы жизнь свою прожить честно и сделать все, на что хватило бы сил, для общественной пользы. Мне жалко, может быть, что я так мало поработал. Но я надеюсь и уверен, что теперь будет много работников, которые отдадут все, что имеют, для общего счастья и, если потребуется, не пожалеют личной жизни…

Жизнь теперь – это борьба за будущее… Надо верить, что все это недаром и люди добьются, хотя бы и путем многих страданий, настоящего человеческого существования на земле, такого прекрасного, что за одно представление о нем можно отдать все, что есть личного, и самую жизнь…

Ну, мама, прощай… Позаботься о моем Петьке!

Целую всех…

Твой Илья».

Когда я много лет назад впервые прочел это письмо студента Мамонтова, оно меня потрясло. Какое мужество! Какое благородство! Какое богатое гражданское сознание!

Удивительно, что перед смертью Илья допустил лишь одно восклицание – в той фразе, в которой просил за своего «сына» – человека будущего. Письмо как бы произнесено ровным голосом – так обычно говорят люди, уверенные в своей правоте. Он и в самом деле был прав, этот студент Мамонтов, каких в России тогда были тысячи и тысячи.

Дама из «Готского альманаха»

В 1929 году «Готский Альманах», старинный и авторитетный справочник всей европейской знати, упомянул, что еще жива княгиня Екатерина Радзивилл, урожденная графиня Ржевуская, родная племянница Эвелины (Евы) Ганской, жены знаменитого Бальзака. Удостоенная такой чести, названная аристократка не приняла русскую революцию, но политическое убежище искала все-таки на родине – в Ленинграде, где и проживала на Лиговке. Сообщая об этом факте, Андре Моруа в своей книге о Бальзаке утверждал конкретно: «В жизни Екатерины Радзивилл все сплошная выдумка и ложь…»

Я смотрю на фотографию женщины, скромно одетой и причесанной, невольно думая о том, что пути житейские, как и пути господни, неисповедимы. Здесь неизбежно последует перерыв, чтобы задуматься над главным – с чего начинать?

***

Начать можно и с анекдота, но вполне пристойного, исторического… Пост российского посланника в Париже занимал одноглазый князь Николай Орлов, однажды к нему в кабинет вошел секретарь посольства, сильно взволнованный:

– Швейцар не пропускает странного человека, называющего себя вашим дедушкой, чего быть не может. Наверное, сумасшедший! Прикажете звать полицию или санитаров из бедлама?

– В нашей жизни, – отвечал Орлов, – все может быть.

Догадываюсь, что меня пожелал видеть супруг моей бабушки. А моей матери он доводится отчимом… Лучше я сам спущусь вниз, дабы распахнуть перед ним свои внучатные объятия!

Речь шла о графе Адаме Адамовиче Ржевуском, сестрою которого была Эвелина Ганская-Бальзак. Воспитанник галицийских иезуитов, граф Адам еще в пору офицерской младости женился на старухе-вдове Жеребцовой, обладавшей солидным капиталом (дочь от ее первого брака, с Жеребцовым, и была матерью князей Орловых). Сам Ржевуский, далекий от своей польской родни, постоянно проживал в Петербурге, состоя в свите царя. Судя по всему, он обладал твердым характером. В один из дней, когда граф поступил вопреки воле императора, Николай I подвел его к окну, из которого виднелись тюремные равелины Петропавловской крепости.

– Ржевуский, ты видишь? – зловеще спросил он.

– Вижу, ваше величество.

– А что это такое? – грозно вопросил император.

– Это…, гробница царей дома Романовых! Сватаясь к Эвелине Ганской, Бальзак не был принят Адамом Ржевуским в его доме, а когда писатель жил в имении Верховня на Украине, граф осыпал сестру грубыми попреками за этот «неравный» брак с «мещанином». Но Эвелина, ставшая женой умирающего писателя, знала, что имя Бальзака будет ей хорошим дополнением к титулу – залогом успеха в парижском обществе: все в мире забудут ее первого мужа Вацлава Ганского, зато будут помнить бессмертного Бальзака…

Эвелина не видела агонии Бальзака: ее сердце в это время уже принадлежало модному портретисту Жигу. Растрепанная и полураздетая, она вышла из спальни лишь затем, чтобы убедиться в своем вдовстве. Сколько Бальзак описал в своих романах семейных трагедий, но такой, как его смерть, он придумать не мог. Бальзак очень любил мечтать о миллионах, которые он заработает при жизни, предваряя Эвелину: «К несчастью, творчество мое составит состояние, когда мне уже не нужно будет никакого состояния». Так и случилось. Весь архив писателя достался его вдове, сделавшись главным источником ее обогащения. Началась эксплуатация «Человеческой комедии»; дьявольским трудом, который и свел Бальзака в могилу, писатель невольно обогатил других, не достойных такого обширного наследства…

Между тем граф Адам Ржевуский овдовел и женился вторично. На этот раз он взял в жены молоденькую Анечку Дашкову, дочь министра юстиции. Но в марте 1858 года она умерла, оставив мужу дочь Катеньку, которая и станет главной героиней нашего рассказа. Девочке запомнилась смерть в Рязани ее бабушки, урожденной Пашковой, восстание поляков, которое подавлял ее отец, сам польский шляхтич, и путешествие в Париж, где она видела своих теток – Эвелину Бальзак в ее доме на улице Фонтеню и Каролину Делакруа, жену известного писателя, державшую в Париже светский салон. О вдове Бальзака племянница позже вспоминала: «Она научила меня той силе сопротивления, которой я обладаю. Она внушала мне, что обстоятельства могут согнуть человека, но человек, верный своим принципам, обязан выпрямиться…»

Кате исполнилось 14 лет, когда отец сказал ей:

– Я приготовил тебе прекрасную партию! Если твои тетки стали женами беспутных парижских писак, Бальзака и Делакруа, то я нашел тебе жениха в Берлине.

– Кто он? – спросила девочка.

– Князь Вилли Радзивилл из немецкой ветви этого рода, по чину майор славной германской армии. Его бабка была принцесса Луиза Прусская, племянница короля Фридриха Великого. Родственная династии Гогенцоллернов, ты будешь очень счастлива, дитя мое! – заключил отец, непреклонный…

Венчание и свадьба девочки с немецким майором состоялись в Верховно, давнем имении Ганских, откуда когда-то выехал Бальзак в Париж, чтобы умереть, не испытав семейного счастья. Странно, но это так: молодая ни слова не знала по-немецки, муж разговаривал с ней на французском языке.

Радзивиллы имели в Берлине старинный дворец, который позже канцлер Бисмарк купил у них для себя и своего министерства. Но в ту пору, когда в нем появилась юная княгиня, в доме было уже тесновато, фрау майорша, приученная к петербургской роскоши, была недовольна, что ее загнали под самую крышу, в мансарду. В своих мемуарах, описывая подробности берлинской жизни, она почти забыла о своем муже, сообщая кратко: отъехал, вернулся, заболел, поправился. Первое рождество на чужбине было отмечено визитом германской императрицы, которая привезла Радзивиллам громадный мешок с подарками. «Этих подарков все очень боялись; трудно было вообразить что-либо уродливее вещей, какие дарила императрица. Я в первый раз удостоилась милости, получив от нее чудовищный градусник из зеленой бронзы, сделанный в форме берлинского памятника „Победы“, который сам по себе уродлив…»

Со временем княгиня Радзивилл прочно вошла в берлинский свет, где процветали дамские салоны с заезжими говорунами, где на концертах Вагнера, входившего в моду, дамы впадали в истерику, а на приемах в королевском дворце бравые прусские генералы, зажав треуголки между колен, алчно поглощали дармовую лососину под майонезом. Екатерина Адамовна скучала без мужа, выезжавшего на маневры армии, но еще больше скучала с мужем. Отдыхать от скуки она ездила в Россию, где у нее было небольшое именьице на Волге, и встречи с русской природой, русскими крестьянами и обычаями русской деревни тешили ее сердце, ибо она считала себя русской…

Женщина была умна, сообразительна, с детства наслушалась в Петербурге политических разговоров, из своей берлинской мансарды она смело судила о европейской политике. Равнодушная к музыке Вагнера, княгиня любила посещать рейхстаг, выслушивая политические дебаты, Екатерина Адамовна была в восторге от речей Августа Бебеля. «Никогда еще старинное здание не оглашалось такими возгласами, как в этот момент, – писала она. – Всякий невольно был тронут воззванием старика к чувствам справедливости и человеколюбия…»

Каждый год она с мужем навещала Петербург, чтобы повидать стареющего отца; своих детей на всю зиму оставляла в русской столице на попечение бабушки, сама выезжала в Ниццу. После скоропостижной смерти генерала Скобелева ей пришлось разговаривать с фельдмаршалом Мольтке, который сказал:

– Не скрою, смерть Скобелева вызвала во мне радость!

«Я никогда не забуду, как смутился старый фельдмаршал, когда я ему сказала, что белый генерал был моим двоюродным братом» (их родство было через Пашковых). В 1882 году умерла в Париже ее тетка Эвелина Бальзак, а чета Радзивиллов приняла русское подданство; они покинули Берлин и поселились в Петербурге. Впрочем, английские журналисты, знавшие княгиню лучше других, писали, что она не просто покинула Берлин, а была вышвырнута оттуда по настоянию Бисмарка, ибо за кулисами германской политики пыталась проводить свою политику – в личных целях! Кроме того, княгиня Радзивилл написала роман, «который наделал большого шума, представив подноготную германской политики», что вызвало приступ ярости железного канцлера.

Так проходило время до 1899 года, когда княгиня Радзивилл вдруг исчезла из светской жизни. Она бросила мужа, оставив ему четверых своих детей. Начиналась самая безумная полоса ее жизни. Андре Моруа пишет, что княгиня «создала из своей собственной жизни роман, до странности похожий на бальзаковские романы». Наша героиня была как раз в бальзаковском возрасте. Это очень опасный возраст, когда женщина сама не знает, на что она способна…

***

Чего искала она, бежав от детей и мужа?

Но княгиня вдруг оказалась в Англии, где следила за расписанием пассажирских пакетботов, отходящих в Кейптаун.

На одном из них должен был отплыть Сесил Роде – гений колониального грабежа, мечтающий о создании единой британской колонии от новостроек африканского Кейптауна до острова Кипра; в ту пору этого международного террориста именовали «африканским Наполеоном» или «первым гражданином Великобритании и всех тех стран, где говорят по-английски».

Колониальное величие Англии было издревле созидаемо авантюристами, а политики Уайтхолла лишь придавали видимость законности всем узурпациям. Английская королева Виктория, тряся брылями дряблого подбородка, однажды спросила Родса:

– Сесил, что вы там делаете в Южной Африке?

– Увеличиваю владения вашего величества.

– Правда ли говорят, что вы ненавидите женщин?

– Всех на свете, кроме вашего величества… От имени Родса произошло название страны «Родезия». Своей столицей он сделал город Кимберли, где черные рабы добывали бриллианты для британской короны и слитки золота для банковских подвалов Натана Ротшильда.

Но «алмазная лихорадка» в Африке не была воспета ни Брет Гартом, ни Джеком Лондоном, почему проспиртованный Клондайк или Дремучий Юкон стали известнее Кимберли и золотых россыпей Ранда с их преступной экзотикой. Здесь полновластно владычил Сесил Роде, и он вспоминается мне каждый раз даже сегодня, когда в телевизионных программах «Время» показывают кровавые кошмары дней и ночей бунтующей Южной Африки…

Нестерпимый блеск африканской Голконды увлекал к шахтам Кимберли всех подонков мира, сюда сбегались все представители отбросов общества, алчущие наживы, и средь них оказалась наша прекрасная героиня, вписанная в «Готский Альманах» дотошными генеалогами… Трудность ее женской задачи осложнялась чересчур важным обстоятельством: Сесил Роде принадлежал к редкой породе мужчин – он был яростным женоненавистником, о чем и сам не раз возвещал открыто:

– Нет такой обольстительной Саломеи, которая бы своим греховным танцем отвлекла меня от важных дел по созданию новой африканской Англии с телеграфом и железной дорогой – от моих шахт Кимберли до гробниц фараонов в Каире. Я не могу уничтожить всех женщин в мире. Но я способен не замечать этих животных, только мешающих нам, мужчинам, делать свое дело…

Екатерина Радзивилл понимала, что победа над таким чудовищем викторианской эпохи будет нелегка, и возлагала надежды только на скуку дальнего плавания от Лондона до Кейптауна.

Окруженный сонмом прихлебателей и секретарей. Роде за столом кают-компании с ненавистью озирал женщину в беленькой кофточке с пышным коком волос над высоким лбом. Сначала он на все ее вопросы лишь огрызался, как бульдог, берегущий драгоценную кость, из которой еще не высосан весь мозг.

– Наверное, алмазы из ваших копей воруют, сэр?

– О, да! – ворчал Роде, оскалясь. – Но по дороге от шахты до бараков компаунда всех негров обыскивают.

«Компаунд» – так назывались опутанные проволокой негритянские гетто, ставшие прообразом будущих концлагерей. Екатерина Адамовна втягивала Сесила Родса в беседу, как тянут непокорного быка на бойню. Следовал ее деликатный вопрос:

– Разве нельзя добытый алмаз проглотить?

– Негры их и глотают, – мрачно пояснил Роде. – Но в конце рабочего дня мы даем им столько касторки, что все алмазы вылетают, как пробки из шампанского, после чего стражи порядка ковыряются в баках для нечистот, выискивая караты.

– Боже, как это грубо! – ужаснулась княгиня.

– Да, – согласился Роде, – самые драгоценные бриллианты воняют дерьмом, и тут уж ничего не поделаешь…

Радзивилл не плясала перед ним танец Саломеи, но Роде вскоре и сам ощутил угрозу своей мужской независимости. Своих попутчиков он предупредил:

– Это очень опасная женщина…, даже для меня! Потому прошу вас не оставлять меня наедине с нею. Мало ли что может случиться в потемках тесной каюты…

Радзивилл, наверное, вспомнила свою тетку Бальзак, которая преподавала ей уроки принципов, ведущих только к победам. Она ловко и быстро перестроила свой фронт, обнажив перед Родсом более острое оружие, каким обладала, – это была политика!

Разгоралась англо-бурская война, весь мир был возмущен насилием Уайтхолла, и потому Роде схватил наживку вместе с крючком, как глупый карась. Княгиня привела его в восторг.

Своим попутчикам он стал выражать совсем другое:

– Откуда берутся такие удивительные женщины? – говорил он. – Кажется, она в Берлине не теряла времени напрасно и достаточно поковырялась в протухших мозгах самого Бисмарка. Я в Лондоне даже у наших лоботрясов парламента не встречал столько понимания, какое нашел в этой стыдливой тихоне.

Пакетбот еще не доплыл до Кейптауна, когда в свите Родса всезнающие секретари стали тишком поговаривать:

– Наш главный рудокоп, кажется, решил жениться. Как бы в наши «копи царя Соломона» не забралась эта пассажирка, у которой никто не догадался спросить паспорт…

Княгиня – еще в море – верно определила, что Родсу осталось недолго жить, и, наверное, ее расчет был настолько же безошибочен, как за полвека до этого был точен расчет ее тетки, ведущей под венец умирающего Бальзака. Между тем находиться подле Родса было жутковато, а выслушивать его даже страшно:

– Расширение – это все! Мир почти поделен, а то, что осталось, лишь жалкие объедки, которые скоро расхватают другие. Жаль, что я не могу добраться до звезд! Я бы аннексировал даже планеты, включив их в могучую систему Британской империи… Вы, очевидно, замужем? – неожиданно спросил Роде.

Но такой вопрос не застал княгиню врасплох.

– Нет, – скромно солгала она, – я разведена с мужем, не найдя в нем должного отклика на мои духовные запросы…

Что ей теперь этот германский майор с закрученными до ушей усами? Теперь ей руку держал сам великий Роде, король золота и бриллиантов, премьер Капской колонии и будущий владыка всей Африки.

Сразу из гавани он отвез женщину в свое имение Грут-Муур, где у него была гигантская, но безобразная вилла «варварской» архитектуры. Здесь княгиня повела себя как хозяйка. Пожалуй, она вела себя с Родсом даже не как женщина, желающая усмирить его в узах брака, а, скорее, как писатель, собирающий материал о главном герое будущего авантюрного романа.

Впоследствии она писала, что Роде «не имел никакого понятия о разнице между добром и злом, подчиняясь непреодолимой жажде мести врагам и бесповоротному самолюбию…, он жаждал только одного – власти, а стремился лишь к одному – к силе! Роде никогда не сознавал, что совершил нечто дурное, постоянно восторгаясь всем тем, что он делал, что говорил или что он думал». Но в этой характеристике, чересчур правдивой и слишком жестокой, уцелело одно признание княгини, выгодное и опасное для нее: «Роде догадывался, что я держала в своих руках его политическую репутацию…» Правда, ее не раз коробило от цинизма, который Роде никогда не скрывал. Однажды, обедая в обширном кругу гостей, он заговорил о недавнем восстании племени матабиле. Забыв дату, он повернулся к лакею, который был сыном Лобенгулы, вождя этого племени:

– Напомни, в каком году я зарезал твоего отца?… В другой раз он велел расстрелять невинного человека, после чего не устрашился принять у себя его вдову:

– Вы напрасно решили, что от жалости к вам я всю ночь страдал бессонницей. Вы верно думаете обо мне, что я палач…

Радзивилл играла с огнем: если у Родса нет чувства жалости даже к народам, так что ему судьба женщины, осмелившейся держать его репутацию? Когда ласками, когда намеками она вынуждала сатрапа писать ей любовные записки, исподтишка наблюдая, как он расписывается в банковских чеках, – и сама потихоньку училась копировать родсовский почерк. Кажется, в своих претензиях она потеряла меру, и тогда от Родса снова услышали:

– Ради бога, не оставляйте меня с нею наедине…

Наверное, он просто испугался, что женщина знает о нем слишком много, а скоро узнает больше чем надо. Смерть уже поставила на лице Родса свою шаблонную печать, но болезнь не сделала его мягче. Презирая всех, он совсем не обижался, видя, что люди, окружавшие его, тоже выражают ему свое презрение. Екатерина Адамовна даже обрадовалась, когда Роде отлучился в Каир и Рим – ради деловых визитов. О том, что случилось далее, она корректно умолчала в своих мемуарах. Но тайная разведка Сесила Родса уже не сводила с нее глаз, и вскоре его известили, что его «невеста», такая милая, такая обворожительная дама из «Готского Альманаха», подала в банк чек на 29 тысяч фунтов стерлингов, подписанный его рукою.

– Я никогда этого не делал! – сразу заявил Роде, и он был прав, ибо чеков на ее имя никогда не подписывал.

Роде велел судить княгиню за подлог и сам, бросив лечение в Европе, срочно вернулся в Кейптаун, чтобы присутствовать на процессе. «Его показания, – отметил Андре Моруа, – были убийственны для обвиняемой». По настоянию Сесила Родса, жалости никогда не ведавшего, аристократку упрятали в душную камеру вонючей тюрьмы с клопами. Там она и сидела долгих два года, дождавшись известия о смерти своего «жениха».

В. А. Тимирязев (брат нашего знаменитого ученого) писал: «Таким образом княгиня Радзивилл заканчивает роковую историю ее отношений к Сесилу Родсу, накидывая на нее некую таинственную завесу. Что касается до истинной правды, то вряд ли придется ее дождаться…»

Но мы этой правды все-таки дождались!

***

Посмертная слава бальзаковского гения росла во всем мире, и Радзивилл, выпущенная из кейптаунского клоповника, верно рассудила, что надежнее опираться на величие славы своего «дяди», нежели искать нежности в шайке империалистов…

Тем временем муж потребовал развода с нею, опороченной связью с Родсом и подлогом с чеками. Дурная молва гнала княгиню прочь из Африки, но аристократия Европы тоже отвергала ее как мошенницу, способную залезть в чужой карман. Тогда княгиня обратила свои тоскующие взоры на Америку, и решение ее никак не назовешь легкомысленным. Американцы, эти наивные простаки, сами не имея своей аристократии, кроме денежной, охотно глазели на аристократов Европы, веря всему, что они скажут. Радзивилл решила использовать свое знатное происхождение, свое родство по мужу с Гогенцоллернами, а свои речи в Америке она заводила прямо с короля Фридриха Великого.

– Наконец, – завершала она свои лекции, от которых шалели «демократы», – я племянница великого романиста Бальзака.

Она разила простаков наповал. Явление княгини в Штатах можно было сравнить только с ожиданием кометы Галлея, явление которой предвещало большую смуту. Конечно, она возбудила большой интерес среди заокеанских любителей «человеческой комедии», которые увидели в ней неиссякаемый источник свежей информации о самом Бальзаке и о соблазнившей гения Эвелине Ганской…

Теперь «бальзаковский» роман писался без передышки!

В 1904 году она сыскала в Лондоне издателя своих мемуаров, предупредив его, что это лишь первый том воспоминаний.

– Чем кончается? – был задан ей вопрос.

– Смертью британской королевы Виктории.

– А почему не Сесила Родса? – последовал вопрос.

– Родса я отодвинула во второй том.

– А я желаю, чтобы он поместился в первом…

Мемуары были переведены на русский язык в самый разгар русско-японской войны. В этой войне отличился ее сын, князь Вацлав Радзивилл, офицер русской армии, ставший героем обороны Порт-Артура: отчаянный разведчик, он дважды, маскируясь под китайского хунхуза, переходил линию фронта с депешами.

Но матери, кажется, было мало дела до своих детей, оставленных вместе с мужем. Через два года ее брак с Радзивиллом был расторгнут, а петербургская и берлинская родня краснела при упоминании ее имени. В канун мировой войны она стала женою мюнхенского инженера Карла Кольба. Под фамилией второго мужа она в 1913 году опубликовала в России воспоминания о своем отце, графе Адаме Ржевуском.

А в 1915 году в парижском монастыре на улице Вожирар умерла падчерица Бальзака – графиня Анна Мнишек: последняя свидетельница жизни Бальзака с Эвелиною Ганской отправилась в небытие, и отныне уже никто не мог помешать Радзивилл-Кольб отпраздновать свое право на близкое родство с женою великого писателя. Проще говоря, ей на старости лет хотелось устроить свое благополучие на костях тех сородичей, что навеки успокоились на парижском кладбище Пер-Лашез…

Начиналась новая эпоха, которую она восприняла враждебно. Из Петербурга, ставшего Ленинградом, княгиня позже удалилась в Европу, чтобы стричь купоны со своего аристократизма, заверенного на страницах почтенного «Готского Альманаха». К тому времени в Европе уже вполне сложилось научное бальзаковедение, и потому Екатерине Адамовне было гораздо сложнее выступать в роли племянницы Бальзака. Она пошла иным путем, на котором легче всего обмануть почитателей бальзаковского гения.

Так появились на свет в Париже сначала одиннадцать, а потом и семнадцать писем Эвелины Ганской к ее брату – графу Адаму Ржевускому, которые якобы уцелели лишь в копиях. Вот образчик начального письма, открывавшего «невшательский» роман 1833 года: «Я наконец познакомилась с Бальзаком, – якобы писала Ганская брату. – Помнишь, ты предсказывал, что он ест с ножа и сморкается в салфетку. Ну так вот, если он и не совершил второго преступления, то в первом оказался повинен».

В подобных письмах развернулся роман Ганской с писателем, точнее – выдумка об этом романе ее племянницы, которая сама сочиняла письма от имени своей тетки. Это был такой же подлог, как и в деле с фальшивыми чеками.

Екатерина Адамовна, надо признать, хорошо подготовилась к фальсификации чужой любви. У нее всегда был готов ответ:

– Не волнуйтесь! Весь архив графов Ржевуских укрыт мною в надежном месте, сейчас еще не время обнажать его тайны. Но я при жизни оставлю завещание, чтобы его опубликовали.

– Когда? – возникал естественный вопрос.

– В тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году…

Она знала, что в 1958 году ее не будет в живых. Но в этом году исполнится ровно сто лет со дня ее рождения.

Княгини давно не было уже на белом свете, когда бальзаковеды Франции и Америки уличили ее во лжи – последней лжи в ее жизни…

Я не знал, с чего мне начать, а теперь не знаю, чем мне закончить. Наверное, тем, что сказано.

Мичман флота в отставке

Интересная информация: Центральная геофизическая обсерватория в городе Обнинске образовала свой уникальный музей, и экспонатом № 1 здесь числится посмертная маска «отца русской сейсмологии» – человека уникальной судьбы. Сейчас, когда так много разговоров о землетрясениях, стоит вспомнить о Борисе Борисовиче Голицыне…

Род князей Голицыных дал немало интересных людей. Политик сразу назовет дипломатов Голицыных. Социолог вспомнит Голицыных – вольнодумцев-вольтерьянцев. Искусству они дали немало писателей и музыкантов. Военные историки знают множество полководцев. Голицыны, наконец, были просто губернаторами, придворными, видными общественными деятелями. Но я хочу напомнить читателю о том Голицыне, которого у нас высоко оценивают специалисты, хотя в обыденной жизни имя его встречается редко. А ведь в СССР об этом удивительном человеке и его научных заслугах уже давно сложилась большая литература.

Это князь Борис Борисович Голицын – физик.

***

На ощупь пробираясь в потемках физики, я рискую говорить о Голицыне в той доступной для меня области человеческих измерений, которая часто ускользает от внимания историков науки, поглощенных более развитием мышления своего героя. Сначала заглянем в родословие…

Когда я работал над романом «Битва железных канцлеров», мне впервые встретилась мать Бориса Борисовича в записках Горация Румбольда, английского дипломата, жившего в Петербурге.

Русская генеалогия по сей день имеет множество белых пятен. В частности, неизвестно происхождение многих подкидышей. Так, в 1841 году были одновременно подброшены в одинаковых корзинах две девочки к домам богачей – барона Штиглица и графини Кушелевой-Безбородко на ее даче в Лигове. Было ясно, что это сестры-двойняшки.

Со временем они превратились в удивительных красавиц, ставших очень богатыми невестами. Маня Кушелева вышла замуж за кавалергарда Б. Н. Голицына, прямого потомка знаменитого при Петре I фельдмаршала, победителя шведов. К сожалению, этот Голицын-кавалергард, хотя и окончил Московский университет, оказался в жизни пустейшим малым, который сначала транжирил приданое жены, затем стал подбираться к богатствам ее названой матери. Гораций Румбольд пишет, что из особняка графини Кушелевой-Безбородко время от времени исчезали то драгоценная севрская ваза, то картина Греза или Пуссена… Маня Голицына имела уже сына Бориса, когда, не в силах более сносить мотовство мужа, она разошлась с ним и вскоре по любви вышла за итальянского маркиза Инконтри, с которым и проживала постоянно в Италии.

Маленький Боря остался на попечении бабушки. Я не знаю, как это объяснить, но мальчик с детства грезил морем. Став гардемарином, юный Голицын уже тогда поражал товарищей пытливостью ума, удивительной доброжелательностью к людям и (это подчеркивают все) благородством характера. Практическое плавание в Средиземном море на фрегате «Герцог Эдинбургский» научило его многому. Фрегат, помимо машин, имел еще паруса, и потому быстрота маневров, когда прямо с теплой койки приходилось взлетать на мачты, боясь быть сорванным шквалом в море, приучила Голицына к мысли, что самое скорое решение, пусть даже не совсем удачное, все-таки лучше растерянного выжидания. Впоследствии, когда требовалось энергичное вмешательство в научную рутину, Голицын в мгновение ока схватывал суть дела, моментально отметая прочь все лишнее, и стремительно двигался к главной цели, на ходу исправляя допущенные ошибки.

Во время плаваний гардемарин все свободное время посвящал чтению, изучал точные науки и мечтал об университетском образовании. Морской корпус он окончил первым, его имя было занесено золотыми буквами на мраморную доску. Казалось бы, теперь перед ним открыты все двери. Но морское начальство не одобрило его планов, и вместо университета пришлось поступать в Морскую академию на гидрографическое отделение.

– Для академии надо подготовиться, – сказали ему. Зима 1882

года выдалась промозглой, холодной. Бабушка уже умерла, отец проживал

в Калуге, а мать с молодым мужем во Флоренции.

Борис Борисович был очень беден. Он снимал комнатенку в сырой

нетопленой квартире, питался всухомятку по дешевым харчевням, а

усиленная работа в таких условиях подорвала его здоровье. Врачи

сказали юному мичману:

– Ваше сиятельство, у вас…, туберкулез!

Весною он выехал во Флоренцию, где и прожил два года в

благодатном климате, окруженный материнской заботой. Но, верный своим

принципам, мичман с любовью занимался историей искусств, слушал лекции

по физике и химии, записался в школу социальных наук, где прошел

полный курс политической экономии. Князь не жалел об этих годах,

проведенных в Италии, и, вернувшись в Петербург, сразу поступила

Морскую академию, которую опять-таки окончил первым, его имя было

вторично вписано золотыми буквами на мраморную доску.

Здесь он испытал первое оскорбление: князь оставался в чине

мичмана, а эполеты лейтенанта ему не давали.

– Ваше сиятельство, – было заявлено Голицыну, – вам не хватает

ценза в один месяц плавания.

– Хорошо, – отвечал Борис Борисович, – я согласен на любом

корабле доплавать этот месяц для полного ценза. Но Адмиралтейство в

такой ерунде ему отказало:

– Извините, князь. Свободных вакансий на флоте нет.

– Тогда я подаю в отставку!

– Это ваше право…

И он стал мичманом в отставке – невелик чин! Князь устремился

в Петербургский университет, в канцелярии которого испытал второе

ущемление своему самолюбию. Ему был задан наивный вопрос:

– А вы имеете аттестат классической гимназии?

– Нет. Я окончил лишь Морской корпус и Морскую академию с

занесением на мраморные доски.

– Для нас ваши мраморные доски ничего не значат. Нам нужны

знания, начиная с закона божия и арифметики.

– Но я изучал не арифметику, а высшую математику!

– А разве знаете древние классические языки?… Борис

Борисович решил не тратить времени на изучение Закона Божия, латыни и

греческого – он уехал в Эльзас-Лотарингию, где был принят в

Страсбургский университет. Древность города и близость Рейна, мягкий

климат и готика храмов, памятники старины и благодушие здешних жителей

– все это настраивало душу на мажорный лад. Мичман поступил в институт

знаменитого немецкого физика Августа Кундта, окруженного плеядой

учеников со всех стран мира.

Голицын вскоре сразу отыскал земляка – Петра Лебедева, который

тоже не мог похвастать на родине знанием латыни. А для знакомых с

историей русской науки имя П. Н. Лебедева теперь стоит в одном ряду с

именем М. В. Ломоносова…

Два приятеля жили в каторжном режиме: когда бы ни легли спать,

они поднимались в пять часов утра и весь день посвящали учебе, лишь

изредка позволяя себе прогулки на велосипедах по живописным

окрестностям. Если же беседовали, то отметали прочь все житейское,

несущественное, продолжая обсуждать лишь научные темы. Весною 1890

года Голицын защитил диссертацию, получив за нее Summa cum laude

(высшую степень) диплома. Он вернулся на родину, имея уже серьезные

научные публикации. На этот раз столичный университет без возражений

допустил его к испытаниям на звание магистра. Между тем нужда снова

хватала князя за горло, хотя положение аристократа в обществе

предоставляло немало выгодных занятий по государственной службе.

– Однако наука для меня важнее чинопроизводства, – отвечал

Голицын на все посулы быстрой и доходной карьеры.

Он согласился занять скромное место приват-доцента при

Московском университете по кафедре физики. Здесь, в Москве, по

обоюдной любви князь женился на Машеньке Хитрово, а в 1893 году

перенес еще один удар судьбы. Но прежде сделаем краткий перерыв, ибо

несправедливость, допущенная по отношению к Борису Борисовичу,

касалась, как это ни странно, именно его княжеского титула. Голицын и

сам говорил:

– Лупят! Если не по лошадям, так по оглоблям…

***

Сейчас этот вопрос тщательно проанализирован советскими

историками, и поэтому писать мне легко. Если сложен был путь в науку

выходцев из народа, то князь Голицын испытал гонение в науке именно за

то, что был носителем громкого титула.

Аристократия Англии и Франции давно занимала физические

кафедры в Европе, но русскую аристократию физика не прельщала. Легион

русских ученых-физиков формировался из среды купечества, духовенства и

разночинцев. «Нарушение Голицыным этой традиции, естественно, могло

привести к необычной ситуации… Она сразу же и возникла, когда князь

появился в Москве, и профессор Соколов не знал, как от «его

сиятельства» поскорее избавиться:

– Я обещаю вам сразу же докторскую степень, если вы исполните

еще одну хорошую работу, но…, за границей!

– Я желал бы служить не Европе, а прежде всего своей отчизне, – отказался князь Голицын и был, конечно же, прав.

Своему другу Лебедеву он писал об этом случае: «Мне казалось вернее и, по крайней мере, независимее идти торной дорогой, и я решил избрать ее…» Два года Голицын готовил диссертацию. Не будучи знатоком физики, я, автор, вправе сослаться на мнение о его работе советских специалистов. Вот как они пишут. «Идеи Голицына относились к новому научному направлению, приведшему в дальнейшем к развитию квантовой физики». Против нового всегда выступает старое, и труд Голицына был подвергнут уничтожающей критике почтенных физиков – Соколова и Столетова. Эти корифеи внесли в свои рецензии столько неоправданной страстности, что их отзывы скорее напоминали злостные политические памфлеты не столько против магистра Голицына, сколько против князя Голицына. К солидным оппонентам из карьеристских соображений примкнул и киевский профессор Шиллер. Конфликт раздули до невероятных размеров. Об этом лучше всего рассказано в комментариях к первому тому трудов Голицына, выпущенному Академией наук СССР в 1960 году. Нам ясно одно: оппозиция физиков-разночинцев не пожелала иметь в товарищах физика-аристократа. Кажется, они боялись, что Голицын благодаря связям в высшем обществе займет главенствующее положение в науке и станет подавлять их, разночинцев, своим титулом. Между тем в частном письме Шиллер писал Столетову честно: «А куда настолько диссертация Голицына лучше иной докторской…»

Вот как! Били и сами знали, что бьют не по правилам.

Из чисто научной дискуссии получился конфликт социально-сословного порядка. Голицыну он был крайне неприятен:

– Разве в науке могут существовать титулы?… Но именно

аристократическое происхождение вскоре и помогло ему. Президентом

Академии наук в ту пору был великий князь Константин Константинович

(ныне забытый поэт «К. Р.»). Обнаружив свободную вакансию по кафедре

физики, он отклонил кандидатуру Столетова, назвав имя князя Голицына.

– А вы его знаете? – спросили президента ученые.

– Я хорошо знаю князя Бориса по службе на фрегате «Герцог Эдинбургский», мы не раз простаивали с ним ночные вахты, проводя время в увлекательных беседах на разные темы…

В 1896 году Голицын отправился на Новую Землю, где наблюдал затмение солнца, вел магнитные наблюдения. Ему удалось собрать ценные материалы.

Вернувшись из Арктики, князь был озабочен описанием Шпицбергена и Гольфстрима. Авторитет его возрастал. Борис Борисович читал лекции в Морской академии, на Женских (Бестужевских) курсах и в Женском медицинском институте. А судьба складывалась так, что Голицыну всюду приходилось заново создавать физические кабинеты, не уступавшие лучшим европейским, и в этом капризном деле он стал превосходным мастером. Иногда князь мастерил столь тонкие приборы, сделать которые отказывались самые опытные ювелиры столицы…

Немало ученых начинали путь в большую науку рядом с князем Голицыным, и все остались глубоко благодарны ему за многое, особенно за простоту в общении, за уникальные методы совместной работы в коллективе. Голицын ведь и сам частенько повторял:

– Из своего титула боярских кафтанов себе не шью… Это правда! Свой аристократизм он выявлял лишь в резкой прямоте мнений, в доступности к себе, будь то его коллега или рабочий. «Строго он относился лишь к людям нечестным, ко всем, страдающим недостатком гражданского мужества, ко всякому проявлению косности и сухого мертвящего формализма». Князь Голицын никого к работе не понуждал, но, глядя на него, неустанно занятого трудом, и другие загорались работой, а сам Голицын «оставался необыкновенно скромен и чуждался всякой рекламы». Так писал о нем Андрей Петрович Семенов-Тян-Шанский, сын известного путешественника. Голицын иногда говорил:

– Страшусь смерти: что я буду делать на том свете? Всем нам отпущена загробная вечность, в которой отсутствуют неразрешенные для человека и человечества проблемы.

***

Мария Константиновна, жена его, судя по портретам, не была красавицей. Зато любопытно разглядывать фотографии с интерьеров голицынской квартиры, в которой еще уцелели раритеты из наследства предков. Некоторые портреты, украшавшие комнаты жены Голицына, знакомы мне по старинным воспроизведениям, а иные, очевидно, навсегда пропали для нас. В убранстве покоев Марии Константиновны можно было видеть ценнейшее изображение историка В. Н. Татищева, сделанное за два часа до его смерти, и портрет пастелью самого Бориса Борисовича еще ребенком, исполненный итальянским мастером Беллоли… Где все это теперь?

В канун XX века Борис Борисович стал управляющим Экспедицией Заготовления Государственных бумаг, и на этом посту проявил себя передовым человеком. Он сразу же ввел на производстве 8-часовой рабочий день, увеличил жалованье мастерам, устроил детские ясли, открыл дешевые столовые и чайные, выстроил театр и клуб с библиотекой, откупил у города землю для строительства удобных квартир семейным рабочим, открыл техническое училище для детей рабочих и, наконец, по горло занятый делами, Борис Борисович находил время для чтения лекций тем же рабочим…

Ну а как складывались дела в науке?

Наш прославленный академик Н. А. Крылов в своих блистательных мемуарах писал, что избрание князя в Академию наук «…не было встречено сочувственно в широких кругах русского ученого мира и первые его работы подвергались жестокой критике». Однако никакая грызня не могла подавить мыслительной и деловой энергии Бориса Борисовича. Признание в России приходило как бы с «черного двора» – со стороны западных ученых, и авторитет Голицына в Европе заставил и Россию признать ценность его научных выводов. А его работы (даже в области теории) всегда были насущны для русского народа в их практическом употреблении. На самом стыке XIX и XX веков он вступил в область геофизики, еще не всегда доступную для ученых, вступил в сейсмологию – науку о земных катаклизмах.

– Наша планета Земля, – говорил Голицын, – уже сама по себе является гигантской физической лабораторией, и надо смелее поднять ту загадочную вуаль, под которой скрываются тайны физических свойств земных недр. Каждое землетрясение подобно волшебному фонарю, который вспыхивает, чтобы осветить для нас внутренность Земли…

На международном конгрессе физиков в Париже (1900 год) Голицын отчетливо понял, что геофизика дает много возможностей для творчества, ибо Россия была особенно заинтересована в развитии сейсмологии. Два мощных землетрясения в городе Верном (ныне Фрунзе) принесли колоссальный ущерб. Голицын занял пост главы Сейсмической комиссии при Академии наук и сразу же обрел бюджет, в пять раз превышающий средства, отпущенные казною для чистой физики. Из сейсмологии, бывшей наукою лишь описательной, строившейся на догадках и гипотезах, Голицын начал выпестовывать науку физико-математическую – науку точную, чтобы впредь можно было постоянно ощущать трагическое биение пульса нашей планеты…

С чего он начал? Прежде всего обратил внимание на примитивность той техники, с какой ученые пытались ощутить колебания земной коры. Нужен был новый сейсмограф – точнейший регистратор всех землетрясений. А как прибор может указать смещение почвы, если он сам станет перемещаться за одно с почвой? Как отделить смещение прибора от смещения почвы? Я примитивно выразил эту мысль, но более точное ее выражение надо искать в трудах физиков… Весь свой богатый опыт практика-экспериментатора Голицын вложил в создание прибора, способного фиксировать самые отдаленные колебания земной коры. Однако ничтожно малые колебания механическим путем было не заметить, а значит, всю механику следовало олектрофицировать». Шли годы, и успех определился!

В 1906 году Голицын в подвале Пулковской обсерватории установил свои сейсмографы, и за 40 первых дней наблюдения его приборы отметили сразу 14 сотрясений планеты. При этом возникла полная картина – от зарождения катаклизма до его затухания. Ученый распознавал не только расстояние до очага землетрясения, но даже направление, в котором очаг был расположен. Сидя в подвале обсерватории, Борис Борисович как бы заглянул в глубины планеты, он узнал тайны тех дьявольских преисподен Земли, достичь которых не удавалось еще никому…

По лицу мужа Мария Константиновна догадалась, что произошло нечто очень важное. Она спросила.

– Ты победил?

– Да. Но меня, Машенька, сильно, знобит. В подвалах так сыро, так зябко, а легкие у меня слабые…

Ученые сразу приняли на вооружение новые сейсмографы системы Голицына. Созданные в его лаборатории, они нарасхват раскупались обсерваториями всего мира. Голицын оказал громадную услугу не только своему народу, но и всему человечеству. В 1911 году Борис Борисович единогласным решением был избран президентом Международной Сейсмической ассоциации!

Мировая война застала его директором Главной физической обсерватории России. Голицын сразу же создал военно-метеорологическое управление, дававшее прогнозы погоды армии и флоту, – это было крайне необходимо, ибо кайзер уже начал газовую войну. А ранней весной 1916 года Голицын снова простудился. Мария Константиновна уговорила его пожить на даче в Петергофе, подальше от дел. Но простуда перешла в гнойное воспаление легких. Он задыхался. В бреду кричал, что нельзя болеть, когда впереди еще так много дел…

– Пустите меня…, работать! Я так мало сделал! Это были его последние слова. Но очень трудно найти последние слова для описания триумфа этого человека.

***

Не могу представить, как выглядела его визитная карточка. К чину действительного статского советника, наверное, было добавлено и придворное звание – гофмейстер. Однако никакая визитка не могла бы отразить полного перечня занятий князя Бориса Борисовича Голицына…

Этот человек всегда был болезненно отзывчив к насущным вопросам своего времени. После Цусимы он возглавлял комитет для усиления военного флота через сбор добровольных пожертвований. Был председателем «Российского Морского союза». В 1907 году стоял во главе Ученого Комитета по земледелию, ратуя за научные приемы обработки земли. Он боролся за сохранность животного мира, планировал реформы в школьном образовании, заботился о красочном оформлении учебников, может, уже хватит для одного человека? Где взять время для научных открытий?

Но жизнь толкала его вперед, и от освоения Арктики до вопросов космографии – до всего он был пристально любопытен и жаден, как подлинный ученый. Наконец, однажды в конференц-зале Академии наук, выступая перед грозным синклитом сановников империи, князь Голицын с высоты кафедры обрушил на их головы жестокие обвинения за отставание России в деле воздухоплавания, назвав их косными бюрократами, губящими на корню важнейшее дело обороны страны. И когда это не помогло, он сам поехал на вагоностроительный завод, где и налаживал выпуск аэропланов. Наконец, мало кто знает теперь, что Голицын помогал Игорю Сикорскому в создании многомоторного великана небес – «Ильи Муромца»…

В современном справочнике «Люди русской науки» статья о нем заканчивается словами: «Таков был Борис Борисович Голицын – создатель новой науки сейсмологии, горячий патриот, человек несокрушимой воли и неукротимой энергии, одаренный высокими качествами душевного благородства».

Лучших слов для окончания и не надо!

А ведь он был когда-то всего лишь мичманом флота в отставке…

Зина – дочь барабанщика

Если гравер делает чей-либо портрет, размещая на чистых полях гравюры посторонние изображения, такие лаконичные вставки называются «заметками». В 1878 году наш знаменитый гравер Иван Пожалостин резал на стали портрет поэта Некрасова (по оригиналу Крамского, со скрещенными на груди руками), а в «заметках» он разместил образы Белинского и… Зины; первого уже давно не было на свете, а второй еще предстояло жить да жить.

Не дай-то Бог вам, читатель, такой жизни…

В портретной картотеке у меня заложена одна фотография, которая – и сам не знаю почему? – всегда вызывает во мне тягостные эмоции: Зина в гробу! Ничего, конечно, похожего с той юной привлекательной женщиной, которую Пожалостин оставил для нас в своей гравюрной интерпретации. Давнее прошлое человека, отошедшего в иной мир, порою переживается столь же болезненно, как и нынешние наши невзгоды. Надеюсь, что историкам это чувство знакомо… Однако как мало было сказано об этой Зине хорошего, зато сколько мусора нанесли к ее порогу! Если бы великий поэт не встал однажды со смертного одра и не увел бы ее в палатку военно-походной церкви, мы бы, наверное, вообще постарались о ней забыть.

Но забывать-то как раз и нельзя. Помним же мы Полину Виардо, хотя вряд ли она была непогрешима, безжалостно вырвав талант русского романиста с родных черноземов Орловщины, чтобы ради собственного тщеславия пересадить его на скудные грядки Буживаля, – но если у нас любят посудачить об этой французской певице, то, по моему мнению, не следует забывать и нашу несчастную Зину – дочь безвестного русского барабанщика…

Некрасов провел всю жизнь среди врагов, распространявших о нем разные небылицы. Враги и завистники никогда не щадили его. Но даже любившие Некрасова не щадили ту, которая стала для поэта его последней отрадой. Пожалуй, только великий сердцеед Салтыков-Щедрин, всезнающий и всевидящий, сразу понял, что Зина появилась в доме Некрасова совсем не случайно, и он свои письма поэту заключал в самых приятных для нее выражениях:

«У Зинаиды Николаевны я целую ручки…»

У нас почти с восхищением листают «донжуанский список» Пушкина, насчитывающий более ста женских имен, а вот Некрасову, кажется, не могут простить его подруг, старательно и нудно пережевывая мучительный разлад с Авдотьей Панаевой… «Я помню чудное мгновенье» – эта строка, исполненная любовных восторгов, никогда бы не могла сорваться со струн некрасовской лиры, ибо его печальная муза скорбела даже от любви:

Бывало, натерпевшись муки,

Устав и телом и душой,

Под игом молчаливой скуки

Встречался грустно я с тобой…

Какое уж тут, читатель, «чудное мгновенье»?

Правда, любить Некрасова было не так-то легко, а женщины, которых любил он, кажется, иногда его раздражали. Одна хохотала, когда ему хотелось плакать, другая рыдала, когда он бывал весел. Одна требовала денег, когда он сам не знал, как рассчитаться гонораром с кредиторами, а другая отвергала подарки, требуя святой и бескорыстной любви.

Можно понять и поэта – трудно иметь дело с женщинами!

Мы, читатель, со школьной скамьи заучили имя Анны Керн, а что скажут нам имена Седины Лефрен, Прасковьи Мейшен или Марии Навротиной, ставшей потом женою художника Ярошенко? Между тем они были, и были при Некрасове не как литературные дамы, желавшие поскорей напечататься в его журнале, – нет, каждая из них занимала в жизни поэта свое особое место. Но каждая свое особое место нагрела для другой и оставила его. Одни уходили просто так, разбросав на прощание платки, мокрые от слез, а одна умудрилась вывезти из имения поэта даже диваны и стулья, которые, очевидно, ей срочно понадобились для возбуждения приятных воспоминаний о былой страсти.

Перелом жизни – Некрасову было уже под пятьдесят.

Скажи спасибо близорукой

Всеукрашающей любви

И с головы, с ревнивой мукой,

Волос седеющих не рви.

На этом переломе времени, столь опасном для каждого человека, и появилась Зина – дочь солдата, полкового барабанщика из Вышнего Волочка, о котором мы ничего не знаем (и вряд ли когда узнаем). В ту пору она еще не была Зиной и не имела отчества – Николаевна, а звали ее совсем иначе: Фекла Анисимовна Викторова. Думаю, она нашла не только приют в доме Некрасова, но отыскался для нее и теплый уголок в стареющем сердце поэта. А рвать седеющих волос с его головы она не собиралась.

Анна Алексеевна Буткевич, любимая сестра поэта, в преданности которой брату нет никаких сомнений, сразу возненавидела эту Феклу, переименованную по желанию поэта. Сестра считала, что брат слишком доверчив, идеализируя подругу, которая только притворяется влюбленной, чтобы он не забывал о ней, когда придет время составлять завещание. Анна Алексеевна Буткевич даже утверждала, что дочь барабанщика стала Зинаидою не тогда, когда появилась под кровом брата, а еще гораздо раньше.

– По секрету, – сообщала она друзьям, – имя Зины эта особа обрела еще в том доме на Офицерской улице, где принято облагораживать имена всяких там Фросек, Акулек и Матрешек…

Впрочем, уже давно (и не помню) замечено, что сестра поэта слова путного не сказала о Зиночке, а потому вопрос об Офицерской улице отпадет сам по себе. Николай Алексеевич уже прихварывал, а явная, ничем не прикрытая ненависть любимой сестры к любимой им женщине, конечно, никак не улучшала здоровья поэта. Обоюдная неприязнь женщин, одинаково дорогих для него, была мучительна. Чтобы не досаждать сестре, Некрасов еще в 1870 году, на заре своих отношений с Зиною, посвятил ей стихи, но само посвящение утаил в буквах: з-н-ч-к-е.

Остались ее фотографии тех лет. Зина была девушкой стройной, румяной, веселой, благодушной и скромной, с ямочками на щеках, когда она улыбалась. С ней было легко. Сенатор А. Ф. Кони, наш знаменитый юрист, увидев однажды Зину, сразу понял, что она глубоко предана поэту и с ней поэту всегда хорошо. Иные же писали, что внешне Зина напоминала сытенькую, довольную жизнью горничную из богатого господского дома, которую гости не прочь тронуть за подбородок, сказав в умилении:

– Везет же этим поэтам… ах, до чего же хороша!

Нет, не думала она, входящая в дом Некрасова, о его завещании, не собиралась делить наследство поэта с его сестрами и братьями. Вряд ли она, безграмотная провинциалка, даже понимала тогда, что Николай Алексеевич не только богатый человек, но еще и п о э т, имя которого известно всей великой России…

Ах, кому же из нас на Руси жить хорошо?

Некрасову хорошо никогда не было.

Работал, работал, работал – и хотел бы всегда работать!

В один из визитов А. Ф. Кони извинился перед ним, что редко навещает его – все, знаете ли, некогда, некогда, некогда.

Николай Алексеевич только рукою махнул:

– По себе знаю, что «некогда» в нашем Питере слово почти роковое: всем и всегда некогда. Оглядываясь на свое прошлое, сам вижу, что мне всегда было некогда. Некогда быть счастливым, некогда пожить душой для души, некогда нам было даже любить, и вот только умирать нам всегда время найдется…

Авдотья Панаева в учении не нуждалась, образование же других подруг поэта не беспокоило, а вот для Зины он даже нанимал учителей, водил ее в театры, Зина приохотилась к чтению его стихов, случалось, даже помогала Некрасову в чтении корректуры. Николай Алексеевич вместе с нею выезжал в свою Карабиху, там Зина амазонкою скакала на лошади по окрестным полянам, метко стреляла… Поэт уже тогда начал серьезно болеть.

Помогай же мне трудиться, Зина!

Труд всегда меня животворил.

Вот еще красивая картина -

Запиши, пока я не забыл…

Как бы Некрасов ни любил свою сестру, но ее побеждала все-таки она, последняя любовь поэта. «Глаза сестры сурово нежны», – написал однажды Некрасов, но потом эту строчку исправил, и она обрела совсем иное значение: «Глаза ж е н ы сурово нежны…» Обычно сдержанный в выражении чувств, Николай Алексеевич подарил Зиночке книгу своих стихов, украсив ее словами, которыми не привык бросаться: «Милому и единственному моему другу Зине». И она заплакала, прижимая книгу к груди:

– Ой! Заслужила ль я такие слова? Неужто «единственная»?

Некрасов болел, и, болея, он утешал ее как мог:

Да не плачь украдкой! Верь надежде,

Смейся, пой, как пела ты весной,

Повторяй друзьям моим, как прежде,

Каждый стих, записанный тобой…

Если бы это было правдой, что Зина досталась ему с Офицерской улицы, то вряд ли Некрасов стал бы при ней стесняться. Но он, напротив, оберегал Зину от каждого нескромного слова, и не раз так бывало, когда в застолье подвыпивших друзей начинались словесные «вольности», Николай Алексеевич сразу указывал на свою подругу, щадя ее целомудрие:

– Зинаиде Николаевне знать об этом еще рано…

Но уже открывалась страшная эпоха «Последних песен».

Некрасов страдал, и эти страдания были слишком жестоки.

Я не стану описывать всех его мук, скажу лишь, что даже легкий вес одеяла, даже прикосновение к телу сорочки были для него невыносимы, причиняя ему боль. Молодой женщине выпала роль сиделки при умирающем. Зина считала, что при каждом вздохе или стоне его она обязана немедленно являться к нему, и она – являлась! Но… как? Зина даже п е л а.

«Чтобы ободрить его, – вспоминала она потом, – веселые песенки напеваю. Душа от жалости разрывается, а сдерживаю себя, пою да пою… Целых два года спокойного даже сна не имела». Это верно: сна Зина не имела, а чтобы не уснуть, она ставила на пол зажженную свечу, становилась перед ней на колени и упорно глядя на пламя свечи, не позволяла себе уснуть…

Вот когда родились эти трагические строки Некрасова:

Двести уж дней,

Двести ночей

Муки мои продолжаются;

Ночью и днем

В сердце твоем

Стоны мои отзываются.

Двести уж дней,

Двести ночей.

Темные зимние дни,

Ясные зимние ночи…

Зина, закрой утомленные очи.

Зина! Усни…

Ей было 19 лет, когда поэт ввел ее в свой дом, сейчас она превратилась в изможденную старуху. Потом сама же и рассказывала племяннице: «Мне казалось, что все это время я нахожусь в каком-то полусне…» Впрочем, о Некрасове заботилась и сестра поэта, соперничая с Зиной в своем беспредельном внимании к больному. Анна Алексеевна, ревниво делившая с Зиной страшные бессонные ночи, кажется, заодно и следила – как бы ее брат не завещал Зине свое ярославское имение Карабиху! Николай Алексеевич, наверное, и сам уже догадывался, как сложится судьба Зины, если его не станет…

Нет! не поможет мне аптека,

Ни мудрость опытных врачей.

Зачем же мучить человека?

О небо! смерть пошли скорей.

– Пошлите за Унковским, – наказал Некрасов лакею…

Ранней весной 1877 года (это была его последняя весна) Некрасов решил освятить свой гражданский брак с Зиною церковным обрядом. Но, прикованный к постели, поэт уже не мог подняться, чтобы предстать перед аналоем в церкви. Друзья поэта сыскали священника, который (естественно, не бесплатно) взялся было венчать Некрасова дома. Об этом по секрету узнал Глеб Успенский, у которого секреты долго не держались, и священник, испугавшись слухов, венчать поэта с Зиною отказался:

– Я же место хорошее потеряю! Бог с вами со всеми… Вы тут наблудили в беззаконном браке, а я и отвечай за вас?

Алексей Михайлович Унковский, приятель Некрасова, появился вовремя. Это был образованный юрист, общественный деятель, человек умный и тонкий, о котором, жаль, у нас редко вспоминают. Выслушав поэта, он проникся его благородным желанием и сразу же навестил столичного митрополита Исидора (Никольского). Два умных человека одинаково сочувствовали поэту, но…

– Законы церковные да останутся нерушимы, – сказал Исидор, – и как бы я ни уважал Николая Алексеевича, как бы ни сочувствовал его желаниям, уставы церковные дозволяют венчание только в церкви… Так что не обессудьте, Алексей Михайлыч.

– Ваше высокопреосвященство, как же быть в этом случае, если больной прикован к постели, а желание его благородно?

– Увы! – отвечал Исидор, хитро прищурившись. – Мы же не военные. Это у военного духовенства все просто: где ни поставил палатку походной церкви, там и венчай… все у них законно!

Спасибо митрополиту – он намек сделал, а Унковский намек понял и с благоговением приложился к руке Исидора:

– Благодарю за мудрый отказ, ваше высокопреосвященство…

Военные духовники венчать поэта сразу же согласились:

– Вам бы надо было сразу к нам обратиться…

4 апреля в самой большой комнате квартиры поэта был раскинут шатер военно-полевой церкви, как на боевом фронте. Некрасов, истомленный болями, поднялся с постели, ставшей для него смертным одром, – босой, в одной нижней рубашке, которая, дабы облегчить его страдания, была разрезана ножницами на длинные ленты. Он был уже так слаб, что его поддерживали под руки, поэт трижды обошел с Зиною вокруг церковного аналоя. «Веселые свадебные песни, сулившие ему долгие годы супружеского и отцовского счастья, звучали для всех панихидой».

– Теперь, Зина, за тебя я спокоен, – сказал он жене .

– Век не забуду! – разрыдалась Зинаида Николаевна…

Вскоре Некрасов и скончался.

«Только в день похорон его, – говорила потом Зина, – поняла я, что сделал он для общества, для народа: видя общее сочувствие и внимание, начала я задумываться – чем он такую любовь заслужил?…» Похороны поэта превратились в демонстрацию студенчества, и в толпе молодежи шла за гробом Зина, а впереди ее ожидали долгие сорок лет одиночества.

– Мне, – сказала ей Буткевич, сестра покойного, – не совсем-то приятно, что мой брат объявил тебя наследницей посмертного издания его «Последних песен»… Не сердись за откровенность, милочка, но что ты понимаешь в поэзии?

– Наверное, ничего, – согласилась Зина.

Карабиха оставалась за семьей Некрасовых, поэт оставил жене свое чудовское именьице Лука, что в Новгородской губернии, где была его дача; поэт завещал Зине и обстановку петербургской квартиры. Я совсем не желаю осуждать Анну Алексеевну Буткевич, которая всю жизнь оставалась верна памяти брата. Но все же, читатель, следует договаривать правду до конца. В посмертном издании Некрасова, когда уж кажется, что каждому слову поэта оставаться в первозданной святости, Анна Алексеевна разгадала смысл «з-н-ч-к-е» и одним взмахом пера уничтожила посвящение брата. А на титуле «Последних песен» Некрасова его жена, издательница согласно духовному завещанию, была названа уже не Некрасовой, а… Викторовой!

– Пусть скажет спасибо, что не называю ее Феклой, – решила мадам Буткевич. – Стихи же моего брата, ей посвященные, – наказала она в типографии, – оставить без примечаний. Кому может быть интересна эта особа, вкравшаяся в доверие моему брату?

Никому. Это стала понимать и сама Зина.

Только напрасно злые люди решили, что она проникла к поэту едино лишь ради корысти. Зинаида Николаевна вскоре же и доказала, что корыстных умыслов у нее никогда не было.

Право переиздания стихов своего покойного мужа она сразу уступила сестре его – той же Анне Алексеевне Буткевич.

Право на владение чудовским имением Зина уступила опять-таки той же Анне Алексеевне Буткевич.

А сама осталась ни с чем, и она… и с ч е з л а.

…Россия жила своей бурной жизнью, никогда не забывая своего народного поэта, но зато в России очень скоро забыли его верную подругу – Зину, дочь барабанщика. А коли забыли, так о ней теперь можно говорить что хочешь. Появились мемуары, в которых она предстала в искаженном свете, как особа хитрая и безграмотная, чуть ли не насильно водившая Некрасова вокруг аналоя, чтобы сделаться мадам Некрасовой и получить от поэта немалое наследство… Пожалуй, один только сенатор А. Ф. Кони, глубоко почитавший поэта, не терпел подобных мещанских отзывов о вдове поэта, в своих выступлениях он постоянно призывал уважать память о Зинаиде Николаевне:

– Ее уж нет среди нас, и потому она не может возвысить голос в защиту своей женской чести, потому, дамы и господа, призываю уважать эту женщину, достойную нашего уважения…

Кони ошибался, как ошибались и другие: Зина была жива.

Шли годы. Много позже выяснилось, что Зина Некрасова, покинув столицу, поселилась в Москве, где готовилась в послушницы Новодевичьего монастыря, но… передумала. Конечно, в доме поэта она жила, как у Христа за пазухой, сытая и одетая, о деньгах не помышляя, а теперь следовало полагаться лишь на себя.

Кое-какие сбережения у нее, правда, были. И начался период очень странных метаний женщины по стране – зигзагами молний, всегда загадочных и не всегда объяснимых. Зина вдруг объявилась на Кавказе, потом исчезла надолго, но ее как будто видели в Киеве, кто-то узнал ее в Одессе, а затем она снова пропала и, кажется, уже навсегда.

Россия вступала в XX век. Читатель, это уже наше время…

Николай Михайлович Архангельский, наш современник, умер в 1941 году (исторически только «вчера»). Это был типичный русский интеллигент, в ту пору он редактировал «Саратовский листок». Однажды в доме на Кострижской улице (ныне улица Сакко и Ванцетти, которые к Саратову притянуты за уши), где Архангельский жил и работал, его посетил репортер городской хроники, уснащавший газетные скрижали сведениями о пожарах, драках, воровстве и скандалах в трактирах, – все знал человек!

– А в баптистской-то общине Саратова опять свара великая, – сообщил он редактору. – Свиней режут, в колбасы сало пихают, живут – кум королю, а тут старуха одна, так они ее под конец обчистили… До копейки все выманили да еще в церкви ее «оглашенной» объявили. Старуха-то на паперти… плачет!

Архангельский оторвался от чтения типографских гранок.

– Какая старуха? – спросил он рассеянно.

– Обыкновенная. По фамилии Некрасова, а зовут будто Зинаидой, живет на отшибе города на Малой Царицынской. Уже старая. Одинокая, как перст. Побирается. Кто что подаст!

Архангельский призадумался, вслух размышляя: «Зинаида, Зинаида, еще Некрасова… Конечно, Некрасовых на святой Руси великое множество, но… Зина? Возможно и совпадение, да-с!»

– Вот что, – решил Архангельский. – Едем. Навестим.

– Старуху-то? Так она никого не принимает. Двери у нее на крючок, и через дверь просит всех оставить ее в покое.

– А вдруг это… о н а?

– Кто? – удивился репортер.

– Та самая, которой поэт писал: «Зина, закрой утомленные очи…» А вдруг да она? Бери свою шляпу – поехали.

Приехали на Царицынскую, отыскали лачугу в три окошка, долго в дверь барабанили. Старуха действительно оказалась жалкой, но ее нищенская комнатенка удивляла опрятностью.

– Да, это я… – созналась Зинаида Николаевна, ощутив доброе расположение редактора. – А не пускаю к себе никого, живу взаперти, чтобы, не дай-то Бог, не проведали в городе, кто я такая… К чему все это? Скоро уже сорок лет как я живу без него, а скоро даст Бог, в ином мире и встретимся. То-то радость для меня будет, да и Николай Алексеич, чай, мне обрадуется.

Архангельский уяснил главное: саратовские баптисты, сплошь местные свиноторговцы, каким-то образом пронюхали, что в городе проживает вдова Некрасова, заманили ее в свою общину, суля блага всяческие, уход и заботу о ней, о старухе, а сами выманили у нее все деньги, которые она берегла «на черный день».

– Вот и стала я нищей, – сказала Зинаида Николаевна.

– Вы хоть расписки-то с них брали?

– Зачем? Я ведь на слово людям верить привыкла.

– Выходит, так вот и отдали все самое последнее?

– Да как не дать? Ведь просили-то во имя Божие…

Я, читатель, не желаю порочить всех баптистов подряд, пусть они живут и молятся далее, но факт остается фактом: саратовские свиноторговцы, сплошь состоявшие в секте баптистов, действительно ограбили вдову поэта, зато отстроили новые свинарники, а колбасы в их мясных лавках сразу стали жирнее и дороже.

Архангельский засел за стол редактора, полный решимости:

– Мы этого дела так не оставим… пусть все знают!

«Саратовский листок» оповестил горожан о том, как подло поступили «свинячьи души» с забытой всеми вдовою великого русского поэта. Николай Михайлович на этом не успокоился, его корреспонденции о бедствиях г-жи З. Н. Некрасовой обошли все газеты Москвы и Петербурга, русский читатель был поражен:

– А мы-то и не знали, что «Зина» еще жива… надо же, а? Стихи о ней наизусть помним, а она… столько лет молчала?

Весь гнев саратовских баптистов обрушился на голову Зинаиды Николаевны: ее обвинили в том, что, богохульствуя в газетах, она отступилась от истинной веры, сделали ее «оглашенной», чтобы впредь не смела в храм ногою ступать, а молилась только на паперти, как великая грешница. Мало того, обещали ее «простить», ежели не станет денег своих обратно требовать, а один колбасник, давно ей задолжавший, даже такое сказал:

– Ты, старая, на меня не жмурься – я тебе ни копейки назад не верну. Но, ежели хошь, возьму тебя в лавку, чтобы колбасу резала. Кому фунт, кому полфунта… Не хошь? Ну и не надо. Просить да кланяться тебе не стану. Без тебя обойдемся…

Дело дошло до Государственной Думы, и кто-то из думцев (я не выяснил – кто?) доложил Л. А. Кассо, что он, как министр народного просвещения, должен бы вмешаться – в Саратове голодает, нищенствуя, вдова великого русского поэта.

– Помилуйте! – отвечал Кассо, поигрывая шнурком от пенсне. – У нас тут все государство трещит, а вы мне о какой-то вдове поэта. Это уже история, батенька вы мой!

Архангельский обратился к саратовской общественности, чтобы помогла старухе, и помощь пришла именно со стороны местных интеллигентов. В один из дней Николай Михайлович застал Некрасову просветленной, она раскрыла перед ним книгу стихов Некрасова с дарственной надписью от 12 февраля 1874 года:

– Все пропало, а вот это в гроб мне положат. Видите, как тут писано? «Милой и единственной…» Сподобил меня Господь остаться для него последней и единственной.

Хлопотами Архангельского старуха была причислена к «литературному цеху», и он поздравил ее с тем, что отныне она станет получать от Литфонда пособие – по 50 рублей в месяц.

– Ой, вот спасибо, вот спасибо, – говорила старуха.

Николай Михайлович вскоре же известился, что из этого скромного пособия от Литфонда она уделяет немалую толику для тех людей, что ее беднее.

В 1911 году вдову поэта навестил Корней Чуковский, еще молодой и обаятельный, входивший в большую славу:

– Вот, приехал в Саратов, дабы вас повидать…

Но Зинаида Николаевна незнакомых журналистов остерегалась и сразу замкнулась. Очевидно, франтоватый Чуковский ей даже не понравился, она отвечала ему односложно, даже с некоторым подозрением, и, наверное, Зинаида Некрасова тоже не понравилась Корнею Чуковскому, который тогда же сложил впечатление, для вдовы поэта не совсем-то лестное, как о женщине недалекой и ограниченной, случайно ставшей подругой поэта.

Но летом 1914 года ее навестил Владислав Евгеньев-Максимов, будущий профессор, наш знаменитый некрасовед…

Вот с ним Зинаида Николаевна разговорилась.

– Жить было можно, – записывал он ее рассказ. – Да я ведь все, что у меня было, сама и раздала. Просят. То один, то другой, как откажешь? Моложе была, так еще работала. А теперь вот пособием живу… Я в свою скорлупу, как улитка какая, забилась, живу тихонько. Никого и не вижу. Бог с ними, с людьми-то. Много мне от них нехорошего вытерпеть довелось. Уж сколько лет прошло, а раны-то в душе не заживают… Если б не добрый Николай Михайлыч, что в газете служит, так Христовым бы именем на паперти побиралась…

Евгеньев-Максимов, к великому своему ужасу, обнаружил, что никаких некрасовских реликвий уже не осталось.

– Что и было, так все растащили, – сказала старуха…

В январе 1915 года она скончалась и, приобщенная к великому «цеху литераторов», успокоилась между могил писателей – Чернышевского и Каренина-Петропавловского. На кладбище все зарыдали в один голос, когда над раскрытой могилой раздались слова:

Зина, закрой утомленные очи…

Зина! Усни…

Беспамятные люди затоптали ее могилу, ни ограды, ни памятника не сохранилось. Только в недавнее время нашлись добрые души, оградили место ее вечного успокоения и поставили над могилою памятный обелиск с портретом. Некрасовская Зина снова смотрит на нас – молодая, пленительная, словно сошедшая с той самой «заметки», что оставлена Пожалостиным на широких полях гравюрного портрета Некрасова…

Спи спокойно, наша Зина! Мы тебя не забыли.

И не скажем о тебе слова дурного… Спи.

Ртутный король России

В 1868 году научный мир Европы испытал нервное потрясение: в знаменитой лейпцигской фирме братьев Брокгаузов случился пожар, истребивший немало трудов ученых, уже готовых для типографского набора. Тогда же в поезде, идущем в Берлин, франтоватый молодой господин с элегантной бородкой встретил горько плакавшего старика. Успокоившись, тот сказал, что его слезы всегда можно понять, а тем более простить их:

– Заодно уже представлюсь – берлинский профессор Ценкер, двадцать лет жизни посвятивший составлению арабо-немецкого лексикона, который фирма Брокгаузов превратила в пепел.

– Представлюсь и я, – сказал франт, раскуривая сигару. – Александр Ауэрбах, горный инженер. Только что выбрался из рудников Плауэнской долины, где взорвались гремучие газы, убившие в штреках сразу триста шахтеров… Герр Ценкер, после этого несчастья у Брокгаузов что вы намерены предпринять?

– Судя по всему, вы тоже из немцев, а потому знаете, как мы, немцы, упрямы. Я вернусь в Берлин и стану составлять лексикон заново, чтобы угробить еще двадцать лет жизни.

Ауэрбах, как бы выражая сочувствие профессору, выдержал паузу, отвечая затем, что он себя немцем не считает:

– Я сын врача из города Кашина и тверской дворянин. А вы – мой коллега по несчастью! Я составил таблицы микроскопического определения минералов, весьма горячо одобренные Горной академией Фрейберга, и вот… эти мои таблицы сгорели в одном пламени вместе с вашим арабо-немецким лексиконом.

– Ужас! – воскликнул Ценкер. – Наверное, вы, как и я, намерены восстановить сгоревшее? Сколько вам потребуется лет?

– Не лет, а недель, – усмехнулся Ауэрбах. – Но я, профессор, слишком берегу свое время, и здесь невольно проявляется моя широкая русская натура: я решил плюнуть на эти таблицы, чтобы заняться практической работой на благо России…

Бедный Ценкер! Он так и умер, не успев воскресить свой лексикон, а инженер Ауэрбах, исходя из гениального российского принципа «плевать на все!», сразу забыл о своих таблицах и укатил домой, чтобы со временем сделаться в обожаемой им России не кем-нибудь, а – «ртутным королем».

Да, читатель, были у нас разные короли – чайные Боткины, железочугунные Мальцевы, мануфактурные Морозовы, игольные Гиршманы, булочные Филипповы, стекольные Бахметевы, сахарные Бродские, фарфоровые Кузнецовы, гастрономические Елисеевы и прочие. А наш герой всколыхнул в сонных недрах земли тяжкие и ленивые облака ртути – вредной и всем нам очень нужной.

– Да что там ртуть! – говорил Ауэрбах под старость. – Вы бы посмотрели, за что я смолоду не брался? Если бы у нас в Неве крокодилы водились, я бы наверняка устроил на них охоту, чтобы выделывать прекрасные дамские сумки…

Дедушка владел фаянсовой фабрикой в деревне Кузнецова, папа был доктором, а мама – дочь полковника Берггольца (из саратовских дворян). Детей тогда не баловали, на шее родителей они не засиживались. Саше Ауэрбаху не было и двенадцати лет, когда его спровадили в Горный корпус, и не было ему двадцати, когда выпустили из Корпуса в чине поручика. Казна сразу отсчитала ему 21 000 рублей, его послали бурить у Царева кургана на Волге, чтобы допытаться – есть ли там уголь? При этом поручик истратил лишь 16 000 рублей, награжденный за экономию орденом св. Станислава. Горный корпус стал тогда просто институтом, военные чины отменили, Ауэрбах превратился в титулярного советника, которому, если верить словам известного романса, на генеральскую дочь лучше и не засматриваться…

Профессор П. В. Еремеев как-то поманил его пальцем:

– Идите-ка сюда, милейший… Так же нельзя! – сказал он. – Всей России-матушки вам все равно не пробурить, и нельзя забывать о будущем. Я держу вакантной должность адъюнкта по кафедре минералогии, а вы… О чем думаете, милейший?

Склонный к подвижности, очень активный, может, Ауэрбах и не стал бы «возиться» с диссертацией, но сказочный мир турмалинов заманил его в волшебную игру минералов, и диссертацию он защитил, когда ему исполнилось 24 года. Еремеев сказал:

– Очень хорошо, милейший. Но ученый только тогда становится ученым, когда он пронаблюдает, что делают его коллеги за границей. Вот и езжайте. Я дам вам рекомендации к профессорам Деклуазо, Рихтеру и Штрауфу… Сколько вам надобно времени?

– Хотя бы годик, – прикинул Ауэрбах.

На целый год его отправили в Европу, и вскоре «Горный Журнал» стал получать от него научные статьи. Ауэрбах исследовал целестин, Лабрадор и топаз, изобрел гониометр для измерения кристаллов, в Горной академии Фрейберга он слушал лекции, осмотрел в Европе все горные коллекции, которым составил научную опись – для публикации, а потом вернулся на родину.

– Ну-с, милейший, – встретил его Еремеев, – приступайте… Вам светит очень яркая звезда профессуры!

Читать лекции студентам он не любил. Как раз в те годы началась «угольная горячка», искали залежи каменного угля в Подмосковном бассейне, куда хлынули иностранцы и русские. Ауэрбах выезжал на разведку запасов угля, соблазненный гонорарами от лондонского банкирского дома «Томсон и Боннар», но вскоре переметнулся к французам, которые уговорили его оставить профессуру, о чем он известил профессора Еремеева.

– Павел Владимирович, – сказал он, – вы на меня не сердитесь, но стоять на одном месте не могу, я должен танцевать.

– Ну, и черт с вами… танцуйте!

Французам он доказал, что качество подмосковных углей ниже тех, что таятся в недрах Донецкого бассейна. В это же время – проездом через Тульские края – Ауэрбах встретился с сестрами Берс, через них познакомился с молодым Львом Толстым, который тогда еще не взирал на мир из-под насупленных бровей, а был молодым и веселым офицером в отставке. У сестер Берс гостила Софья Берггольц (племянница писателя Евгения Маркова), и вся эта компания устроила пикник в вечернем лесу. Ауэрбаху очень понравилась Сонечка: улучив момент, он сказал ей:

– Я еще не знаю вас, но знаю вашу фамилию, ибо моя матушка носила ее же в девичестве. Однако… Что бы мне сделать для вас? Хотите, я подожгу вон тот стог сена?

– Зачем? – удивилась девушка.

– Тогда вы не сразу меня забудете…

В январе 1872 года они уже сыграли свадьбу и отправились на юг – тогда на юг ездили не отдыхать, а работать.

В дороге Ауэрбах говорил жене, посмеиваясь:

– Не взыщи, моя прелесть, но волшебной жизни не посулю: поскучай в Таганроге, а я буду мотаться по холмам Донбасса…

Первые русские рельсы, по которым помчалась Россия, были прокатаны в Юзовке (ныне город Донецк), где англичанин Джон Юз владел и угольными копями. Хотя этот Юз и просил называть его «Иваном Ивановичем», но русский язык он так и не освоил. Ауэрбах в поисках угля, конечно, не раз навещал Юзовку, где колония англичан имела клуб, устраивала конные скачки, евреи обзавелись синагогой и хедерами, а русские, если им не хватало места в бараках, отрывали норы, будто кроты, а из недр земли они посылали всех «подальше». Александр Андреевич в записках своих не забыл отметить, что «у русских англичане заимствовали только одно: нашу брань и питие водки, которая пришлась англичанам по вкусу и которой они так злоупотребляли, что многих из них Юзу пришлось отправить обратно в Англию…»

Наконец, Ауэрбах сыскал два угольных месторождения – коксового близ Юзовки, а второй уголь (с пламенным горением) нашел ближе к Днепру. Но земли, которые он пронзал бурами, были не казенными – частными. Петр Николаевич Горлов, основатель знаменитой «Горловки», где он заложил могучие шахты (носившие потом имена Ленина и Сталина), – вот этот горный инженер, отлично знавший всю область (позже названную Сталинской), однажды предупредил Ауэрбаха, когда они совместно парились в бане:

– Уголь, найденный вами, укрылся от людей на землях братьев Рутченко и господина Шабельского. А эти помещики не дураки, чтобы своих огурцов и помидоров лишаться, лишь бы доставить удовольствие нашей французской компании… Понимаете?

Ауэрбах понимал и, прихватив из Таганрога жену, не раз мотался в Париж, доказывая прижимистым французам, что Рутченко и Шабельский пока еще скромны в своих желаниях, но пройдет время, в этих местах гугукнет паровоз, и тогда…

– …Тогда огурцы с помидорами будут стоить дороже! У господина же Шабельского еще многотысячное стадо тонкорунных овец, которых на мясо он резать не станет… Где их пасти? Вы, французы, живущие в Париже, желаете сэкономить су, тогда как через год-два вы потеряете тысячи франков…

Возвращаясь из Парижа, Ауэрбах был в дурном настроении.

– Соня, ты была ли когда бедной? – спросил он жену.

– Нет, Саша, а… что?

– Думается, ублажать этих европейцев мне скоро надоест, просить же профессора Еремеева о возвращении на кафедру минералов стыдно, и вот… Не придется ли нам сидеть на бобах?

– У тебя, дорогой, слишком широкие замашки, ты больше похож на купца, а никак не на дворянина, – упрекнула его жена. – Твой папа в Кашине, ты сам мне рассказывал, брал с пациентов по гривеннику, и нужды вы не испытывали. А ты гребешь деньги лопатой и… Впрочем, я тебя люблю, и последний бобик разделим пополам. Но прежде скажи – что ты еще задумал?

– Скоро узнаешь, – озадачил Ауэрбах…

Скоро он порвал с французской компанией, решив пожить, как он говорил, «на подножном корму». Это случилось в 1876 году; тогда же он с женою перебрался жить в Петербург.

– Между тем я могу быть доволен, – рассуждал он. – Именно моими стараниями в Таганроге состоялся первый съезд горнопромышленников, и мы, горные инженеры, всколыхнули Россию! Скоро весь Донбасс начнет укладывать рельсы и шпалы новых дорог. Я уже вижу русский Манчестер с портами в Азовском море.

Говорить о Донбассе и умолчать о шахтерах было бы непростительно. Появилась как бы новая порода тружеников на Руси, и первые шахтеры были скорее изгоями общества, у которых паспорт лучше не спрашивай, иначе сразу «получишь в соску».

Паспорта как таковые еще не играли большой роли в жизни русского народа. Когда Ауэрбах впервые появился в Таганроге, он послал с дворником паспорт в полицию – ради его прописки. Почти сразу прибежал к нему пристав, даже перепуганный:

– Господин Ауэрбах, что случилось? Мы в полиции головы ломаем и никак не поймем, зачем вы паспорт прислали?

– Как зачем? – удивился инженер. – Ведь я впервые у вас в Таганроге, так должны же в полиции знать, что я не жулик, не аферист, не шулер… вот и прислал – для прописки.

Пристав почти умолял его забрать паспорт обратно:

– Да Бог с вами! Мы-то все гадали – что вам от нас понадобилось? Живите себе на здоровьице, кому какое дело?

Так было с дворянином Ауэрбахом. Иное дело – шахтеры, у которых паспортов не было. Вернее, у крестьян, что пошли в шахтеры ради заработка, паспорта имелись, но каждый год их следовало отсылать обратно в деревню для обмена, а сельские писари новых не присылали, ибо подати не оплачены, а денег семье своей прислал крохи… Тут бродяги или беглые учили:

– На што тебе, лаптю экому, ишо паспорт иметь? Здесь и так хорошо, а домой, дурак, не пиши, чтобы с тебя податей не тягали. Жена-то? Да ну их, баб энтих! Заводи «мадаму» себе…

Когда Ауэрбах служил в Донбассе, Софья Павловна содержала у себя на кухне сразу трех беспаспортных: саперного поручика, от жены бежавшего, попа-расстригу, утекнувшего от гнева синодского, и купеческого сынка, от долгов удравшего, – все трое хозяйке раков ловили, чтобы она их с кухни не прогоняла. На шахтах Александра Андреевича лишь 100-150 человек имели паспорта, остальные же при найме говорили о паспорте так:

– Б ы л! Но жена померла – с собою взяла…

Ауэрбах писал: «Сознавая, что от голодного нельзя требовать хорошей работы, я кормил своих шахтеров возможно лучше, отпуская на каждого по фунту мяса в день и давая им в обед по чарке водки». А соседние шахтовладельцы, кормившие своих работяг «кандёром» из пшенки без масла, «чуть в революционеры не произвели меня из-за этого вот фунта мяса…»

Александр Андреевич жене говорил:

– Рабочий может быть доволен хозяином лишь в том случае, если увидит, что я могу присесть к их столу и поесть заодно с ними и с таким же аппетитом, с каким ем домашнюю пищу…

Он прав! Так же поступал он и с виновными. Зная, как шахтеры боятся суда, Ауэрбах никогда не призывал полицию:

– Вмешиваться не стану – разберитесь сами.

«За разные проказы и буйства артельный суд в большинстве случаев приговаривал товарищей к телесному наказанию», и секли друзья своих друзей так, что полиция могла бы позавидовать. Воровства среди шахтеров никогда не было, а если такое случалось, вора выводили на базарную площадь, привязывали его на весь день к столбу, а на грудь ему вешали доску с надписью: