НЕ ВОРУЙ, СВОЛОЧЬ

Жилища у шахтеров Донбасса были попросту ужасные («у хорошего хозяина, – писал Ауэрбах, – скотина содержалась намного лучше, нежели наши несчастные шахтеры»), и потому он построил для них в Кураховке чистые добротные казармы, где для каждого был отведен угол. И случилось чудо: его углекопы вдруг стали бриться и ходить в баню, завели котелки и даже тросточки, а пьянство уменьшилось. Иные форсили часами перед девицами, вынимая их из кармашка жилета когда надо и не надо:

– Не желаете ли, мамзель, узнать точное время? Уж больно вы пронзили мое сердце, а потому извольте – уже полвосьмого. Как раз время прогуляться нам до канавы, а потом и обратно…

Многие вызвали из деревень свои семьи, Ауэрбах выстроил для таких шахтеров отдельные домики, довольный тем, что довольны люди, и сами же углекопы потом ему признавались:

– Коли вы из землянок нас вытащили да на чистую постель уклали, так нам самим жить по-людски захотелось, чтобы прохожие от нас не шарахались. Ну, а коли когда и расколем бутылку, так вы не серчайте на пьяных… без этого нам нельзя!

…Вся эта прежняя жизнь в Донбассе поминалась потом на столичных пажитях, как лакомый кусок молодости, а будущее настораживало. Ауэрбаха причислили чиновником в Главное горное управление, но делами не отягощали. Однако уже подрастали трое его сыновей – пора о них думать. Александр Андреевич заранее предупредил жену, что судьба, оторвав его от юга, поворачивается к северу: его начали соблазнять службою миллионер Асташев, графы Шувалов и Воронцов-Дашков, владевшие золотыми приисками в тех краях, где хорошо бы волков морозить.

– Сонечка, – сказал он жене, – мне уже скоро тридцать пять лет, но до сей поры мои знания и моя житейская сноровка обогащали только других. Не пора ли, я думаю, взяться за дело, чтобы обеспечить детей и принести пользу Отечеству?

Софья Павловна однажды ездила в Тамбов, чтобы навестить своих родителей, а вернувшись в столицу, сообщила мужу, что наследники тамбовского богача Башмакова, недавно умершего, желали бы видеть его своим управляющим. Будучи в Мариинском театре, Ауэрбах случайно встретил балетомана Скальковского, дельца и писателя, тоже из горных инженеров.

– Костя, брать ли мне башмаковские прииски?

– Тамошняя медь дороже золота, – пояснил Скальковский.

– Чего в округе не хватает?

– Ума и морали.

– Ты рассуждаешь, как писатель, а меня волнует иное…

Богословский округ (ныне там городишко Карпинск) в давние времена принадлежал масону Походяшину, который делился доходами со знаменитым Н. И. Новиковым, издававшим книги для мистического понимания. Сколько лет прошло с той поры, а этот округ, вписанный в северный угол Пермской губернии, оставался для русских так же ведом, как и жюль-верновская Патагония…

– Надо ехать, – сказал Ауэрбах, – в эту дыру.

– Что ты, милый, всегда выбираешь какие-то «дыры»?

– Но через эти «дыры» лучше видится будущее России…

Приехав, Ауэрбах понял, что здесь уже наступил конец света. Сам поселок заброшен, половина домов заколочена, жители разбежались, на дорогах грабили, население в основном составляли потомки каторжан или беглые, на приезжих они глядели, как волки на барашков, было лето, на вершинах окрестных гор, поросших хвойным лесом, снег еще не растаял, еда была отвратительная, хлеб невыпеченный, на приисках шевелилось золотишко, удобное для хищений, а сам медеплавильный завод напоминал громадный сарай.

Ауэрбаха прежде всего поразила всеобщая нищета, виною чему были ничтожные заработки. Он даже ужаснулся, когда в цехе завода поговорил с пожилым плавильщиком.

– Сколько часов ты жаришься у плавильных печей?

– С шести утра до шести вечера.

– А сколько тебе платят в этом пекле?

– В день загребаю сорок пять копеек.

– Тут и загребать-то нечего. А сколько хлеб стоит?

– За пуд эдак рубля полтора.

– Как же ты живешь, братец?

– Как все, так и я…

Все жили отвратительно. И стало уж совсем тошно, когда вечером подслушал с улицы обычный диалог двух аборигенов:

– Слышь! А где Степан-то?

– Да он дома севодни. Пьяный лежит.

– А ты кудыть?

– Похмеляться к Федору… Пошли вместях?

– Да я пошел бы. Не могу.

– Чего так?

– Меня Иван звал.

– А что у Ивана?

– Обещал выпивку. Вот, иду.

– Я тоже. Пошел. Прощай, брат!

– Будь здоров, друг ситный.

– Заходи когда, – слышалось с улицы. – Может, выпьем.

– Зайду. Вместях похмелимся…

Свою первую встречу с местными властями Ауэрбах начал словами:

– Так жить нельзя. Пока не повысим ставки рабочим, пока водку не заменим театром и душеспасительными лекциями, от Богословска ничего ожидать нельзя, а сам округ обречен на вымирание. Жалуетесь, что бегут? Верно. Я бы и сам убежал.

– Александр Андреевич, – отвечали ему, – вы человек новый, всех наших дел знать не можете, а тут такая шваль собралась, что им не театр, а веревку надобно, чтобы всех перевешать…

Вернувшись в Петербург, Ауэрбах удрученно сказал жене:

– Мои беспаспортные шахтеры Донбасса, беглые и бродяги, сейчас представляются мне лишь наивными идеалистами по сравнению с теми, кого я увидел в Богословском горном округе…

Но, уже раззадорясь тем, что его, как последнего дурачка высмеяли, сочтя Дон-Кихотом, Александр Андреевич теперь уже сам просил назначить его богословским горным начальником.

– Только не мешайте, – предупредил он наследников покойного камергера Башмакова. – А тебе, – сказал он Софье Павловне, – предстоит какой-то немалый срок пожить вдали от меня…

Начал он круто, объявив рабочим, что станет платить не поденно, а лишь сдельно – по наглядным результатам труда. И сразу возник бунт, ибо порядки еще со времен Походяшина казались всем нерушимы, а в словах Ауэрбаха рабочие усматривали хитрый подвох. С этого времени он получал подметные письма с угрозами убить его. Но Ауэрбах не уступил никому, целый год прожив в небывалом напряжении нервов, зато тот же плавильщик стал получать не гроши, а сразу полтора рубля. После этого рабочие прониклись полным уважением и преданностью к А. А., слово которого стало для них законом, а всякое его распоряжение исполнялось беспрекословно. До появления Ауэрбаха Богословский завод давал 17 000 пудов меди, а он довел выплавку до 50 000 пудов, и произошло второе чудо – перестали убегать, напротив, люди съезжались в Богословск, заколоченные дома вновь задымили печами, пришлось строить новые – так возникали новые улицы.

Александр Андреевич собрал на базаре народную сходку.

– Теперь, когда вы у меня малость разжились, я стану вас грабить… Не смейтесь! С этого дня каждый из вас будет отдавать два процента приработка в пользу общественного капитала, чтобы обеспечить пострадавших в труде, кого бревном придавило или обожгло у горна, чтобы создать при заводе детские ясли и, наконец, чтобы вы, звери, по вечерам в театр ходили…

Теперь на все были согласны! Потому что поверили.

Проездом через Пермь он навестил губернатора.

– Что вы еще придумали? – осведомился тот.

– Увы, не я придумал электричество, не мною изобретен водопровод, но все это необходимо для того, чтобы в моем Богословске люди жили не хуже, чем рабочие в Бельгии… смешно?

– Нет, – сказал губернатор. – У меня для вас новость, вернее, две новости сразу. Первая: для создания Сибирской магистрали скоро понадобится неслыханное количество рельс, и одному Джону Юзу не справиться. Так что подумайте на досуге о налаживании рельсопроката. Вторая же новость такова: наследники Башмакова решили продавать весь Богословский округ.

– Обратно в казну?

– По слухам, – отвечал губернатор, – Богословские заводы, как и золотые прииски, покупает какая-то очень знатная дама. Впрочем, в Петербурге вы все в подробностях и узнаете…

Подробности таковы. Когда-то к порогу дома банкира Штиглица подкинули двух девочек-младенцев, и одна из них, Надежда Михайловна, стала женою статс-секретаря Половцева, который ее приданое тратил на создание знаменитого училища Штиглица (а ныне, читатель, названного именем Веры Мухиной).

Надежда Михайловна, узнав о появлении Ауэрбаха в столице, просила навестить ее в лужском имении Ранти – на берегу озера, где плавали белые и черные лебеди, она жила в сказочном дворце, наполненном сокровищами искусства (теперь там колхоз, а дивные скульптурные изваяния сам видел в кучах навоза на скотном дворе). Половцева сказала Ауэрбаху, что покупает Богословский округ за шесть миллионов рублей.

– Дешево, правда? – поиграла она глазами.

– Сущая ерунда! – бодрым смехом откликнулся Ауэрбах.

– А я хотела вас видеть, чтобы просить остаться управляющим округом. Обещаю слушаться вас, словно паинька…

Ауэрбах понял: там, где о шести миллионах говорят как о шести рублях, можно не стесняться в расходах. Он сказал женщине, что согласен остаться в Богословске с условием, если мадам Половцева уделит толику на создание железной дороги.

– На сколько же верст вы ее планируете?

– Чуть более двухсот. Богословский завод протянет рельсы до станции Кушва Уральской железной дороги, а на реках Сосьва и Тавда надобно вам заводить собственное пароходство.

– Что еще?

– Электричество. Водопровод. Канализация. И… театр.

– Согласна и на театр, – отвечала Надежда Михайловна.

Ауэрбах поспешил повидаться с И. А. Тиме, профессором Горного института (это отец известной нашей актрисы Е. И. Тиме).

– Иван Августович, – сказал он ему, – я предлагаю вам прогулку по Европе, чтобы, высмотрев все самое лучшее в рельсопрокатном производстве, вы все это лучшее закупили для оборудования Богословских заводов. В средствах прошу не стесняться: мадам Половцеву нам все равно не разорить…

Профессор Тиме поклялся денег не жалеть. Был уже поздний вечер, когда Александр Андреевич, усталый за день от беготни, вернулся домой на Фонтанку, и жена еще в прихожей шепнула, что его давненько поджидает приятель молодости.

– Может, я ошибаюсь, но кажется, он пришел выпивший и, очевидно, выжидает тебя, чтобы еще выпить.

– А-а, догадываюсь, что это Алеша Миненков. Здорово, дружище! – сказал Ауэрбах, заранее распахивая объятия, чтобы облобызать друга юности. – Ты откуда сейчас, бродяга?

– Прямо из Бахмута.

– Выпить хочешь?

– Не откажусь.

– Давненько не виделись. Рассказывай, что у тебя?

Рассказ А. В. Миненкова был печален, а выпивка печали его не развеяла. Он сообщил, что открыл под Бахмутом месторождение ртути (пожалуй, первое и пока единственное в России!), а теперь не ведает, как ему с этой ртутью развязаться.

– А что? Или многие отравились этой заразой?

– Хуже, – сказал Миненков. – Месторождение на крестьянской земле. Помещиков нету. Сам я небогат, посему составил товарищество на паях с местными дворянами. Но они, твари эдакие, потолкались вокруг да около, в успех разработок ртути не слишком-то уверовали, и компания распалась. А крестьянский «мир» хватает меня за глотку, чтобы платил по договору, за наем их земель. У меня же одни долги и боюсь суда. Будь другом, пристрой меня в своем Богословском округе. Ей-ей, а?

Ауэрбах подумал. Прикинул за и против. Ответил:

– Чудак ты, Алешка! Надо искать иной выход… Лучше я сейчас дам тебе толику денег для уплаты долгов, а ты… о чем думаешь?

– Продать эту ртуть и больше с нею не связываться.

– Так вот, – заключил Ауэрбах, – ты ртуть не продавай.

– А почему?

– Я сам куплю у тебя этот прииск.

Договорились, что Миненков вернется в Бахмут и, как только сойдет снег, сразу вызовет его к себе телеграммой.

– Извещай фразою «снег сошел» – и я пойму.

Так вредная и полезная ртуть вошла в его жизнь!

Но о короне ртутного короля Ауэрбах еще не помышлял…

Софья Павловна, навещавшая мужа в Богословске, заметила на улицах попрошаек-сирот, от местных женщин она узнала, что девицы беременеют, а чтобы избежать позора вселенского, делают себе аборты, отчего многие и помирают. Об этом говорила с мужем еще при наследниках Башмакова, которые не были тароваты на дела милосердия, и Александр Андреевич отвечал жене:

– Не спорю, родильный приют надобен. Но денежки на него ты, дорогая, выкладывай из своего ридикюля…

Когда же округ стал владением Половцевых, он завел в городе приют для сирот, со всей округи в Богословск свозили бездомных детей, девочек обучали уходу за коровами, мальчики осваивали ремесла, осенью дети ходили в лес, собирая грибы и ягоды на зиму. А мадам Половцева была человеком щедрым:

– Даю вам карт-бланш на любую сумму и делайте что хотите, ибо я сама из подкидышей, потому и понимаю, как необходимо для утверждения нравственности все доброе… Простите, Александр Андреевич, я, кажется, вас перебила?

– Да нет, – сказал Ауэрбах, – у меня не выходит из головы грешная мысль о создании в Богословске театра, наконец, рабочим надобно читать лекции – о природе, по истории, всякие.

– Да, да, да! И пусть театр будет бесплатным.

– Ни в коем случае! – горячо возражал Ауэрбах. – Когда в наших аптеках дают больным бесплатные лекарства – так надо. Но нельзя развращать людей мыслью о доступности мира искусства. Нет! Пусть рабочий с женою выложат в кассе хотя бы гривенник, чтобы знали – музы берут с людей пошлину…

Платный театр он создал, а вот лекции для рабочих нарочно сделал бесплатными, зато в дверях клуба поставил дядю Васю, чрезвычайно опытного по части выпивки и похмелки, и тот, за версту почуяв неладное, вопрошал со всей строгостью:

– А ну – дыхни, мать твою за ногу! Выпил – незя.

– Дядь Вась, да это ишо опосля вчерашнего.

– Приходи завтрева, и чтобы – ни-ни, иначе незя…

А жизнь шла своим чередом. У хорошего хозяина ничто даром не пропадает. Вот увидел Ауэрбах дым из фабричной трубы:

– Сколько ж добра на ветер вылетает! Надо подумать…

Сера, улетавшая в поднебесье при обжиге медных руд, побудила строить заводик для ее переработки. Зато из дыма явилась серная кислота, значит, для торговли ею потребны особые бутыли, нужно стеклянное производство. Но кислоты избыток, значит, опять ломай голову, Ауэрбах, думай, на то ты и хозяин.

– Чем черт не шутит! Пусть будет у нас и фосфорный завод, чтобы использовать избытки серной кислоты на месте.

– Для фосфора потребуется немало кости, – подсказали ему.

– А на что Сибирь-матушка, в которой чего-чего, а уж костей-то всегда наберется. Организуйте закупку…

Главное же сейчас – чугуноплавильный завод, чтобы дать Сибири гигантское количество рельсов для уникальной железнодорожной трассы. Одно цеплялось за другое, а люди едут и едут, значит, нужны жилища. За одну зиму дома срубили, по весне их поставили в ряд, вот тебе и улица, по вечерам освещенная электричеством, а в домах – водопровод и канализация… Однажды летом 1894 года Богословск посетила сама Надежда Михайловна Половцева и удивилась обществу этого города: ее встречали на пристани профессора, инженеры, студенты, артисты. Приехала же она не просто так, а ради серьезного разговора, о чем Ауэрбах и догадался с первого же вопроса женщины:

– Александр Андреевич, как вы ко мне относитесь?

– Видит Бог – очень хорошо!

Половцева намекнула, что слишком много денег вылетело на строительство металлургического завода и нового города при этом заводе.

– Уйма денег! – согласился Ауэрбах, кивая.

– И у меня возникло желание… не совсем скромное, может быть, но вы должны понять маленькое тщеславие женщины.

Она покраснела. Ауэрбах распушил бороду, развел руками:

– О чем разговор! Кто платит за музыку, для того и все оркестры играют. Не смущайтесь. Говорите. Слушаю.

– Я хочу, – скромно потупилась Надежда Михайловна, – чтобы завод назвали НАДЕЖДИНСКИМ, а сам город – НАДЕЖДИНСКОМ…

Теперь город Надеждинск называется Серовым (в память о летчике А. С. Серове). В январе 1896 года старый Богословск начал прокатку рельсов, хотя столичные газеты каркали, что ничего не получится, что Ауэрбах фантазер, а Надеждинские заводы сорвут все планы укладки рельсов вдоль Сибирской магистрали.

– Никакой прогресс невозможен, – утверждал в эти дни Ауэрбах, – если в людях не развито чувство гражданского долга, а главной пружиной активности человека всегда есть и будет его бескорыстная любовь к Отечеству…

В эти же дни Надежда Михайловна Половцева вознаградила Ауэрбаха премией в 125 000 рублей. Эти денежки «плакали» для Софьи Павловны, сразу отложенные супругом для другого дела.

– Догадываюсь, тебя потянуло в Бахмут, – сказала жена.

– Нет, моя милая, на этот раз в Испанию.

Алешка Миненков вовремя известил о том, что «снег сошел», и Ауэрбах тогда же – по весне – осмотрел бахмутские месторождения ртути. Сомнений не было: можно смело закладывать шахты, чтобы добывать руды, насыщенные ртутью. После этого он и отправился в Испанию – в знаменитый Альмаден, где находился главный ртутный прииск, поставлявший ртуть всему миру. В дороге Ауэрбах припомнил даже Плиния, у которого сказано, что Древний Рим когда-то закупал в Испании громадное количество ртути – громадное!

– Им-то она зачем понадобилась? Правда, – рассуждал Миненков, – в древности, пардон, лечили запоры вливанием в больного ртути, благо она своей тяжестью способна выбить из человека любую «пробку», возникшую от обжорства…

Ауэрбах от истории возвращался к насущной практике:

– Россия до сих пор своей ртути не имеет, а если нашей ртути хватит только на градусники или на то, чтобы выделывать зеркала, – так и это хорошо…

Осмотрев Альмаден, навестили и австрийскую Идрию, где тоже была добыча ртути; по дороге на родину Ауэрбах был задумчив: опыт испанцев, хотя и древнейший, ничего не дал ему, зато вот новейший опыт австрийцев он решил перенять для себя.

– Премия от мадам Половцевой пришлась кстати, – сказал он жене по возвращении. – К этой премии, Сонечка, приложим все наши сбережения, чтобы Россия обрела свою ртуть…

Но ему предстоял тяжелый разговор с Надеждой Михайловной Половцевой. Красивая и эффектная женщина, она предстала перед ним, словно сошедшая с тех портретов, что писали с нее Жалабер, Крамской и Каролюс-Дюран.

– Итак, – начал Ауэрбах, – завод и город, закрепившие ваше имя в истории государства, я для вас, мадам, построил. Поезда из Санкт-Петербурга до Владивостока катятся по вашим рельсам. У вас своя флотилия из восьми пароходов и сорока барж. В богадельнях и приютах Богословского округа старики и дети молят Бога о вашем здравии, а я… я пришел с вами прощаться.

– Вы чем-то недовольны, мой друг?

– Напротив, мадам, я доволен всем. Но, поймите меня правильно, таков уж у меня неспокойный характер: я не могу долго стоять на одном месте – я должен танцевать!

– Так вы и танцуйте… в паре со мной.

Ауэрбах внятно растолковал женщине: Богословск, где главное уже сделано, становится для него тесен, словно клетка для зверя, а ему необходим простор для новых прыжков.

– Наконец, пора мне подумать и о возрасте, который заставляет меня спешить, и вы, дражайшая Надежда Михайловна, не пытайтесь удерживать меня. Лучше расстанемся друзьями.

Расстались. Но Миненкова он уже не отпускал от себя:

– Ты первым начал, вот и надрывайся заодно со мною. Если ранее годовое потребление ртути Россией не превышало четырех тысяч пудов, так давай, братец, и мы станем пока придерживаться в добыче ртути именно этой цифры…

Русский рынок получил свою ртуть, но дешевизна ее добычи заставила Ауэрбаха думать о вывозе ее на рынок европейский, вступая в единоборство с ртутью испанской и австрийской. От завода протянулись подъездные пути – и ртуть, коварная и обольстительная, словно порочная женщина, тяжело и густо, переливаясь фальшивым серебром, потекла за границу. Уже в 1897 году Александр Андреевич получил 37 600 пудов ртути.

У с п е х! Первый в России ртутный завод под Бахмутом доставил ему ордена, почет и чин действительного статского советника, приравненный к званию генеральскому.

– Боже мой, – хохотала жена, – помнишь ли тот забавный пикник с Берсами и Львом Толстым в ночном лесу, когда ты, безумец, хотел поджечь стог сена в мою честь? Разве думала я тогда, что ты сделаешь из меня генеральшу? Ведь живи я в былые времена, и я бы имела право ездить на шестерке лошадей с форейтором, орущим благим матом: «Пади, пади, пади!…»

Газеты России не забыли отметить коронацию нового короля – р т у т н о г о! Ауэрбах сразу остудил веселье жены:

– Я вынужден взять из Госбанка ссуду в полмиллиона рублей, а чтобы гасить проценты, мне предстоит потесниться, образуя акционерное общество «А. А. Ауэрбах и К о» …

Главный пакет акций он удержал при себе. Наверное, Ауэрбах вышел бы победителем из любых финансовых передряг, если бы не война с Японией и не забастовки на транспорте. Война забрала для своих нужд весь подвижной состав железных дорог, а стачки путейцев завершили паралич ртутного завода. Он взывал к правительству, чтобы ссудило хотя бы триста тысяч рублей – ради спасения завода. Но денег не дали, и он спустил пакет акций по дешевке, униженный этим, а те, которым достались его же акции, заставили Ауэрбаха еще более потесниться.

– Что же теперь с нами будет? – тревожилась жена.

– С нами? Не знаю. Зато со мною все уже ясно: из кресла председателя акционерного общества я вынужден перебраться на колченогий и шаткий стул рядового члена правления…

Наконец неизбежное случилось.

– Я… разорен, – объявил Ауэрбах жене. – Наше счастье, что сыновей успели поставить на ноги, а мы… Не лучше ли утешиться сознанием, что когда-то я был «королем»?

– Что же осталось нам? – тоскливо спрашивала она.

– Не огорчайся! В этой чудесной жизни все закономерно, и впереди нас ожидает прекрасная пора осеннего увядания. Надо обязательно предупредить сыновей, чтобы не теряли времени на пустяки, чтобы поторопились, ибо жизнь человеческая коротка…

Читатель, советую еще раз глянуть на портрет Ауэрбаха, исполненный его большим другом – передвижником Н. А. Ярошенко: чувствуете, сколько ума, сколько энергии заключено даже в позе этого беспокойного человека, а в ворохе деловых бумаг на его столе затаились конторские счеты, чтобы сначала подсчитывать победные прибыли, а потом с небывалым презрением откидывать трескучие костяшки убытков.

Александр Андреевич Ауэрбах скончался в 1916 году.

Мне очень хорошо запомнились слова Ауэрбаха, ныне звучащие несколько банально:

– ГЛАВНОЕ В ЖИЗНИ ЧЕЛОВЕКА – ЧЕСТНО ИСПОЛНИТЬ ДОЛГ ПЕРЕД СВОИМ НАРОДОМ И ПЕРЕД СВОИМ ОТЕЧЕСТВОМ…

А теперь, читатель, подумаем: так ли уж банальны эти слова?

Ведь они были сказаны не худшими людьми, а лучшими.

И произносились от чистого сердца – без подсказки свыше.

Что человек думал, то он и говорил…

Выстрел в отеле «Кломзер»

Над Веною императора Франца-Иосифа раесветало; начальник австрийского Генштаба Конрад фон Гетцендорф сказал:

– Сделаем так, чтобы об этом узнали посторонние. Позвоните в отель «Кломзер», попросите портье разбудить полковника Рэдля, что приехал из Праги… пусть подойдет к телефону.

Портье через минуту в ужасе покричал в трубку:

– Полковник Рэдль лежит на постели весь в крови… он застрелился! А кому он понадобился в такую рань?

– Повесьте трубку, – велел фон Гетцендорф. – Теперь сплетня о самоубийстве побежит из отеля и дальше…

Двадцать шестого мая 1913 года австрийское телеграфное агентство сделало официальное сообщение о смерти Рэдля: «Высокоодаренный офицер, которому, несомненно, предстояла блестящая карьера, в припадке нервного расстройства покончил с собой…» Эта фальшивая телеграмма в тот же день лежала на рабочем столе начальника российского Генштаба генерала Я.Г. Жилинского в Петербурге.

– Ну, что ж, – хмыкнул он. – Рэдль стоил нам страшно дорого. Но мы недаром с ним столько лет провозились…

Солнце светило в Вене и Петербурге одинаково ярко, из Ниццы спешили ночные экспрессы, везущие в вагонах-лоханях свежие цветы. Европа жила как обычно, и лишь несколько человек в мире раздумывали о смерти Рэдля: кто выиграл и кто проиграл?

У истории – предыстория… В 1896 году, когда проходила коронация Николая II (и последнего), в числе прочих гостей в Москву прибыла и румынская королева Мария – полуангличанка, полурусская. Женщина ослепительной красоты, она в Бухаресте разыгрывала роль византийской принцессы, возрождая нравы времен упадка Римской империи. В Москве к длинному шлейфу королевского платья, как и положено в таких случаях, приставили пажа. Это был некий В.; когда он взялся за пышный трен платья королевы, она живо обернулась и сказала по-русски:

– Боже, какой Аполлон! А вы не боитесь моих когтей?…

Перед отъездом в Бухарест она устроила пажу вечер прощания, затянувшийся до утра. Но самое пикантное в том, что королева была под надзором русской разведки, ибо отношения с румынской династией в ту пору были крайне натянуты, и, конечно В. тоже попал под наблюдение. Разведка отметила его ловкость, сообразительность, умение сходиться с любыми людьми, знание светских обычаев и склонность к мотовству. Любовный успех у королевы вскружил ему голову, и, выйдя из пажей в лейб-гвардию, В. занимался не столько службой, сколько романами со столичными львицами и тигрицами. Вскорости задолжал в полку, разорил отца, попался на нечистой игре в карты, а когда запутался окончательно, русская разведка схватила его за жабры.

– Согласитесь, – сказали ему, – что, если ваши позорные связи обнаружатся, гвардия и дня не станет держать вас под своими штандартами. Вы уже некредитоспособны. Но мы готовы великодушно предоставить вам случай исправить скверное положение… Это ваш последний шанс!

– Что я должен делать? – спросил В., расплакавшись.

– Вы поедете в Вену, где будете прожигать жизнь, как это вы делали и раньше в Петербурге. Все расходы берем на себя. Деньги вы должны тратить не жалея, и чем шире будет круг ваших венских знакомств, тем щедрее мы станем вас субсидировать.

– Я начинаю кое-что понимать, – призадумался В. – Вы, господа, решили подкинуть меня, как жирного карася, в тот германский садок, где плавают хищные акулы.

– Нас не волнует, что вы понимаете и чего не понимаете. Нам важно, чтобы жадная до удовольствий Вена оценила вас как щедрого повесу, который не знает, куда девать бешеные деньги.

– Задача увлекательная! – согласился В.

– Не отрицаем. Она тем более увлекательна, что в Вене можно узнать все, если действовать через женщин… Итак, вы едете!

В. закружило в шумной венской жизни. Он служил как бы фонарем, на свет которого тучей слеталась ночная липкая публика, падкая до денег и удовольствий, порочная и продажная. Русская разведка, издали наблюдая за окружением В., старательно процеживала через свои фильтры певцов и кокоток, ювелиров и опереточных див, королев танго и королей чардаша, интендантов и дирижеров, высокопоставленных дам и разжиревших спекулянтов венгерским шпиком. Прошел год, второй. В. кутил напропалую и уже начал подумывать: не забыли ли о нем «под аркою» Главного штаба? Нет, не забыли. Однажды, придя под утро в отель, В. застал в своем номере человека, в котором с трудом узнал одного из тех, кто его завербовал.

– Среди ваших приятелей, – сказал он, – недавно появился некий майор Альфред Рэдль… Что вы можете сказать о нем?

Непутевый В. был, кстати, достаточно наблюдателен.

– Рэдль, – доложил он, – явно страдает от непомерного честолюбия. Никогда не быв богатым, он завистлив к чужому богатству. Подвержен содомскому пороку, который окупается чрезвычайно дорого, отчего Рэдль вынужден кредитовать себя в долг.

– Очень хорошо, – заметил приезжий. – Но это все качества отрицательные. А что можете сказать положительного о Рэдле?

– Он мне… противен! Вот это самое положительное мнение. Но согласен признать, что Рэдль человек необычный. Владеет массою языков. Знаток истории и географии мира. Умеет держать себя в руках. Не знаю, умен ли он. По некоторым его фразам могу заключить, что Рэдль интересуется новинками техники… Ну, и наконец могу повторить, что он замечательно отвратителен!

– Это уже лирика. Немцы в таких случаях говорят, что отбросов нет – есть кадры. Скажите: а просил ли Рэдль у вас денег?

– О, да! Он даже слишком навязчив в просьбах…

– Вернул ли взятое?

– Нет.

– Чудесно! Давайте ему, сколько ни попросит.

– Слушаюсь. А теперь я спрошу вас… Рэдль до сих пор не проговорился о своей службе. Я хотел бы знать: кто он?

– Сейчас он начальник агентурного бюро при австрийском Генштабе. Работает против нас – против России…

Вскоре В. при свидании с Рэдлем огорченно сказал, что денег больше не стало и он вынужден вернуться на родину.

– Я сильно задолжал вам и, к сожалению, не могу своевременно рассчитаться… Жаль, – вздохнул Рэдль (кажется, искренно), – что я теряю щедрого и приятного друга.

– Не огорчайтесь! – отвечал В. – Скоро у вас появится новый русский друг, который и богаче меня, и щедрее меня…

Вернувшись на родину, В. уже не мог оставить привычек широкого образа жизни и стал опускаться. Буквально с панели его взял на службу бакинский нефтепромышленник Нобель: В. стал его московским агентом по обслуживанию иностранных гостей фирмы: возил к «Яру» слушать Варю Панину, угощал их блинами с икрой, в Кремле показывал царь-пушку. Революция прикрыла эту синекуру, но В. не пропал. По некоторым данным, в конце своей жизни он обучал игре в бридж.

Австрия, как писали тогда, это «двуединая монархия, которая с одной стороны омывается Адриатическим морем, а с другой стороны загрязняется императором Францем-Иосифом»! Вена – самый дорогой город в Европе; о венской жизни, сложной и трудной, нельзя судить по игровым опереттам Иоганна Штрауса… Вот конкретные данные из верных источников. Отель – 20 франков в сутки за пустые стены. Скромный обед – 6 крон, а это два с полтиной. «Венец не позволит себе ничего, кроме кружки пива, он привык обедать дома…» В ресторанах Вены принято лишь завтракать. На обедающего смотрят с подозрением: уж не казнокрад ли? Множество славян, живущих в Вене честным трудом, нищенствуют; для них даже проезд на конке – роскошь. Кому же здесь хорошо? «Бережливые немцы попрятались по своим норам, за исключением кичливой финансовой аристократии. Пиршествуют в Вене только еврейские банкиры да разные международные пройдохи…» Понятно, что майор Рэдль, одержимый стыдным пороком, который обходился ему баснословно дорого, с нетерпением поджидал «русского друга», еще не догадываясь, что он уже здесь – р я д о м…

На пост русского военного агента в Вене заступил полковник Марченко, обаятельный человек, большая умница, образованный генштабист, отличный проница-тель людских слабостей. Перед отъездом из Петербурга генерал Жилинский сказал ему: «Завербуйте Рэд-ля, и больше нам ничего не надо от вас…» Генштаб вскоре же получил от Марченко исчерпывающую характеристику Рэдля:

«Среднего роста, седоватый блондин, с короткими усами, несколько выдающимися скулами и улыбающимися, вкрадчивыми глазами. Человек лукавый, замкнутый, сосредоточенный, работоспособный. Склад ума мелочный. Вся наружность слащавая. Речь мягкая, угодливая. Движения рассчитанные, замедленные. Более хитер и фальшив, нежели умен и талантлив…

Ц и н и к!»

Марченко сначала опутал Рэдля долгами, обворожил комплиментами, а потом припер его к стенке. Свидание произошло на конспиративной квартире. Опытный разведчик, атташе знал, что Рэдль уже завел под столом фонограф, дабы записать его слова, через щели в стене он будет сфотографирован дважды (в анфас и в профиль), а подлокотники кресла, в котором сидел Марченко, смазаны особым составом, удобным для снятия дактилоскопических отпечатков… Рэдль как следует взвесил все «за» и «против». Понял, что деваться некуда: сейчас он целиком в руках русского полковника.

– Ну, что ж. Я согласен… помочь вам! Ехать так ехать, как сказал попугай, когда кошка потянула его за хвост.

Марченко даже не удивился:

– Я так и думал, что вы не откажетесь от выгодной комбинации. А теперь российский Генштаб заинтересован в том, чтобы вы стали богатым и сделали головокружительную карьеру. Поверьте, что это будет и вам приятнее, и нам полезнее.

– Как Петербург может сделать мою карьеру в Вене?

– Это уж наша забота… А сейчас при мне уничтожьте валик фонографа, разбейте негативы снимков и сотрите мои следы с этого кресла. Я понимаю: вы – человек, идущий вровень с наукою нашего времени, но я, к моему немалому прискорбию, человек все-таки отсталый и всякие новшества недолюбливаю…

Рэдль продался в 1902 году!

А русский Генштаб сдержал свое слово – он устроил Рэдлю «блестящую» карьеру. Делалось это просто. Допустим, один из агентов начал «франтить», иначе говоря, не давал точных сведений или продавал сведения и Германии, а шпионы-двойники всегда опасны. Такого «франта» безжалостно выдавали Рэдлю со всеми потрохами! Рэдль за «раскрытие русского шпиона» имел материальные выгоды но службе, а взамен выдавал «под арку» австрийского агента, засланного в Россию. Когда же случалось так, что предатели со стороны России (а такие бывали!) предлагали Рэдлю планы русской армии, Рэдль заменял подлинные планы фальшивыми, а об изменнике тотчас же сообщал в Петербург.

Мировая война была неминуема, и будущие противники не церемонились, действуя настойчиво, цепко и беспринципно. Европу уже много лет потрясали политические кризисы, готовые вот-вот разразиться грозой батарей; разведки всех стран усиленно работали, генштабисты Вены и Берлина изучали армию России, со всеми ее достоинствами и недостатками, причем генерал фон Гетцендорф пришел к забавному выводу: «Русских победить невозможно, но и самим русским трудно стать победителями!» В этих сложных условиях Рэдль, расчетливый и хладнокровный, как хищник, работал с колоссальным усердием, заслуживая похвалы начальства (как в Вене, так и в Петербурге). Вскоре он прославился в венских военных кругах как ловкий «разоблачитель» русской агентуры. Стал полковником и был назначен помощником начальника разведотдела. Венская военная олигархия доверяла Рэдлю полностью, и вскоре для русских уже не было тайн австрийской армии. Рэдль брал из бюро секретные документы к себе на квартиру, ночью делал с них фотокопии, а утром бумаги снова лежали в запретном сейфе. На явочные адреса нейтральных государств почта доставляла пакеты с фотокопиями, их изымали русские агенты, а в Вену на вымышленное имя поступали денежные переводы. Рэдль жил широко и даже купил себе автомобиль, что по тем временам не каждый мог себе позволить…

Так тянулись годы. Согласно австрийским уставам каждый офицер Генштаба должен был время от времени стажироваться в войсках. Подошел срок и Рэдлю уйти из бюро – его отправили в Прагу, где сделали начальником штаба Австрийского корпуса. Но даже здесь он сохранил доступ к самой секретной документации. На своей холостяцкой квартире полковник оборудовал потаенную фотолабораторию, где по ночам продолжал щелкать «кодаком», печатая копии для России. Ничто не предвещало беды!

Настала весна 1913 года – Европа уже дышала порохом…

Второго апреля в «черном кабинете» императора Франца-Иосифа работали перлюстраторы, вскрывавшие подозрительные письма. В руках чиновника оказались сразу два конверта, на которых адрес был отстукан на пишущей машинке: Никону Ницетасу, до востребования. Судя по штампам, конверты отправлены со станции Эйдкунен – на русско-германской границе. Подержав конверты над струей горячего пара, чиновник легко вскрыл их: в одном было 6000, в другом 8000 крон. Перлюстратор положил деньги перед начальником императорского «черного кабинета»:

– Вот четырнадцать тысяч и… никакой записки.

– Явный гонорар шпиону. Обратные адреса указаны?

– Да. Парижский и женевский.

Последовал звонок в бюро агентуры генштаба.

– Перешлите конверты нам, – приказали оттуда.

Проверка показала, что император Франц-Иосиф не имеет подданного с именем Никона Ницетаса. А так как отправной адрес был прусским, обратились за содействием к полковнику Николаи – главарю германского шпионажа. Тот позвонил из Берлина в Вену.

– Ищите у себя, – сказал он…

Гетцендорф переправил конверты обратно в «черный кабинет», где их исправно запечатали. После чего обычным почтовым порядком конверты с деньгами поступили на венский почтамт – в отдел выдачи писем до востребования. Чиновника отдела предупредили:

– Сейчас от вашего стола мы незаметно протянем электрический провод до полицейского участка, из окон которого виден вход в ваше помещение. В случае, если появится человек, желающий получить письма на имя Никона Ницетаса, вы обязаны нажать кнопку звонка… А больше вам знать ничего не следует!

Настал май, и май уже заканчивался. Второй месяц сидевшие возле окна сыщики не сводили глаз, с дверей почтамта и ждали звонка. Но звонка не было! Сыщики стали относиться к дежурствам шаляй-валяй. В Генштабе тоже разуверились, что таинственный Никон Ницетас явится за деньгами. Чиновник почтамта иногда поглядывал на кнопку звонка и скоро привык к ней… Лишь 24 мая, когда до закрытия почты оставались считанные минуты, перед окошечком «до востребования» появился долгожданный человек:

– Прошу выдать мне почту на имя Никона Ницетаса…

Это было так неожиданно, что чиновник сначала выдал ему два конверта и лишь потом вспомнил о кнопке. Весь в поту, он давил и давил на эту кнопку, но из полиции никто не являлся. Дело в том, что детективы разбрелись по комнатам – звонка не слышали. Когда же они прибежали, все было кончено: Никон Ницетас уже захлопнул дверцу такси – укатил прочь…

– Номер авто – девяносто три, – заметил один агент.

Опрос чиновника почтамта ничего не дал:

– Вы знаете, я так растерялся, что ничего не запомнил…

Историки, как и психологи, давно приметили, что в событиях человеческой жизни казус роковой случайности иногда играет большую роль. Детективы, упустив шпиона, в полной прострации блуждали перед почтамтом. Хорошо, если их понизят в должности, но могут вообще выкинуть со службы. Тогда набегаешься… В этот же момент, когда они уже поставили на себе крест, с легким шуршанием шин на площадь вкатилось венское такси.

– Девяносто три, – сразу опознали они машину…

Если сегодня кому-либо в мире и повезло, так это им!

– Кого сейчас вез? – набросились они на шофера.

– Не знаю. Но господин вполне приличный.

– Где ты его высадил?

– У отеля «Кломзер».

– Вези и нас. Туда же! Быстро…

На заднем сиденье такси они нашли забытый пассажиром чехол от перочинного ножичка. В вестибюле отеля допросили портье:

– Кто за последние полчаса возвращался в отель из города?

– Только полковник Рэдль, что вчера приехал из Праги.

Агенты переглянулись: опять неудача! Рэдль – слишком большая шишка в секретном бюро Генштаба, и он – вне подозрений. На всякий случай чехол от ножичка они передали портье:

– Мы постоим в сторонке, а вы, любезный, все-таки покажите его гостям отеля – может, кто и признается?

По мраморной лестнице, в элегантном смокинге, что-то мурлыкая себе под нос, уже спускался полковник Рэдль. В самом хорошем настроении! Он бросил ключ от своего номера на стол портье:

– Я буду в ресторане… вернусь поздно.

Портье с испуганным видом предъявил ему чехол:

– Простите, полковник, это случайно не…

На месте Рэдля любой разведчик мира должен был улыбнуться и ответить с безразличием: «Простите, не имею привычки иметь при себе перочинных ножей». Но Рэдль уже протянул к нему руку:

– Да, это м о й… спасибо вам.

Он уронил его в такси, когда с помощью ножа торопливо взрезал конверты с деньгами. Рэдль глянул на типов, что слонялись по вестибюлю, с нарочитым вниманием глазея по сторонам, и понял, что это конец… конец всему! Сразу сгорбившись и старчески шаркая, он направился к выходу на улицу, уже не сомневаясь, что эти типы следуют за ним, наступая ему на пятки…

Один из детективов уже звонил по телефону в бюро.

– Это был полковник Рэдль, – сообщал он шепотом.

Австрийский Генштаб объял ужас! Гетцендорфа отыскали в ресторане, где он со вкусом обсасывал фазанье крылышко.

– Деньги взял Рэдль, – сказали ему…

Начальник Генштаба машинально продолжал жевать.

– Что будет, если это дойдет до ушей старого императора? Нет, нет! Я не верю… Срочно пошлите на почтамт человека: нужно сличить роспись получателя конвертов с почерком Рэдля.

С почтамта позвонили – почерк один и тот же!

– Катастрофа, – сказал фон Гетцендорф…

Рэдль все это время прилагал страшные усилия, чтобы оторваться от погони. В конце концов, еще не все потеряно. Деньги в кармане, а в гараже – мощный «Бенц», способный проломить радиатором любой пограничный шлагбаум… Полковник петлял в переулках, забегал в магазины, подолгу торчал в уборных, но, оглянувшись, каждый раз убеждался, что агенты прилипли к нему, как пластырь к больному месту. Их было двое! На глазах сыщиков полковник задержался возле мусорной урны и стал демонстративно рвать над нею бумаги. Это был страшный, но оправданный риск! Он рвал не просто бумажонки – он рвал свои шпионские донесения, приготовленные для отправки в Россию. Рэдль рассчитывал, что один из детективов останется разгребать урну, а от второго сыщика он сможет оторваться… Это не удалось: погоня продолжалась!

Рэдль вдруг гибко переменил тактику. Он позвонил своему приятелю Виктору Полляку, который был генеральным прокурором в верховном суде Австрии, и предложил ему «посидеть вечерок» в ресторане. В данном случае он поступал, как игрок, ставящий на банк свой последний грош… Заказав архиизысканный ужин, Рэдль пил старейшие ликеры мира, он поглощал самые пикантные закуски. При этом говорил Полляку, что давно страдает пороком, который обходится ему дорого, говорил о смятении чувств и надломленной психике… После ужина прокурор, мало что понявший, но встревоженный, позвонил Гайеру, бывшему в Вене начальником тайной политической полиции. Гайер, продувная бестия, уже был в курсе измены Рэдля, но ответ дал, какой надо:

– Не знаю, что случилось с Рэдлем? Пускай выспится…

За полчаса до полуночи, подавленный и помятый, волоча за собой на хвосте сыщиков, Рэдль вернулся в «Кломзер».

– Номер убрали? – спросил он портье.

– Нет. Без вас никто не входил…

За отелем было установлено такое плотное слежение, что даже самый хитрый клоп, если бы он хотел выбраться на улицу, не мог бы этого сделать. Гетцендорф, растирая виски, сказал:

– Самое главное – не допустить огласки этого дозора…

Ровно в полночь Рэдля навестили в номере два офицера.

Полковник Урбанский – начальник контрразведки.

Полковник Ронге – бывший заместитель Рэдля в бюро.

О чем они там беседовали, судить трудно. Урбанский позже писал, что Рэдль якобы сказал ему:

– Поезжайте в Прагу, там, на моей квартире, вы найдете все обо мне, что ищете, а говорить с вами я не желаю.

Ронге писал, что Рэдль будто бы заявил ему:

– Я могу рассказать все, но только одному тебе.

Это лишь версии. Очевидно, домыслы.

Ясно только одно:

– Дайте мне револьвер, – попросил Рэдль.

Но возможна и другая ситуация:

– Вот тебе револьвер, – сказали Рэдлю…

До пяти часов утра он не решался покончить с этой историей. Только на рассвете раздался приглушенный подушкою выстрел. В отеле «Кломзер» никто даже не проснулся… Урбанский выехал в Прагу, где на квартире Рэдля обнаружил фотолабораторию. Имущество самоубийцы было распродано с аукциона. Фотоаппарат купил один гимназист. Принес его домой и обнаружил в нем пленку. Он ее проявил, а там оказались фотоснимки с документов австрийского Генштаба. Об этом узнали газеты Праги и разболтали по всему миру. Промах Урбанского стоил ему карьеры. Опростоволосилось и австрийское телеграфное агентство: весь мир узнал, что Россия имела своего агента в самом центре немецкого империализма…

Русская разведка совершала немало ошибок, но имела и очень много заслуг перед родиной. У нас чаще пишут о ее недостатках, нежели о ее успехах. Это неправильно. Еще задолго до войны наши разведчики сумели раздобыть пресловутый «план Шлиффена» – план прорыва германских дивизий к Парижу через земли нейтральной Бельгии. Германия, как зеницу ока, берегла в недоступных местах три экземпляра «Приказаний на случай войны», подписанных лично кайзером. Русская разведка ухитрилась выкрасть один из этих трех экземпляров. За несколько часов до начала первой мировой войны «под аркой» на Невском, в условиях сугубой секретности, был награжден высоким военным орденом российский офицер. Награжден за то, что он уже выиграл ту войну, которая завтра начнется! Подвиг его остался для общества неизвестен. Но это был самый крупный разведчик России. К сожалению, о нем почти ничего не узнать. Так, словно он навсегда засекречен. Известно лишь одно: когда он поворачивался в профиль, вы ясно видели – перед вами… Наполеон (столь разительно было сходство!).

А дело полковника Рэдля до сих пор привлекает к себе внимание историков и всех разведчиков мира. Рэдль работал на Россию целых одиннадцать лет. За такой срок можно продать не только планы своей армии, но и самого императора Франца-Иосифа, если бы кто-либо в нем нуждался… Первое упоминание о деле Рэдля я встретил в русской печати 1915 года – в статье доцента Михаила Хохловкина, который в канун войны проживал в Вене, гневно бурлившей при известии о «предательстве в верхах». Хохловкин встречался с профессором русской истории Гансом Иберсберге-ром, проходившим научную стажировку в Московском университете на кафедре профессора Ключевского. Известный историк, он был и австрийским шпионом в России! В этом нельзя сомневаться. Иберсбергер был близок к генштабистским кругам Вены, и еще в феврале 1914 года, за полгода до «июльского кризиса», он сказал Хохловкину:

– Вы, как военнообязанный, возвращайтесь домой. Скоро будет война, и вы должны явиться в свой полк…

Иберсбергер говорил, что «Австрия после измены Рэдля могла очень легко пасть жертвой России, если бы Россия воспользовалась моментом». Это понятно: все военные планы Австрии были в русских руках. До сих пор в истории продолжается дискуссия на тему: много или мало выдал Рэдль секретов Австрии?

Э. Захариас, разведчик США, работавший против Японии, пишет: «В результате измены Рэдля шансы Австрии на успех в войне с Россией в 1914 году значительно снизились, так как не было возможности внести радикальные изменения в систему крепостей, на которой базировался австрийский план развертывания» (автором плана являлся генерал фон Гетцендорф). Захариас отчасти прав: Рэдля разоблачили в мае 1913 года, а в июле 1914 года уже вспыхнула война – времени у Вены не оставалось!

Австрийская армия сразу же напоролась на героический отпор сербского народа; успех сопротивления плохо вооруженной Сербии объясняется еще и тем, что планы Австрии против славян были заранее переданы в Белград из Петербурга, а Петербург получил их от Рэдля. Быть может, и взятие нами крепости Перемышль и знаменитый Брусиловский прорыв тоже подготовлены на основе агентурных данных…

Вена поначалу, чтобы успокоить общественное мнение, утверждала, что Рэдль передал русским лишь мелочи. После поражения в войне (когда из «лоскутной» империи Габсбургов выделились самостоятельные государства – Венгрия и Чехословакия) реакционные силы Вены, дабы оправдать свое поражение, стали называть Рэдля «могильщиком великой и славной империи».

Истина лежит где-то посередине…

Но во всей этой истории есть один момент, крайне запутанный.

В номере отеля «Кломзер» полковники Урбанский и Ронге мило побеседовали с полковником Рэдлем.

После чего дали ему револьвер и оставили одного.

Тут можно развести руками – в полном недоумении!

Как же так? Схвачен крупнейший шпион России.

Теперь бы, казалось, надо схватить его за глотку и трясти до тех пор, пока он не расскажет все, что знает о своих связях.

Вместо этого ему желают остаться мужественным и удаляются, милостиво дозволив уйти не только от суда, но и от следствия.

Тут что-то не так!

А что не так?…

На этот вопрос ответить трудно. Можно лишь догадываться.

Очевидно, кому-то было нужно как можно скорее вложить револьвер в руки провалившегося агента. З н а ч и т…

Уж не значит ли это, что в числе высших офицеров австрийской разведки был еще кто-то, работавший в пользу России?

Он и спешил устранить Рэдля, как ненужного свидетеля!

А кто он был?…

Этого мы уже никогда не узнаем.

Но если это так, то можно лишь восхищаться оперативной точностью дальнобойной русской разведки!

Закройных дел мастерица

Надежда Петровна Ламанова говорила:

– Костюм есть одно из самых чутких проявлений общественного быта и психологии. Одежда является как бы логическим продолжением нашего тела, у нее свое служебное назначение, связанное с нашим образом жизни и с нашей работой. Костюм должен не только не мешать человеку, но даже и помогать ему жить, радоваться, горевать и трудиться…

Чувствуете, как много требований к одежде!

И много лет подряд, когда бы я ни касался материалов о быте Москвы начала прошлого века, мне всюду встречалось это имя – Надежда Петровна Ламанова; о ней писали как о человеке, довольно-таки известном в жизни России. Сначала я пропускал это имя через фильтр своей памяти как имя личности, которая ничего героического в нашей истории не совершила. Что мне с того, что с Ламановой «соперничали великолепно вышколенные мастерицы города Лиона – Лямина, Анаис и другие чародеи женских нарядов». Но вот прошло много лет, мое мнение об этой женщине обогатилось, и теперь я, напротив, уже сам стал выискивать ее имя – везде, где можно.

Станиславский говорил о Ламановой:

– Это же второй Шаляпин в своем роде. Это большущий талант, это народный самородок!

В самом деле, к этой женщине стоит присмотреться…

В 1861 году у офицера Ламанова, ничем не прославленного, родилась дочка, которую нарекли Надеждой; деревенька Шузилово в нижегородской глуши дала ей первые впечатления детства. Но вот окончена гимназия, и девочке сразу пришлось взяться за труд. Родители умерли, а на руках Нади Ламановой остались младшие сестры. Она выбрала себе иглу…

Игла, наперсток, утюг, ножницы, аршин.

Скучно! Но что поделаешь? Жить-то надо…

Это было время, когда технический прогресс грозил ускорить темпы жизни, а значит, должен измениться и покрой одежды. Фрак остался лишь для торжественных случаев: мужчина из сюртука переодевался в короткий пиджак – почти такой же, какой носим и мы, который уже не мешал резким движениям; женщина нового века готовилась сбросить клещи корсета – этот ужасный пресс отдаленных времен, ломающий ребра, сжимающий тазовые кости, затрудняющий дыхание, но зато создававший эфемерную иллюзию «второго силуэта фигуры».

Надя Ламанова приехала в Москву и стала учиться на портновских курсах госпожи Суворовой, потом работала моделисткой у мадам Войткевич… Шить она, конечно, умела, но шить не любила, о чем откровенно и заявляла:

– Терпеть не могу ковыряться с иглой…

Ее волновал творческий процесс – мысленно она одевала людей на улице в такие одежды, какие рисовала ее богатая фантазия.

Надя была совсем еще молоденькой девушкой, когда стала ведущим мастером по моделированию одежды, о ней уже тогда заговорили московские красавицы, отчаянные модницы:

– Шить надо теперь только у мадам Войткевич – там есть одна новенькая закройщица, мадемуазель Ламанова, которая истиранит вас примерками, но зато платье получится как из Парижа.

Париж был тогда традиционным законодателем мод.

– Париж, – рассуждала Надя Ламанова, – дает нам только фасон, но этого еще мало, чтобы человек был красив, а фасон – лишь придаток моды. Однако люди-то все разные, и что идет одному, то на другом сидит как на корове седло… Нет уж! Людей надобно одевать каждого по-разному, соответственно их привычкам, их характеру, их фигуре… Особенно – женщину, которая самой природой назначена украшать человеческое общество!

Надежде Петровне исполнилось 24 года, когда она поняла, что для воплощения своих творческих замыслов ей необходима самостоятельность. На свои первые сбережения она открыла в Москве мастерскую под вывеской «Н. П. Ламанова», и хотя вскоре вышла замуж за юриста Каютова, но из престижа фирмы осталась для своих заказчиц под девичьей фамилией – под этим же именем она вошла в историю нашего искусства… Да, да! Я не ошибся, написав именно это всеобъемлющее слово – «искусство».

Надежда Петровна еще со времени гимназии испытывала большую тягу к живописи, а ее муж, Андрей Павлович Каютов был актером-любителем, выступая на подмостках под псевдонимом «Вронский». В доме Ламановой-Каютовой своим человеком стал юный мечтатель Константин Станиславский; как близкий друг, приходила сюда на чашку чая знаменитая актриса Гликерия Федотова… Что удивляться? Надежда Петровна была человеком добрым и мягким, отзывчивым и хлебосольным, а в искусстве всегда хорошо разбиралась.

Зато в своей мастерской она была деспотична, как Нерон в сенате, как городовой в участке, как бюрократ в канцелярии.

– Повернитесь, – командовала она. – Поднимите руку… да не эту – правую! Нагибайтесь… не жмет? Сядьте. Встаньте.

У нее, как у художника, был свой взгляд на вещи.

– Искусство требует жертв, и это не пустые слова, – утверждала она. – Мне неинтересно «просто так» сшить красивое платье для какой-нибудь красивой дурочки. Когда я берусь за платье, возникают три насущных вопроса: для чего? для кого? из чего?

Эти вопросы – как три слона, на которых она ехала.

– Но сначала я должна изучить свою натуру…

По Москве шла неудобная для портнихи слава:

– Ходить к Ламановой на примерки – сущее наказание…

Это правда! Надежда Петровна работала над платьем, как живописец работает над портретом. Иной раз создавалось впечатление, что она, подобно Валентину Серову, брала «сеансы» у заказчиц. Подолгу и пристально Ламанова изучала свою «натуру», прежде чем соглашалась облечь ее в одежды своего покроя. При этом – никакой иглы, никакого наперстка и никакого утюга с тлеющими углями. Между губ Ламановой зажаты несколько булавок, и она, придирчиво осматривая фигуру, вдохновенно обволакивала ее тканью, драпируя в торжественные складки, и все это закалывала булавками.

– Теперь снимайте, – говорила заказчице. – Только осторожнее, чтобы булавки не рассыпались… Эскиз готов!

Иногда ее просили:

– Только, пожалуйста, сшейте вы сами.

Надежда Петровна отвечала:

– Я вообще не умею шить.

– ?

– Да, – продолжала Ламанова, – я только оформляю модель, какой она мне видится! Шить – это не мое дело. Ведь архитектор, создавая здание, не станет носить на своем горбу кирпичи, его не заставишь вставлять стекла в оконные рамы – для этого существуют подмастерья…

В Москве тогда был собран пышный букет знаменитых красавиц.

Вера Коралли, Маргарита Карпова, Лиза Носова, Вера Холодная, Лина Кавальери, Генриетта Гиршман, Маргарита Мрозова, Ольга Гзовская, «королева танго» Эльза Крюгер – и много-много других. Все они втайне мечтали, чтобы их обшивала деспотичная чародейка Надежда Ламанова.

Она имела самую блестящую (и самую, кстати, капризную) клиентуру, и скоро на вывеске ее фирмы появились многозначительные слова: «Поставщик двора ея императорского величества». Но это было скорее бесплатным приложением к той шумной славе, которую она уже завоевала в Москве и в Петербурге…

Валентин Серов – великий художник-портретист.

Надежда Ламанова – великая мастерица-модельерша.

Между ними, если присмотреться к стилю их работы, есть много общего. Между прочим, они были давними друзьями.

Серов любил бывать в доме Ламановой-Каютовой.

Швейцар этого дома позже рассказывал:

– Валентин Ляксандрыч давно были нездоровы, только от людей ловко болесть прятали. С нашей барыни они портрет ездили писать, так еще на прошлой неделе мне говорить изволили: «Ой, плох я стал, Ефим, на лестницы всходить не могу, сердце болит». Я все их на лифте и подымал, а в прежние-то годы иначе, как бегом, Серов по лестницам не ходили…

1911 год – последний год жизни Серова; в этом году Надежде Петровне исполнилось 50 лет, и Серов начал работать над ее портретом… Он писал Ламанову на картоне, используя три очень сильных и резких материала – уголь, сангину, мел! По силе звучания этот портрет можно сравнить с портретом, который Серов написал с актрисы Ермоловой. Искусствоведы давно заметили: «При всем различии обликов этих двух женщин в них улавливается нечто родственное… это чувствуется в постановке фигур, в выборе того психологического состояния портретируемых, к которому Серов внимательно относился. И Ермолова, и Ламанова изображены в момент творчества, в состоянии внешне спокойном, но исполненном напряженной работы мысли…»

Как это точно! Посмотрите еще раз портрет Ермоволой.

Писан по заказу москвичей в 1905 году. Теперь посмотрите сделанный в 1911 году портрет Ламановой.

Острым и цепким взором она, интеллигентная русская дама, примерилась к своей «натуре», которая стоит за полями картона; ее полнеющая фигура вся подалась к движению вперед, а левая рука мастерицы уже тянется к вороту белоснежной блузки, привычным жестом сейчас Ламанова достанет булавку, чтобы заколоть складки будущего платья, которому, может быть, суждено стать произведением русского искусства…

«21 ноября в седьмом часу вечера Валентин Александрович сделал свой последний штрих на этом портрете, и в общих чертах он уже был закончен. Затем простился с хозяйкой, поехал к своему другу И. С. Остроухову, провел у него вечер в скромной товарищеской беседе, и утром 22 ноября, после краткого сердечного припадка, он был уже в гробу…» Смерть застала великого Серова над портретом Ламановой!

Надежде Петровне было 56 лет, когда грянула революция.

К этому времени она была уже зрелым, всеми признанным мастером. Казалось бы, ей будет особенно трудно пережить грандиозную ломку прежнего уклада жизни, казалось, она уже не сможет освоиться в новых и сложных условиях. Но это только казалось. Именно при Советской власти начался расцвет творчества Надежды Петровны, бывшей «поставщиком двора ея императорского величества».

«Революция, – писала она, вспоминая былое, – изменила мое имущественное положение, но она не изменила моих жизненных идей, а дала возможность в несравненно более широких размерах проводить их в жизнь…» Начиналась вторая молодость знаменитой российской закройщицы.

И тут она показала такое, что можно лишь ахнуть…

Время было голодное, трудное, страна раздета, не было даже ситцев… «Из чего шить?» Ателье имели «богатый» выбор материй: шинельную дерюгу, суровое полотно и холст, по грубости близкий к наждачной бумаге. История русского моделирования одежды преподнесла нам удивительный парадокс: полураздетая страна в солдатской шинели, донашивая старые армяки и дедовские картузы, на Международных конкурсах мод в Париже стала брать первые призы. В этом великая заслуга Надежды Петровны Ламановой!

Впрочем, не только ее – будем же справедливы.

В 20-30-е годы костюму придавали большое значение, и вокруг журнала мод СССР сплотились такие мастера кисти, как Кустодиев, Грабарь, Головин, Петров-Водкин, Экстер, Юон и скульптор Мухина; над проблемами покроя одежды работали даже некоторые писатели…

В таком окружении Ламановой было интересно дерзать!

Она стала ведущим художником-экспертом, создавая одежды для международных выставок. Слава о ней как о художнике костюма вышла далеко за пределы нашей страны, и Ламанову энергично переманивали к себе на «сладкое житие» Париж, Нью-Йорк, Лондон… Но у нее, нуждавшейся и плохо одетой, никогда не возникало мысли оставить свое любимое отечество.

И она работала! Никогда не хватало времени.

Театр Вахтангова, театр Революции, театр Красной Армии – она успевала обшивать всех актеров. Она создавала костюмы для фильмов «Аэлита», «Александр Невский», «Цирк», «Поколение победителей». Но никогда не изменяла своей старой любви – к Станиславскому и его детищу МХАТу.

Сорок лет жизни она посвятила театру, на торжественном занавесе которого пролетает стремительная чеховская чайка.

Одна актриса наших дней вспоминала, что после спектакля Станиславский «вставал со своего режиссерского места и шел через весь зал навстречу Н. П. Ламановой и целовал ей руки, благодаря за блестящее выполнение костюмов. И тут же он говорил нам, молодежи, что Надежда Петровна Ламанова считает себя хорошей закройщицей, но на самом же деле она – великий художник костюма; как скульптор она знает анатомию и умеет великолепно приспособить тело актера к телу образа».

В бумагах Станиславского сохранилась трогательная запись: «Долгое сотрудничество с Н. П. Ламановой, давшее блестящие результаты, позволяет мне считать ее незаменимым, талантливым и почти единственным специалистом в области знания и создания театрального костюма».

Врачи посоветовали больному Станиславскому загородные прогулки на автомобиле по московским окрестностям. Медицинская сестра, сопровождая артиста, брала в дорогу шприц и камфору, а Станиславский приглашал в попутчики Надежду Петровну. Два старых друга, великий режиссер и великая закройщица, люди международной славы, сидели рядом, и ветер от быстрой езды шевелил их седые пряди волос… Это была неизбежная старость, но осмысленная старость. Жизнь прожита, но прожита не как-нибудь, а с большой, хорошо осознанной пользой.

Надежда Петровна пережила своих друзей – она умерла восьмидесяти лет в октябре 1941 года, в грозном октябре той лютой годины, когда, лязгая гусеницами танков, железная машина врага устремлялась к Москве, и смерть великой закройщицы осталась в ту пору почти незамеченной… Это понятно!

Мне могут возразить:

– А стоит ли так возвеличивать труд Ламановой? Ведь, по сути дела, что там ни говори, ну – закройщица, ну – модельерша, но все-таки, рассуждая по совести, просто она хорошая ремесленница. При чем здесь искусство?

А я отвечу на это:

– Что касается Ламановой, то это уже не ремесло – это искусство! Причем большое искусство… Одежды, вышедшие из ее рук, приняты на хранение в Государственный Эрмитаж, как произведения искусства, как образцовые шедевры закройного дела…

…Искусству, оказывается, можно служить иглой и ниткой.

Обворожительная кельнерша

Перелистай журналы тех лет – и ничего страшного, опасного для родины не обнаружишь. Казалось, что этот мир нерушим…

Ресторан «Астория» под управлением галантного Луи Террьэ обещал в скором времени превратиться в связующий центр русско-французской дружбы. Академия художеств «снизошла» до футуристов, предоставив им свои торжественные залы для размещения новейших шедевров, составленных из колечек колбасы, печных труб, коробок от пудры и хвостов, отрубленных в моменты вдохновения футуристами у бродячих собак… Что еще?

Иван Степашкин в этом году выставил свою обнаженную «Фрину перед судилищем», явно стащив идею картины у покойного Семирадского. Матильда Кшесинская стала позировать перед ранеными в госпитале своего имени (на 20 кроватей). Друг царя Воейков продолжал на обложках журналов рекламировать углекислую воду «Кувака» из собственньк минеральных источников. Последним капризом моды стало дамское манто из шкур леопардов – это и дороговато, и страшненько!

Жизнь была чертовски хороша… Трансатлантическую линию по-прежнему обслуживали быстроходные левиафаны «Царь» и «Царица», каждые 12 дней выходившие из Архангельска в Нью-Йорк. Торговый дом «Обюссон», как и раньше, скупал старинную мебель, ковры и посуду. Графиня Лаваль распродавала в Петербурге (ставшем теперь Петроградом) участки унаследованной земли. Николай Евреинов выпустил скандальную книгу «Театр для себя». Рысистые бега работали, как и до войны. Конкурсы продолжались. Танго уже танцевали. И часто печатался поэт Агнивцев:

Длинна, как мост, черна, как вакса,

идет, покачиваясь, такса,

за ней шагает, хмур и строг,

законный муж ее – бульдог!

О войне писали в таких выражениях: «В современной культуре немало парадоксов. Славнейший из них – война. Но оставим сегодня войну. Я хочу сказать о другом…» Табачная фабрика Асмолова рекомендовала в этом году русским дамам курить только папиросы «Эклер». Между прочим, вышел в русском переводе роман Генриха Манна «Верноподданный», совсем не замеченный публикой. А на смену знаменитой красавице Лине Кавальери приходила новая, по имени Вивина Мадзарино, но до России она еще не добралась, и потому русские кавалергарды еще не знали, каков на нее прейскурант…

Казалось, ничто не изменилось. Но русские крейсера уже покидали Либаву, и – навсегда! За их плоскими тенями, впечатанными в горизонт, отлетал прочь истерзанный ветром дым. В мутной воде расхлябанных рейдов тонули листы питерских газет, на которых подзаголовки кричали о войне до победного конца. Протопали через город драпающие батальоны стрелков. Последним уходил из Либавы пьяный в дым матрос, волоча на сытом загривке пулемет системы «шоша». Матрос остервенело крыл всех по матери, а на груди у него была яркая татуировка из двух слов: «Любка – сука».

Потом прилетел германский «цеппелин». Из окошек гондолы немцы изучали брошенный город. А утром под струями обильного дождя в притихшую Либаву уже входили завоеватели. В зачехленных серым полотном шлемах «фельдграу», над которыми торчали шипы, отлично одетые, гладко выбритые, воска кайзера бодро горланили:

Лишь подвернись нам враг – перешибем костяк. Разинет сука пасть – по пасти его хрясь! Да в зубы долбани, да в угол загони, А если не подох – добавь еще разок…

Из подвалов завода «Линолеум», с крыши пробочных мастерских застучали редкие залпы – это стреляли рабочие-латыши, которые с молоком матери впитали в себя ненависть к германцам. В миготне прожекторов и яростном реве воздуходувок на Либаву уже двинулись немецкие крейсера. Отсюда, из этой гавани, флот кайзера стал сжиматься в кулак, чтобы ударить по вратам Риги, сбить их с древних ржавых петель, и тогда… О, тогда откроются проливы Моонзунда, за которыми прямая дорога – на Петроград! Но и сам адмирал Тирпитц не знал тогда, что путь эскадрам Гохзеефлотте преградит героический Балтийский флот. Флот – уже без адмиралов, флот – уже под знаменами революции…

А в Петрограде процветало искусство мелодекламации:

Все суета! Один возможен путь – не сетовать, не думать, не томиться, в твоих глазах бездонных потонуть, к твоим устам приникнуть и забыться…

И как раз в этом году произошло одно событие, тогда мало кем замеченное, но которое до сих пор озадачивает историков своей кажущейся неправдоподобностью… Итак, мы в Либаве!

Ганс фон Кемпке, лейтенант с дредноута «Гроссер Курфюрст», отцепил от пояса саблю. Лезвием десертного ножа постучал в поющую грань хрустального бокала. Он был нетерпелив и – как истинно прусский офицер – требовал к себе особого внимания.

– Кельнер! – позвал он, еще раз осмотрев себя в зеркало.

Да, сегодня он великолепен, как никогда. Вряд ли какая женщина Либавы устоит перед его тевтонскими чарами. Еще на крейсере «Тетис», где он раньше служил башенным начальником, Кемпке имел славу неотразимого обольстителя. Теперь следовало завоевать эту славу для кают-компании «Гроссер Курфюрста». И сейчас, сидя в уютной кофейне Либавы, лейтенант вдыхал с кухни запахи булочек; после серых корабельных столов, накрытых (ради бережливости) казенными клеенками, ему была приятна очаровательная белизна кувшинов для сливок.

За спиною лейтенанта вдруг жестко прошуршали кружева:

– Что угодно господину лейтенанту?

Кемпке обернулся: перед ним стояла красавица кельнерша с выпуклой грудью. Губы ее трепетно улыбались, а глаза (ах, какие это были глаза!) оставались слегка печальны.

– Кофе, – сказал Кемпке. – С коньяком, конечно. И прошу подать корзиночку марципан, если это не затруднит вас.

– Для немецких доблестных офицеров, – последовал приятный ответ, – у нас имеются и марципаны. А для грязных русских свиней была только селедка с огурцами да водка с пивом.

– О! – воскликнул Кемпке. – Фрейлейн сердита на русских?

Сейчас он пожалел, что заранее отстегнул от пояса саблю. А, впрочем, сабля стоит рядом с ним, и красавица ее уже заметила. В разговоре кельнерша назвалась Кларой Изельгоф.

– Вы немка? – обрадовался Кемпке.

– Наполовину. Но… знали бы вы, как я рада видеть в Либаве германские корабли. Поверьте, все порядочные люди давно ждали солдат кайзера. Только босяки из предместий заодно с русскими!

Коньяк привел Кемпке в воинственное настроение.

– Теперь эта земля наша, – говорил он так, чтобы его могла слышать вся цукерня. – Мы, крестоносцы двадцатого века, вернулись на землю наших предков. Где ступила нога германского солдата, там уже начинается великая Германия… фрейлейн, можете подавать счет. Германский офицер понимает щедрость своих друзей, но даром он никогда не ест и не пьет… Счет мне, фрейлейн!

Женщина подала ему счет:

Чашка кофе 70 марок,

коньяк 120 марок,

ложка сахару 40 марок,

марципаны 580 марок.

Фон Кемпке чуть не свалился со стула от дороговизны.

– Я понимаю, – сказал он величаво, – это, конечно, расчет на оккупационные марки… Иначе – с чего бы такие цены?

– Наше кафе только для немцев, – с улыбкой отвечала кельнерша. – И мы берем только имперскими марками…

Позор был велик, от прежнего величия ничего не осталось.

– Я забыл бумажник на корабле, – соврал Кемпке. – Надеюсь, вы не заподозрите германского офицера в желании не расплатиться.

Он домчал на извозчике до гавани, взял жалованье за три месяца вперед и расплатился за свое бахвальство. Однако из этого знакомства скоро возник романчик, и поначалу они больше гуляли по городу… Либава всегда чудесна! Красивые отели и коттеджи в садах. Старые каштаны смыкались над улицами в зеленые прохладные своды. Еще совсем недавно море бросало на золотые пески штранда потерянные зонтики дачниц, забытые игрушки детей, море прибивало к берегу стоптанные шлепанцы чиновника из столицы, который жару Кисловодска заменял балтийской прохладой. А теперь здесь пусто – война. Вдоль горизонта «читаются» силуэты германской эскадры. Пляжные киоски уже не торгуют мылом, мороженым и шипучей водой «Аполлинарис»…

– Кажется, будет дождь, – сказала Клара. – Я думаю, лучше вернуться домой. Сегодня я приглашаю вас к себе.

Сухо и жестко над Либавою громыхнул гром. Они проходили мимо будки фотографа, и лейтенант признался:

– Клара, я уже сказал товарищам по кают-компании, что вы бесподобная красавица. Согласитесь же сфотографироваться для меня, чтобы я мог удостоверить свои слова вашим портретом.

– Не люблю сниматься, – отвечала женщина с улыбкой. – Но, если вам угодно, Ганс, то… потом. Обещаю: у вас будет мой портрет. Только не сейчас. Вы не обиделись?

Квартира кельнерши не была бедной, обставленная вещами бабушек и дедушек. Здесь Кемпке узнал, что Клара уже мать – у нее маленькая девочка. С большой неохотой она призналась Кемпке о своем сожительстве с одним офицером русского флота.

– Флота? – переспросил Кемпке, начиная ревновать.

– Да… Я в этих морских делах ничего не понимаю. Но мой сожитель не плавал. Он состоял при штабе адмирала фон Эссена, который недавно умер, если можно верить газетам.

– Эссен? Сам командующий Балтийским флотом?

– Да, он при нем что-то делал. По бумажной части…

Кемпке остался у Клары ночевать. Утром он спросил ее:

– Клара, ты его любила?

Она закрыла глаза, наполненные слезами:

– Очень. Но сейчас ненавижу.

– Что он сделал тебе худого?

– Он подлец, как и все русские. Три года он скрывал от меня, что в Петербурге у него жена. Дети… Но теперь все это кончилось, и хорошо, что так кончилось: они ушли, а вы пришли.

– Ты не страдаешь? – допытывался Кемпке. – Где он сейчас?

– Бежал из Либавы… даже не простившись. Иногда я натыкаюсь в своем доме на его вещи, и мне противно… Будем пить кофе?

«Гроссер Курфюрст» иногда выходил на обстрел в Ирбены, стволы его пушек, украшенные верноподданническими цитатами по-латыни, не раз осиялись тевтоно-грозным пламенем. Из походов дредноут опять возвращался в Либаву, и влюбленный Кемпке спешил к своей пассии… Однажды, придя с моря, он застал Клару за приборкой квартиры. Чистенькая, в белом передничке, женщина была особенно очаровательна в этот солнечный день.

– Сейчас закончу, – сказала она. – Вот только этот хлам…

Кемпке посмотрел на вещи, которые Клара предназначила к выбрасыванию на помойку, и его скрупулезная душа возмутилась:

– Как можно это выкидывать? Нельзя быть такой небережливой. Смотри, вот почти новенький портфель!

– Ах, не нужен он мне… – отмахнулась Клара.

Тут она призналась, что портфель остался от него…

Щелкнули замки. Кемпке сунулся внутрь портфеля носом и не поверил глазам. Поспешно стал выгребать на стол карты и планы минных постановок русского флота за 1914 и 1915 годы.

– Клара, – сказал он, соображая, – если тебе этот портфель неприятен, как память об этом негодяе, то позволь, я заберу его себе. Мне он тоже неприятен, но я могу хранить в нем носки.

– Забери, Ганс, я буду только рада. А скоро ты будешь иметь мой портрет. Я уже заказала его в лучшей фотографии Либавы…

В этот день Кемпке очень торопился на корабль.

Германскими морскими силами на Балтике командовал брат кайзера, принц Генрих Прусский, глаза у которого были как две электрические лампочки. Такие глаза можно видеть у глубоководного окуня, когда его из глубин моря извлекут на поверхность…

Принц с любовью застегнул портфель.

– Здесь, – сказал он, – я не обнаружил, при всем старании, ничего такого, во что нельзя было бы поверить. Все разумно и логично: именно так хитрый Эссен и мог загородить Балтику в четырнадцатом году… Господа! Мы стремились в Моонзунд, но тут (принц снова тронул портфель) заложен наш прорыв прямо в Финский залив. По сведениям агентуры, в России сейчас назревает революция. И надеюсь, что русская буржуазия будет лишь благодарна нашему Гохзеефлотте, если он, раздавив русский флот, заодно расплющит в лепешку и русскую революцию в самом ее зародыше!

«Лампочки» гросс-адмирала светились тусклым огнем радости.

– Все ясно, – заключил Генрих Прусский. – Пусть мой штаб обработает данные, и операцию по прорыву можно начинать. Эту честь я особо доверяю нашей славной Десятой флотилии.

Недоверчивый штаб принца направил для разведки два корабля, чтобы они пронырнули между мин через те проходы, которые были указаны на русских картах. Оба корабля вернулись невредимы:

– Мы прошли, как масло по раскаленной сковородке… Карта не лжет! Можно смело прорываться в Финский залив.

– Этими же проходами, – уточнил гросс-адмирал…

В глухую ноябрьскую ночь 1916 года крейсер «Страсбург» довел до траверза Гангэ 11 новейших германских миноносцев. Это были лучшие корабли Германии – быстроходных типов «S», «G», «V». Десятая флотилия шла на полных оборотах, взрывая форштевнями стылую балтийскую воду. На мостиках было полно штабных специалистов, сверявших штурманскую прокладку с пометками на русских секретных картах. Ветер Балтики, негодующий, рвал черные вымпелы… Первый взрыв ударил «S-57» под скулу, в рулон закручивая сталь корабельного борта. В кромешной темени выли тонущие.

– Вперед! – сказал командор Виттинг. – Это случайность!

Рвануло и «V-75», a «G-89» стал подбирать команду.

– Не шляется ли здесь русская субмарина? Однако – вперед…

И вот Финский залив – колыбель русского флота. В задраенных рубках стучали одографы, стрелки тахометров плавали по голубым табло, отмечая возросшую скорость. Где-то здесь, между Ревелем и Гельсингфорсом, в ранее абсолютной недоступности должны блуждать корабли русского флота… Но – странное дело – кораблей не видно нигде, а Финский залив – словно вымер. Ни лайбы!

– Обстреляем порт в Рогервике, – приказал Виттинг.

Снаряды с воем протыкали ночь и уносились вдаль, шелестя в полете, как палые осенние листья.

– Пойдем, господа, обратно? – говорили на мостиках.

– Да. Уже без боязни. По проверенным каналам… Пошли! Взрыв… взрыв… взрыв… взрыв… В каскадах пены гибли, жутко и бесславно, корабли прорыва. Не успеют подобрать тонущих, как сам спасающий летит к чертям, а другой эсминец уже не рискует подходить к ним ближе.

Ночь превратилась в ад, а вода в клокочущий кипяток.

С потрясенными от ужаса командами, имея на борту много сошедших с ума, из 11 новейших миноносцев вернулись утром в Либаву всего 4 корабля, нуждавшихся в доковании (они были сильно контужены близкими взрывами). Десятой флотилии не существовало!

Слово теперь – за разведкой:

– Либава, улица Святого Мартина, дом госпожи Штранге…

Кинулись туда, чтобы схватить очаровательную кельнершу, но обнаружили на столе покинутой квартиры лишь ее фотографию. Женщина сдержала слово, и фотопортрет предъявили Кемпке:

– Узнаете?

– Да, это она… коварная русская мегера!

– Прочтите, что она пишет вам здесь на прощание…

Кемпке прочел: «Вы, конечно, очень интересный мужчина, Ганс, но вы такой же дурак, как и ваше начальство».

– Итак, вы знаете эту шпионку?

– Простите, но я знал ее как кельнершу. Она лишь притворялась скромницей. Но я сразу понял, что она низка, порочна, корыстолюбива… В сердце ее уже не оставалось места для помещения туда женских добродетелей!

– Вы ошиблись, – отвечали ему. – Это опытная русская разведчица, проходившая у нас под кличкою «Ревельская Анна» и которую мы никак не ожидали встретить здесь. Она много лет работала специально против германского флота, зная наши дела, как знает свою кухню старательная хозяйка… Пока других виноватых мы не отыскали, вам придется побыть в роли главного виновника!

Неотразимого мужчину лишили сабли. С плеч опытного обольстителя с мясом выдрали офицерские погоны. Он горько рыдал:

– Ну, кто же мог подумать? Я пришел в цукерню… сел за столик. Тут она подошла ко мне и говорит: «Я вас слушаю»…

– Солдат Кемпке, вас ждут грязные окопы под Ригой – марш!

Гибель германской флотилии, которую ложные карты вывели прямо на минную банку, сыграла свою роль в дальнейших событиях на Балтике. Планы германской военщины еще раз были сорваны!

А когда немцы сунулись в Моонзунд, навстречу дредноутам кайзера вышел Балтийский флот, и в ходе жестокой битвы по соседству с андреевскими стягами на мачтах расцвели и красные полотнища. На мутном Кассарском плесе решалась судьба Петрограда…

Моонзунд стал самой яркой страницей боевой летописи русского флота – Моонзунд был и прологом Октября!

Клара Изельгоф (это не настоящее ее имя) навсегда растворилась в людском море, растревоженном революцией.

Старая история с новым концом

Очевидно, с годами человек острее чувствует личную соприкосновенность к событиям своего бурного века.

Пятый класс школы я заканчивал перед самой войной и тогда же впервые прочитал повесть Бориса Лавренева «Стратегическая ошибка» – о прорыве летом 1914 года германских крейсеров «Гебен» и «Бреслау» в Черное море. Ограниченный в своих познаниях, я следил лишь за развитием сюжета и многое не понял, но сама фабула повести надолго осталась в моем сердце.

Сейчас мою память тревожат старые – еще детские – воспоминания о «стратегической» ошибке британского Адмиралтейства, которую лучше назвать политической диверсией.

Сам хлебнувший морской воды и многое заново переосмысливший, теперь я могу судить о событиях прошлого с гораздо большими подозрениями…

Итак, читатель, я приглашаю тебя в жаркие дни лета 1914 года, когда молодой Уинстон Черчилль занимал в Уайтхолле руководящий пост первого лорда Адмиралтейства.

Загадки этой истории возникли за год до начала войны. Однажды в Афинах встретились офицеры немецких и английских кораблей, дислоцированных в Средиземном море. Было ясно, что за столами банкета расселись будущие соперники за господство на морях, и тем более подозрительно звучали доводы англичан, убеждавших немцев не выводить «Гебен» со Средиземного моря.

– Когда суп закипает, – намекали они, – хорошая кухарка не отходит от горячей плиты. Если же Германия имеет свои интересы на Ближнем Востоке, то вашему «Гебену» лучше оставаться в этом пекле, нежели бесцельно торчать в Гамбурге.

Поверх отчета об этой встрече в Афинах рукою кайзера Вильгельма II была назначена скоропалительная резолюция: «Близится возможность раздела Турции, и потому корабль (имелся в виду „Гебен“) на месте абсолютно необходим». Гросс-адмирал Альфред фон Тирпиц осмелился возражать императору:

– Ваше величество следует советам англичан, наших эвентуальных противников, желающих ослабить Германию в Северном море, тогда как британская эскадра остается на Мальте, и, случись политический конфликт, она в два счета разломает «Гебен» заодно с крейсером «Бреслау».

– Случись конфликт, – задиристо отвечал Вильгельм II, – и наши «Гебен» с «Бреслау» окажутся нужнее возле берегов Сирии или Египта, наконец, их появление возле Босфора заставит очнуться от сладкой дремоты весь мусульманский мир…

«Кайзер, – писал Тирпиц, – особенно гордился нашей средиземноморской эскадрой; я же весьма сожалел об отсутствии „Гебена“ в Северном море». Прошел год. Нервозный, иссушающий июль 1914 года породил знаменитый «июльский кризис», возникший после выстрела в Сараево, который наповал сразил герцога Франца-Фердинанда. Мир засыпал в тревоге, ибо в Берлине и в Вене отчетливо, как никогда, постукивали каблуки генштабистов. «Все движется к катастрофе, – сообщал Черчилль жене. – Мне это интересно, я испытываю подъем и счастье…»

Италия тогда примыкала к союзу с Германией и Австрией, но, как рассуждали итальянцы, «нам до этого герцога – словно до тухлой сардинки». Июльские дни пылали жарой, когда на рейде адриатического порта Бриндизи неслышно появились две затаенные тени, невольно пугающие итальянцев своим грозным видом.

– Немцы! – говорили жители. – Не хватает им своей колбасы, так они притащились за нашими макаронами…

«Гебен» был линейным крейсером (почти линкором), а «Бреслау» считался крейсером легким; их якоря прочно вцепились в грунт. Командовал ими контр-адмирал Вильгельм Сушон. В его салоне приятно пахло кожурой апельсинов, свежий ветер шевелил бланком расшифрованной телеграммы с предупреждением о близкой войне. Сушон вызвал флагманского механика.

– Бикфордов шнур подожжен, – было сказано адмиралом, – и не сегодня, так завтра мир будет взорван. А что делаете вы? Почему машины «Гебена» едва выжимают восемнадцать узлов?

Вопрос был непрост. Английская разведка сработала плохо, в Лондоне продолжали думать, что «Гебен», лучший в мире линейный крейсер, способен выдержать скорость в 24-28 узлов. Но флагманский механик, вздохнув, огорчил Сушона:

– Увы, в котлах потекли трубки, и даже восемнадцать узлов мы выжмем лишь на короткой дистанции. Необходим капитальный ремонт, для чего следует убраться в гавани рейха.

– В уме ли вы? – вспылил Сушон, потрясая перед механиком бланком радиограммы. – Берлин полагает, что Гибралтар уже перекрыт для нас, а британский адмирал Траубридж держит свои крейсера на Мальте с машинами «на подогреве»…

Механик поклялся Сушону, что машинная команда «Гебена» не ляжет спать, пока не заменит в котлах текущие трубки:

– Я понимаю, что без лишних узлов нам не выдержать гонки с отличными ходоками адмирала Траубриджа…

Предварительно погасив огни, тяжко дыша соплами воздуходувок, германские крейсера медленно перетянулись в Мессину. Французская эскадра адмирала Ляпейрера не могла выставить против «Гебена» достойного соперника, но Траубридж держал на Мальте три крейсера, способных сообща разделаться с «Гебеном», хотя за один бортовой залп он выбрасывал сразу 3260 килограммов стали…

В кают-компании Сушон вполне здраво рассуждал:

– Уайтхолл способен усилить Траубриджа хотя бы еще одним крейсером, и тогда от нашего могущества останется на дне моря паршивая куча ржавейшей стали. Италия, союзная нам, страшится войны, испытывая давнее отвращение к Габсбургам, угнетавшим ее. Боится войны с Россией и Турция, не раз уже битая греками и славянами. Сейчас многое зависит от решения первого лорда британского Адмиралтейства.

Таковым и был в ту пору Уинстон Черчилль.

– Адмирал Сушон, – говорил он, – не такой уж глупец, чтобы протискиваться через Гибралтар, и мы не позволим ему это сделать, ибо, усиливая флот Открытого моря кайзера, «Гебен» и «Бреслау» представят несомненную угрозу флоту нашей метрополии. Самое лучшее – открыть перед Сушоном лазейку на восток, загнав немцев в Черное море, и пусть с крейсерами кайзера возятся русские… Для нас, англичан, двойная выгода от такой комбинации: мы обезопасим подступы с моря к Суэцу, а русский флот, связанный единоборством с «Гебеном», не осмелится появиться на берегах Босфора!

Траубридж получил приказ: издалека следить за германскими крейсерами, но атаковать их не следует. Франция же тем временем совсем не думала о «Гебене» и «Бреслау», занятая активной переброской резервов из Алжира в Марсель, чтобы спешно укрепить свой фронт на Марне свежими дивизиями.

1 августа «бикфордов шнур», запаленный от выстрелов в Сараево, дотлел до конца, и германский посол граф Пурталес от имени великой Германии объявил войну великой России. Теперь на Певческом мосту, где располагалось министерство иностранных дел, сразу ощутили, что возня союзников с «Гебеном» и «Бреслау» может отозваться залпами большой мощи в наших водах. Министр Сазонов даже не скрывал государственной тревоги, говоря озабоченно:

– Срочно! Нашим послам усилить политическое давление в Лондоне и Париже, дабы союзные флоты не позволили германским кораблям прорваться в Дарданеллы, где их появление сразу же придаст Энверу-паше излишние военные амбиции.

Впрочем, военный министр Энвер-паша давно укрепил эти амбиции еще в Берлине, а свои усы он закручивал на манер германского кайзера. Еще до войны, чтобы оплатить покупку кораблей для турецкого флота, он нагло лишал чиновников жалованья, а женщин заставлял продавать свои волосы. Политическая ось Стамбул – Берлин была выкована заранее, и кайзер обещал пан-тюркистам Тифлис на Кавказе, Тевриз в Персии, Каир в Египте. Так что Сазонов недаром опасался турецких амбиций.

– Мы, русские, сознательно бережем нейтралитет Турции, как провинциальная гимназистка бережет свою невинность, – говорил он. – Но «Гебен» может спутать все карты в той большой игре, которая называется Большой Политикой…

Возможно, ибо один «Гебен» сразу вдва раза увеличивал мощь всего турецкого флота. В здании у Певческого моста состоялась деловая беседа с офицерами Главного Морского штаба. Чиновники МИДа еще судили о лирике союзнической чести и рыцарской верности договорам, но моряки без лишних эмоций сразу предупредили Сазонова, что Черноморский флот не имеет таких мощных кораблей, чтобы расправиться с «Гебеном»:

– Можно понять французов, озабоченных перекачкою дивизий из Алжира в Европу, но… о чем думают в Лондоне? Первый лорд Адмиралтейства, по сути дела, повесил замок на ворота Гибралтара, не выпуская немцев на просторы Атлантики, его крейсера стерегут подходы к Адриатике, чтобы Сушон не укрылся в австрийском Триесте. Зато сэр Черчилль выставил перед «Гебеном» и «Бреслау» широко открытую мышеловку, украсив ее куском жирного сала… Таким лакомым куском для адмирала Сушона будет являться прорыв в наше Черное море!

Сазонов заключил консилиум, поставив диагноз:

– В правящих кругах Турции еще сильна партия разумных людей, желающих сохранить нейтралитет, и Турция вряд ли рискнет воевать против нас заодно с немцами. Однако появление германских крейсеров на Босфоре может послужить провокацией для того, чтобы партия победила сторонников мира…

Указывая на опасность «Гебена» и «Бреслау», Сазонов заклинал правительство Англии и Франции. «Мы считаем, – писал он, – очень важным для нас, чтобы прохождение (в Босфор) этих двух кораблей было предотвращено вами… силой»!

«Гебен» и «Бреслау» легко распарывали встречные волны. Сушон, деловито-сосредоточенный, постукивал пальцами по светлым табло тахометров, в колебании стрелок которых указывалось число оборотов гребных валов. При этом он заметил:

– В котлах все течет по-прежнему, и как бы нам не пришлось делать капитальный ремонт в Стамбуле…

Берлин каждый час тревожил Сушона радиограммами срочных депеш, и каждая из них противоречила другой. Адмирал пускал их бланки на ветер, жарко обвевающий крейсера от желтых берегов близкой Африки.

– Сейчас, – говорил адмирал на мостике, – в Берлине каждый прыщ возомнил себя стратегом морской войны. Сидящие на берегу возле каминов любят давать советы тем, кто болтается в море. Я не решил, что делать, но я буду делать лишь то, что подскажет мне интуиция и… может быть, сам Тирпиц!

Мир уже трещал по всем швам, а эфир напоминал свалку позывных и ответных сигналов. В этом чудовищном хаосе шумов и разрядов французские радисты Туниса умудрились выловить едва попискивавшие, словно придавленные мыши, переговоры «Гебена» с «Бреслау». Адмирал Ляпейрер выслушал доклад:

– Немцы шляются где-то близко, – предупредили его. – Но установить их точные координаты невозможно…

Ляпейрер держал флаг на дредноуте «Курбэ», который плоским блином, словно гигантская черепаха, разлегся посреди безмятежного Тулонского рейда.

– Хоть кто-нибудь, – взывал он, – может ли четко дать мне ответ, началась ли война Франции с Германией? Париж советует мне ловить «Гебена», но при этом умники Парижа указывают ловить его только при открытых боевых действиях на море.

– Россия уже вступила в войну, – отвечали адмиралу.

– Так это русские: им всегда что воевать, что мириться – один черт, лишь бы они были первыми… Срочно свяжитесь по радио с англичанами на Мальте, что они скажут?

– К великому сожалению, – отвечали адмиралу, – Париж еще не дает нам согласия на вскрытие пакета с секретным радиокодом для связи с нашими союзниками…

В ночь на 3 августа «Курбэ» покинул Тулон, за кормою флагмана, будто на привязи, тащилась эскадра французских кораблей, которые двигались к берегам Алжира. В это время Ляпейрер был уверен, что немцы маневрируют возле Мессины, но англичане считали, что Сушон уже вырвался в открытое море.

В салоне флагманского «Индомитэбла» адмирал Траубридж вникал в суть директивы, полученной от Черчилля, который указывал ему: «Ваша цель – это „Гебен“. Следуйте за ним, куда бы он ни пошел… война, видимо, неизбежна». Траубридж размышлял вслух перед Кеннеди, командиром «Индомитэбла»:

– Сушона видели огибающим Сицилию с юга. Конечно, он побаивается быть запертым в Адриатике на австрийских базах и, возможно, станет прорываться в Атлантику – даже под пушками Гибралтара… Не так ли, дружище?

– Сейчас, – хмуро отреагировал Кеннеди, – важно знать позицию Италии: останется ли она третьим, который хохочет, когда двое дерутся? Кому, нам или своим союзникам, она откроет ворота Мессинского пролива для прохода кораблей?

Впрочем, сама Англия еще хранила свой гордый нейтралитет.

А на французской эскадре по-прежнему даже не знали, что Германия уже объявила войну Франции. На рассвете 4 августа адмирала Ляпейрера не слишком-то вежливо разбудили:

– Срочная радиограмма из Алжира!

– О Боже, что там еще стряслось? Читайте.

– «Гебен» уже громит своим главным калибром гавань Филиппвиля, а «Бреслау» обстреливает наш порт Боне…

На «Курбэ» подняли пары, заторопившись на запад, но там немецких крейсеров уже не было. Зато их обнаружили англичане, и при виде «Гебена», спешащего на восток, в рубках «Индомитэбла» возникло немалое смятение. Кеннеди спрашивал:

– Между нами войны еще нет, и давать ли мне салют, дружески приветствуя германского адмирала Сушона?

Траубридж через оптику дальномера оглядел серые тени немецких крейсеров, грузно летящих в сторону Сицилии:

– Если мой коллега Вилли Сушон не поднял на «Гебене» своего адмиральского флага, значит, и нам давать салют не надобно. Срочно радируйте в Лондон, что я уже повис «на хвосте» у Вилли и выпускать его из своих рук не собираюсь…

Уайтхолл отвечал ему так, что от удивления можно было упасть с мостика: «Гебен» советовали задержать, сделав ему предварительное предупреждение. Кеннеди возмутился:

– «Гебен» – это же не домашняя кошка, чтобы хватать ее за шкирку! Предупреждение возможно только бортовым залпом, на который он ответит нам тем же, а тогда… в о й н а?

Эфир над Средиземным морем снова вздрогнул – Черчилль повторно радировал, что крейсера Сушона лучше оставить в покое до 5 августа, когда британский кабинет собирается объявить войну Германии. Сигнальная вахта доложила Траубриджу:

– Германские крейсера выбросили из труб хлопки густого дыма – буруны увеличились… уходят! Да, на всех оборотах винтов «Гебен» и «Бреслау» отрываются от нас…

Ясно, что Сушон рвался прямо в Мессинский пролив, куда англичане боялись соваться. Траубридж спокойно досмотрел, как в синеве моря утонули мостики и трубы немецких кораблей:

– Нам тоже отходить малым ходом… на запад.

Потеряв визуальный контакт с Сушоном, Траубридж отправил свои крейсера бункероваться углем в Бизерту, а легкий крейсер «Глостер» послал патрулировать возле Мессинского пролива. Между тем Сушон уже прибыл в Мессину, где комендант порта напоминал ему, что Италия остается нейтральной:

– Моему бедному народу даже в мирные дни не хватает на макароны, так зачем нам ввязываться в ваши дела? Будет лучше, если вы уберетесь отсюда в двадцать четыре часа.

– Мы обещаем вам это, – успокоил его Сушон…

Ночью он был разбужен шифровкой от гросс-адмирала Тирпица: СЛЕДОВАТЬ В ДАРДАНЕЛЛЫ. Правда, Турция, еще не завершив мобилизацию, прикидывалась сугубо нейтральной, но маска миролюбия сама упадет с лица султана, когда под окнами его гарема с грохотом положат якоря мощные германские крейсера… Сушон между тем не скрывал своего беспокойства, и оно было понятно из его размышлений.

– Меня, – говорил он, – сейчас тревожит самый насущный вопрос: куда делся Траубридж? Итальянские рыбаки болтают, будто его крейсера стерегут нас возле берегов Греции, дабы не допустить нас в Адриатическое море. Охотно верю, что это похоже на правду, но тут возможны всякие вариации на извечную тему: как полизать меду, чтобы тебя не покусали пчелы? В любом случае, – твердо решил Сушон, – гросс-адмирал Тирпиц прав: нам открыта дорога только на восток…

Покинув Мессину, «Гебен» и «Бреслау» ринулись на прорыв, их бронированные форштевни расталкивали сумятицу волн.

– Горизонт чист ! – докладывали сигнальщики.

– Это подтверждает мое мнение, – говорил Сушон, – что Траубридж не желает связываться с нами… Кажется, его не будет беспокоить лишь ваше движение на восток.

Один только легкий крейсер «Глостер», неожиданно появясь из утренней мглы, никак не отлипал от германских крейсеров, постоянно радируя на Мальту о своих маневрах. Конечно, в немецких экипажах он вызывал лишь жалкое презрение:

– Врезать бы ему из главного калибра, чтобы отстал… Нашему «Гебену» достаточно рыгнуть, чтобы эта английская шавка упала в обморок, задрав кверху лапки…

Однако доблестный «Глостер» сам врезал снаряд под ватерлинию «Бреслау», и тогда вмешался «Гебен», всей броневой мощью вставая на защиту слабого приятеля. Услышав рычание его орудийных башен, «Глостер» увильнул в сторону, тем более что Траубридж радировал ему – не рисковать. А в рубках «Гебена» штурмана уже раскладывали карты Эгейского моря:

– Стоит проскочить мыс Матапан, и все тревоги этой сволочной жизни останутся далеко за кормой, а мы попадем в блаженную страну восточной неги и пылких одалисок…

Вечером 10 августа турецкий султан Мехед V из окон своего дворца разглядел серые махины «Гебена» и «Бреслау».

Русский посол в Стамбуле заявил великому визирю:

– Согласно международным правилам корабли воюющих держав могут находиться в нейтральных портах, каковы ваши, не долее одних суток, после чего Россия вправе требовать от вас разоружения немецких кораблей, интернирования их экипажей.

На этот демарш дипломата визирь султана отвечал:

– Все верно! Но ваш протест, господин посол, попросту неуместен, ибо пришедшие к нам «Гебен» и «Бреслау» уже давно куплены Турцией для нужд своего флота…

Вслед за этим эскадры Англии и Франции блокировали выход из Дарданелл в Эгейское море, словно запечатали пробкой бутылку: тем самым они давали понять Сушону, что ему лучше искать легких побед на водах Черного моря. Сазонов в эти же дни имел неприятную беседу с английским послом Бьюкененом:

– Не скрою, нам будет нелегко объяснить русской общественности, каким образом ваш могучий флот позволил крейсерам Германии благополучно проскочить в Дарданеллы, создав угрозу на юге России. Наши морские круги тоже не понимают этого!

Бьюкенен отвечал, что для него тоже останется непостижимым этот странный, почти нелепый прорыв немецких крейсеров:

– Осмеливаюсь думать, что случайное совпадение самых непредвиденных обстоятельств, что никак не может опорочить незапятнанной чести флага королевского флота.

– Возможно, – кивнул Сазонов, как бы нехотя соглашаясь с послом. – Но для нас, русских, несомненно одно: Россия обретает на Черном море опасного противника, а флот султана отныне правильнее именовать «германо-турецким»…

Англия была возмущена, газеты открыто винили Черчилля, а крикливые ораторы в лондонском Гайд-парке призывали:

– Адмирала Траубриджа пора тащить на виселицу…

Но сначала был награжден орденом Бани командир крейсера «Глостер» («за дерзость и самообладание»), а затем потянули к ответу и адмирала Траубриджа. Суд британского Адмиралтейства жесток. За время своей очень долгой истории он безжалостно перевешал множество адмиралов за нарушение ими инструкций, хотя именно эти нарушения и приводили Англию к победам. Но Траубриджа трибунал оправдал, ибо, оказывается, секретные инструкции Адмиралтейства им нарушены не были…

Между тем Энвер-паша настырно, почти с мольбою просил Сушона принять командование над всем турецким флотом:

– Чин вице-адмирала вам заранее обеспечен, только устройте мне замечательный повод для нападения на Россию…

С гафелей крейсеров были спущены германские флаги, на мачты взметнулись турецкие флаги с полумесяцем. В кубриках немецкие матросы, хохоча во все горло, толпились возле зеркал, примеряя на свои головы красные мусульманские фески.

– Ого! – веселились они. – Мы так прекрасно выглядим, что теперь уже нестыдно показаться на бульварах Одессы…

Турция еще колебалась между войной и миром, но Берлин давил на Сушона, а Сушон давил на турок:

– Я пришел сюда не ради того, чтобы любоваться синевою Босфора. Каждый день, проведенный здесь без пользы для общего дела, я считаю позором для себя… и для вас!

Теперь Сушон угрожал не только черноморцам – калибр его орудийных башен устрашал и султана, говорившего визирю:

– Боюсь, если мы не объявим войну России, этот Сушон оставит от моего Сераля груду дымящихся головешек…

Судьба войны отныне целиком находилась в руках Сушона, который сознательно провоцировал Турцию к войне:

– Если войны нет, ее надо сделать. Уверен, что два-три хороших залпа по крышам Одессы – и Турецкая империя сама свалится в войну, как слепец проваливается в колодец…

22 сентября Сушон получил пакет от Энвера-пащи, который указывал, что всякое терпение иссякло: «Добейтесь господства на Черном море, найдите русский флот и атакуйте его без объявления войны…» Сушон сразу оживился:

– На турецкие эсминцы «Тайрет» и «Муавенет» посадить немецкие экипажи, но флаги нести русские. Огней не гасить!

В три часа ночи они ворвались в гавань Одессы, торпедируя русские корабли и обстреливая спящий город. Одновременно с этим «Гебен» обрушил снаряды на Севастополь, но отполз в сторону, получив три ответных снаряда с береговых батарей. В ту же трагическую осень «Гебен» огнем с моря разрушил вокзал и порт в Феодосии, а крейсер «Бреслау» бомбардировал Новороссийск. Немецкие снаряды рвались на улицах Поти…

Английский посол Бьюкенен только пожимал плечами:

– Casus belli! Это формальный повод к войне…

В ноябре черноморские броненосцы вступили в открытый бой с «Гебеном» у мыса Сарыч. «Гебен» получил прямые попадания в корпус, в команде было столько убитых и раненых, что Сушон, прикрываясь «шапками» дыма, счел за благо ретироваться. Но скоро отомстил обстрелом Батуми. Однако в конце года черноморцы с ним расквитались, поставив мины по его курсу, и флагман турецко-германского флота дважды содрогнулся при взрывах, после чего и потащился в ремонт, надолго выбитый из игры… Черноморцы сами начали бомбардировать Босфор!

Под конец войны и в канун революции русские моряки все-таки загнали «Гебен» и «Бреслау» в теснину Проливов, где они и прятались, словно крысы в норе, зализывая свои раны.

…Адмирал Вильгельм Сушон скончался в 1946 году, пережив гибель монархии Гогенцоллернов и крах гитлеровского режима. О нем все забыли… Я вспомнил Сушона, когда писал роман «Моонзунд»: ведь осенью 1917 года эскадра Сушона прорывалась к нашему Петрограду. Но это еще не конец истории.

– Уходящий от нас XX век оказался слишком трудным для каждого человека, и не все секреты его, военные и политические, расшифрованы до конца. Пусть читатель не посетует, если я снова вернусь к себе, крохотной песчинке, затерявшейся в стихийном хаосе грандиозных событий.

Недавно я задал себе вопрос: что я делал в феврале 1942 года? В ту пору я умирал от голода в блокированном Ленинграде, не имея даже пайки хлеба по карточкам, зато в конце месяца меня щедро «отоварили» 25 граммами какао в порошке… Я выжил назло всем чертям! Я выжил, еще не зная тогда, что именно в феврале 1942 года «стратегическая ошибка» Уайтхолла получила скандальное продолжение, о чем я тоже писал в своей документальной трагедии «Реквием каравану PQ-17».

Да, это был скандал – весьма схожий с тем, какой случился в начале Первой мировой войны. Академик И. М. Майский, тогдашний посол в Лондоне, писал, что «два крупных германских военных судна „Шарнгорст“ и „Гнейзенау“, ремонтировавшихся в Бресте (французском), прорвавшись через Ла-Манш и Па-де-Кале, ушли в Германию. Англичане были потрясены как необыкновенной дерзостью немцев, так и поразительной близорукостью собственной обороны»… Британское Адмиралтейство, столь гордое своими традициями и умением многое предвидеть заранее, совершило, казалось бы, непростительный промах. Гитлеровские крейсера удачно проскочили под самым носом английской брандвахты и укрылись в гаванях своего «рейха». Англичане опять были разгневаны, требуя наказать виновных.

А кого наказывать? Во главе британского кабинета стоял опять-таки Уинстон Черчилль. «Он выглядел плохо, был раздражителен, обидчив, упрям. Депутаты (парламента) были критичны, взвинчены. Встречали и провожали Черчилля плохо», – писал Майский, невольно придя к выводу, что прорыв крейсеров вызвал правительственный кризис.

Но еще подозрительнее казался прорыв линкора «Тирпиц» в фиорды северной Норвегии, где этот лучший линкор Гитлера растворился в заполярных туманах, как грозное привидение. Бросивший якоря на стоянке в Нарвике, на самом краю Европы, линкор уже не выглядел столь зловещей угрозой для Англии, ибо вся его мощь была направлена против нашего Северного флота.

Чувствуете, как невольно смыкаются, будто копируя одно другое, события в двух мировых войнах? И в обоих случаях видна рука Черчилля, отводившего грозу от берегов Англии, чтобы осложнить тяготы войны для нас, для русских…

А ведь нам тогда было и без того невыносимо трудно; наши войска отступали, кровью писались первые страницы Сталинградской битвы. Северный флот не обладал тем могуществом, как английский, чтобы вступать в единоборство с «Тирпицем» и «Шарнгорстом», а именно эти две «большие дубины» Гитлера постоянно угрожали нам из фиордов Норвегии.

Дальнейшее слишком хорошо известно. Летом 1942 года «Тирпиц» вышел на перехват союзного каравана, но был атакован нашей подводной лодкой «К-21», после чего он надолго затаился в фиордах – на ремонте. Мне памятен и морозный декабрь 1943 года, когда из бухты Ваенга, где базировались наши эсминцы, ушла в море английская эскадра адмирала Фрейзера и вернулась обратно в Ваенгу после того, как разделалась с одиноким «Шарнгорстом». Я не забыл заснеженные пирсы гавани, вдоль которых протянулись длинные ряды носилок, на которых стонали раненые английские матросы: они своей кровью расплачивались за политические «форс-мажоры» своего правительства.

«Стратегические ошибки» британского Адмиралтейства пришлось исправлять совместными усилиями союзных флотов, и всей правды о коварстве Уинстона Черчилля мы, конечно, еще не знаем. Но злокозненная подоплека давних событий еще долго будет привлекать внимание историков флота и тех политиков, которые не разучились выискивать аналогии между тем, что было вчера, что есть сегодня, и тем, что может случиться завтра…

Будем внимательны к истории – она наш учитель!

Зато Париж был спасен

В этой миниатюре я буду много цитировать…

Современник пишет: «Он умер совершенно одиноким, настолько одиноким, что о подробностях его последних минут никто ничего не знает». Советская Историческая энциклопедия подтверждает это: «Погиб при невыясненных обстоятельствах (по-видимому, застрелился)».

Для начала разложим карту… Вот прусский Кенигсберг, а вот польская Варшава; если между ними провести линию, то как раз где-то посредине ее и находится то памятное место, где в августе 1914 года решалась судьба Парижа, судьба Франции!

Но летописцу следует быть последовательным.

Александра Васильевича Самсонова в шутку называли «Самсон Самсонычем» – за его геркулесово сложение, за многопудовую массивность тела, столь неудобную для лихого наездника. Это был опытный генерал кавалерии, окончивший Академию Генштаба, с юности крепко и яростно воевавший. Последний раз он сражался с японцами; после боев под Мукденом он пришел на перрон вокзала – прямо из атаки! – к отходу поезда. Когда в вагон садился генерал Ренненкампф (по кличке «Желтая опасность»), Самсонов треснул его по красной роже:

– Вот тебе, генерал, на вечную память… Носи!

Ренненкампф скрылся в вагоне. Самсонов в бешенстве потрясал нагайкой вслед уходящему поезду:

– Я повел свою лаву в атаку, надеясь, что эта гнида поддержит меня с фланга, а он просидел всю ночь в Гаоляне и даже носа оттуда не выставил…

В 1908 году Самсонов был назначен туркестанским генерал-губернатором и много сделал для развития этого края. Он осваивал новые площади под посевы хлопка, бурил в пустынях артезианские колодцы, проводил в Голодной степи оросительный канал. Летом 1914 года ему исполнилось 55 лет; он был женат на красивой молодой женщине, имел двух маленьких детей. Вместе с семьей, спасаясь от ташкентской жары, генерал-лейтенант выехал в Пятигорск, где мечтал провести отпуск, чтобы подлечиться минеральными водами. Но 1 июля в Сараеве грянул суматошный выстрел гимназиста Гаврилы Принципа, что дало повод Ярославу Гашеку начать свой роман о похождениях бравого солдата Швейка словами: «А Фердинанда-то убили…»

– Австрийского эрцгерцога убили сербы, – говорил Самсонов жене, – и правильно сделали, что убили. Но как бы эти выстрелы ни обернулись для нас войнищей, какой еще не бывало.

– Ты думаешь, Россия вступится? – спрашивала жена.

– О Катенька! Не вступится, так ее заставят вступиться…

Настал тот период мировой истории, который запомнился всему человечеству под казенным названием «июльский кризис». Весь жаркий, душный июль Европа спала тревожно. Дипломаты торопливо перелистывали тексты прежних договоров, а в штабах военные открывали пуленепробиваемые сейфы, извлекая из них планы дислокаций и развертывания войск в боевые порядки…

Россия не объявляла войну Германии.

Германия сама объявила войну России.

Самсонов вернулся в гостиницу с пятигорского телеграфа:

– Когда на Россию нападают, Россия должна защищаться. Катенька, бери детей и возвращайся в Ташкент, а меня требуют в Петербург… Кажется, мне дают целую армию!

Военный министр Сухомлинов сказал ему при встрече:

– А-а, вот и вы, голубчик… Какие великие события мы переживаем, правда? Сейчас немцы уже на подходах к Парижу, идет жестокая битва на Марне, и французы взывают о помощи. Мы должны ударить по Пруссии, имея общую дирекцию – на Кенигсберг. Вам дается Вторая армия, которая от Польши пойдет южнее Мазурских болот, а Первая армия двинется на Пруссию, обходя Мазурские болота с севера.

– Кто будет командовать Первой армией?

Сухомлинов нажал на столе кнопку звонка.

– Попросите Павла Карловича, – сказал он адъютанту.

В кабинет, колыхаясь громадным чревом, сильно сопя от ожирения, не вошел, а скорее вкатился на коротких ножках… Ренненкампф!

– Вот ваш сосед с правого фланга, – сказал Сухомлинов. – Впрочем, вы знакомы. Клещи ваших армий должны сомкнуться за Мазурскими болотами, в которых и увязнет все прусское воинство…

Народные толпы осаждали редакции газет. Парижане ждали известия о наступлении русских, а берлинцы с минуты на минуту ждали, что германская армия войдет в Париж… Всю ночь стучал и стучал телеграф: французское посольство успокаивало Париж, что сейчас положение на Марне круто изменится, – Россия двумя армиями сразу вторгается в пределы Восточной Пруссии!

Об этом писали, пишут и еще будут писать… Известно, что русская армия мобилизовывалась за 40 дней, а германская за 17 дней (это понятно, ибо просторы России не сравнить с территорией Германии!). Но если от 40 отнять 17, то получится, что в запасе Германии 23 дня, – за эти 23 дня кайзер должен успеть, пройдя через Бельгию, разгромить Францию, после чего, используя прекрасно налаженный железнодорожный транспорт, перебросить все свои силы против русской армии, которая к тому времени еще только начнет собираться возле границ после мобилизации. Однако положение Парижа было уже настолько отчаянным, что две русские армии – Самсонова и Ренненкампфа – рванулись в бой 4 августа – раньше окончания мобилизации! Скрупулезно продуманный «план Шлиффена» затрещал сразу же, как только русский солдат шагнул в Восточную Пруссию, ибо теперь немцы вынуждены ослабить натиск на Францию и посылать войска против России – раньше тех 23 дней, что предусмотрены их стратегами…

Теперь читателю ясна подоплека этого дела!

Но мы не «задавили немцев количеством». Факты давно проверены: кайзеровских войск в Пруссии было в полтора раза больше, нежели русских. Немецкий генерал Притвиц, узнав, что корпус Франсуа уже вступил в бой, велел ему отойти, но получил заносчивый ответ:

– Отойду, когда русские будут разгромлены мною…

Отойти не удалось: пришлось бежать, бросив всю артиллерию. Но перед этим Франсуа успел похвастаться по радио своей легкой победой над русскими. «Ах, так?…» И немецкие генералы погнали солдат в атаку «густыми толпами, со знаменами и пением». Немцы пишут: «Перед нами как бы разверзся ад… Врага не видно. Только огонь тысяч винтовок, пулеметов и артиллерии». Это был день полного разгрома прусской армии, а те из немцев, кто умел бегать, побили в этот день все рекорды… В летопись русской военной славы вписалась новая страница под названием ГУМБИНЕН! Черчилля никак нельзя причислить к друзьям России, но даже он признал после войны: «Очень немногие слышали о Гумбинене, и почти никто не оценил ту замечательную роль, которую сыграла эта победа». Зато эту победу как следует оценили в ставке кайзера Вильгельма II.

– Притвица и Франсуа в отставку, – распорядился он.

Гумбинен открывал дорогу на Кенигсберг; берлинские газеты вопили на весь мир, что в пределы непорочной Пруссии вторглись дикие косоглазые орды, которые вспарывают животы почтенным бюргерам и разбивают черепа младенцев прикладами. На самом же деле даже бургомистры прусских городов, захваченных русскими, отмечали идеальный порядок. Очевидец пишет: «Правда, один солдат срезал шелковую обивку мебели себе на портянки. Однако дальше того, что можно съесть и выпить, нарушение интересов населения не пошло… После Хиросимы и Нагасаки, после зверств в Корее, когда я вспоминал дни, проведенные на русском фронте в 1914 г(оду), мне они представлялись сказкой из эпохи рыцарского романтизма!»

Русские вступали в города, из которых немцы бежали, не успев закрыть двери своих квартир и магазинов; на кухнях еще топились печки, в гостиных горели лампы, на плитах – горячие кофейники. А на стенах домов висели яркие олеографии, изображавшие чудовищ в красных жупанах и шароварах, с пиками в руках; длинные лохмы волос сбегали вдоль спины до копчика, из раскрытых ртов торчали клыки, будто кинжалы, а глаза как два красных блюдца. Под картинками, чтобы никаких сомнений не оставалось, было написано: «Русский казак. Питается сырым мясом германских младенцев».

– О, Kosaken, Kosaken, – вздыхали на улицах немцы.

– Отчего вы так их боитесь? – спрашивали офицеры.

– Пасторы уже давно предупреждали нас в проповедях, что в темных лесах Сибири, где еще не ступала нога культурного человека, водятся особые звери – казаки: если война начнется, русские натравят этих зверей на нашу бедную Пруссию…

В занятые русскими города возвращались из лесов бежавшие жители. Им было велено открыть магазины и продолжить работы в мастерских. Если хозяин лавки не находился, русские ее запирали, а комендант накладывал на замки печати. Большинство немцев, которых назвать бедными было никак нельзя, охотно становились в длинные очереди, чтобы получить пайку русского солдата. Олеографии с изображением казаков со стен не срывали: для контраста…

Однажды глубокой ночью на бивуаке в лесу Самсонов проснулся оттого, что тишину прорезало дивное пение сильного мужского голоса. Конвойные казаки поднимались с шинелей:

– Поёть лихо. Пойти да глянуть, што ли?

Александр Васильевич двинулся вслед за ними в глубь прусской чащобы. Светила луна, и на поляне они увидели германского офицера с гладкобритым, как у актера, лицом, который, прижав руку к сердцу, хорошо поставленным голосом изливал душу в оперной арии. Самсонов долго стоял возле него, сцепив в задумчивости пальцы.

– Я – великий Тангейзер, – вдруг сказал немец, – но моей Элизабеты уже не вернуть…

Казаки вознамерились было отвести его к кострам русского бивуака, но сумасшедший певец начал яростно отбиваться.

– Оставьте его, беднягу, – велел Самсонов. – Он, видимо, не перенес разгрома своей хваленой армии. Бог с ним!

Париж и Лондон умоляли Петербург – жать и жать на немцев не переставая; с берегов Невы сыпались телеграммы в Варшаву; из Польши в Пруссию, вздымая тучи пыли, мчались автомобили марки «Рено»; генштабисты, обвешанные аксельбантами, буквально в спину толкали Самсонова: «Союзники требуют от нас – вперед!» Александр Васильевич уже ощутил свое одиночество; Ренненкампф после битвы при Гумбинене растворился где-то в лесах и замолк…

– Словно сдох! – выразился Самсонов. – Боюсь, как бы этот ферфлюхтер не повторил со мной шутки, которую он выкинул под Мукденом… Тогда мы все в крови будем плавать!

Оказывается, в германских штабах о столкновении двух генералов на перроне мукденского вокзала было известно – и немцы учитывали даже этот пустяк. Сейчас на место смещенных Притвица и Франсуа кайзер подыскивал замену… Он говорил:

– Один нужен с нервами, а другой совсем без нервов!

Людендорфа взяли прямо из окопов (с нервами) и Гинденбурга – из уныния отставки (без нервов). Армия Самсонова, оторвавшись от тылов, все дальше погрязала в гуще лесов и болот. Не хватало телеграфных проводов для наведения связи между дивизиями. Обозы безнадежно отстали. Узкая колея немецких железных дорог не могла принять на свои рельсы расширенные оси русских вагонов. Из-за этого эшелоны с боеприпасами застряли где-то возле самых границ, образовав страшную пробку за Млавой.

– Если пробка, – сказал Самсонов, – пускай сбрасывают вагоны под откос, чтобы освободить пути под новые эшелоны…

Варшава отбила ему честный ответ, что за Млавой откоса не имеется.

Солдаты шагали через глубокие пески – по двенадцать часов в день без привального роздыха. «Они измотаны, – докладывал Самсонов. – Территория опустошена, лошади давно не ели овса, продовольствия нет…» Армия заняла Сольдау: из окон пучками сыпались пули, старые прусские мегеры с балконов домов выплескивали на головы солдат крутой кипяток, а добропорядочные германские дети подбегали к павшим на мостовую раненым и камнями вышибали им глаза. Шпионаж у немцев был налажен превосходно! Отступая, они оставляли в своем тылу массу солдат, переодетых в пасторские сутаны, а чаще всего – в женское платье. Многих разоблачили. «Но еще больше не поймано», – докладывали в штаб. Самсонов карманным фонарем освещал карту:

– Но где же, черт побери, Ренненкампф с его армией?

Первая армия под началом «Желтой опасности» не пошла на соединение со Второй армией, и Гинденбург с Людендорфом сразу же отметили эту «непостижимую неподвижность» Ренненкампфа; между прочим, русское главнокомандование знало, что Ренненкампф уклонился в сторону, но почему-то не исправило его маршрута; таким образом, Самсонов оказался один на один с германской военщиной, собранной в плотный кулак… Гинденбург и Людендорф провели бессонную ночь в деревне Танненберг, слушая, как вдали громыхает клубок яростного боя. Тут им принесли радиограмму Самсонова, которую немцам удалось раскодировать. Людендорф со значением сказал:

– Самсонова от Ренненкампфа отделяет лишь сто миль…

Немцы начали отсекать фланговые корпуса от армии Самсонова, а Самсонов, не зная, что его фланги уже разбиты, продолжал выдвигать центр армии вперед – два его корпуса ступили на роковой путь! Армия замкнулась в четырехугольнике железных дорог, по которым войска Людендорфа и маневрировали, окружая ее. Правда, здесь еще не все ясно. До нас дошли слухи, что Самсонова поначалу среди окруженных не было. Но, верный долгу, он сам верхом на лошади проскакал под пулями в «мешок» своей армии.

При этом он якобы заявил штабистам:

– Я буду там, где и мои солдаты…

Курсирующие по рельсам бронеплатформы осыпали армию крупнокалиберными снарядами. Прусская полиция и местные жители, взяв на поводки доберманов-пинчеров, натасканных на ловле преступников, рыскали по лесам, выискивая раненых. Очевидец сообщает: «Добивание раненых, стрельба по нашим санитарным отрядам и полевым лазаретам стали обычным явлением». В немецких лагерях появились первые пленные, которых кормили бурой похлебкой из картофельной шелухи, а раненым по пять-шесть дней не меняли повязок. «Вообще, – вспоминал один солдат, – немцы с нами не церемонятся, а стараются избавиться сразу, добивая прикладами». Раненый офицер, позже бежавший из плена, писал: «Пруссаки обращались со мной столь бережно, что – не помню уж как – сломали мне здоровую ногу… Во время пути они курили и рассуждали, что делать со мною. Один предлагал сразу пристрелить „русскую собаку“, другой – растоптать каблуками мою физиономию, третий – повесить…» Людендорф беседовал с пленными на чистом русском языке, а Гинденбург допрашивал их на ломаном русском:

– Где ваш генерал Самсонов?

– Он остается с армией.

– Но вашей армии больше нет.

– Армия еще сражается.

В лесах и болотах, простреленная на просеках пулеметами, на переправах встреченная броневиками, под огнем тяжелой крупповской артиллерии, русская армия не сдавалась – она шла на прорыв! Документы тех времен рисуют нам потрясающие картины мужества и героизма русских воинов… По ночам, пронизав тьму леса прожекторами, немцы прочесывали кусты разрывными пулями, рвавшимися даже от прикосновения к листьям. Это был кошмар! Гинденбург с Людендорфом вынуждены были признать, что русский солдат чрезвычайно стоек. Германские газеты откровенно писали: «Вся эта попытка прорыва являлась чистым безумием и в то же время геройским подвигом… русский солдат выдерживает потери и дерется даже тогда, когда смерть является для него неизбежной».

Американский историк Барбара Такман в книге своей (которая была любимой книгой президента Джона Кеннеди) пишет, что Самсонов, мучимый приступом астмы, выходил из окружения пешком; спички давно кончились, и было нечем осветить картушку компаса; солдаты шли во мраке ночи, держа друг друга за руки, чтобы не потеряться; среди них шагал и Самсонов. «В час ночи он отполз от сосны, где было темнее. В тишине ночи щелкнул выстрел. Офицеры штаба пытались найти его тело, но не смогли».

Итак, он застрелился! Но… так ли это?

Сейчас у меня в руках редкая книга – записки тех, кто вырвался из окружения. Один офицер пишет, что последний раз он видел Самсонова на опушке леса, склонившимся над картой. «Вдруг громадный столб дыма окутал наш штаб. Один из снарядов ударился в ствол дерева, разорвался и убил генерала на месте…»

Где правда – этого мы уже никогда не узнаем!

Известие о гибели Самсонова не сразу дошло до русского народа; еще долго блуждали темные легенды, будто его видели в лагере военнопленных за колючей проволокой, где он, переодетый в гимнастерку, скрывался под видом рядового солдата. Вдова его Екатерина Александровна – под флагом Красного Креста! – перешла линию фронта, и немцы показали ей место могилы мужа. Она узнала его лишь по медальону, в котором он хранил крохотные фотографии ее самой и своих детей. Самсонова вывезла останки мужа на родину, и Александр Васильевич был погребен в селе Егоровке бывшей Херсонской губернии… В одной из первых советских книг, посвященных его армии, о нем сказано с предельной ясностью: «НАД ТРУПОМ ПОГИБШЕГО СОЛДАТА ПРИНЯТО МОЛЧАТЬ – ТАКОВО ТРЕБОВАНИЕ ВОИНСКОЙ ЭТИКИ, И НИКТО НЕ МОЖЕТ УТВЕРЖДАТЬ, ЧТО ГЕНЕРАЛ САМСОНОВ ЭТОЙ ЧЕСТИ НЕ ЗАСЛУЖИЛ».

В 1914 году немцы так торопились увековечить Гиненбурга, что памятник ему в Берлине соорудили из… досок. Здесь же лежала груда ржавых гвоздей и молотки. Желающий выразить свое уважение к кайзеровской военщине брал молоток и засаживал в памятник гвоздь… Сделав все для фашизации Германии, фельдмаршал Гинденбург 30 января 1933 года передал власть Гитлеру и вскоре скончался. Гитлер с большой помпой повез хоронить его как раз на то место, где возле деревни Танненберг были окружены войска армии Самсонова. В коричневой рубахе штурмовика, с большущим ножом у пояса, как мясник, Гитлер выступал над гробом, грозя кулаком в сторону СССР, после чего целовал ручки великовозрастным дочерям Гинденбурга. А Людендорф на похороны не поехал, ибо он завидовал непомерно раздутой славе покойного маршала.

Немецкому обывателю внушили, что Гинденбург взял в плен 90 000 русских солдат, но это – ложь. Ибо вся армия Самсонова насчитывала 80 000 человек. Теперь мы знаем бухгалтерию этой битвы: в плен попали лишь 30 000, больше 20 000 штыками пробили дорогу на родину, еще 20 000 остались ранеными на поле боя, остальные погибли или пропали без вести. Немецкий генштаб был вынужден признать: «Русские дрались как герои, и никакую жертву они не считали большой для спасения чести своего оружия!» Наши историки проделали колоссальную работу, чтоб выяснить, кто прав, кто виноват, что мы выиграли и что проиграли. Теперь вывод сделан. «ВОСТОЧНО-ПРУССКАЯ ОПЕРАЦИЯ СТАЛА ПРИМЕРОМ САМОПОЖЕРТВОВАНИЯ РУССКОЙ АРМИИ ВО ИМЯ ОБЕСПЕЧЕНИЯ ОБЩЕСОЮЗНИЧЕСКОЙ ПОБЕДЫ» – так пишут историки сегодня.

В двадцатых годах, когда наша страна тяжело переживала последствия разрухи, экономической блокады и голода, бывшие наши союзники пытались урвать от СССР старые (еще царские) долги. Тогда у нас вышла книга под характерным названием «Кто должник?», в которой прямо поставлен вопрос: кто кому должен? Русские вам или вы должны русским? Гибель армии Самсонова брошена на весы беспристрастной истории: мужество наших солдат спасло Париж в августе 1914 года. Именно поэтому «план Шлиффена» сразу рухнул, а трезвые головы в Берлине уже тогда осознали, что война Германией проиграна. Проиграна не за столом Версаля в 1919 году – она проиграна в топях Мазурских болот еще в августе 1914 года! Но это далось дорогой ценой – ценой русской крови…

Да, армия погибла. Да, она принесла себя в жертву.

Благодаря ее гибели Париж и был спасен от оккупации.

Так строится ныне схема исторической справедливости.

Других мнений не может быть!

Нам осталось последнее – разобраться с Ренненкампфом.

Когда из болот Пруссии перестали откликаться радиоголоса армии Самсонова, командование велело Ренненкампфу развернуть свою армию на юг, чтобы выяснить обстановку. Павел Карлович, получив такой приказ, сел в автомобиль; забулькал мотор – и умчал генерала в глубокий тыл… В такой трагической истории, как эта, необходим конец, какой бывал в драмах периода классицизма, чтобы добродетель восторжествовала, а зло было наказано.

Такой конец существует, и не мной он придуман!

Место действия – Таганрог, время – март 1918 года.

Ф. И. Смоковников (из мещан города Витебска) копался на огороде возле одного из домишек на окраине города. Он был уже стар, и было видно, что в огородных делах разбирается слабо. Так, ковырял землю лопатой – больше для приличия.

Соседи уже заметили, что огородник боялся белых, боялся и красных, зато поджидал немецких оккупантов:

– Вот немцы придут, кулаком трахнут – порядок будет!…

Ночью в дверь его дома постучали.

– Гражданин Смоковников, откройте, пожалуйста…

Он открыл дверь. На пороге стояли чекисты:

– Гражданин Смоковников, вы и есть Ренненкампф?

– Впервые слышу. Какой еще там Ренне…

– Ну, пойдемте. Хватит дурака валять.

Боровоподобная личность «Желтой опасности» была настолько выразительна, а его портреты так часто мелькали на страницах газет, что отпираться было немыслимо. Ренненкампф понимал, что большевики не станут гладить его по головке за то, что в 1905 году он возглавил карательные отряды в Сибири. Но большевики коснулись и последних событий на фронте:

– Ну-ка, расскажите: как вы предали армию Самсонова?

Царская власть не рассчиталась с ним. Белогвардейская контрразведка Врангеля тоже проморгала «огородника». Вот и получилось, что за гибель армии Самсонова пришлось держать ответ уже перед Советской властью… Возмездие за август четырнадцатого было неизбежно, и ревтрибунал вынес ему смертный приговор.

«В расход!» – как говорили тогда…

Гусар на верблюде

Однажды, листая русскую периодику за 1916 год, я увидел статью некоего А. К. Булатовича «Моя борьба с имяборцами на святой Горе» (то есть на Афоне). Статья тогда не заинтересовала меня, но в памяти надолго отложилось имя автора:

– Александр Ксаверьевич Булатович!

«Наверное, какой-нибудь монах, не умевший ладить с владыками церкви», – легкомысленно решил я тогда. Но представьте мое удивление, когда имя этого человека я встречаю в справочной литературе: 1870 год рождения означен лишь приблизительно, а дата его смерти в 1910 году оставалась под знаком вопроса. Наконец, листая подшивку журнала «Искры» за 1913 год, я вдруг обнаруживаю портрет красавца гусара, помещенный во весь разворот громадной страницы, внизу которой написано: «А. К. БУЛАТОВИЧ, герой аристократического Петербурга». Понятно, что через три года после смерти в энциклопедии не мог же он сделаться героем высшего света столицы… Тут что-то не так!

– Кто знает Булатовича? – спрашивал я друзей.

– Мы не знаем, но будем ждать рассказа от тебя.

– Увы! – отвечал я. – В своей персональной картотеке я отыскал лишь его сестру Наталью, умерла она «смолянкой» еще до выпуска из института. А вторая сестра Мария Ксаверьевна, княгиня Орбелиани, доныне проживает в Канаде. Эти Булатовичи – харьковские уроженцы. Вот и все, что мне известно…

Шли годы, но я не забывал о Булатовиче, не в силах совместить воедино баловня аристократического Петербурга с его распрями на святой Горе. Наконец, выяснил, что за год до революции Булатовича нашли убитым выстрелом в спину (!) в своем имении на Украине. Но… опять «но», все запутывающее. По другим известиям, Булатовича видели в Одессе 1918 года, живым и невредимым, а куда он потом делся – это вы можете гадать, сколько вашей душеньке угодно.

– Не человек, а какая-то загадка, – говорил я тогда.

Догадываетесь, как я обрадовался, раздобыв солидную книгу самого А. К. Булатовича «С войсками Менелика II», изданную в Петербурге в 1900 году; на обороте титульного листа имелась отметка: «Печатано по распоряжению Военно-Ученого Комитета Главн. Штаба». Я мог бы на этом и смирить свое любопытство, если бы мне не подсказали, что имя Булатовича до сих пор пользуется народным почетом в Абиссинии, как тогда называли нынешнюю Эфиопию… Вот тут я возмутился! Почему, черт побери, русских людей помнят за рубежом, а у себя дома их позабыли столь прочно, будто их никогда не существовало? Я уж молчу о Европе, но вся Азия, даже Африка тоже наполнены русскими именами, произнося которые, тамошние жители с уважением снимают шляпы… Нельзя нам забывать о Булатовиче!

Сто лет назад Харьков оставался еще провинцией, но славился своим университетом. Безжалостная статистика скрупулезно подсчитала, что к началу XX века квартир с клозетами в городе было 1109, а ванны имела лишь 321 семья. В этом городе проживала вдова безвестного полковника, которой, я так думаю, было не очень-то легко управиться со своим Санечкой – еще гимназистом.

– Почему ты не желаешь быть как все? – упрекала она сына. – Почему я должна каждый день трястись от страха, что мой сыночек опять выкинет какой-нибудь фокус?

Саша Булатович отвечал матери обстоятельно:

– Если мне дана жизнь, я не желаю шляться по тропинкам, уже проторенным до меня, ибо это, мамочка, очень скучно.

– Вот свернешь себе шею, – предрекала мама.

– Зато я не буду похожим на всех других…

По опыту собственной жизни я, автор, извещен в непреложной истине: человек, если хочет что-то сделать, обязан ставить перед собой непосильные цели – только в этом случае он сделает намного больше других! Если же он будет беречь себя, выполняя лишь «норму», как все, то после него мало что останется… Булатович еще с гимназической скамьи ставил перед собой непомерные задачи, чтобы преодолевать непосильные трудности. Даже в мелочах он все доводил до крайности: на уроках гимнастики отжимался на руках больше всего класса, а домашнее сочинение, на которое отводился месяц, писал за одну ночь. На выпускном торжестве педагоги прочили Булатовичу дорогу в университет без экзаменов, но он поверг их в удивление.

– Нет! – заявил юнец. – Я решил все иначе и завершу образование в Александровском лицее, где со времен Пушкина свято хранились традиции культа высокой грамотности.

Директор гимназии отвел Булатовича в сторонку:

– Пожалейте свою бедную мать, у которой нет денег на ваши сумасбродства. Разве ваши предки внесены в «Бархатную Книгу»? Или вы надеетесь на знатную родню в Петербурге?

– Знатной родни в столице я не имею.

– А матушка разве богата, чтобы платить за подготовку в пансионе, которая обходится в четыреста пятьдесят рублей, не давая никаких гарантий для поступления в Лицей?

– Я надеюсь только на собственные знания.

Вот и Петербург! Перед грозным синклитом экзаменаторов Булатович держал себя так, будто от самой колыбели предназначен судьбой в лицеисты, и был принят в числе самых первых. Впрочем, со времен Пушкина в Лицее многое изменилось, и в его дортуарах порхали уже не священные музы, а летала на помеле злостная ведьма карьеризма. Лицеисты со знанием дела судили о выгодах «сидения» в различных департаментах, с толком перебирали столичных девиц на выданье, имевших большое приданое, чтобы с места в карьер заложить основы благополучия… В 1891 году лицейская пора миновала. Но при вручении дипломов повторилась та же примерно история, что и в харьковской гимназии. Булатович вдруг заявил, что от диплома отказывается:

– Мне карьера чиновника ненавистна, и потому прошу определить меня в… гусары! Но я непременно желаю начинать службу с рядовых, таков уж мой дурацкий характер.

Из рядовых он быстро выслужился в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка и закачался в седле под мотив старинной гусарской мелодии, принесенной с берегов польской Вислы:

Гусары, гусары – малеваны дети,

Каждая паненка за вами полети…

Русских гусар издавна овевала романтика военной славы, а какое женское сердце не вздрагивало, когда являлся гусар, красивый и статный, весь в золотых бранденбурах на груди, при сабле и ментике через плечо, умеющий пировать и всегда готовый к атаке. Да, все было в жизни корнета – и восхищенные взоры женщин, и дуэли на сумрачных рассветах, и кутежи с ящиками выпитого шампанского, и безумные ночи напролет под надрывное пение недотрог-цыганок. Корнет Булатович («знаменитый Сашка», как гласила о нем светская хроника) обрел славу лихого наездника, брал первые призы на скачках «чизл-степп» в Царском Селе, а вечерами с треском распечатывал колоду карт:

– Господа, не пора ли всем нам испытать судьбу?…

Но судьба сама испытывала его. Булатовича уже не тешили призывные взоры красавиц, не соблазняли золотые жетоны, полученные на ипподромных скачках со взятием барьеров. Пришло время передернуть карту судьбы, чтобы не быть похожим на всех. Военный министр Ванновский получил от «знаменитого Сашки» прошение, чтобы его включили в состав отряда Красного Креста, отъезжавшего на помощь народу Абиссинии (Эфиопии).

Ванновский, уже старик, пожелал видеть юного гусара:

– Корнет, объясните свое поведение. Что вы там собираетесь делать? Или у вас имеется медицинское образование?

– Я не врач, – отвечал Булатович, – и согласен довольствоваться ролью санитара. Для того заранее изучаю медицину.

– Из лейб-гвардии в санитары? – не поверил министр.

– Я уже давал воинскую присягу и полагаю, этого вполне достаточно, дабы оставаться честным человеком, а русский гусар обязан приходить на помощь во всем слабым и беззащитным…

Победа при Адуа! Как мы гордимся битвою при Полтаве, а немцы гордятся Седаном, так абиссинцы-эфиопы славились сражением при Адуа, удивившим весь мир. Босоногая армия негуса Менелика, вооруженная луками и стрелами, учинила разгром итальянской армии, и в Европе политики поняли, что – нет! – не вся Африка им покорна.

Это случилось в 1896 году. После битвы при Адуа в Аддис-Абебе скопилось множество раненых, а лечить их было некому. Менелик II просил помощи у Петербурга, и он послал миссию Красного Креста, а чисто медицинская помощь России имела значение военно-политическое. Но еще в пути русская миссия известилась, что итальянцы, обозленные своим поражением, не позволяют ей высадиться в африканском порту Массауа; зато французы сами предложили свой порт Джибути. Булатович, проявив эрудицию, говорил врачам:

– Все бы ничего, но от Джибути до Аддис-Абебы еще четыреста миль пустыни, и – никаких дорог! Наконец, вот-вот начнется сезон дождей, а это вам не русский грибной дождичек, местные ливни в горах смывают путников в пропасти…

Положение осложнялось, ибо Менелик II не знал о прибытии русских в Джибути, встречный караван верблюдов негус отправил прямо в Массауа. Сам же город Джибути напоминал сонное царство нищих арабов и негров, поголовно засыпающих ровно в полдень, чтобы переспать время нестерпимого зноя, а море, кишащее от обилия акул, никак не манило своей прохладой. «Нас акулы не трогают, – говорили аборигены… – Акулам очень нравится только мясо белого человека…» Булатович никак не мог отыскать в Джибути местного жителя, согласного ехать до Аддис-Абебы курьером, даже донские казаки из конвоя отказывались:

– На лошадях мы – хоша до Парижу! А верблюдов мы знать не знаем, нам и глядеть-то на них противно…

Булатович подсчитал, что верблюд, делая в час не более восьми миль, способен достичь Аддис-Абебы не раньше пяти суток пути, и надо спешить, пока не грянули сезонные ливни. Два заезжих араба за большие деньги согласились быть его проводниками. Александр Ксаверьевич обрядился в бурнус, обмотал голову полотенцем, вроде чалмы, и решил оседлать верблюда. Да, понял он сразу, верблюд – это не лошадь, качало на горбу так, будто попал в сильный шторм, а раскрытый над головой зонтик не спасал от жары. Вечером французский телеграф принял депешу из Петербурга: корнет Булатович произведен в поручики.

– За один час езды на верблюде надо бы сразу давать жезл маршала, – сказал Булатович врачам миссии.

Проводы были печальны. Все понимали, что Булатович жертвует собой, дабы спасти будущее миссии, но… кто спасет его самого? Не было доверия и к проводникам, языка которых Булатович не понимал, как не понимали его и сами арабы. В самый последний момент доктор Шусев даже прослезился.

– Милый мой юноша, – сказал он Булатовичу, – на кой черт губить красоту и молодость? Не лучше ли вернуться в Россию?

– Тогда и сыщу я себе бесчестье, – отвечал поручик…

Джибути остался позади. Для человека, не рожденного в шатре кочевого бедуина, езда на горбу верблюда – пытка, и в конце первого дня Булатович свалился наземь, словно мешок. Но так же лежали и его проводники, а утром один из них отказался следовать далее. Голодные гиены, посверкивая глазами, уже предчуяли близкую добычу. Булатович разогнал гиен выстрелами. Вода скоро кончилась, а зонтик от жары не спасал. Лишь на третьи сутки встретилась жалкая деревушка племени галласов. Они дали своих проводников, уже настоящих, и в конце четвертого дня пути Булатович увидел перед собой окраины Аддис-Абебы, похожей на большую деревню. Менелик II и его свита не верили глазам, когда перед дворцом «Геби» спешился русский офицер.

– Приношу глубокие извинения, – сказал негус, – что моя столица, «новый цветок» моего государства, еще не протянула рельсы до порта Джибути… Мы обзавелись пока лишь телефоном. Не хотите ли оповестить русскую миссию о своем прибытии?

Когда миссия Красного Креста прибыла в столицу, Булатович уже стал среди эфиопов героем, а всех русских они считали таким же «булатом». Скоро телеграф Джибути принял из Петербурга депешу: «Булатович был признан „лучшим кавалеристом России“, хотя и пересек пустыню верхом на верблюде». Русские врачи до осени 1896 года вылечили пятнадцать тысяч раненых, а поручик служил санитаром, уже научившись делать простейшие операции. Тогда же врачи создали для эфиопов курсы, положив начало медицинскому образованию в Аддис-Абебе. Когда миссия отъехала на родину, Булатович остался в семье Менелика, быстро освоив речь эфиопов. Военное министерство дозволило ему провести в Абиссинии целый год, он писал о себе: «Я достиг западных границ Абиссинии и перешел реку Баро, дотоле не исследованную ни одним европейцем. На обратном пути я побывал в низовьях реки Дидессы, в долине Голубого Нила…» Совсем неожиданно его отозвали на родину, Менелик II сказал на прощание:

– Передай в Петербург своим расам-генералам, что пора нашим странам обменяться посольствами. Два года назад я отправил в Петербург принцев Дампто и Белякио своими послами, но теперь мой бедный народ нуждается в постоянной помощи от России!

Плохо скрытая неприязнь, с какой Булатовича встретили на родине в военных кругах, была непонятна, но зато столичная интеллигенция тепло приветствовала отважного наездника, проникшего в африканские дебри, еще неизвестные европейцам. Верный своему принципу – никогда не щадить себя, он очень быстро написал книгу «От Энтото до реки Баро». С его лица еще не сошел африканский загар, когда эта книга увидела свет, а Генштаб ее раскритиковал. Булатович недоумевал – за что? Сомнения разрешились в конфликте, в котором Россия не желала участвовать. Италия – после Адуа – отступилась от Абиссинии, которой теперь угрожали два более опытных колониальных хищника – Англия и Франция. Менелик спешно просил Петербург о помощи.

Его чрезвычайный посол говорил Николаю II:

– Царь царей, мой великий негус-негести Менелик Второй, наследник красы и мудрости царицы Савской, пленившей мудрого царя Соломона, взывает о чрезвычайном посольстве России, желая видеть в столице и своего друга «булат»-Булатовича.

Опередив посольство, в октябре Булатович был уже в Аддис-Абебе. Негус выслал ему навстречу белого коня, на котором поручик и въехал в столицу, воины Менелика несли над ним походный паланкин. Булатович поспел как раз к сбору войск. Дворец негуса был наполнен воинственными расами – начальниками отрядов. Царица Таиту поднесла русскому гостю кубок с вином, а Менелик доверительно раскатал перед ним карту:

– С севера надвигается французский корпус Маршана, с юга угрожают английские войска генерала Китченера. Если мы сейчас не вступим в пределы Эфиопского нагорья и не покорим земли Каффы, эти шакалы залезут в нашу страну. Их надо опередить!

Каффа оставалась загадкой, там процветала работорговля, оттуда вывозили кофе и слоновую кость. Булатович и сам не заметил, как и когда сделался военным советником при негусе, а это было даже опасно. Менелик сам же и сказал поручику:

– Меня предварили, будто на тебя готовится покушение, ибо в моей армии нет белых людей, и ты можешь принести нам несчастье. Очень прошу – будь осторожнее.

Булатович не верил этому, и охотников служить в его отряде набралось достаточно. О нем ходила слава, что он способен, как рядовой воин-эфиоп, питаться сырым мясом и утолять жажду из любой лужи, а своих раненых воинов сам же излечивает от ран. В беседе с негусом Булатович указал на карте озеро Рудольфа:

– Меня, поверьте, не волнуют крокодилы и бегемоты, но я хотел бы провести геодезическую съемку своего маршрута от самой Аддис-Абебы до этого таинственного острова…

Готовясь в дальний путь, Булатович ради тренировки проделал длинные кавалерийские пробеги в пустынях, где и нажил острый ревматизм, ибо по ночам температура была близкой к минусовой. «Болезнь причиняла мне такие страдания, – вспоминал поручик, – что одно время я не в состоянии был сесть, забраться в седло без посторонней помощи…»

– Ведь если сказать кому-либо – никогда не поверят, чтобы в Африке человек схватил ревматизм. Увы, это так…

Объявили поход, и на пиру во дворце негуса боевой рас Вальде-Георгиес поклялся Менелику пройти через Каффу как ветер и пленить каффского короля с его женами. При этом, как писал Булатович, «рас одним залпом опустошил гигантский кубок, который бросил потом вверх с такой силищей, что он, ударившись в потолок, разлетелся вдребезги». Отряд Булатовича, входивший в армию раса Георгиеса, насчитывал 30 воинов при 19 ружьях, помощниками поручика были эфиоп Тадик и рядовой гусар Костя Залепукин, сопровождавший его от самого Петербурга. Булатович выступил в декабре. Он маскировал цели похода, говоря, что решил поохотиться на слонов. В пути часто встречались следы древнейшей эфиопской культуры. Мужчины в деревнях носили плащи, заворачиваясь в них, как римляне в тоги, а все женщины были в длинных рубашках до пят. Русских они угощали медом, разливая его в рога буйволов, словно в бокалы. Вожди племен гордились чудовищными браслетами из слоновьих ступней – широких, словно подсолнухи. В этой первозданной глуши Булатович с Костей не раз смеялись, встречая медные рукомойники московских фабрик или тульские самовары. В реках и озерах резвились гигантские гиппопотамы, которые по ночам фыркали иногда с такой оглушительной мощью, будто рвались динамитные петарды…

Во всех отвоеванных областях Менелик II, человек грамотный и гуманный, под страхом смерти запрещал работорговлю. Но в отдаленных селениях Булатович еще встречал иногда рабынь, бедра которых были обернуты кожаными полотенцами, отрезанными от шкур буйволов. Костя же Залепукин обладал ростом Гулливера, на него взирали как на чудо из чудес, прозвав гусара «зохоно» (с л о н). Какова же была его радость, когда в тени древних смоковниц, под сенью мимоз и ароматных акаций гусар, вчерашний парень из деревни, нашел ягоды… ежевики.

– Родимая ты моя! – закричал гусар. – Еще бы мне клюкву сыскать, так будто домой в Россию попал… – Зато вот бананы ему не нравились. – У нас в деревне картошка куда как вкуснее огурцов энтих со шкурой…

Хотя отряд Булатовича и входил в армию Георгиеса, но поручик сознательно уклонялся от участия в битвах, зато он всюду лечил больных, фотографировал красавиц, местные царьки допускали его в свои гаремы, где за ним следили евнухи с хлыстами из бычьих хвостов. Фрейлины местных «королев», надушенные розовым маслом и сандалом, были удивительно похожи на русских цыганок. Булатович даже шепнул Залепукину:

– Так и хочется открыть шампанского, швырнуть им под ноги сотенную, чтобы они спели нам «Не вечернюю»…

Близилась Каффа, и Георгиес заранее отдал приказ: «Слушай! Слушай! Слушай! Кто не слушает, тот враг. Воины! Собирайтесь с силами. Горе тому, кто опоздает и упустит счастливый случай стяжать себе славу». В темном лесу Залепукин спросил:

– А что это за людишки там по деревьям прыгают?

– Это, Костя, еще не люди, а пока только обезьяны.

– Надо же! Без билета прямо в зверинец попали…

Маршрут Булатовича почти совпадал с путями армии раса; эфиопы ходили на войну семьями: воин-муж шагал впереди с кувшином масла или меда на голове, жена тащила походную утварь, а дети несли оружие отца. Земли Каффы украшали бамбуковые леса и финиковые рощи. «Чарующая красота, – писал потом Булатович, – словно я попал в заколдованный лес из „Спящей красавицы“». Каффа отстала от эфиопов в культуре настолько, что утратила даже свою древнюю письменность. Потомки рабов и племенной аристократии уже сами не помнили, за что и когда воевали их предки, чьи кости и черепа валяются среди пышных и ароматных цветов. Абиссинцам, умевшим громить даже европейские армии, было нетрудно покорить Каффу, опережая нашествие в эти края опытных колонизаторов – Маршана и Китченера… Булатович все время вел солнечные наблюдения, составлял карты маршрутов (потом эти его карты долгое время служили единственным путеводителем по Эфиопии и Каффе для всех европейцев)…

В городе Андрачи, каффской столице, Булатович ближе сошелся с расом Георгиесом, помогая ему советами, и он не скрывал, что до самого озера Рудольфа на картах расплылось «белое пятно неизвестности». Георгиес говорил Булатовичу, что каффский король Тченито бежал от него в леса:

– И пока не привезу его в Аддис-Абебу вместе с женами, до тех пор никто не скажет, что мне повезло.

Хлынули ливни, начались эпидемии и падеж скота. «Войска раса, – писал Булатович, – были истощены голодом и болезнями. От множества трупов в Андрачи стоял нестерпимый смрад». Булатович сам же и утешал раса, впавшего в уныние, как умел, лечил больных, и, наконец, король Тченито попался в плен вместе со своими женами. Сняв с руки три тяжеленных золотых браслета, Тченито протянул их расу Георгиесу:

– Ты муж из мужей, но я тоже достоин твоего уважения…

Состоялся победный пир, и не «вино лилось рекой», а лился один лишь мед. Но даже трезвые эфиопы напоминали Булатовичу пьяных: потрясая оружием, они наперебой похвалялись своими подвигами и трофеями. Эта церемония называлась «фокыр» вроде клятвы – быть в бою непременно мужественным, и Георгиес внимательно выслушивал каждого, потом спрашивая:

– Говоришь ты красиво! Но кто поручится мне за тебя?

Дающий клятву называл своего поручителя, после чего получал кубок меда и садился на место. Булатович открыл бутылку с шампанским и сказал, что она у него последняя:

– Я выпью за победу неустрашимых войск негуса-негести…

Они еще не ведали орденов, храбрецов награждали золотыми серьгами, щитами из серебра или набрасывали им на плечи шкуры леопардов. Головные же повязки из львиных грив («амфара») отличали народных героев, гордились ими так же, как русские солдаты крестами святого Георгия.

Снова поход! Шли тропами диких слонов, из густой травы вылетали убийственные стрелы. Булатович не мог видеть голодных детей: животы у них непомерно вздулись, а коленные суставы резко обострились. «Несчастные дети – записывал он, – дрожа от холода, искали в траве кости, дрались меж собой из-за внутренностей дохлого барана…» Отряд вступил в земли неизвестных миру племен, их речь не понимали даже проводники. Когда Булатович выразил желание напиться (жестами), дикари принесли воду в стволе бамбука. На громадных сикоморах висели высохшие тела повешенных, в грудных клетках которых дикие пчелы роились с гудением, словно в ульях. Булатович строго указал воинам своего отряда – не обижать жителей, и весь свой боевой пыл они растрачивали в воинственных плясках.

– Чисто лезгинка, – похваливал их Залепукин…

За расом двигалась тридцатитысячная армия. Полководец негуса ходил босиком, но при золотом оружии, а голову он укрывал широкополой фетровой шляпой американского ковбоя.

– Трудно выбрать дорогу, – говорил рас. – Мы еще не бывали в этих краях, и… куда вести всю армию негуса?

Булатович, понятно, стремился к озеру Рудольфа. Случайно, разведуя местность, он отыскал в траве отстрелянные гильзы и – вот чудо! – грязную страницу из «Теории вероятности» на итальянском языке (это были следы итальянской экспедиции). Возле палатки поручика всегда толпились больные, из леса выносили раненых. Приходилось лечить кровавый понос, класть в лубки руки и ноги, зашивать раны от копий и даже от зубов крокодилов. Перед пленными Булатович всегда помахивал веткой, что означало: не бойтесь, у меня самые мирные намерения:

– Есть ли впереди нас очень большое озеро?

– Нет, озера мы не знаем, – понимался ответ.

– Видели ли вы «гучумба» (европейца)?

– Видели, они в деревне ловили куриц…

Очевидно, неподалеку блуждали солдаты майора Макдональда, спешившие на выручку своего Китченера, – они скрывались. Но еще никто не указал путей к озеру Рудольфа, и Булатович уповал едино лишь на компас. Соли не стало, ее заменяли перцем; эфиопы поливали свою еду желчью убитых животных. Вокруг царило безлюдье и безводье. Стада зебр бродили вровень с робкими антилопами, в иле пересохшего русла виделись следы слонов и носорогов. Мучила жажда, каждый искал хотя бы грязную лужу… Вдруг открылась взорам полоса речной воды, поверх которой чернели неподвижные чучела дремлющих крокодилов. Казалось, отряд у цели пути, когда пленная проводница заявила, что дальше безводная пустыня. Армия негуса заволновалась, желая возвращаться назад, и сам отважный Георгиес начал беспокоиться.

Булатович понял – требуется крутое решение. Он взял таблетку хины и велел проводнице открыть рот пошире.

– Если говоришь неправду, – заявил он ей, – ты умрешь от этого страшного яда. Но скажи правду – и останешься живой.

Женщина с ужасом в глазах указала рукой на юг.

– Либо ие унто (есть ли там хлеб)? – спросили ее.

– Ие (есть), – тихо отвечала она.

Крокодилы в реке Омо, еще никем никогда не пуганные, совсем не боялись людей. Войска раса вступили в страну изобилия, где среди кукурузных полей бродили стада рогатого скота и ослов. Наконец, пленные показали, что до озера два дня пути. Сразу забили литавры, заиграли на дудках. Здесь жило неизвестное племя хромых мужчин, у которых были подрезаны поджилки ног.

Александр Ксаверьевич сообщил Георгиесу:

– Я не понял с их слов, кто наказал их вечною хромотою, но реку Омо они называют Няням… Сейчас твои воины, о великий непобедимый рас, радуются, что их «привели в хорошую землю». Будем же радоваться и мы тому, что могучий «царь царей» (негус-негести) вывел Абиссинию к озеру Рудольфа.

Булатович однажды поджаривал на ужин мясо на ослином жире, когда в палатку к нему воины раса внесли мальчика – всего в крови, жестоко истерзанного лесными дикарями.

– Мы нашли его в камышах, – сказали воины, – он лежал возле воды. Судя по всему, ни отца, ни матери он не знает…

С трудом залечив раны мальчика, Булатович испытал к нему трогательную нежность и сказал Залепукину:

– Я назову его Васькой… будет он Василием Александровичем, и пусть он станет для меня родным сыном.

На голове «сыночка» он остриг два вшивых пучка волос, снял с его шеи нитку глиняных бус, средь которых торчали два крокодиловых зуба. А на картах Африки, там, где находится залив Лабур, выступающий в синеву озера Рудольфа, вскоре появилось новое географическое название – Васькин мыс, знай наших!… По возвращении Булатовича в Аддис-Абебу «царь царей» наградил его высшим отличием воина – золотым щитом и золотой саблей, а русский посол Власов, что-то хмыкнув, вручил телеграмму:

– Военное министерство спешно отзывает вас на берега Невы, и я подозреваю, что вас ожидают некоторые неприятности…

19 июля 1898 года Александр Ксаверьевич был уже в русской столице, одетый строго по форме, и, вызывая удивление прохожих на Невском проспекте, он вел за руку чернокожего мальчика. Знакомым он очень охотно представлял своего Ваську:

– А вдруг он станет Ганнибалом, и в его потомстве обнаружится новый великий поэт, каков был наш Пушкин?

Удивительно быстро он написал солидную монографию о неизвестных окраинах Абиссинии, снабдив ее картами, и научный мир России сразу признал его заслуги, зато вот военная клика, живущая под аркой Главною штаба, встретила фурор Булатовича с откровенной неприязнью, а Николай II даже запретил ему носить золотое оружие. Надо полагать, генералов раздражало своеволие гусара, вдруг ставшего военным советником Менелика II по выбору самого негуса, а не по приказанию царя.

Но поручик Булатович вскоре… п р о п а л!

Забеспокоились друзья, заволновались женщины, давно и безнадежно в него влюбленные, журналисты обрыскали все притоны столицы и нашли Булатовича в мрачной келье Афонского подворья – в грубой рясе послушника он постигал истины Ветхого и Нового Заветов, готовясь к монашескому пострижению.

– Оставьте меня, – сказал он ищущим его, – я ушел из вашего мира, дабы обрести мир иной… ближе к Богу!

Никто не мог объяснить поступок Булатовича, который от гусарской лихости и науки вдруг обратился к духовному подвижничеству, чаящему откровения свыше. А старые гусары только посмеивались:

– Вы, профаны, еще не знаете нашего «знаменитого Сашку»! Кто же поверит в его смирение, ежели под рясой отшельника стучит бравурное сердце лихого гусара?…

Булатович принял пострижение с новым именем отца Антония и очень быстро (опять-таки быстро!) выдвинулся в иеросхимонахи Никифоро-Белозерского монастыря, известного очень строгим, почти тюремным режимом. Лишь однажды (в 1906 году) его жизнь была нарушена поездкой в Аддис-Абебу, куда он отвез Ваську, возросшего на русских хлебах, но вдруг затосковавшего по своей родине. Скорее всего, эта поездка была очень далека от «родительской» лирики, ее, пожалуй, лучше считать секретной командировкой – не «из-под арки» Генштаба, а от Певческого моста столицы, где располагалось министерство иностранных дел. После этого визита в Авдис-Абебу Булатович с ангельским смирением вернулся в монастырь, и о нем постепенно забыли.

Так тянулось время в бдениях и молитвах до самого 1911 года, когда забили тревогу в Департаменте тайной полиции:

– Отец Антоний исчез, скрывшись из монастыря.

– Бежал? Куда он бежал, выяснить.

– Сами ничего не знаем. Видать, бежал к своим эфиопцам. В гусарском полку сказывали, что у него там жена осталась…

Булатович был обнаружен в древней афонской обители, что на юге греческой Македонии, возле Эгейского моря, откуда два дня пути до Одессы – пароходом, конечно. Афонские монастыри, укрытые в горных лесах, внешне напоминали крепости; толстые стены, узкие амбразуры, ворота железные, и, попав в эту «фортецию», монах полностью отрекался от общения с грешным миром. На Афоне подвижничали греки, сербы, грузины, болгары и русские, подчиненные константинопольскому патриарху.

Булатович сразу заметил, что на Афоне братство делится на аристократов и плебеев. Не стану вдаваться в подоплеку религиозных распрей, скажу кратко: постулаты веры были для Булатовича лишь удобным поводом для возмущения братии. Пока «плебеи» замаливали чужие грехи, сутками простаивая на коленях, уже высохшие от скудоедания, «проэстосы» (аристократы) занимали в монастырях по пять-шесть комнат, убранных с восточною роскошью, они носили богатые одежды, не отвращались от мяса даже во дни постные, а рядовых монахов они содержали в кельях на положении своих рабов и прислужников…

Вот тут-то в Булатовиче и проснулся былой гусар:

– Если крепости не сдаются, их надобно взрывать…

Авторитет его был в ту пору непогрешим, и вокруг него собрались тысячи сторонников, готовых сбросить ненавистное иго зажравшейся афонской элиты. В богословских диспутах, свободно цитируя ветхозаветных отцов церкви, Булатович призывал монахов к восстанию и даже… даже создал «боевые дружины». Из Петербурга члены Синода срочно прислали на Афон знающих теологов, но они были опозорены Булатовичем, эрудиция которого оказалась выше званий ученых академических богословов. Газеты всего света вдруг оповестили читателей, что на Афоне возник еретический бунт, во главе которого объявился какой-то странный русский гусар, по слухам женатый на черной, как сажа, эфиопке, обвешанной с ног до шеи золотыми браслетами. Патриарх из Константинополя отбил телеграмму в петербургский Синод, чтобы там не дремали, ибо дело зашло далеко…

Очень даже далеко зашло это дело! С русского парохода «Херсонес» был выброшен военный десант, солдаты брали святую обитель штурмом, разрушая груды баррикад, сооруженных Булатовичем по всем правилам военной фортификации. Около тысячи русских монахов были взяты в плен, всех их тут же оболванили наголо, как новобранцев, монашеские одежды с бунтарей были сорваны.

Жандармы пристально вглядывались в лица пленников:

– Тю-тю! А самого-то Булатовича уже нетути…

13 июля 1913 года пароход «Херсонес» вывалил на пристань Одессы-мамы крикливую и безалаберную, кое-как одетую толпу расстриженных монахов, и всем бунтарям было объявлено:

– Ваше счастье, что главный заводила сумел удрать, а то бы всех вас – под суд, и вы бы еще у нас расчирикались.

– А куда нам теперича? – спрашивали расстриги.

– Знать вас не знаем! Катитесь на все четыре стороны…

Департамент полиции не сомневался, что Булатович нашел приют в Аодис-Абебе, где у него давние связи с негесом. Но однажды ночью министр внутренних дел Маклаков был разбужен телефонным тревожным звонком, агент охранки доложил:

– Булатович здесь же, где дежурю и я.

– А где ты сегодня дежуришь?

– В ресторане у Кюба.

– А что Булатович?

– Ужинает с известной вам этуалью Зизи, которая дерет по червонцу только за скромную беседу с нею.

– Следи! Брать будем сразу, – решил министр…

С гусаром решили расправиться без суда, объявив Булатовичу, что он высылается в имение матери Луцы-ковку, где и надобно ему проживать под надзором полиции (без права выезда в города империи). Но как только Булатович появился в Луцыковке, к нему сразу сбежались невесть откуда все расстриги, выдворенные с Афона, а газеты запестрели сообщениями, что Булатович устраивает на Харьковщине «коммуну», где бывшие подвижники желают проживать единой семьей по законам равенства и братства.

– Опять ересь! – заволновались в Синоде…

Было печатно объявлено, что иеросхимонах отец Антоний еще не лишен духовного сана, а значит, подвластен юрисдикции Святейшего Синода, и скоро он предстанет перед судом церкви, яко еретик и безбожник. Неизвестно, куда бы теперь бежал Александр Ксаверьевич, но тут началась война с Германией, и отец Антоний сразу оказался на фронте. Правда, ему не вернули офицерского звания, он довольствовался ролью рядового солдата-разведчика, проявившего в боевых делах самую дерзкую храбрость.

Но однажды из разведки он не вернулся.

– Пропал Сашка! – горевали солдаты. – А уж был парень-хват, столько пленных побрал, что пора бы Георгия на шею ему…

На этот раз Булатовичу не повезло – он сам оказался в плену. Однако, верный себе, он скоро разоружил охрану лагеря и вывел из плена большую группу солдат, вернувшись в свою же часть. Здесь он, всеми почитаемый, был вызван к начальству:

– Александр Ксаверьевич, – сказали ему, – мы и сами толком не понимаем, в чем тут дело, но вот пришла из Питера бумага, чтобы вас удалить с фронта, как неблагонадежного. И велено вам иметь жительство в своей Луцыковке…

В своем имении он успел только поправить могилу покойной матери, а рано утром Булатович был найден убитым выстрелом в спину – такова версия. Очевидно, кому-то было очень нужно, чтобы его на этом свете не стало. Все бумаги Булатовича свалили в сельскую церковь, а потом и сожгли вместе с церковью. Впрочем, как я уже писал вначале, Булатовича будто бы видели потом в Одессе, как будто бывал он замечен в форме полковника, и при ставке Деникина… Опять версия!

Как много домыслов вокруг этого незаурядного человека!

Неожиданно меня пронзила догадка: разве не мог Булатович вернуться в Абиссинию-Эфиопию, где его многие знали и уважали, где у него был сын Василий Александрович, получивший образование в России, как и очень многие эфиопы в ту давнюю пору.

Я извещен, что до недавнего времени, нам уже близкого, в Эфиопии еще проживало немало людей, получивших в России военное и университетское образование, и они, эти люди – совсем недавно! – рассказывали нашим журналистам:

– Честно говоря, нам ведь нелегко забыть прошлое! Особенно грустно зимою… Ваши курские соловьи перелетают каждый год из России зимовать в нашу страну, и, когда мы слышим их пение, невольно вспоминаются молодость, русская жизнь, широкие пиры в застольях, и нам… нам хочется говорить по-русски!

На этом я и желал бы закончить свой долгий рассказ, если бы не странное письмо от читателя Г. Г. Афанасьева из села Константиновки Николаевской области. Он прочел мою миниатюру о вольном казаке Ашинове и сообщил следующее: «В с. Васильевке Белогорского района Крымской области живет (если верить его словам, а я слышал это сам от него) потомок легендарного А. К. Булатовича, работает он вроде бы агрономом в колхозе имени XXII партсъезда…»

Был город, которого не было

У стола прокурора – еще один свидетель:

– Как сейчас вижу – лежит голая мертвая женщина. Груди и правая рука у нее отрублены. Левый глаз вынут заостренною палкой. Палка с этим же глазом воткнута в землю. Недалеко от убитой всажен кол в землю. На колу – грудной младенец. Изо рта младенца торчит грудь, отрубленная у его матери.

– Свидетельница Петрова, подойдите к столу. Отвечайте.

– … девочка была еще жива. Один глаз ей вырезали. На одной щеке срезана лентой кожа. На руке пальцы отрублены. Правая нога завернута назад и привязана к спине лентой кожи, срезанной со щеки. Конец этой ленты прибит гвоздем к кости… А сама девочка, вы не поверите, была еще жива!

– Свидетель Пастухов, вы были в красных партизанах?

– Да, был. У нас в отряде много народу умерло.

– Свидетель, отчего они умерли?

– От этого.

– Отчего от «этого»? Выражайтесь яснее.

– Умерли от ужасов, которые они там видели…

– Свидетельница Анисова приехала из деревни?

– Здеся… Они всех изрубили! Насиловали с десятилетних и кончая старухами. Мужу моему отрезали нос, вырвали язык, а глаза выжгли раскаленным шомполом. Разве это забудешь?

– Свидетельница, знаете ли вы атамана в лицо?

– А как же! Вон он сидит… в серой сатиновой рубашке. Я видела его, когда он к нам на село в церковь приезжал.

– Что он там делал, в церкви, свидетельница?

– А ничего не делал. Только сказал потом, чтобы мы принесли жареных куриц и угощали его адъютантов.

– Благодарю. Вы свободны, свидетельница…

Шел народный суд. Судили черного атамана Б. В. Анненкова и его начштаба генерал-майора Н. А. Денисова – люди они были еще молодые и внешне вполне приличные, даже высокообразованные.

Процесс проходил в 1927 году в городе Семипалатинске, в столице дикого степного раздолья. За сотни верст шли по доброй воле свидетели. Толпами двигались из деревень, чтобы посмотреть на легендарного «зверя». Театр имени Луначарского не мог вместить всех людей, и многие свидетели ждали вызова в суд на улице. Вся наша страна следила за этим процессом, газеты публиковали подробные стенограммы речей. На митингах люди требовали для Анненкова самой лютой казни – без суда и следствия.

Прокурор сам поседел от ужаса, пока вел этот процесс.

– Свидетель Сидоркин, вы служили в банде Анненкова?

– Это уж так. Точно. Пострадал.

– Обнажите свою грудь…

На груди бандита – выжженное каленым железом тавро: череп под крестом, скрещение двух костей и множество змей-гадюк, которые, расползаясь по телу, опутывают мрачную эмблему атамана.

– Застегнитесь. Вы тоже участвовали в убийствах?

– Уже помилован… мне амнистия выпала.

– Не об этом спрашивают. Отвечайте по существу.

– Ну, приходилось. Может, кого и убил – не помню.

– Свидетель Сидоркин, – велел прокурор, – расскажите подробнее об отступлении отряда Анненкова в Китай…

И вдруг атаман Анненков гортанно выкрикнул одно слово.

Не русское! Скорее всего восточное слово.

Одно лишь слово – никому в суде непонятное.

Свидетель сжался, будто его огрели дубиной по затылку.

Прокурор обратился к подсудимому атаману:

– Повторите, что вы сейчас сказали свидетелю.

Загадочная улыбка выгнула тонкие губы атамана.

– Свидетель Сидоркин, что вам сейчас сказал подсудимый?

Но одного слова атамана оказалось достаточно, чтобы свидетель онемел. Анненков снова превратил его в своего сообщника!

…Недавно в Новосибирске вышла интересная брошюра В. Шалагинова о конце черного атамана. Автор, еще молодым студентом, видел Анненкова на суде. Он перелистал шесть томов допросов, решив выяснить: какое же слово произнес тогда атаман? Конечно, протоколы суда его не зафиксировали. Анненков свободно владел французским, английским, китайским, монгольским и разговорными наречиями Туркестана. Первые два языка отпадают. Вряд ли слово китайское. Может, жаргонное? Шалагинов пришел к мысли, что это страшное слово может быть только местного происхождения.

И он нашел это слово – вот оно:

– К а р а г а ч!

Да, именно это слово и выкрикнул на суде черный атаман. Шалагинов стал выяснять смысл этого слова и узнал, что так назывался город, КОТОРОГО НИКОГДА НЕ СУЩЕСТВОВАЛО.

А между тем он… был! Все-таки был он, проклятый!

Банда атамана Анненкова началась с 24 сабель, а затем превратилась в корпус всадников… Под напором Красной Армии она откатывалась прочь, оставляя после себя смрадные изувеченные трупы, дымя на бивуаках гашишем и опиумом, пьяно отрыгивала атаманщина злющей маньчжурской «ханшей». В составе банды числились: табун скаковых лошадей атамана, парикмахерская атамана, гардероб атамана, утонченная кухня атамана, телохранители атамана, хор песенников атамана, оркестр народных инструментов атамана и личный зверинец атамана, в котором – лучше людей! – уживались волки, медведи и лисицы. Был еще шут (точнее – рассказчик анекдотов). Надо всем этим табором реяло мертвенно-черное знамя с черепом и костями, поверх которого белели слова: С НАМИ БОГ И АТАМАН. Шевроны, вензеля, аксельбанты, бранденбуры – ими, сложно и вычурно, переплетались рубахи всадников.

Наконец, эта орава докатилась до той незримой черты, за которой Россия кончалась навсегда. Здесь, на рубеже Китая, атаман Анненков велел зачитать манифест, обращенный к армии:

«Славные бойцы, два с половиною года мы с вами дрались против большевиков… Теперь мы уходим вот в эти неприступные горы и будем жить в них до тех пор, пока вновь не настанет время действовать… Слабым духом и здоровьем там не место! Кто хочет оставаться у большевиков – оставайтесь. Не бойтесь. Будете ждать нашего возвращения… Думайте и решайтесь сейчас же».

После этого команда – спешиться, оружие класть на землю.

А когда приказ исполнили, Анненков повелел:

– Всем отойти от оружия на шестьсот шагов…

Между рядами людей и брошенного ими оружия встала, цикая плевками, шеренга телохранителей атамана в черных рубахах.

Анненков, стоя в стороне, ждал, когда люди примут решение.

Одни подходили к нему и целовали стремя его коня:

– Мы с тобой, атаман… возврата нет! Но их было мало, а большая часть отряда покинула его:

– Прости, атаман, но мы останемся на родине…

– Хорошо, – сказал атаман, щурясь из-под челки на яростный блеск подталых снегов в горах. – Повоевали, попили, погуляли… расстанемся по-доброму, как друзья. Я не сержусь. Я знал, что такие сыщутся. И заранее все приготовил. Сейчас вы пойдете в город Карагач, где вас ждут подводы и запасы провианта.

Армия Анненкова разошлась в разные стороны, как два враждующих корабля. Атаман ушел в Китай, другие потянулись обратно в Семиречье, где киргизы из Алаш-орды сопровождали их в загадочный Карагач… Шли семейные офицеры, шли казаки с женами и детьми. Следы людей быстро заносило песчаными вихрями.

Сам же Анненков, скатившись с гор, клином врезался в территорию «Поднебесной империи», а когда перед ним встала, бравируя количеством, китайская армия, атаман разбил ее в клочья, так что от китайцев ничего не осталось. Но в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Китайским властям все же удалось арестовать атамана: три года Анненков провел в заточении, откуда его выпустили по настоянию англичан. Выйдя из тюрьмы, он стал в китайском обществе желанной особой – за ним ухаживал сам Чжан-Цзо-Лин, вокруг атамана на цыпочках ходили консулы – французский и китайский. Анненкова стали прочить в главнокомандующие всеми боевыми силами на Дальнем Востоке:

– Вот фигура! Крепкая, как монолит, безо всяких компромиссов с совестью. И, заметьте, сэр, совсем не сентиментален…

Но «монолит» неожиданно дал трещину. Анненков не принимал никаких предложений – ни от Китая, ни от Европы, ни от своих собратьев по движению. Все эти годы он внимательно, с завидною усидчивостью следил за укреплением в мире авторитета СССР.

В 1926 году наш пограничник, стоя на часах, увидел, как две фигуры стараются пересечь рубеж. Щелкнул затвор винтовки:

– Стой, кто идет? Стрелять буду.

– Да не пугай, мы уже пуганые, – ответили ему. – Идет домой черный атаман Анненков… Слышал такого?

– А с тобой кто крадется?

– Мой начштаба – генерал Колька Денисов.

Дерзким возвращением на родину потомок декабриста Анненкова доказал, что он человек мужественных решений. Конечно, при первом же допросе был задан деликатный вопрос:

– Борис Владимирович, как вы могли решиться? Вы же весь в крови замученных людей. На что вы надеялись, переходя границу? Ведь мы вас миловать не собираемся.

– Я это знаю, – отвечал Анненков, и в показаниях ОГПУ написал следующее: «Белое движение немыслимо и не нужно… Советская власть признана всеми народами Советского Союза, и при полной поддержке создается сильное государство». – Потому я и пришел, – сказал атаман, – что не хочу больше бороться с вами. Нет, я не устал, я понял! Учтите, что я вернулся добровольно и сейчас твердо стою на платформе советской власти…

А когда в Семипалатинске его вели в здание суда, он с ухмылкой читал лозунги на красном коленкоре, которые держали на древках жители степей: «СМЕРТЬ ЧЕРНОМУ АТАМАНУ!»

Суд продолжался. Дело разбухало от крови.

Все было ясно, и вдруг… гортанный выкрик атамана:

– К а р а г а ч!

– Свидетель, что сказал вам сейчас подсудимый?

– Не знаю я… ничего не слышал… отпустите с Богом!

Постепенно суд выяснил, что единства в армии Анненкова не было. Среди головорезов находились и такие, что были неспособны служить с атаманом по чувству… совести! Иногда злостные враги советской власти соглашались сдаться красным, лишь бы не участвовать в страшных изуверствах, когда под пение молитвы насиловали женщин, когда пьянствовали, сажая трупы убитых вперемежку с их же убийцами, и бандиты обнимали трупы, дружески уговаривая мертвецов выпить с ними за компанию.

В мучительстве всегда есть ненормальность, и здоровый человек органически протестует против насилия… Ярушинская бригада Семиреченской армии Анненкова, устав от крови, однажды взбунтовалась. Анненков послал на усмирение свой китайский полк, и в непроходимых алакульских камышах китайцы вырезали бунтовщиков.

Цифра всех убитых Анненковым вообще не поддавалась учету. Никак не давалась суду и цифра уничтоженных атаманом своих же «братьев-атаманцев». Засыпанные песками трупы «выпадали» из портфелей следствия, чем ловко пользовались ухищренные адвокаты. Анненков вывел на рубеж 18 000 человек из состава своей армии. Естественный вопрос: куда же делись остальные? Их не могли найти. Степные ветры глушили голоса сгинувших в безвестности…

Их так бы и не нашли никогда, если бы не случайность. Во время процесса с китайской стороны в область Семиречья въехал советский консул. Его сопровождали в автомобильной поездке: начальник погранзаставы, секретарь Фурманова и шофер. Не доехав до озера Ала-Куль, все вышли из машины.

– Кажется, это они, – сказал консул, мрачнея…

Перед взорами путников открылась долина, в которой лежали пять гигантских могил, одна из которых уже была вскрыта кочевниками, доверху наполненная перемешанными костями. Здесь и покоились анненковцы, покинувшие атамана в каменных воротах Джангара и повернувшие от рубежа назад – на родину!

Так отыскался Карагач – город, которого никогда не было.

Люди в надежде шли в этот город, а увидели могилы, заранее для них выкопанные. Здесь все уже было приготовлено для их массового уничтожения… И атаман Анненков точно рассчитал удар по свидетелю, когда убил его лишь одним словом:

– Карагач! – Очевидно, атаман знал свидетеля как участника этой дикой расправы, и тот сразу онемел…

«КАРАГАЧ» – вот последнее слово подсудимого.

Выездная сессия Верховного Суда СССР обвиняла Анненкова не только в убийстве крестьян и коммунистов – его судили и за убийство большей части своего же отряда.

Государственный обвинитель сказал:

– Мы судим Анненкова не за убеждения… не за монархизм в мыслях, платонический и мечтательный. Мы судим его за монархизм, конкретно проявленный в действиях!

Новосибирские адвокаты с большим умением, иногда блистая старомодным остроумием, защищали Анненкова и его начштаба Денисова. Атаман еще до революции получил по суду год и четыре месяца тюрьмы за отказ вывести свою часть на расстрел восставших – один плюс. Атаман не сразу поднял черное знамя, а пришел с фронта в Сибирь под красным знаменем – второй плюс. Атаман добровольно сдался ОПТУ и, как сам удостоверяет, сейчас находится на «платформе» советской власти – третий плюс…

Но тяжесть преступлений против народа была столь велика, что приговор мог быть очень краток – п у л я!

В те годы кинематография по свежим следам событий отсняла фильм «Анненковщина» – получилась добротная, насыщенная трагизмом лента, и жаль, что наше поколение не видело этого фильма. Дети до шестнадцати лет, конечно, на просмотр «Анненковщины» не допускались. Я посмотрел его в тринадцать лет, в блокированном Ленинграде, когда все возрастные понятия были резко смещены в сторону смерти…

В сибирских степях «анненковщину» еще помнят.

Да и разве можно забыть?

Мясоедов, сын Мясоедова

В Московском училище живописи, ваяния и зодчества ожидали визита высокого начальства, когда в кабинет князя Львова, директора училища, ввалился швейцар и пал в ноги:

– Ваше сиятельство, стыда не оберемся… избавьте!

– В чем дело, милейший? – удивился князь и только тогда заметил, что швейцар перепоясан, словно кушаком, толстою железною кочергой. – Да кто ж это тебя так, братец мой?

– Опять Ванька… Мясоедов, сын Мясоедова! Завязал курям на смех, а мне-то каково в дверях гостям кланяться?

Владимир Милашевский писал: «Оригиналом из оригиналов, уникумом, перед которым все меркло, был художник Иван Мясоедов», сын знаменитого передвижника Григория Григорьевича Мясоедова.

Г. Г. Мясоедов был человеком сложным, в общении невыносимым; его резкий самобытный характер иногда оказывался даже для друзей и близких тяжел не по силам. Не ужившись с первой женой – пианисткой, он сошелся с молодой художницей Ксенией Ивановой, которая в 1881 году родила ему сына – Ивана. А далее начинаются загадки, которые можно истолковать лишь причудами большого таланта. Григорий Григорьевич не позволил жене проявлять материнских чувств, мальчику же внушал, что его мать – это не мать, а лишь кормилица. Не отсюда ли, я думаю, не от самой ли колыбели и начался острейший разлад между отцом и сыном?…

Наконец Г. Г. Мясоедов безжалостно оторвал ребенка от матери, доверив его заботам семьи своего друга – пейзажиста А. А. Киселева (тогда еще москвича). Это случилось, когда Мясоедов позировал Репину для картины «Иван Грозный и сын его Иван». Облик художника воплотился в облике царя-убийцы, а позже Мясоедов вспоминал:

– Илья взял царя с меня, потому что ни у кого не было такого зверского выражения лица, как у меня…

А семья Киселевых была талантливая, веселая, многодетная. Софья Матвеевна, жена художника, решила заменить Ване родную мать. Казалось, этот отверженный подкидыш попал в общество сверстников, здесь и обретет счастливое детство. Но этого не произошло… Я позволю себе сослаться на записки Н. А. Киселева, сына пейзажиста, который в Ване Мясоедове встретил ребенка, не желавшего признавать слово «нельзя». На каждое «нельзя» он отвечал гнусным, противным воем. В нем сразу же «стали выявляться его отрицательные стороны, чего так боялась моя мать. Он оказался абсолютно невоспитанным. Ни в малейшей степени ему не были знакомы самые примитивные правила поведения». Сколько ни билась с ним добрейшая Софья Матвеевна, ничего не получалось, и у нее скоро опустились руки:

– Исчадие ада! Что из него выйдет – подумать страшно…

В ту пору передвижники жили единой дружной семьей (разлады в их Товариществе возникли позже). Когда устраивались выставки картин в Москве, это событие отмечалось добрым застольем в доме Киселевыx – шумно, весело, празднично. Детей кормили отдельно от взрослых, но гости пожелали увидеть сына своего собрата – Ваню Мясоедова. Николай Маковский больше других упрашивал Софью Матвеевну:

– Да покажите нам его… Что вы прячете?

– Прячу, ибо знаю, что добра не будет.

– А все-таки покажите, – настаивал Маковский.

Мясоедов, сын Мясоедова, был представлен гостям. Но глядел на всех волчонком, исподлобья. Убедившись, что смотрины его закончены, мальчик вдруг шагнул к Николаю Маковскому, одетому лучше всех, вытер сопливый нос об рукав его сюртука… Это была уже не шалость капризного ребенка – это было умышленное злодейство. Софья Матвеевна при всех расплакалась.

– Чаша моего терпения переполнилась…

После этого казуса Мясоедов забрал свое немыслимое чадо от Киселевых и в 1891 году пристроил его в полтавское реальное училище, которое Ваня и закончил, не блистая аттестацией. Но «искра Божия» уже была в душе Мясоедова-сына, и юноша, оставив тихо дремлющую Полтаву, поступил в Московское училище живописи, ваяния и зодчества. Киселевы тогда уже перебрались на берега Невы, учителями Ивана стали превосходные мастера – Н. А. Касаткин и В. Н. Бакшеев.

Бакшеев говорил Григорию Григорьевичу:

– Ваш сынок Ваня – ах, какой это талантище!

– Несчастье мое, – отвечал Мясоедов-отец…

А ведь Бакшеев не льстил маститому передвижнику, его сын получал высшие оценки в живописи и в рисунке. Бакшеев не стал допытываться, в чем отец видит «несчастье», но в своих мемуарах отметил: «Он боялся, что его сын пойдет по пути артистов цирка и бросит живопись…»

– «Д у б и н а!» – отозвался отец о сыне.

Правда, что Ванечка рос богатырем. Его физическое развитие совпало по времени с развитием русского спорта, когда чемпионаты силовой борьбы становились праздниками для народа. Иван все чаще отрывался от мольберта – ради цирковой арены. Феноменально могучий от природы, он увеличивал силу беспощадными тренировками. Его внимание обратилось к античному миру, потому что там царил культ человеческого тела. Иван освоил греческий язык, дабы легче проникнуть в древний мир гармонии и красоты. В цирках он выступал за деньги, как профессиональный борец, под псевдонимом «де Красац». Отец, узнав об этом, презрительно фыркал:

– Чемпион мира и окрестностей…

Иван Мясоедов своего добился, его фигура обрела удивительную гармоничность, он походил на Геркулеса. Я вот думаю: что это – мода, поветрие? Ведь тогда же портретист Браз ударом кулака разрушал камины и печи, Машков и Кончаловский (еще молодые ребята) изображали себя обнаженными, демонстрируя свои мышцы, а наш чудесный мастер Мешков на своих плечах относил на водопой жеребенка и таскал его к реке до тех пор, пока жеребенок не превратился в коня…

«Художник должен быть сильным!» – утверждал Иван.

Летние каникулы он проводил в полтавской усадьбе отца, отношения с которым не были еще враждебными, но становились все холоднее. Гуляя в саду, стареющий художник постоянно спотыкался о разбросанные гири, которые даже нельзя было убрать с дороги (так они были массивны).

– Дурак! – кричал он сыну.

Отец был не прав. И напрасно упрекал сына в том, что его интеллект растворился в мускулатуре. Изучив греческий язык, Иван уже постигал итальянский. Известный актер В. Гайдаров бывал тогда в Полтаве и в своих мемуарах отметил, что Ивана окружало интересное общество. Именно здесь он встретил режиссера Н. Н. Евреинова, друзьями Ивана были и Волкенштейны, представители культурной семьи с давними революционными традициями… Мало того, Иван Мясоедов печатался в популярном журнале «Геркулес», в котором выступал и Максим Горький – с призывом быть сильными и здоровыми: «Было бы чрезвычайно хорошо, если бы мы, русские, усвоили этот девиз!»

Пропагандируя культ красоты и силы человеческого организма, Иван Мясоедов сочинил «манифест», который и был опубликован Евреиновым – для всеобщего сведения. Работая в цирках, Иван Мясоедов ставил на аренах мифы Древней Греции с участием акробатов в икарийских играх, смело вводил под купол воздушных красавиц в античных хитонах… Он и сам был красив! Подчеркивая это, он сделал на лице, вокруг глаз, голубоватую татуировку, чтобы его упорный взгляд казался демоническим и загадочным. Все это лишь бесило старого передвижника, своим полтавским друзьям он говорил:

– Нет, это не мой сын, а какое-то отродье. Я человек слабый, болезненный… откуда взялся этот верзила? Художника из него никогда не выйдет, а что выйдет – неизвестно!

В 1901 году богатыря охотно приняла под свою сень петербургская Академия художеств, он попал на выучку к Вл. Маковскому, который не затруднялся в выборе сюжетов для учеников.

– Да что вы, темы найти не можете? Посадим натурщиков за стол, пусть пьют чаек – разве не сюжет для картины?

Рисунок преподавал «свирепый» профессор Гуго Залеман.

– Сегодня рисуем человеческий скелет, – объявил он.

– Простите, но я пейзажист, – сказал кто-то.

– Вот и прекрасно! – рычал Залеман. – Значит, вы обязаны изобразить скелет гуляющим по берегу моря.

Академическая школа, при всех ее недостатках, все-таки дала Мясоедову владение формой и цветом, без которых немыслим никакой художник. Друзьями его стали Федор Кричевский и Георгий Савицкий (тоже сын передвижника). Кричевский оставался верен своей теме – украинскому крестьянству, а Савицкий невольно поддался влиянию Мясоедова, они совместно изучали «Илиаду» и «Одиссею». Мясоедов был влюблен в древность, даже дома он искусно драпировался в тогу римского патриция, курчавая челка (тоже античная) спускалась на лоб. Уже тогда Мясоедов был кумиром студенческой молодежи. На традиционных балах-маскарадах в Академии художеств он всегда выигрывал первые призы «за костюм», появляясь перед публикой полуобнаженным, с коротким мечом в руке, с волосами, стянутыми золотым обручем…

– Т ь ф у! – выразительно реагировал на это отец.

А между тем о сыне его уже ходили легенды; в римском Колизее он выступил в роли гладиатора, Рим удостоил его премии за красоту торса, в Испании он поверг наземь здоровущего быка (недаром же Федор Кричевский сделал его портрет в облачении мадридского тореадора). Наш прославленный живописец А. М. Герасимов случайно встретил Ивана Мясоедова в гостях у писателя Вл. Гиляровского: «До этого я знал его только по фотографиям в журналах. С играющими мускулами, с венком из виноградных листьев на голове, с лицом Антиноя, он был похож на античную статую!» – таким он запомнился Герасимову…

Академия художеств формировала художника в течение семи лет. И лишь под конец учения Мясоедов возобновил знакомство с семейством Киселевых, избегая при этом хозяина дома, но сумев понравиться Софье Матвеевне, хотя она (по старой «материнской привычке») беспощадно шпыняла своего беспутного «сына»:

– А ну! Пошел из-за стола – руки мыть…

Н. А. Киселев в своих записках отметил, что Иван производил странное впечатление – молчаливый, сосредоточенный, замкнутый. «Никогда не говорил о своей жизни, планах, не участвовал в общих разговорах». Лишь постепенно он раскрыл свою душу.

– Хочу поступить в батальный класс Франца Рубо. Мечтаю о большом полотне – отплытие аргонавтов в Колхиду.

– А чего ты не женишься? – спросил его Коля Киселев.

– Мне нужна не столько жена, сколько натурщица, всем своим обликом отвечающая моим представлениям о древней красоте…

Киселева, однако, удивило, что, помимо живописи, Иван увлекается граверным искусством. Его влекла (и сильно влекла!) сложная техника воплощения тончайших оттисков на бумаге.

– Зачем это тебе, Ваня?

– Можно заработать, – был ответ…

В ту пору Киселеву не могло прийти в голову, какую извилистую линию проведет граверный штихель в могучей руке Ивана… Учителя же он избрал себе гениального – самого Матэ! Художник П. Д. Бучкин вспоминал, что мастерскую Матэ часто посещали два друга – Иван Мясоедов и Федор Кричевский, в своих учебных офортах они тщательно повторяли свои живописные работы. Так что опыт в гравировальных делах у Ивана Мясоедова уже был, а учитель ему попался – наилучший в тогдашней России!

Осенью 1907 года, когда Мясоедов поступил в мастерскую Рубо, отец писал о нем: «Бродит, пускает пузыри, а выйдет вино или квас – неизвестно… Живет во флигеле, где у него постоянно торчат молодые люди, его рабы и наперсники, которых он угнетает своим величием и абсолютностью приговоров…» В следующем году Иван уже взялся за написание картины «Аргонавты», «в осуществление которой, – сообщал отец из Полтавы, – я не верю, но мешать ему в этом не хочу, хотя наперед знаю, что доброго из этого выйдет мало… Он в мире признает стоящим чего-нибудь только себя, метит он очень высоко и не без основания, но все это слишком рано. Он хочет удивлять, удивлять-то еще нечем…». Очень строго отец судил своего сына!

Строго и несправедливо. Иван Мясоедов окончил Академию художеств блистательно – с золотой медалью. Его программной работой стало огромное и торжественное полотно «Поход минийцев (Аргонавты, отплывающие от берегов Греции за золотым руном в Колхиду)».

Наградою за успех была заграничная поездка. Италия в ту пору была встревожена мессинским землетрясением. Будучи в Риме, Мясоедов, конечно, посетил тамошний цирк, на манеже которого выступали лучшие силачи мира. Шпрехшталмейстер под конец объявил:

– Почтенная публика! Если средь вас найдется желающий испробовать силу и повторить хотя бы один номер нашей программы… наш цирк отдаст ему весь кассовый сбор!

Соблазн был велик. Нашлись охотники подзаработать. Но как ни тужились, могли убедиться лишь в том, что гири не по их силенкам. Вот тогда-то из партера и поднялся наш Ванечка:

– Я приехал из России, синьор. Позвольте мне…

Неподъемные тяжести стали порхать над манежем, как мячики. Своей силой он превзошел цирковых атлетов, и директор цирка подал ему поднос с деньгами. Мясоедов деньги принял:

– Прекрасные синьориты и вы, благородные синьоры! Я, русский художник, жертвую весь этот кассовый сбор в пользу бедных итальянцев, пострадавших от землетрясения в Мессине…

Что тут было! Итальянцы разом встали, устроив Ивану бурные овации. Это и понятно: зрителей Мессины спасли экипажи кораблей русской эскадры, а теперь русский богатырь Иван жертвует баснословный гонорар на благо тем же мессинцам…

Всегда приятно думать о благородстве человека!

Передвижничество изживало само себя, среди «стариков» начались распри и несогласия… Г. Г. Мясоедов порвал с Товариществом, безвылазно проживал в Полтаве. Он не смирился с тем новым, что обильно вливалось в усыхающие артерии прошлого. Вокруг неукротимого апостола былых заветов образовалась оскорбительная пустота, он замкнулся в своем саду, ненавидя людей, и терпел только музыку:

– Все лгут, и только музыка еще остается честной…

Гнетущий покой в Полтаве лишь однажды был потревожен приездом Н. А. Киселева, сына его давнего друга. Визит в Полтаву был связан с XXXVIII выставкой передвижников. Старик помог Киселеву найти помещение для картин, выставка прошла успешно. Но визит в Полтаву доставил немало неприятных минут: у калитки усадьбы его встречал не сам Мясоедов, а сын Мясоедова.

– Коля? – удивился Иван Мясоедов. – Наверное, к нему? – И кивнул в глубину сада, где виднелся отцовский дом. – Если к нему, так я провожу тебя. Но только до крыльца. Дело в том, что мы с отцом не видимся. Живем, как чужие люди…

В голосе сына сквозила явная враждебность по отношению к отцу, и Н. А. Киселев верно рассудил, что в этом доме, на отшибе Полтавы, уже произошла семейная трагедия. А вскоре ушел из этого мира Мясоедов-старший; он умирал, окруженный музыкантами, которые играли ему Баха и Шопена… Я держу перед собой портрет умирающего, исполненный с натуры рукою его сына: как страшен момент агонии! И я отказываюсь понять, что более двигало рукою сына – искусство или ненависть к отцу? Зачем он с таким старанием выводил линии спазматически открытого рта, обводил контуры страдальчески заостренного лица?

Мясоедова-отца не стало, но остался он – сын его…

На двух посмертных выставках (в Полтаве и в Москве) он безжалостно расторговал все богатое наследие отца, не пощадив и его коллекции, составленной из дарственных работ Репина, Ге, Шишкина, Дубовского, братьев Маковских… Нам, потомкам, остались от этих выставок-продаж одни жалкие каталоги. Но можно ли простить художнику то, что простительно купцу-торгашу?

…После поездки в Полтаву Киселев сказал матери:

– Иван встретил меня очень странно. И не пожелал общения со мною. Он проводил меня до дома отца с какой-то подозрительной поспешностью. Словно он боялся, что я стану напрашиваться на визит к нему в его отдельное жилье во флигеле.

– Он еще не женился? – спросила Софья Матвеевна.

– Да кому он нужен со своими выкрутасами… Всю жизнь, наверное, будет искать заморскую принцессу на горошине!

«Принцессой на горошине» оказалась Мальвина Верничи, приехавшая к нам на гастроли в амплуа партерной акробатки.

– Вот это она … моя жена!

Я раскладываю портреты Мальвины: вот четкий профиль, как на античной камее, с пышной копною волос на затылке, вот она в прекрасной наготе… Да, женщина красивая! Но красота ее какая-то зловещая, далекая нам, не от мира сего. Таких женщин лучше обходить стороной, любуясь ими из безопасного далека. Теперь в прозрачном хитоне эта бесподобная красавица из цирка варила на кухне макароны для своего мужа…

Георгий Савицкий, увидев Мальвину, ахнул:

– Ваня, дай мне твою жену ненадолго.

– Зачем?

– Вылитая Иродиада! Буду писать с нее.

– Бери, – разрешил Мясоедов, – только не задерживай долго, ибо она необходима мне для картины «Отдых амазонок»…

Жилось ему не так уж легко. Порою мне кажется, что он бросал кисти ради манежа, снова превращаясь в «де Красаца», только потому, что в доме не хватало денег на макароны. В. А. Милашевский оставил нам такую живописную сцену в студенческой столовой: «Мясоедов появлялся в сопровождении своей хорошенькой жены-итальянки, очень маленькой женщины. Он не столько обнимал ее, сколько покрывал ее плечи одной своей ладонью. Они стояли вместе у кассы… совещались на итальянском языке – хватит ли на две порции бефстроганова. Бедный гладиатор?»

Никто не знал, чем Мясоедов занят, каковы его творческие планы, но занятий гравюрой он, кажется, не оставил.

…В 1919 году Иван Мясоедов навсегда покинул родину. А перед отбытием в эмиграцию он безжалостно, даже с каким-то садизмом, уничтожил в усадьбе все, что касалось его отца – все его эскизы, всю переписку, все наследие мастера.

Откуда такая лютейшая ненависть?

Мясоедов, сын Мясоедова, растворил себя в накипи чужой для нас жизни; до его друзей, оставшихся на родине, доходили о нем только слухи, которые невозможно проверить. Полтава жила своими заботами и чаяниями, об Иване стали забывать. Но вот однажды в окрестностях Полтавы решили устроить обсерваторию. Долго искали для нее место, пока не обратили внимание на заброшенную усадьбу Г. Г. Мясоедова, возле которой догнивал и флигель его сына. Этот флигель почему-то и сочли самым удобным местом для строительства. Начали разрушать постройку, и тут… Тут мы перенесемся в московскую квартиру архитектора А. В. Щусева. Его гостеприимством пользовались тогда многие. Среди гостей случайно оказался архитектор из Полтавы, который и рассказал о загадочной судьбе этого флигеля:

– В нем жил Иван Мясоедов, там же была и его мастерская. Но под рабочим столом художника мы обнаружили засекреченный лаз с очень хитрым затвором, ведущий в подземелье. У нас закралось подозрение, что тут дело нечисто… Действительно, в куче старого мусора мы неожиданно обнаружили отлично сработанное клише с тончайшим граверным узором. Это была матрица, вполне готовая для печатания фальшивых денег.

– Русских? – оживленно спросил Щусев.

– Нет, американских долларов…

Тогда же Н. А. Киселев поведал Щусеву о том, что Иван Мясоедов недаром, как видно, постигал технику граверного искусства («и мы оба порадовались, что судьба избавила отца от больших страданий, послав ему своевременную смерть»). Но история на этом не закончилась… По словам того же Н. А. Киселева, события развивались так. Молодое Советское государство нуждалось в культурных контактах с заграницей, в концертное турне по Германии выехала молодая скрипачка Вера Шор. Германия переживала тяжелые времена, всюду царила нужда, зато процветали нувориши-спекулянты, а в Берлине на каждом углу торчали на костылях нищие калеки. После одного из концертов к Вере Шор подошел прилично одетый молодой человек. Он сказал, что в Берлине находится художник Иван Мясоедов, у которого собирается русское общество, и это общество будет чрезвычайно ей благодарно, если она повторит свой скрипичный концерт в условиях мясоедовского ателье.

– Если вы согласны, – заключил молодой человек, – я провожу вас… Это не так далеко отсюда.

Вера Шор согласилась. Молодой человек провел ее темными закоулками в теснину мрачного двора, по черной лестнице они поднимались до верхнего этажа. На условный стук двери открылись, и Вера Шор оказалась в богатой квартире, украшенной антикварной мебелью, коврами и картинами. Громадный стол – это в нищем-то Берлине! – буквально ломился от обилия дорогих яств, уникальных вин и заморских фруктов.

Иван Мясоедов рассеял ее недоумение словами:

– Да, по нашим временам такой стол – редкость. Но я богат, у меня много заказов… популярность в Германии… даже в Италии!

После концерта он щедро расплатился с музыкантшей, взяв с нее слово, что перед отъездом на родину она непременно позвонит ему, дабы договориться о повторении этого чудесного вечера. Вера Шор так и поступила. Но по телефону ей ответили, что Иван Мясоедов уже заключен в тюрьму – как фальшивомонетчик. Скрипачка не могла понять, какой же смысл в период девальвации германской марки идти не преступление ради той же марки?

В трубке телефона высмеяли ее наивность:

– Ваш соотечественник работал над производством устойчивой валюты… Он печатал фальшивые британские фунты стерлингов…

Кто-то из друзей Н. А. Киселева, бывавший тогда в Италии, видел даже газету, сообщавшую, что художник Иван Мясоедов «приговорен к пожизненным каторжным работам в одной из отдаленных английских колоний». Казалось бы, на этом можно поставить точку. Однако рассказ Н. А. Киселева был дополнен академиком А. А. Сидоровым (ныне покойным).

В 1927 году он выехал в Германию по делам Наркомпроса, а в Берлине навестил русского гравера В. Д. Фалилеева, «сохранившего, – как пишет Сидоров, – всю привязанность к советской родине». Каково же было удивление Сидорова, когда здесь же, на квартире Фалилеева, он встретил и нашего Ивана Мясоедова, которого украшала громадная борода (увы, седая!).

«Он только что вышел из тюрьмы Веймарской республики… Был молчалив и по-прежнему предан мечте о красоте и здоровье „нового человека“. Мне подарил он на память свой рисунок… Образ вакханта, искусственный жест – эстетизация видения, образа и рисунка». Когда Сидоров решил похвалить этот рисунок, Иван Григорьевич сказал – даже с гордостью:

– Дело, конечно, прошлое, но в академии умели учить. Но только теперь я рисую лучше, потому что рисую… из головы!

Итак, Сидоров встретил Мясоедова уже на свободе.

Подтвердился слух, что Веймарская республика пощадила художника после того, как он с небывалым талантом расписал фресками тюремную церковь.

…Мясоедов, сын Мясоедова, умер в 1953 году.

Осталось сказать последнее – самое утешительное.

Недавно общественность Полтавы отметила 100-летие со дня рождения Ивана Григорьевича Мясоедова; в художественном музее города открылась выставка его работ, которая, как сообщалось в нашей печати, «свидетельствовала об И. Г. Мясоедове как о самобытном и талантливом живописце, тонком рисовальщике».

Меня такая похвала не удивила…

Да, был талантлив. Да, судьба его трагична.

Наконец, все могло сложиться иначе.

«Не говори с тоской: их нет…»

Я писал роман «Из тупика» еще молодым, писал слишком горячо и страстно, наверное, потому он мне дорог и поныне. Конечно, после его публикации начался неизбежный прилив читательских писем, к которым со временем привыкаешь, как человек, живущий на берегу моря, привыкает к плеску волн… Сразу же напомню: ледокол «Святогор» – будущий славный «Красин» – когда-то плавал под флагом военного флота. Первая мировая война заблокировала наши южные порты, а поиски новых коммуникаций с Европой заставили русских моряков осваивать приполярные маршруты.

Штурманом же «Святогора» был лейтенант Николай Александрович фон Дрейер – один из героев моего романа «Из тупика». В редкой книге «Памяти борцов революции», выпущенной еще при жизни В. И. Ленина, об этом человеке сказано следующее: порвав с кастовостью своего дворянского класса, Н. А. фон Дрейер целиком отдал себя делу народа и служению революции, за что в 1919 году и был злодейски умерщвлен в Архангельске белогвардейцами…

Неожиданно я получил письмо из тихой Псковской провинции, славной историческими памятниками. Мне писала жившая на покое в Печорах пенсионерка Елена Александровна Чижова, благодарившая меня за то, что я в романе «Из тупика» не забыл почтить добрым словом ее брата Николая Александровича. Из письма выяснилось, что образование она получила в Смольном институте благородных девиц.

Помнится, я даже вздрогнул от удивления:

– Не может быть! Смолянка? Неужели?

Я сразу повернулся к своей персональной картотеке. Рука привычно извлекла из ящика пачку карточек, заведенных на представителей дворянской фамилии фон Дрейер, живших в нашей стране до революции. Каково же было мое изумление, когда мне попалась карточка, уже заполненная на мою читательницу, мою же современницу! – которую я учитывал лишь в истории. Вот как бывает: думаешь, что человек давно растворился в былом, а он, оказывается, здесь, недалеко от тебя: мало того, этот человек, учтенный тобою в прошлом времени, еще и твой читатель. Карточка указывала: Елена Александровна фон Дрейер, дочь подполковника и его жены Екатерины Николаевны, урожденной Чаплиной, выпущена из Смольного института в 1912 году.

Давно увлеченный русской генеалогией, я за этой скупою карточкой уже разглядел ее родство с московским врачом М. Я. Мудровым и знаменитым математиком Н. И. Лобачевским…

Далее нашу переписку можно уподобить диалогу:

– Генриетта фон Дейер, – спрашивал я, – в конце царствования Екатерины II проживала в Петербурге, давая девицам уроки на арфе… Не ваша ли родственница?

– Очевидно, – отвечала мне Елена Александровна Чижова, – эта музыкантша была бабкою моего отца.

– Ваш отец служил в гарнизоне Оренбурга?

– Не помню. Он умер еще в конце прошлого столетия.

Я опять роюсь в картотеке, проверяя себя:

– А ваша матушка Екатерина Николаевна, кажется, была и во втором браке… Простите, за кем?

– За столичным врачом Николаем Гамалея, который умер в Ленинграде. Мама пережила его почти на двадцать лет и погибла в невыносимых условиях ленинградской блокады.

– Возможно, – напомнил я, – вам известно, что в Париже на конкурсе красоты получила почетный титул «Мисс Россия 1936 года» некая Ирина фон Дрейер… Вы знаете о ней?

– К этой ветви Дрейеров, – следовал ответ из Печор, – мы не имели близкого отношения. Но я слышала, что «Мисс Россия 1936 года» стала женою Дрейфуса, очевидно, потомка того самого Дрейфуса, что так знаменит своим процессом…

Наш письменный «диалог» продлился до осени 1973 года.

Издавна укоренилось представление о смолянках как о лилейных созданиях, взращенных в тепличных условиях закрытых дортуаров, а в обыденной жизни ни к чему не годных! Между тем если проследить жизненные пути смолянок, то средь них сыщем немало писательниц и общественниц, профессоров и ученых, одна из смолянок в прошлом веке даже погибла во время опытов со взрывчатыми веществами… Кто же такая Елена Александровна Дрейер, в браке Чижова?

Сразу даю документальный ответ:

она старший лейтенант Советской Армии,

она кавалер трех боевых орденов…

Странно ли?

Нет, не странно, если эта женщина была сестрой милосердия еще в первую мировую войну, а в грозном 1941 году снова пошла на фронт. На этот раз с мужем-ополченцем и сыном Ярославом, молодым актером. Муж был убит в бою, сын погиб в штыковой атаке под стенами Ленинграда. «Это был храбрый юноша. Мать сама вынесла его с поля боя и похоронила по-солдатски, в общей могиле… За годы войны старшая медсестра Е. А. Чижова спасла сотни солдатских жизней». Так было написано в газете «Ленинградская правда» от 9 марта 1945 года, когда оставались считанные дни до великого Дня Победы. В эти дни старший лейтенант Е. А. Чижова шагала по земле Восточной Пруссии, и газета опубликовала ее письмо: «Пруссия горит… она горит, как когда-то горели Колпино, Пушкино и Красный Бор. Я в стране, которая убила моего сына. Но я пришла сюда не мстить, а помогать моей армии…» Фронтовой корреспондент Дм. Остров писал тогда же: «Об этой женщине тепло вспоминают сотни бойцов и командиров, от души желая ей долгой и хорошей жизни. Три ее ордена свидетельствуют о бесстрашном сердце русской женщины, идущей с санитарною сумкой по полям боев в Восточной Пруссии…»

Елена Александровна завершила свой ратный путь в боях за Вену и Прагу! Война закончилась, и она вернулась в родной город на Неве. Увы, ее квартира была разгромлена прямым попаданием вражеского снаряда. Ничего от прошлого не осталось, а на стене… На стене, чудом уцелевший, хотя и пораненный осколком, висел маленький портрет ребенка. Нет, это не был портрет ее сына! Смутные семейные предания прошлого связывали этот портрет с именем поэта Пушкина – будто это именно он изображен на миниатюре, еще младенцем.

В 1949 году В. А. Чижова решила отнести миниатюру в Пушкинский Дом, «думая, – как писала она мне, – что это будет им интересно». Естественно, там ее сразу же спросили:

– Чем вы можете доказать, что этот ребенок – Пушкин?

Елена Александровна вспомнила семейную легенду:

– Надежда Осиповна Пушкина, мать поэта, подарила портрет Софье Матвеевне Мудровой, дочери врача, который был домашним доктором родителей поэта. Дочь Мудрова была выдана за Великопольского, мота и картежника, ныне всеми забытого поэта, памятного, пожалуй, одной лишь строчкой: «Глава „Онегина“ вторая съезжала скромно на тузе». Дочь же Великопольских Надежда Ивановна стала женою Николая Андреевича Чаплина, моего деда. Мать рассказывала, что эта миниатюра памятна ей с детства, как самое драгоценное в нашей семье. Детям даже не позволяли ее касаться…

Мнение авторитетных специалистов из Пушкинского Дома было таково: семейная версия весьма сомнительна, и потому детская миниатюра была ими отвергнута. Через год после этого случая в Ленинграде гастролировал Московский театр имени Ермоловой, который поставил пьесу А. Глобы «Пушкин». В заглавной роли блистательно выступил актер В. С. Якут, игравший ярко и вдохновенно… В антракте Елена Александровна подарила артисту эту миниатюру:

– Если пушкинисты не верят, что это Пушкин, то вы-то поверьте мне, что это он… еще маленький!

В. С. Якут запомнил Чижову такой: высокая, статная и красивая женщина. Правда, артиста удивили ее слова:

– Дарю вам этот портрет поэта с одним обязательным условием – нигде и никогда не публиковать его.

Если бы актер тогда же спросил ее – почему такое жестокое условие, Елена Александровна ответила бы: «Меня очень обидели невниманием к моим словам. Я не могу не верить в то, что это Пушкин, но и не могу доказать то, что стало нашей семейной легендой». Много лет спустя Елена Александровна писала мне, что артист В. С. Якут, «когда открывался Музей (Пушкина) в Москве, спросил моего разрешения сдать портрет в Музей, чему я была очень рада, а потом, когда многажды упоминали меня в разных случаях, я очень переживала». Понять ее переживания можно…

Но много лет спустя я получил письмо от ленинградца Олега Владимировича Гумберто, мать которого, Нелли Бруновна Армфельт, тоже смолянка, была подругой юности Елены Александровны. Армфельт не раз видела эту миниатюру, и вот что писал мне О. В. Гумберто: «Скажу честно, что у Елены Александровны, как, впрочем, и у моей мамы, имелись определенные сомнения по поводу того, кто именно изображен на миниатюре: Пушкин или нет?» Теперь об этой миниатюре сложилась целая литература, и мне, автору, лишь остается присоединиться к авторитетному мнению пушкинистов, решивших этот вопрос не в пользу поэта. Конечно, всегда жаль расставаться с красивой легендой, но ради соблюдения истины мы вынуждены с нею проститься. Одно хорошо: споры вокруг этой миниатюры воскресили из забытья образы других людей, тоже достойных нашей памяти, – Мудровых, Великопольских, Чаплиных и, наконец, Дрейеров…

Вернусь к изложению своей истории.

Здесь уместно сказать, что Елена Александровна всю жизнь оставалась религиозной, и, покинув Ленинград, она переселилась в Печоры, чтобы провести старость близ древней обители. Она никому не говорила о своем прошлом, никто не догадывался, что она – офицер в отставке, трижды награжденная за боевые заслуги. Одинокая и доброжелательная ко всему живому, она подбирала на улицах бездомных щенков и кошек, лечила их, кормила, ухаживала… На память она прислала мне фотографию тех лет. Старушка, каких немало на Руси, сидит в кресле, поглощенная чтением, а на столе подле нее – портрет сына Ярослава Игоревича, для нее, для матери, вечно молодого… В очередном письме я рискнул задать Е. А. Чижовой мучительный для меня вопрос:

– Простите, что тревожу вашу память, – примерно так писал я ей в Печоры, – Но у вашей матери был брат Ермолай Николаевич Чаплин, ведавший при царе почтами в Петербурге. У него был сын и ваш двоюродный брат Георгий Ермолаевич Чаплин, который в чине капитана второго ранга служил в Архангельске у белых как раз в ту пору, когда был казнен ваш родной брат Николай… Об этом кавторанге Чаплине я уже писал в своем романе «Из тупика». Не могли бы вы досказать мне всю правду в отношениях этих кузенов?

Ответ был какой-то неопределенный:

– Мама всегда избегала разговоров на эту тему, но я чувствую, что в Архангельске произошло что-то очень страшное…

Наконец из Печор пришло последнее письмо:

«С великим прискорбием сообщаю Вам, что наша любимая соседка Чижова Елена Александровна умерла 20/Х 1973 г. Хоронили ее 23/Х. – П. Я. ИЗОТОВ».

Вслед за этим горестным известием я получил письмо от родственника покойной, московского хирурга Олега Чижова, который сообщил мне, что, приехав на похороны, был крайне удивлен, обнаружив в библиотеке Елены Александровны мои книги с дарственными надписями… Он писал: «Похоронили мы тетю на Печорском кладбище при большом стечении народа, после соблюдения всех православных обрядов. А впереди гроба несли ее боевые ордена и медали, что вызвало немалое удивление всех печорских жителей». Я невольно загрустил.

Мне казалось, что на этом история и закончилась.

Правда, где-то очень далеко, в ледяных полях Арктики, еще блуждал стареющий ледокол «Красин», на мостике которого несли вахту молодые капитаны – наследники того штурмана, который в давние времена прокладывал курс «Святогора».

И тут история неожиданно продолжилась.

Неожиданно для меня и – трагически.

Мне известно, что штурман «Святогора», лейтенант Николай Дрейер женился на уроженке Архангельска – Анне Северьяновне Кыркаловой, от которой имел дочь Веру, родившуюся 10 сентября 1918 года; их следы навсегда затерялись в Норвегии. Елена Александровна сообщала мне: «Последние сведения о них моя мама имела ок. 30-х гг., потом переписка прекратилась… Стоит ли вам копаться?» Я догадывался, что мутная волна белой эмиграции вынесла на чужой берег не только матерых белогвардейцев вроде кавторанга Г. Е. Чаплина, она унесла в своем потоке многих беспомощных и растерянных людей.

Признаюсь, я не ожидал, что передо мною на столе ляжет фотокопия письма из Праги. Автор этого письма – старик из эмигрантов Н. фон Дрейер, давно живущий по советскому паспорту. Судя по тому, что он хорошо помнит рождественские каникулы 1907 года, а письмо им писано в 1974 году, можно считать его возраст преклонным. Почти всю жизнь вращаясь среди эмигрантов, он много знал, много слышал, многое сохранил в памяти. И здесь я убедился, что всей правды о своем герое, большевике Николае Дрейере, я при написании романа «Из тупика» еще не ведал.

Оказывается, штурман Дрейер, заболевший в Архангельске тифом, был помещен в гарнизонный госпиталь. Город, весь во власти террора, гремел выстрелами – убивали… И тогда во дворе госпиталя появился двоюродный брат штурмана – капитан второго ранга Георгий Ермолаевич Чаплин.

– Тащите его во двор! – повелел он.

Николай Дрейер был вынесен на носилках из больничной палаты, и брат расстрелял брата… тут же, на дворе! Пражское письмо заверяет меня: этот факт остается фактом.

Осталось сказать последнее. Память о лейтенанте Н. А. Дрейере была слишком дорога жителям Архангельска, и после изгнания с Севера интервентов ледокол «Иван Сусанин» получил новое имя – «Лейтенант Дрейер»! В самые трудные годы Советской власти он охранял наши полярные рубежи, а в 1922 году погиб в Чешской губе, затертый жестокими льдами…

Как это и бывает в нашей слишком бурной жизни, мы все понемногу забыли штурмана Николая Дрейера.

У нас в стране часто публиковали загадочную миниатюру с изображением хилого ребенка – как самое первое изображение великого поэта, а мне каждый раз, когда я видел ее, вспоминалась добрая русская женщина, шагающая в солдатской шинели, вспоминался ее брат, герой моего давнего романа, и ледокол «Лейтенант Дрейер», ломающий льды в тех самых краях, где теперь их легко сокрушают новейшие атомоходы…

Будем же уважать наше прошлое, ибо без него все мы – как деревья без корней. Будем чтить священную память людей из былого времени – с их нелегкой и сложной судьбой.

Как сказано у нашего лирика В. А. Жуковского:

Не говори с тоской: их нет ,

Но с благодарностию: б ы л и.