Архангельское общество естествоиспытателей природы, рассылая по всем уездам губернии анкеты с вопросами, не забыло и Пинегу — отпечатана анкета была на казенной бумаге и подписана столь неразборчиво, что такую неразборчивость могло позволить себе только лицо, высоко стоящее в ранге служебном.

Пинежский исправник Аккуратов в любое время дня и ночи мог ответить, сколько в его городе, согласно «ревизским сказкам», содержится лиц «мужеска и женска» полу, сколько свиней, коров и оленей, но… Эта казенная бумага вопрошала его совсем о другом: «В каком состоянии находится в уезде растительное (флора) и животное (фауна) царства?»

— Это дело, конешно, ученое, — рассуждал Аккуратов. — Коли о науках нас спрашивают, так тут особый ум иметь надобно…

— Совершенно справедливо, — отвечал ему писарь.

— Тэк-с, — важничал исправник. — Мы и ответим… Возьмем вот — и ответим. Чего тут долго раздумывать?

— Ответим, — подбадривал его писарь. — Как на духу, по всей правде ответим, ежели начальство нас спрашивать изволит…

Длилось молчание, потом — снова:

— Вот я и говорю, что тут особый ум иметь надо…

И так, как своего «особого» ума у исправника не нашлось, то он пошел к учителю. Сам учитель в валенках на босу ногу сидел в кухне и качал на носке валенка своего пятого младенца, которого нажил — от тоски — со школьной стряпухой. При виде казенной бумаги в руках исправника учитель задрожал всем телом.

— Не верьте, ваше благородие, не верьте, — плачуще запричитал он. — Это все почтмейстер на меня поклепы возводит… Не воровал я школьные дрова, не воровал. И овцу школьную не я зарезал — она сама сдуру на косу наткнулась. Христом-богом прошу, не оставьте малых деток сиротами…

— Да о чем ты? — удивился Аккуратов. — Эва тебя, профессор, расквасило как… Про овцу-то я и сам знал, а про дровишки не ведал, что ты их воруешь!

Когда же учитель прослышал о настоящей цели прихода исправника, он долго моргал своими стеклянными пуговицами, потом, сорвавшись с места, бросился прямо на чердак.

— Фауны — нету! — кричал он с лестницы. — А флору эту самую мы сейчас… Мотря! — позвал он сверху стряпуху.

— Чаво? — откликнулось откуда-то снизу.

— Куда книжку мою подевала?

— А на чо она мне, книжка твоя?..

Учитель приволок с чердака пыльную книжицу.

— «Живописное обозрение», — похвастался он. — За целый год… Туг все есть, как в Библии. У одного майора жена сбежала, так он объявление о розыске ее тоже здесь пропечатал… Флору — это мы сейчас. Помню, была такая… Вот! — торжественно возвестил он, протягивая исправнику раскрытую книгу.

Аккуратов увидел изображение толстой и голой тетки лет эдак тридцати, которая нахально валялась в густой траве, прижимая к пышной груди букет цветочков. И — порхали над ней бабочки.

А под картинкой было написано: «Флора».

— Ну и стерва баба! — сказал Аккуратов. — Ни стыда у ней, ни совести… Однако занятная штука. Ну-ка братец, поближе к свету… Здорово нарисовано!

Однако казенная бумага ждала ответа, и Аккуратов заскучал:

— Ученость — она, брат, наука! Нехорошо, что ты овцу зарезал… А книгу эту я забираю у тебя. Негоже при школе, где дети учатся, такие книжки сомнительные содержать. Говоришь, тут майор жену ищет? Я вечером почитаю… А дрова не воруй!

Покинув школу, Аккуратов решил отправиться к ссыльному.

«Должен все знать, — размышлял исправник дорогой. — А то какой же он ссыльный, ежели не знает чего?»

Но прийти к Земляницыну только затем, чтобы расспросить о флоре и фауне, он считал неудобным. Гораздо удобнее нагрянуть с обыском!..

— Приятного здоровьица! — сказал Земляницыну, входя. — Уж вы не серчайте… служба! Отца родного продашь… присяга! Разрешите обыскать вас.

Встряхнув матрас и ощупав подкладку пальто, Аккуратов зачем-то долго глядел в кадушку с водой; что он там увидел — одному богу известно. Искал неумело — не было столичного опыта. Потом исправник подошел к книжной полке.

— Неужели все прочитали? — спросил. — Я-то вот долго читать не могу; у меня крапивница начинается. А вот доченька моя, Липочка… она — да, любит! Ну а как ваше отношение к разным царствиям, позвольте узнать? — издалека начал исправник.

Никита слегка улыбнулся:

— Мое отношение к царизму… оно вполне понятно: я бы че сидел здесь, если бы относился к нему, как вы, к примеру.

— Мы-то сидим здесь, — ответил Аккуратов. — А чего вам в Москве да Питере не хватает?.. Ну а к растительному царствию вы, простите, как относитесь?

— Да никак не отношусь, — ответил ему Никита. Копаясь в книгах и ничего в них не понимая (всюду цифры, цифры, цифры), Аккуратов снял одну книжку с полки, и тут на пол выскользнул плотный конверт с громадным штампом.

— Позвольте… по долгу службы… — начал было исправник, поднимая конверт, но взглянул на орленый штамп и сразу подтянулся: — Э-э, пардон, это разве вам писали?

— Да, мне.

— Но тут подпись… значительное лицо вам пишет?

— Мой дядя по матери. Он служит в министерстве императорского двора и уделов… чином же — тайный советник!

Аккуратов сразу заторопился уходить, но в дверях еще долго переминался с ноги на ногу. Вздыхал, мямлил:

— Оно, конешно… образованность! Нам-то и невдомек бывает, что к чему… Приятно побеседовать с умным молодым человеком…

Лицо у исправника было опечаленное, когда он сказал:

— Доченька-то моя ногами больна, в этом годе ее даже в Архангельск не повезли в гимназию… не учится! Вы бы, господин Земляницын, повидали б ее, потому как мы с супругой люди неначитанные, скушно ей с нами… А девочка умненькая.

Никита удивился подобной просьбе, но исправник его утешил:

— Ну, был грех: провинились вы. Так дома-то не сидеть сиднем. Опять-таки — и сородич ваш по министерству двора… На чашку чая… милости просим. Вы пироги-то какие любите больше — с морошкой или с салом оленьим?

Только выйдя на улицу, исправник вспомнил, что так и не узнал ничего о фауне и флоре. А потому, вернувшись в канцелярию, он сердито махнул рукой своему писарю:

— Пиши так: «По явному невежеству местных жителей означенные выше царствия — фауна и флора — найдены в уезде не были!»

«…Итак, продолжаю, друг мой. Писание вынужден был отложить, так как нагрянули с обыском. Успел засунуть письмо это в самоварную трубу, куда заглянуть не догадались. Живу я мерзостно и скотски, среди мерзости и скотства. Может, Вам, любопытно знать, что я делаю? Читаю, занимаюсь алгеброй и политэкономикой.

Но занимаюсь, к стыду моему, мало. Виной тому даже не болезнь, нажитая в Алексеевском равелине, а то поганое болото, в какое я угодил ныне.

Вы спрашиваете меня — читал ли я роман Тургенева «Дым»? Должен сказать, что здесь, в Пинеге, не только не выписывается никаких книг, но даже двухклассное приходское училище, во главе которого стоит какой-то тупоголовый дьячок, не имеет подписки на журналы.

Ото всего этого тоска моя еще безнадежней. Я Вам уже писал, с каким паническим ужасом отнеслись ко мне обыватели поначалу. Но потом попривыкли, стали втягивать в свою компанию, а мамаши уже приглядываются ко мне как к жениху, ибо в их глазах даже я, ссыльный революционер, выгляжу более завидной партией, нежели вся эта пьяная и дикая обломовщина. Мне тут предложили баллотироваться в здешний клуб, и это только повредило мне, потому что я, глядя на всех, начал сильно выпивать. Боже мой, до чего бывает гадко думать о себе «после вчерашнего»…

Вот почему, может быть, и хватаюсь за математику, как за науку, дисциплинирующую разум, не дающую ему совсем облениться, и прошу Вас прислать мне дифференциальные исчислений. Когда мне бывает особенно пакостно, я думаю о нашем Мите Каракозове. Что мы? Нам еще повезло. А его сунули в петлю и задавили. Говорят, что, когда его везли на казнь, Митя низко кланялся на вес четыре стороны простому народу… Но — молчал!

Да, кстати, ходят слухи, что наш общий друг Ишутин сошел в Сибири с ума. А где сейчас С. Нечаев? Он как-то был в тени, но, поверьте, он еще натворит бед. Я пишу Вам так откровенно, ибо это письмо идет не через почту. Напишите мне — кто остался из наших на свободе и кому я обязан за присылку мне теплого шарфа? Засим, мой друг, прощайте.

Ваш Никита ЗемляницынP.S. У кого из московских оптиков лучше бледно-синие «консервы»?И что они стоят? Хочу выписать себе, а то самодельные «консервы» посеял, теперь хожу по улицам зажмурившись. Особенно режет глаза, когда бывает отражение при солнце».

Никита отложил перо, распрямил плечи. Прошелся по комнате, неслышно ступая мягкими меховыми тобоками.

«Есть-то как хочется! — сказал он про себя. — И деньги не присылают…»

Запечатав письмо, спустился вниз, в жарко натопленную контору купца. Горкушин сидел за столом, повязав голову теплым платком Марфутки, лицо его покрывали нездоровые красные пятна, скреб пальцами впалую грудь.

— Тимофей Акимович, вот письмо к моему приятелю…

— Ладно. Что мне до твоих приятелев?

— Со своей торговой оказией перешлете?

— Ладно. Пошто и не переслать? Чай, не бочка.

— Я вам так благодарен, Тимофей Акимович…

— Ладно. Что мне с твоей благодарности? На стенку не повешу.

— И еще одна просьба. Вы не смогли бы мне… вот бабушка… она обещала… — вышлет сразу, как пенсию за деда…

— Хрен с тобой и с твоей бабушкой!

И купец Горкушин выложил на стол перед ссыльным свежо хрустнувшую ассигнацию.

Пинега того времени знала следующие болезни: лихоманку, потрясуху, ломовиху, икотницу, гнетуху, жаруху и маяльницу. Не обозначенные в медицинской литературе, эти болезни широко были известны на Севере. Как правило, все они излечивались одним способом, завещанным еще праотцами. Обычно к больному, когда он заснет, подкрадывались исподтишка и выливали на него ушат воды колодезной, после чего болящий с испугу вскакивал. Ежели здоров — то уже не ложился, а если бог призывал его к себе настоятельно — то уже и не вставал, со смирением христианским поджидая гласа трубы смертной.

А вот чем была больна Липочка Аккуратова, дочь исправника, того никто не знал. Занедужила с шестого класса гимназии ногами. Чем дальше — тем хуже. Пришлось с учения снять, дома девицу содержать, и было то для исправника тяжко. Коли кто спрашивал его о здоровье дочери, он с болью сердечной отмахивался:

— Э-э, лучше и не говори…

Липочке всего семнадцать лет. Невеселая молодость, неуютный родительский дом, молодящаяся мачеха, нянька пьет по углам наливки; зачитанный томик стихов Некрасова, изредка письма гимназических подруг и больные ноги. Сама же Липочка считала, что вся ее болезнь — только от страха: в Архангельске ее напугал до смерти один пьяный на улице; от страха ноги у нее подкосились.

— Вот если бы кто меня опять напугал! — мечтала она. — Может, новый страх победит страх прошлый, и я тогда пойду…

Липочка берет костыли, выходит на крыльцо, дает унылому Полкану лизать свои руки, а сама плачет… Архангельские врачи советовали ехать в Баден-Баден или пробыть сезон на купаниях в Аркашоне, что до глубины души возмутило исправника.

— Вам легко рецепты писать, — ругал он врачей. — Как же! Сел и поехал… Экие деньги, чтобы в воде лежать. Фелшар мой в уезде того не сказывал, чтобы ехать из России!

Так и осталась девушка вековать в Пинеге. Добрая и жалостливая, словно вытканная из незлобия и наивности детской, Липочка бинтовала кошкам и собакам перебитые лапы, а когда кто-либо из ее пациентов умирал, уносила их в сад и закапывала; там у нее было уже целое кладбище — кошачье и собачье.

Осенью ее возили в село Долгощелье, к одному зырянину, что славился в уезде как ловкий знахарь. Заросший густыми волосами, как леший (а глаза — молодые-молодые), этот знахарь, ухмыляясь чему-то в бесовскую бороду, отнес Липочку в жаркую темную баню. Там он играючи швырял на каменку ушаты с водой, хлестал по ногам девушки вересковым веником.

И весело покрикивал на девицу, словно на лошадь:

— Нно-о, милая… поехали за орехами. Нно-о!

От душного пара, пахнущего чем-то странным, томительно кружилась голова, и Липочка вдруг ощутила на теле своем жесткие пальцы знахаря. Она закричала, а знахарь, отбросив прочь веник, даже обиделся на нее:

— Ишо лечить вас, листократов! Ну и ползай как можешь… Вот и ходит она, постукивая костылями, по дому; из комнаты в комнату тянется, словно нитка, ее жалобный голос:

Скажи душою откровенной — Любила ль ты кого-нибудь, А слезы грусти сокровенной Лила ли ты себе на грудь? Скажи ты мне, Скажи ты мне…

А со стены, мрачно и сурово, взирает из «красного угла» серьезный писатель Писемский, портрет которого отец Липочки приобрел у заезжих офеней как изображение петербургского митрополита.

— Папочка, — не раз просила Липочка отца, — снимем Писемского из-под икон: ведь не святой он — романы сочиняет.

— Мыло не мыло, а купил — так ешь! — мудро отвечал ей папа. — Деньги я платил за него как за митрополита, и пущай висит. Писателев таких я не знаю, а борода у него вполне подходит духовному званию.

— Опозоримся мы, папенька. . — слабо покорялась Липочка.

Земляницын пришел как-то под вечер. Долго обметал в сенях снег с тобоков, а Липочка уже знала, что это он, это о нем говорил отец. Было немножко жутко и даже сладко слышать за дверями его голос — голос еще незнакомого человека, который пришел не к отцу, не к матери, а — к ней… Он будет сейчас первым ее гостем в жизни!

Земляницын еще дольше разматывал шарф на тонкой шее, тоскливо размышлял: «Ну, зачем? К чему я пришел сюда? Даже смешно: явился к дочери царского слуги, который еще вчера меня обыскивал… Ах, куда не загонит человека тоска!»

Заранее решив, что это его первое посещение будет и последним, Никита проследовал за пьяненькой нянькой в комнату девушки.

Липочка привстала на костылях, произнесла тихо:

— Добрый вечер, господин Земляницын…

— Зачем вы встаете? Сидите… так вам лучше.

Ей хотелось сказать что-нибудь благодарное и умное, поразить его. Но вместо этого, в каком-то замешательстве, Липочка ответила ему почти словами своего отца, которые он обычно льстиво произносил, принимая у себя начальство из губернии:

— Да нет, как же-с! Вы наши гости, милости просим… рады!

И от этого она смутилась окончательно и покраснела.

Слегка поморщившись, Никита уселся напротив, подкрутил фитиль лампы. Он понял, что сейчас надо как-то принизить ее беспомощный пафос мещанского гостеприимства.

— А вам, Липочка, — спросил он, — когда больше нравится: зимой или летом?

— Зимой. Тогда комаров нету.

— Но ведь и ягод нету тоже, — заметил Никита серьезно.

— Нету! — согласилась девушка.

— Одиноко вам здесь, — сказал Никита, сам не ожидая, что скажет такое; потом, совсем по-домашнему, расстегнул тесный воротник старой студенческой тужурки.

Стали разговаривать. Поначалу гость показался девушке даже скучноватым — наверное, еще и потому, что она, боясь показаться глупенькой, поспешно выбалтывала перед ним запас своих книжных познаний, а Никита лишь поддакивал в ответ. Но Липочка чувствовала, что этот юноша не может быть скучным, и — пусть у него совсем молодое лицо! — он все-таки заговорщик, о нем в городе говорят шепотом — ведь он замышлял покушение на человека, выше которого никого нет в России!..

И, прервав разговор, она вдруг тихонько спросила:

— Скажите, и пусть это останется между нами, а… страшно быть революционером?

— Прекрасно, а не страшно!

Костыль с грохотом, разрушая сытую тишину, выпал из рук девушки. Никита поднял его, с костылем в руках прошелся по комнате. Глянул через окно на разбухшие крыши Пинеги, на безнадежный разлет тундр, обступающих город; мужик тащил поросенка в мешке, визга не было слышно, но мешок с поросенком отчаянно крутился на спине мужика. И светилось, как волчий глаз, вдали окно трактира.

— Я, кажется, удивил вас? — спросил Никита.

— Да. Вот уж не думала, что это… прекрасно.

— Поверьте, что это так.

Он стал рассказывать ей о Петропавловской крепости, о часах крепостного собора, выбивающих неустанно «Коль славен нам господь в Сионе», о шустром мышонке, который жил в его камере, о страшных ночных допросах, куда водили при свете факелов по темным галереям. Говорил о своих друзьях, навеки сгинувших на сибирских этапах…

И когда он ушел, Липочка долго стояла перед иконами на коленях, просила бога — впервые в жизни! — о чем-то таком, чего и сама не ведала.

Вздохнул Горкушин столь глубоко, что на жилетке даже пуговица отскочила.

— Ну, — сказал, — выбирай сам, чем тебя потчевать: кулаком в глаз или сзаду арапником освежить?

Стесняев бухнулся ему в ноги:

— Ваше благо… Фейкимыч! Не брал, ей-богу, не брал, рази уж я… Любого спросите. Всяк скажет, что Стесняев — ни-ни! Чужого не возьмет…

Вдоволь нагулялась ременная плетка по спине главного приказчика. Стесняев в конце экзекуции высморкался в руку, заплакал жалостно:

— При акцизе состоял… в люди выходил! Мог бы и в Архангельск перевестись. А тут меня ни за што ни про што порют, будто сучку каку…

— Молчи, гнида! — отвечал Горкушин. — Предвидел я воровство твое, да не чаял, чтобы ты столь рано в талант входил… Молчи, а не то до смерти зашибу кочергой тебя!

Замолчал Стесняев, только ляжки его, обтянутые модными панталонами на манер городских, мелко вздрагивали. — А мастера позвал? — строго прикрикнул Горкушин.

— Незамедлительно. Как изволили просить.

— Так зови его до меня…

Явился шустрый дед, с бородой словно из пакли.

— А вот и мы! — захихикал. — Прибыли-с!

— Сымай мерку, — наказал ему Горкушин. — Да лес добрый клади. Не то я в твой гроб и не лягу.

— Лесом не обижу. Ежели што, так прикажите только — просмолю его; никакой червяк вас уже не съест!

Горкушин встал на цыпочки, даже подбородок задрал.

— Вишь, — спросил, — какой длинный я? Не ошибись с аршином своим. Просторней мерь… Еще при жизни с тобой расплачусь!

Снял дедушка с Торкушина мерку, пошептал нужные цифры, чтобы запомнить до дому, снова захихикал.

— Весельчак… Чего тебя разбирает-то? — спросил Горкушин, поднося ему чарочку.

Дедушка мигом ее опростал, мотнул бедовой головушкой.

— Не скушно жить, — сказал, — коли вокруг меня все помирают, а мимо меня ни один покойник не проскочит. А человек я веселый, верно. Оттого и в гробовщики пошел, чтобы солидность приобресть. А смолоду — мне, почитай, никакого сладу не было. Палец мне покажут — я так и зальюсь от хохоту… Хи-хи-хи!

В тот вечер, когда Никита возвращался от Липочки, гроб уже стоял в сенях. Приказчики, прыская в кулаки, смотрели, как их грозный хозяин примеривается к новой домовине.

Тимофей Акимович брал на тот свет подушку помягче, пуха лебяжьего, крутился в гробу, вздыхал, потом руку себе о гроб занозил:

— Разве это мастерство? — вздыхал, выкусывая занозу из руки, как собака из лапы. — Кажинный норовит только б деньги урвать, а мастерства высокого не увидишь…

Старенькая Марфутка терла глаза платком.

— Да ведь грех! — печалилась. — Велик грех, Акимыч, творишь. Другие бегут от смерти, а ты живой во гробе разлегся. Хоть чаю туды тебе подавай… Бога прогневишь ты!

Горкушин, темно глянув на Никиту из гроба, сказал:

— А ну, студент, растолкуй мне — что такое смерть? Вот понесут меня в этом ящике пятками вперед, а зачем жил, а? Зачем лесу повырубил столько, зачем камня наломал горы? Неужто ради того только, чтобы в эвтом тесном сундуке под конец лежать?

— Смерть, — отвечал Никита, — есть органическое отмирание клеток, после чего прекращается деятельность функций организма, и… Вот, пожалуй, и все! Так говорит наука.

— Дураки твою науку придумали. А ты тоже дурак, коли повторяешь. Смерть — она, брат, духовно, а не телесно страшна. Телом-то я помереть согласен, а вот душой — никогда… Это как понимать? возмутился Горкушин, молодо выпрыгивая из гроба. — Эвон, приказчики мои, к примеру, жить оста-1гутся, а я помирать должен… Вот чего душой стерпеть не могу! Мне жизнь потерять не страшно — мне и смерть не нужна. Хорошо бы после смерти где-нибудь вокруг хозяйства своего болтаться да наблюдать, что тут делается. Вон газеты — никогда не читал их. А в царстве мертвом, кажись, и газетке рад был бы!

Три дня еще ходил в контору старик, лениво щелкал на счетах, по привычке материл приказчиков. На четвертый день попарился в бане и слег. Пил жидкий квасок из деревянного жбана. Читал, мусоля пальцы, какую-то книгу староверческого письма. Протяжно вздыхал по ночам, оглашая дом загадочными восклицаниями:

— Если б кто знал… если б мне знать!.. Никто не знает!.. Приказчики, почуяв свободу, словно с цепи сорвались.

До одури хлестали водку, а вечерами бегали в Долгощелье к гулящим солдаткам. Никита равнодушно наблюдал, как разваливается жившее в строгости хозяйство. Жалел он в этом неуютном доме только одного купца. За его дикой и темной силой он угадывал проблески души хорошего человека…

Скоро в горкушинском доме появился отец Герасим Нерукотворное и прочно осел на кухне, поближе к пирогам и вареньям, распивая с утра до ночи бесконечные чаи «вприкуску». Купец сам призвал его на случай смерти, но костил почем зря:

— Ишь, патлатый! Сидит и ждет, как ворон кости. Старенькая Марфутка сбилась с ног в постоянной беготне по дому и вызвала из деревни (на подмогу себе) племянницу — плотную и белую, словно сбитую из сметаны, девку Глашку. Крепко шлепая по комнатам, босыми пятками, Глашка вечно что-нибудь жевала, шмыгала широким носом, и Никита часто слышал из спальни умирающего ее визгливый голос:

— Да будет вам… Да пустите… Да ну вас!

Стесняев осунулся, потускнел, но из дома не уходил. Ждал. На забавы приказчиков смотрел сквозь пальцы, позволяя им воровать для солдаток хозяйское мясо и мешки с крупой. А сам больше просиживал на кухне с отцом Герасимом, проводя время в душеспасительных беседах…

— И вот, — рассказывал он, — черт-то вышел и говорит моему тятеньке: «А ну, сын собачий, показывай, где у тебя самовар находится?» Тятенька мой, конешное дело, полные штаны наклал со страху и просит черта: мол, по хозяйству полный отчет сделаю — только меня не забижай… А тот уже на шесток влез, где у нас куры сидели, да хвостом-то своим кэ-э-эк свистнет тятеньку по глазам! Так он за сундук и зарылся…

— А черт-то велик ли был? — спрашивал отец Герасим.

— Да не… махонький. С огурец всего!

— А цвета-то какого?

— Быдто зеленого.

— Велика премудрость господня! — вздыхал, откусывая от донника, пинежский батюшка…

Однажды Горкушин настойчиво постучал в стенку, вызывая к себе Никиту.

Горкушин, лежа на высоких подушках, вытянул вперед длиннющие руки — сползли рукава домотканой рубашки, и обнажились исхудалые, но еще выпуклые мышцы.

— Во, студент! — сказал он. — Этими-то руками, бывало, чего только не делано. Умираю, а потому не боюсь. Правду говорю: и на большую дорогу с кистенем хаживал. Голодным же не помогал, потому как, когда я голодным был, так мне куска хлеба никто не бросил. Но и храмов пышных, в отпущение грехов себе, тоже не возводил на горах высоких. Храмы на Руси — красивы и благолепны, да! А земля худа и печальна…

Замолчал ненадолго, снова заговорил:

— Ничего не жаль. Сына вот… сына мне жалко! — И поднимаясь с подушек, костлявый и взлохмаченный, закричал в ярости: — За что они его?.. Вот ты, студент, и ответь — за что? Я перед смертью хочу правду слышать…

— У каждого своя правда, — ответил Никита неохотно. — У царя своя, у вас, Тимофей Акимыч, тоже своя, на мою не похожа… На сыновью, видимо, она тоже не походила…

Горкушин притих, вытянул руки вдоль тела.

— Ударил ты меня под конец, — сказал раздумчиво. — Вижу, что знаешь ты правду, да мне говорить не хоть… Ну, ступай!

Никита вышел из дома, натянул на голову треух заячий, направился к дочери исправника. Слушал, как скрипит снег под ногами, мечтал о счастье и улыбался…

Оттого, что метель, и оттого, что ничто здесь не радует, оттого, что молодо сердце, и оттого, что, камнем на сердце лежит тоска, — потянуло его к этим серым глазам, к этим рукам девичьим, хотелось спрятать лицо в ее теплом пуховом платке.

Ах, если бы только можно было разломать на колене проклятые костыли, бросить их в печку и, взяв ее руку в свою, выбежать вдвоем на снежный простор под радугу отуманенных сполохов!..

Липочка ему однажды сказала:

— Пусть бы ужас какой случился… Не верю я в болезнь свою. У нас вот ходики на кухне висят. Времени не показывают. А папа встряхнет их — и они идут снова. Так и я, наверное. Если б жизнь ударила меня чем — я бы пошла… Гимназию бы закончила. И уехала бы… далеко-далеко. Как можно дальше от Пинеги!

Она взяла руку Никиты в свою ладонь:

— Сон у меня есть один… Вот уже два года вижу один и тот же сон. Город какой-то… Не наш. Чужой. Горы. Озера. Словно в Швейцарии я… как на картинках. И я — свободна, счастлива, и кто-то рядом со мной… А вдруг это случится?

— Пинеги вам не жаль во сне? — спросил Никита с улыбкой.

— Жаль. Кошек без меня здесь бы все обижали…

И они долго молчали потом. Молодые, но уже придавленные какой-то сверхъестественной силой, которая насела не только на них, но и на этот город, затерянный между лесом и тундрой,

— Далеко отсюда не уехать, — сказал Никита.

— У нас в гимназии учитель словесности был, он в Казани университет закончил. Так он говорил, что многие девушки едут в Казань, чтобы в тамошнем институте учиться.

— Что же там за институт для девиц?

— Повивальный, — смутилась Липочка, густо покраснев. Никита встал:

— Если бы не кроить жизнь по-новому, я бы вообще не учился ни в каких институтах, ни в каких университетах. Учиться надо у жизни… Слепые кутята! Что мы знаем? Так, разное… формулы, постулаты, правила, казуистику речеговорений… Ладно! — с горечью отмахнулся он. — Ошибка уже совершена: мы выступали за народ, совсем не зная его. Нам было плевать на озимые и яровые, о которых толковал мужик, а мужику наплевать на Цицерона и логарифмы, на все то, что мы изучали… А ради чего мы все это изучаем? Ведь официальное образование дает человеку только возможность сделать карьеру. Если же человек не заботится о карьере, то он все нужное для жизни может изучить сам…

С сухим шуршанием переползали по крыше сыпучие снега, в соседней комнате крыса — какой уже день — грызла пол, стараясь проникнуть в комнату исправника… Никита закончил:

— Вот выставлен перед всей Россией напоказ картузный мастер Осип Комиссаров как самый яркий представитель русской национальности. А мы — прокляты… Но я верю, что недалеко время, когда кто-то последним выстрелом закончит наше дело…

Когда Земляницын вернулся домой, на крыльце его уже поджидал перепуганный Стесняев:

— С ног сбился, вас разыскивая. Фейкимыч до себя просят.

— А что случилось?

— Отходят… уже причастьице приняли. Увидев ссыльного, Горкушин сказал:

— Бумагу возьми на столе, чернила там… Садись ближе.

Позвали с кухни священника. Никита писал, а старик диктовал завещание, лежа с закрытыми глазами. Все богатство свое он передавал невестке своей — Екатерине Ивановне Эльяшевой…

А ночью старик уже стал отходить в вечность. Глашка, приставленная дежурить при нем, грызла со скуки краюху хлеба, пила квас.

— Дай и мне попить, девынька, — просил Горкушин

— Чичас. — Глашка давала ему пить, а он говорил:

— Эва, какова ты ладная да жаркая. Небось долго еще жить Зудешь… Жаль, что ты мне ранее, такая мясная, не попалась…

Глашка снова садилась в угол. А он опять просил ее:

— Девынька, дай губы смочить…

— А вот и не дам! Коли умираете — так и умирайте в порядке.

— Подойди, солнышко, силов не стало… горит все. Глашка шмыгала носом, вытирала нос рукавом сарафана:

— Вот и мучайтесь. Ежели бы не хватали меня, так я бы и кваску вам поднесла…

— Пожалей ты старика, милая.

— И не просите! — отвечала Глашка.

— Пожалей ты меня, девынька…

Но девка спокойно дожевала свой хлеб, допила квасок. А. когда подошла к постели — Горкушин лежал холодеющий и тихий, невозмутимо взирал в потолок, по которому бегали огромные черные тараканы. До Глашки не сразу дошло, что перед нею лежит мертвец.

— Карау-ул! — завопила она. — Упокоился… у-упокойничек!