Аполлон Вознесенский вернулся из бани — чистый, румяный. В одной руке тащил сверток белья, в другой — горку тарелок и чашек (посуду он мыл по субботам, когда и сам мылся, и парил ее тем же веником, которым сам парился).

— Ух! — сказал уездный секретарь, сваливая все это грудой на стол. — Теперь и выпить не грешно, чтобы стало жить смешно. Эх-ма, приходи ко мне, кума! На полатях вместе вздохнем и скорей с тобой подохнем…

Водку для себя он настаивал на перце с порохом. Налил пузатую чарку доверху, хотел уже пить. Но взглянул в окно и… опустил чарку. Однако, придя в себя, тут же опустошил ее до дна, наполнив вторую, воспринял ее алчно — и тогда сказал:

— Чу-де-са…

Он видел, как рухнул на землю громадный забор, сооруженный вокруг горкушинского дома, и здоровенные псы, никогда не видевшие улицы, вдруг трусливо прижались к стенам.

И еще он заметил женщину в легкой шубке, которая, хлопая в ладоши, кричала что-то, приказывая Стесняеву, а тот ошалело бегал с топором вдоль поверженного наземь богатыря-забора.

— Чудеса! — повторил Вознесенский и, выбив пыль из фуражки, нацепил ее на макушку и поспешно вышел на улицу.

Здесь ему встретился суетливый почтмейстер Власий Пупоедов, руки секретарю не подал, только с живостью сообщил:

— Приехала… зашелестила.

— Кто?

— Горкушинская наследница.

— Баба, значит, — точно определил Вознесенский, хмыкнув.

— И вальяжная, признаться, женщина, — улыбался почтмейстер. — Небось от такого богатства только любовников и заводить ей. Плакали горкушинские денежки, как пить дать — плакали… О, господи! — взмолился Пупоедов. — Как подумаешь о беспутном провождении капиталов чужих, так и своего иметь не захочешь!

Вознесенский, заложив руки за спину, в расстегнутом мундире подошел к поваленному забору, спросил плотников:

— Ну, варвары, что смотрите?

Не спеша мужики поскидали с голов шапки:

— Доброго здоровьица вашему благородию!

— То-то…

Женщина стояла рядом — тоненькая, смуглая, вся нездешняя.

Она спросила его насмешливо:

— Вам не жалко ли моего забора?

— Конечно, жаль. Теперь кабысдохам пинежским, мимо пробегая, и ноги задрать негде…

Эльяшева изумленно подняла бровь:

— Простите, сударь, с кем имею честь разговаривать? Вознесенский неохотно представился.

— Ах, вот оно что! Тогда не откажите пройти со мною в контору; мне надо кое-что уточнить по делу о наследстве…

В конторе секретарь поскреб свои вихры, зевнул лениво:

— А выпить не найдется?.. Опять эти бумаги! Вы бы знали, какое отвращение я испытываю к разным бумагам. Нет ничего гаже на свете листа бумаги — особливо когда он исписан. Но это еще ничего. Можно смириться. А уж совсем невтерпеж, когда я обязан эту бумагу прочесть и расписаться.

— Пить здесь вы не будете, — сказала женщина. — Вот закончите дело, идите в кабак и там пейте сколько вам угодно…

Эльяшева скинула шубку и оказалась еще стройнее. Легкая на ногу, она двигалась свободно и резко, только посвистывали упругие шелка. Надев пенсне (чему немало подивился Вознесенский), женщина стала перебирать бумаги, говоря ломким голосом:

— Мне достались какие-то авгиевы конюшни… Ничего не могу понять… Вот это — на лес, а — это? Что-то о нефти… Ухта… Скажите, разве в тундре имеется нефть?

Вознесенский стукнул пальцем по стеклу настольной лампы:

— А вот керосин местный… Нефть на Ухте прямо черпаком с поверхности реки снимают. Гонят из нее керосин кустарный.

Он поднял глаза и посмотрел на женщину: она была хороша.

И неожиданно глухое раздражение против нее поднялось в нем.

Один голос, полузабытый и давний, казалось, говорил: «Милая вы и светлая, зачем вы сюда приехали? Вы погибнете в тупости и мерзости, как погибаю здесь я!» А другой голос, беспощадный и жестокий, борол первое чувство добра и нежности: «Ишь ты, стерва очкастая! Вырядилась в пух и перья… презираю тебя!» Рядом с этой роскошной птицей, залетевшей в пинежские края, он чувствовал себя общипанным воробьем. И потому ерошил свои крылья… Вознесенскому, который сознавал в душе ущербность жизни своей, хотелось одновременно избить эту женщину и приласкать ее!

И когда госпожа Эльяшева, наморщив свой прямой носик, сказала: «Фу, как пахнет! Наверное, крыса под полом сдохла… Вы уж извините», — он ответил ей, быстро и радостно:

— Нет, это не крыса сдохла — это у меня так ноги потеют! Эльяшева снова вздернула бровь.

Пенсне качалось на шнурке, задевая на груди женщины тонкие батистовые кружева, взбитые пышно, как сливки. Под заплатанный локоть уездного секретаря она совала новые бумаги, говоря:

— Вот еще акт… Его, кажется, надо проводить через губернскую палату?.. А ноги следует мыть…

— Что ж, попробуем. И ноги вымоем, и акты проведем. Эка важность!

Глаза их нечаянно встретились, и он вдруг смутился, поджав под себя колени в вытертых штанах.

— Ну, ладно. Идти мне надо, — произнес мрачно, но уйти почему-то не мог. Сидел, перебирал подсунутые акты, смотрел в окно, где чернели распаренные весенним солнцем крыши города.

— А палата медлить не станет? — спросила госпожа Эльяшева, закуривая длинную папироску, чему опять немало подивился Вознесенский. — Как вы думаете?

— Да кто их знает, — ответил секретарь уклончиво. — Если бы это у нас, в Пинеге, мы бы постарались. А ведь там, в Архангельске, чиновники не те… Они любят тянуть.

Помолчали.

— Если бы у нас, — повторил Вознесенский, — а то ведь… И не уходил, размякший и оробевший с чего-то, нес чепуху:

— Сами ведь знаете: чиновники… они этим и живут только… Госпожа Эльяшева вдруг заговорила резко, голос ее срывался в раздражении:

— Знаю, все знаю, — сказала она, раскрывая ридикюль. — Вам просто нужна взятка… Вот — берите и уходите.

Свет померк в глазах пинежского секретаря:

— Что-о? Мне взятка? Это мне-то ?

Толкнув животом конторский стол, он встал. Смачно плюнул в сунутую ему ассигнацию и, скомкав деньги, швырнул их прямо в голубые, как весеннее небо, глаза горкушинской наследницы.

Глухо зарычал, словно обложенный собаками медведь, выбил ногой дверь конторы — выскочил на крыльцо.

А навстречу ему — Стесняев (при брошке и при галстуке):

— Аполлон Касьяныч, что с вами?

Аполлон Касьяныч, недолго думая, тресь — в ухо его. Стесняев так и врезался в землю.

— У-убью, стерррва!..

Разорвал на себе мундир. Колотил по головам разбегавшихся мужиков, орал так, что весь город слышал:

— Сволочь… я к ней… чистая, святая… а она — червонец мне в рыло!.. За что?

С разбегу ввалился в трактир, гаркнул:

— Петрушка! Наливай…

Зубы стучали о края стакана. Вышел. Липкая грязь хватала его за ноги. Стены дома толкали секретаря в разные стороны. Земля вставала на дыбы и больно била его по голове.

— За что? — пьяно спрашивал он прохожих. — За что?.. Добрался до своего дома. Дернул дверь, и она упала на него, разом сорванная с петель. Отшвырнул дверь в сторону, схватил графин. Сосал из горлышка — до самого дна, пока в рот не полезла рыжая грязь пороха.

— Червонец мне, да? — спросил Вознесенский у тишины — и высадил на улицу раму окна, покорежил табуретки, своротил набок, разбросав кирпичи, свою хилую печку…

Весь день пил и бушевал уездный секретарь, пока не собралась толпа, падкая до всяких скандалов (что ни говори, а все — пища для ума!). Нашлись в толпе смельчаки: сняли ремни с животов своих, бросились на штурм — внутрь секретарского дома.

Вернулись обратно как после битвы, растрепанные и окровавленные; парни хвастались перед девками:

— Ну и здоров, бугай… Едва связали!

Любопытные заглядывали в окна и видели, как на полу, опутанный ремнями, извивался уездный секретарь, белела на губах его пена бессильного бешенства.

А вечером, когда разошелся народ, к дому Вознесенского тихо подошла горкушинская наследница, спросила фельдшера:

— Что с ним?

— В горячку бросило… Допился, кошкин сын! Я уж не раз говорил: «Ты выпей и закуси!» Куда там… Выпьет и не закусит!

Екатерина Ивановна Эльяшева вошла в разгромленную комнату.

Вознесенский лежал уже на кровати, но еще связанный.

Был он тих и покорен. Смотрел на нее — мученически.

Женщина стянула перчатку, положила на его воспаленный лоб свою прохладную руку.

— Простите меня, — сказала шепотом. — Я думала, что вы — как и все чиновники. Я ведь не знала еще… мне стыдно…

Вознесенский вдруг заскогортал зубами и целый час рыдал, как младенец. А она, распутывая жесткие путы на его руках, вытирала ему слезы и просила:

— Простите меня… ну, простите же…

Отшумели зимние ветры, осели книзу талые сугробы, поломало лед на реке, и встречались они теперь, обновленные быстрой весной и любовью своею, что была незаметна чужому глазу.

Утешно было посадить ее в санки и везти вприпрыжку по тающим снегам Заокраинными тропками, где синел вдали лес, пролетали, как в сказке, гуси-лебеди да курились — синью и жутью — колдовские туманы над «чарусами» болот.

И там он смело брал ее руки в свои, согревал тонкие пальцы девушки своим молодым дыханием, сдувал снег с ее ресниц.

— Липочка, а мы далеко уехали… Смотри, уже и лес!

— Я вижу, Никита. Лес уже там.

— А ты знаешь, что за этим лесом?

— Там еще лес, — отвечала она.

— Ну а дальше?

— Болота и реки дальше, а потом — Архангельск, дальше которого я не ездила, но знаю, что там — Петербург…

— Так вот, слушай! Когда кончится наша ссылка, мы уедем с тобой за эти леса. Поверь, не вся Россия живет так, как ваша Пинега… Если б ты знала, как там интересно жить! Там выходит масса книг, там по вечерам открываются театры, там студенты распевают вольные песни… Ты только подумай, как нам станет хорошо, какая чудесная нас ожидает жизнь!

— А ты меня не оставишь… вот такую?

— Что ты! Как ты могла подумать? Ты верь мне, как я тебе верю, и тогда все у нас будет замечательно…

Но впереди еще четыре (целых четыре) полярных ночи, и, значит, еще четыре (целых четыре) года он будет прозябать в этой дыре. Распахнув пальто навстречу ветру, он тащит за собой саночки, и холодная острая злость охватывает его. Сейчас он ненавидит эту заманчивую полоску леса, за которой люди живут, разрешая все сомнения делом, он проклинает этот синеватый в трещинах лед и никак не может понять лебедей, что, сладостно курлыча, несутся еще дальше в ледяную пустыню. И то, что мучило его в камере Алексеевского равелина, снова встает перед ним: «Не так, не так! Все надо было делать иначе…» И, бросая поводок санок, горячо убеждал кого-то, незримо:

— Говорили же мы ему, все говорили: не надо, не пришло еще время! А он обманул нас, обещал, что не станет, а сам…

— О ком ты, Никита? — пугалась Липочка. Он виновато смолкал, понуро шел дальше:

— Да все о нем… Каракозове!

— Ой, Никита, нельзя покойника ругать. Он уже мертвый, а ты живой… Поминай добром его!

А дома Анна Сократовна печет пышки, тихой и серой мышью катается из комнаты в комнату хмельная нянька, тускло горят свечи у божницы, освещая бороду Писемского, а сам исправник, желая поддержать разговор с молодежью, рассказывает:

— А то вот, помню, был у нас в полку фельдфебель такой, так он в один присест дюжину калачей московских съедал. И даже не запьет бывало — всухомятку все стрескает… — Помолчит Аккуратов, и снова льются чудные воспоминания: — А то еще вот, помню, был такой субалтерн-юнкер. Так этот стакан чаю (прегорячего!) возьмет, крикнет себе: «Остерегись, душа: ожгу!» — и бац! Залпом крутой кипяток глотал…

Липочка переглядывается с Никитой, нависнет молчание, и вздохнет исправник, грезя о былом:

— А и любопытных людей привелось на службе встретить. Здесь, в Пинеге, таких отродясь не видывали…

Никита искоса смотрит на Липочку и думает: «Неужели же еще целых четыре года?..»

А когда вышел на улицу, под сырую капель, метнулась тень от калитки, протрусила бочком вдоль заборов. Никите показалось, что это — почтмейстер, и Пупоедов (это действительно был он), радуясь увиденному, побежал домой.

Дома он попил молочка, съел корочку хлебца, возблагодарил бога за то, что сыт, и сел тихохонько к столу, зашуршал бумагой. Язык высунул, чтобы было сподручней, и — пошла писать губерния:

«…как истинно верноподданный и слуга своему Отечеству, прослужа 27 лет на пышной ниве почтового ведомства, спешу донесть, что в доме г-на исправника имеет бывать государственный преступник Н. Земляницын, сосланный сюда по Высочайшему Повелению.

Видя в сем преступное попустительство со стороны уездного начальства, прошу Вашего распоряжения касательно мною доложенного.

Как любящий отец большого семейства (скорбящая брюхом супруга и 8 девиц на выданье), припадаю к Вашим стопам со слезною просьбою: дозвольте мне докладать Вашему Превосходительству, что пишут обыватели и как взглядывать смеют на счастливое время царствования нашего государя-батюшки Александра Николаевича, и что мне за это докладание полагается…

К сему руку приложил — пинежский почтмейстер, благодарности за ревностную службу от четырех губернаторов удостоенный,

Власий Пупоедов».

На окнах бывшей горкушинской конторы появились занавески.

Исчезла паутина. Клопов шпарили кипятком (бесполезно). Тараканы разбегались от яркого света. А через пыльные окна проклюнулась первая герань… В старом доме покойного купца теперь навязчиво шуршали шелка, переливаясь — из розового в фиолетовый — на статном теле молодой женщины.

Новая метла по-новому метет. Приказчики стали пить втихомолку — по задворкам. Мандолины их за стенкой звучали как-то любовно. Стесняев стал франтить — завел лайковые перчатки. От хозяйки вышел высочайший указ: чтобы чеснок и лук не ели!

— Алексей, — позвала как-то Эльяшева своего главного приказчика, — ну-ка, зайди ко мне… Кажется, слава богу, я разобралась в наследстве. Вот не пойму только одного… Иди, иди сюда! Открой вот этот сундук.

Стесняев с трудом откинул крышку древнего сундука, издавна стоявшего в спальне Горкушина, и сладко замерло его существо. Сундук доверху был полон палками с зарубками, веревками с хитрыми узлами, какие не свяжет даже матрос. Это были «сядэи» — заметки о долгах, которые числились на тундровых жителях. Безграмотные самоеды этими зарубками и узлами как бы вручали Горкушину расписки в своих долгах. Громадный сундук был забит грозными напоминаниями владельцам оленьих стад — кто и сколько должен… Стесняев даже обалдел: «Да тут миллионы лежат! Во где состояньице… Только голову имей!»

— Отсюда-то клопы и ползут, — сказала Эльяшева, закуривая. — Никак не пойму: для чего здесь эти палки и веревки?

Стесняеву стало жарко, потом его сладко прознобило.

— Чудил покойничек, царствие ему небесное, — сказал как можно равнодушнее. — А клопики и впрямь имеются… Тут у них вроде клуба, в сундуке эвтом. Прикажете выбросить?

Спросил, и оборвалось сердце, как в пропасть, — что ответит?

— Выбрось, — ответила Эльяшева. — И сундук сожги… Стесняев сразу попер тяжелину сундука прямо в двери.

— Да не управишься! Кликни приказчиков на подмогу…

«Если ты дура, — подумал Стесняев, надрываясь от усилий, — так приказчики твои не дураки… Они яйца от курицы отличат!»

— Не извольте волнения иметь, — ответил он Эльяшевой галантно и даже шаркнул. —.Мы сами… мигом! Кровь у нас играет…

Дотащил сундук до своего убежища.

— Во подвалило мне… — бормотал, блаженно улыбаясь. — В одночасье миллионщиком стал. Теперь я самоедин этих затрясу. Я им палки да веревки явлю. Тундра-то широка, да и я человек с размахом… Сразу в первую гильдию выскочу!

А жизнь госпожи Эльяшевой между тем шла своим чередом…

Камень, брошенный в затхлое болото, и то вызывает к жизни гнилое трясинное месиво: долго бегут со дна пузыри, дрожит осклизлая ряска, потревоженные лягухи снова забиваются под влажные листы, слизывая дремлющих в тени комаров.

Появление Эльяшевой в Пинеге — как этот камень, брошенный в сборище людей полузаспанных и протухших, как трактирный пирог с капустой. Уже кое-где лопались, издавая зловоние, пузыри мещанских сплетен; противной ряской на воде трепыхало стыдное бабье любопытство; и, совсем как болотные лягушки, скакали вокруг нее, отыскивая что-либо на свой острый и липкий язычок…

Сидела она в клубе, а лягушки пыжились около, наступая друг другу на перепончатые мозоли, — усердно квакали:

— Да как доехали?

— А как вам понравилось? — Ну, как устроились?

Холодно мерцают стекла пенсне, скрадывая голубизну глаз, и совсем ледяным кажется ее резкий голос:

— Господа! В городе немало мещанской молодежи, которая совсем не учится, нет даже библиотеки. А создать хотя бы читальню — это наше дело, господа. И я предлагаю всех чиновных лиц в городе обложить взносом на приобретение книг и журналов…

Но лягушки уже скакали прочь от нее, и в раздражении щелкал костяной веер в руке женщины, и свистел удушливый воздух…

Вознесенский подошел к ней — низко склонил спину, поцеловал Эльяшевой руку. Был он сегодня благообразен и даже величав в своем новом фраке; подстриженные волосы коротко курчавились, трезвые и ясные глаза смотрели на женщину благоговейно.

— Дождь кончился. Позвольте проводить вас?..

Дождь кончился, и было что-то печальное в сером неласковом пейзаже, точно природа прощалась с кем-то. Черная кошка, отряхивая лапы, перебегала дорогу, прыгая через лужи.

— Екатерина Ивановна, — начал Вознесенский, — желательно мне поговорить с вами.

— Так в чем же дело? Я слушаю…

— Хотелось бы мне бросить казенную службу.

— А — смысл? — удивилась она.

Вознесенский остановился, крепче сжал ее теплый локоть:

— Видите ли, я понял, что способен делать что-нибудь лучшее, нежели заполнять поросячьи реестры, ибо оные, сами по себе, очевидно, и полезны для статистики, но только для ведения их со временем будут изобретены машины… Стыдно, Екатерина Ивановна, — продолжал секретарь, — губить жизнь на эти дурацкие бумаги, если сердце мое не пылает возвышенной страстью к разным степеням Владимиров, Анн и Станиславов; предоставлю это другим слугам отечества!

Даже в темноте было видно, как она улыбнулась: — Как вы самоуверенны… И во всем исходите исключительно из своего «я». Впрочем, я не осуждаю вас за это: весь уклад российской жизни таков, что люди невольно становятся индивидуалистами… А знаете, что я скажу? — призадумалась женщина. — Вашему характеру очень отвечали бы «Загадочные натуры» Шпильгагена… Помните эту книгу? Вознесенский долго шагал молча:

— Простите. Незнаком. Жизнь проходит мимо… пока я тут. По деревьям пробежал торопкий ветер, сбросил с намокших ветвей тяжелые капли. В окнах домов дрожали трепетные огни.

— А чем же вы решили заняться, если не служить? Вознесенский без лишних слов взял женщину за локти, перенес через громадную лужу и только потом ответил:

— Буду писать корреспонденции в «Ведомости»… Не удивляйтесь этому, ибо молодые годы свои я провел в кругу людей, которые сейчас уже стали… людьми! Правда, я большею частью встречался с ними за столом, и счастье их, что они умели не только пьянствовать, но и работать; я же, ваш покорный слуга, только пьянствовал!

Она круто повернулась к нему и — с мольбой в голосе:

— Боже мой, боже мой! Ну зачем вы пьете… зачем?

— Я не пью.

— Я спрашиваю не о сегодняшнем дне, а — вообще… Она даже взяла в свои ладони его кулаки и трясла их:

— Зачем? Зачем? Идет со мною спокойный и умный человек, который мне нравится, а завтра он будет как свинья…

Вознесенский даже растерялся перед этим натиском:

— Я как-то странно устроен, дорогая Екатерина Ивановна.

— Ах, оставьте! — возразила она огорченно. — Каждый русский человек устроен всегда очень странно. И если он не Обломов, то уже наверняка литератор. А если не писатель, то пьяница. И если не революционер, то… реакционер. Бросьте пить, мой друг! Этим на Руси никого не удивишь…

Вознесенский отвел от ее лица еловую ветку.

— Я согласен. Но послушайте и вы меня… Каждое мое наблюдение вызывает мысль. Мысль — на то она и мысль, чтобы тут же, не сходя с места, подвергнуть ее сомнению. А уж коли проявилось сомнение — значит, и тоска! Вот оттого-то и пью… вернее, пил оттого, — быстро поправился он.

— А не выдумываете ли вы себе благородные причины, чтобы красиво оправдать свое пьянство?

Они уже подходили к дому, и секретарь поспешно заговорил:

— Уж если сказать честно, то пью потому, что не вижу просвета в жизни. Посидели бы вы хоть один день на моем месте. Все эти мужики с прошениями, составленными за три копейки в кабаке… Какие-то замызганные бабы с детьми… Я им что-то говорю, облаиваю их, как водится. Они плачут, скулят. А я ведь знаю, что ничто им уже не поможет. И вот сознание беспомощности своей… ну, разве это не причина для пьянства?

На это она ничего не сказала. Протянула ему руку. Но он жадно поймал и вторую, целовал их, часто повторяя:

— Вы — чистая, светлая! Спасибо вам… спасибо…

— Мне спасибо? Но — за что же?

— А за то, что разбудили вы меня… Проснулся человек!

Стесняев, увидев свою комнату всю развороченной, сразу понял — унюхали черти носатые, приказчики, теперь ищут кубышку у него. Жалобно всхлипнув, кинулся за печку, отодрал половицу, засмеялся в радости:

— Слава те, господи! Тут оне… захоронил славно.

Когда умер старик, великий искус в душе Стесняева был: брать или не брать? И, отмучившись, он взял… Крепко взял! Стесняев скрыл от горкушинской наследницы (заодно с бумагами) целый погост Андреевский, где добрый лес уже сотни лет тянулся к небесам на мачтовый вырост. Скрыл и — продал его на корню в славный монастырь Сийский, а монахи там — не дураки: еще дальше лес перепродали — прямо в Кронштадт.

«Только бы, — думал теперь Стесняев, — приказчики про сундук не проведали. Лес-то ладно: за лес меня живым оставят. А вот долги самоедские — тут миллионами пахнет…»

— Опасно стало жить на свете, — сказал Стесняев.

От волнения даже на крыльцо вышел, чтобы проветриться, а там на него мешок из-под рыбы тухлой накинули, и ну давай палками угождать, да по чему попало. Били крепко — видать, поужинали перед тем как следует.

Стесняев кое-как заполз обратно в свою конуру, посмотрелся в зеркальце — вся морда в синяках. Поставил себе примочки, наложил на глаза пятаки медные, как покойник, и лег спать, сильно обиженный на несовершенство человеческой жизни.

Утром он застал хозяйку в конторе. Пила кофе. Не причесана.

Спросила, однако:

— Ого! За что тебя побили, Алексей?

— Дык народ-то серый, культурности никакой… Нет того, чтобы беседу, скажем, о возвышенных материях вести. Или — в шашки сыграть… Этого не жди! Вот вино пить да кулаки чесать… Прямо ужасное отродье народилось в веке девятнадцатом. Но еще имеются натуры избранные. Вот и я, к примеру…

Поговорили о том, что скоро приедут чердынцы за брусяным камнем, затем Екатерина Ивановна спросила:

— А грустный-то чего, Алексей?

Стесняев скуксился лицом, завздыхал горестно:

— Годы молодые уходят, а сердце приклонить не к кому. Добро бы урод был какой али пьющий, того не приметно, а вот же…

Решил тут воодушевленно: «Была не была, а шарахну!»

— Катерина Ивановна, — упал на колени, — свету-то, почитай, что в вашем окошке только и вижу. Прилетели вы, как птичка божия, на погибель мою. Всю жизнь себя в целомудрии соблюдал, для полного счастья готовил. Мы не какие-нибудь пустозвоны…

Эльяшева опустила чашку на стол, ударила в пол туфлей:

— А ну — хватит! Или сдурел ты окончательно? Стесняев отпрянул к двери, в душе посрамил себя: «Дурень я! Тут надо записки томные писать поначалу, в обморок кидаться при всех, а я… Эх, трескоед!» Ответил:

— Сердечную рану слезами омою… А вы уж не гневайтесь! Рассмеялась тут хозяйка, сменила гнев на милость:

— Вот орешки кедровые… Хочешь?

— Извольте. Только у нас их «гнидами» прозывают. Девки печорские до них особо охочи бывают. Щелкают не хуже белок лесных — аж в глазах рябит.

— Ты сам-то, Алексей, разве не здешний?

— Произведен родителями в Усть-Ижме был. Грузинский князь Евсей Осипыч Паливандов мне крестным отцом приходится. А мы, ижемские, ребята проворные. Ежели нам конкурент попался, мы его живьем глотаем. Только пуговки от пальто отрыгнем.

— Вот и собирайся в Пустозерск ехать, — наказала хозяйка. — Мною для вывоза печорской лиственницы в Петербург зафрахтовано судно. Скажи шкиперу Рассмусену, чтобы в Ревеле половину груза на пристанях господина Русанова оставил, остальное пускай на военную верфь доставит…

Стесняев собрался скоро. Сложил в кибитку туеса с порохом, водкой запасся, громадный мешок с баранками сверху водрузил.

— Куда? — крикнул ямщику. — Куда с левого боку на козлы лезешь? Лезь справа, а то дорога худой будет… Убьют еще!

Потянулись пути лесные да дикие. Стучали колеса по корневищам, в ветроломах бродили волки, прыгали белки по веткам, висели задавленные в петлях рябчики (не пришел еще охотник, чтобы их вынуть). А в ледяных родниках плавали оставленные для путников берестяные ковшички: пей, родимый, вода общая!

В закопченных кушнях, об углы которых приходили чесаться медведи, жили волосатые, иссохшиеся плотью отшельники. Уже забыли они речь человеческую — просили подаяния одними глазами. А ведь были когда-то и они молодыми, стреножили в ночном лошадей, бегали по задворкам щупать толстых девок, кричали на гулянках песни, резали ножиками соперников, а… теперь:

— Мммм… Хяиба нам… ммм… кинь хлиба!..

Леса кончились, Стесняев отпустил ямщика с лошадьми. Под кряканье уток пустился в тундру на оленях. Он умышленно загостевал в чумах богатого самоеда Тыко: обнимал его, хвалил молодую жену, лил в чашку смердящую дешевую водку:

— Пей, Тыко… Я тебе еще пороху отсыплю. Ружо хошь? В город не езди. Тока мне скажи — и подарю тебе ружо… Ббах! — и зайца нету. Ббах! — и никого нету… Полюбил я тебя, Тыко.

Ослепшая Тыкова бабушка подползала на карачках к костру, нежно щупала лицо Стесняева грязными пальцами:

— Хороший бачка у нас… Я ему песни спою.

Стесняев напоил до смерти и бабушку. Слушал ее гнусливые песни — терпеливо. Кутал плечи Тыковой жены в ситцы:

— Ай да баба! Таких и в Архангельске не видал. Счастливый ты, Тыко; где нашел ее? Бери ей на платье… Не-не, ничего не возьму. Подарок!

Задобрив Тыково семейство, Стесняев вдруг загрустил:

— А меня губернатор тут вызвал к себе и спрашивает: чего это, мол, Тыко, такой честный самоедина, а долгов не платит?

— Тыко честна… Тыко собака знай… Губернатор верь мне. Стесняев тут разложил перед ним ворох «сядэев», будто вязанку дров разбросал по чуму. И заговорил уже строго:

— А это что? Еще дедушка твой у Горкушина накошелял. Сам-то помер, так вот ты, внук, теперича плати…

Поутру, когда самоеды проспались, Стесняев достал с нарт мешок с сухо гремевшими связками баранок и сказал Тыко:

— Ты стада свои к Обродску через Камень погонишь скоро, так сослужи мне… Отвези эти баранки за Пай-Хой, обменяй поштучно на лисиц или песцов. А я уж тебя в беде не покину. Так и скажу губернатору, хороший самоедина Тыко, честный!

Оставил он мешок с «круглой русской едой», пожалел Тыко:

— Небось башка-то трещит? Вот тебе бутылка. На донышке тут накапает еще тебе… Ты не будь дураком, снегу туда напихай, пополощи и выпьешь. Оно и ладно будет! Повеселеешь…

Тыко усердно пихал пальцем снег в пустую бутылку.

— Олешков моих когда заберешь? — спросил.

— Сейчас не аркань. Прогуляй их. А когда нажируются, я приеду и заберу их у тебя…

Нарты Стесняева скрылись вдали. Тыко выпил мерзлую воду из бутылки, пахнущую спиртом. Причмокнул языком:

— Ай, хорош бачка! Полюбил меня…

И началась новая прекрасная жизнь!

Вот он ходит по комнате, застланной шкурами медведей, — а она сидит рядом (такая милая); вот он пьет крепкий чай, осторожно берет ложечкой варенье — а она сидит рядом (такая чудная); вот он говорит, вот он любуется, вот он блаженствует — а она все рядом с ним (такая родная)…

Эльяшева кутает плечи в платок, а голос ее — как шелест опадающих листьев:

— А вам не страшно, что мы сидим вот здесь, в этой глуши, и одно нам теперь осталось — говорить, говорить, говорить?

Ее рука осторожно ложится ему на плечо:

— Аполлон Касьянович, как это хорошо, что вы стали… вот таким. Я очень рада за вас. Очень…

Он уходит от нее уже поздним вечером, а душа его в смятении. Не знает — куда деть себя в этом городе, и удивляется — как мог прожить здесь столько времени до нее? Все наболевшее и все, что еще только начинает болеть, бессознательно ищет выхода. Бунтует в потемках сердца. Кричит в нем.

«Нет, — говорит он, слабея, — нельзя… нельзя же ведь!»

Но старое беспощадное чувство, пробившись сквозь сутолоку ощущений, уже выставило наружу свою гадючью головку, сосет душу ему: «А почему нельзя? Можно — в последний раз! Она даже не узнает… Один-то раз можно…»

«Она узнает…» Но голос звучит уже не так твердо.

Из дверей кабака несет так одуряюще-сладко. О, этот запах! Есть ли еще благовония на свете, которые могли бы сравниться с ароматом кабака? Увы, их нету, и они для пьяницы — почти волшебны. Тут, в этих запахах, все: и вино, и табак, и перегар, и вобла, и — всеобщее равенство, черт побери!

Крепко выругавшись, Вознесенский рыбкой ныряет в мутную духоту трактира. Прищелкнул пальцами, прошелся гоголем:

Двадцать девять дней бывает в феврале, В день последний спят Касьяны на земле. В этот день для них зеленое вино Уж особенно пьяно, пьяно, пьяно!

Давненько его не видели здесь. Раскланялся кабатчик:

— Уездному начальству… наше, нижайшее! Что налить? Подкатился к нему нищий Ленька, бряцая висевшей на поясе кружкой, смахнул шапчонку. Заплясал, закочевряжился.

— Ваше преподобие, — просил деликатно, — не откажите на построение храма!

— А велик ли храм строишь? — спросил его секретарь.

— Да не… не велик. Всего в косушку!

— За что же это я тебе косушку дарить должен?

— Да замерз я за ваше здоровье.

— Ты, я вижу, тоже с затылком… Пшшел. Дай пройти! Оттолкнув нищего, Вознесенский воровато оглянулся на дверь. Ему вдруг стало страшно, что она может зайти сюда и увидеть его… Шепотом (отрывистым и страстным) сказал кабатчику:

— Петрушка, налей-ка.

Взял стакан. Скулы даже свело от вожделенной судороги. Но в этот момент, казалось, снова легла на его плечо рука и слух обожгло дыханием: «Как хорошо, что вы стали таким…»

— Закусить дай, — сказал Вознесенский.

Все готово. Можно начинать. Наклонил и выпил. Потом пожевал. Тут еще налили… Дорожка укатанная!

— Вот проклятье, — сказал секретарь Петрушке. — Выпить охота, а не могу… Ездил я тут к одной ведьме старой в Долгощелье, заговорила она меня!

— Бывает, — неохотно согласился кабатчик. — Тут главное — первую пропустить… вторая сама проскочит. Пейте!

Стакан с размаху опустился на прилавок.

— Ленька! — позвал Вознесенский нищего. — Иди храм сооружать…

И, оставив водку, выскочил из кабака.

Придя домой, секретарь долго шарил бадьей в колодце, распугивая виснувших на срубе лягушек. Зачерпнув воды, жадно напился, вздыхая при этом шумно — как лошадь. Ввалившись в свое убогое холостяцкое жилье, сидел на лавке, не зажигая света, тяжело вздыхал. Было ему сейчас нелегко.

Наконец взял себя в руки. Затеплил огонь. Посуду сдвинул на край стола… Да. Все эти годы прожиты им бесполезно.

Как последний дурак, больше всех пил, больше всех орал и буянил. Теперь — баста! Хорошо, что хоть не до конца испохабил душу. Еще тепло в груди и нежно на сердце. Он полюбил — и обязан доказать женщине, что достоин ее любви. Она ведь, это верно, чистая и святая… она умная… она все понимает.

А может, и не даром прошли эти годы? Напротив, он узнал здесь много такого, что… пусть-ка теперь поберегутся его. Хотелось бы разворошить это болото. Посуда мешала даже на краю стола. Переставил ее на лавку. Сел. Начал так:

«Как живет здешний крестьянин? Живет, как и везде проживает: день за днем — к смерти ближе. Но дело в том, что…»

В окно потянуло сладковатым дымком — где-то вдали начинали гореть леса. Мутное желтоватое зарево постепенно наполняло неяркие полуночные небеса русской захолустной окраины.

Стесняев вернулся из дальней поездки оживленный, внутренне ликующий, жениховствующий. Долго бродил под окнами, распевая разные местные глупости:

Ты пустила сухоту По моему по животу, Рассеяла ты печаль, И меня тебе не жаль…

Эльяшева распахнула окно:

— Не вой! И без тебя тошно…

Успех в коммерческих делах придает человеку уверенности в своих силах. Наглость людская зачастую прямо пропорциональна росту кошелька. Стесняев проник к своей хозяйке — кавалером:

— Очень уж вы образованная, Катерина Ивановна. К вам, языка не поскоблив, и подойти боязно. Без вас, истинно, мы от дикости совсем было уже ощетинились и, можно сказать, без просвещения этого самого ошалели в полной мере. Но, с вами поговорив, и я хочу возлегать умом к таинствам любви.

— Дурак же ты, Алексей… ой и дурак!

— Вы меня, — ответил Стесняев, — и далее дураком считайте. Тем приятнее мне будет в конце концов умным оказаться. А сейчас я вот книжку одну читаю… Занятная катавасия была с прынцем Доном Жуаном. Примерно и я в таком же положении нахожусь, как прынц этот.

— Ну-ка разрисуй мне свое положение.

— Пожалте! Он ее любит, и от страсти ужасной у него в грудях стеснение началось, а обратной склонности заметить не может.

— На этом сегодня и закончим, — решила Эльяшева. Стесняев поклонился ей:

— Как угодно. А только извините за проговорку мою. Эх, Катерина Ивановна! — запечалился Стесняев. — Не туда вы смотрите своими прекрасными глазками. Вам бы мужа, пекущегося о вас, а не пьяного горлопана, который бить вас станет…

Она поняла, в чей огород камни летят, и ответила кратко:

— Вон!

На улице ей встретился почтмейстер Пупоедов, запричитал что-то угодливо и подобострастно. Прошла мимо, сухо кивнув в ответ. Постучала в двери дома Вознесенского — никто не отозвался, и она, толкнув дверь, шагнула за порог.

Она была здесь не впервые. Вознесенский спал, скинув только сапоги, и через рваные носки она видела его большие растопыренные пальцы с твердыми желтоватыми ногтями. А праздничный фрак секретаря, завернутый в холстину, болтался под самым потолком, распяленный на палках, напоминая пустое выпотрошенное чучело.

Решила не будить его. Присела на лавку и долго не знала, куда сложить перчатки и шляпу. Кругом — пыль, грязь, запустение.

Потянулась к столу, взяла мелко исписанный лист, надела пенсне.

Вознесенский писал:

«…у нас редко встретишь унылые лица: здесь почти всем весело. Да и чего нам не веселиться? Чуть ли не каждый день приходится пить даровое вино — то за дозволение открыть новый кабак, то за приказание прикрыть сельскую школу.

Вот, когда было предложено уступить земли под огородничество, наш кабатчик обратился к крестьянам:

— Да куды вам эти огороды! Лучше полведра водки у меня возьмите…

— А что, братцы, — толкуют иные, — коли ён вина сулит, так и напишем, что нет земли у нас под огороды. Как-нибудь проживем, да зато сейчас похмелимся.

— Родимые, два ведра водки не пожалею! — орет кабатчик. — Только составьте приговор от обчества, что не желаем, мол, на огородах копаться.

— Составим, милок. Ты уж нам винца поднеси. Фимка, чего раззявился? Дуй к бабам за огурцами…»

Скрипнула дверь. Вошел большой рыжий кот — как хозяин. Глянул на гостью желтым недоверчивым глазом. Вспрыгнул на кровать, обвил шею Вознесенского, словно горжетка. И скоро к храпу мужчины прибавилось деликатное мурлыканье…

Она дочитала все до конца:

«…кабак — зло русского человека: ища забвения от нужды и горя, крестьянин несет последние свои гроши к сидельцу винной лавки. Я не говорю, что лишь одно пьянство вгоняет русского мужика в нищету (тому социальных причин множество), но оно тут есть одна из главных причин». 7

Что ж, будить его не стоит. Он, видно, допоздна работал. «Но как он может жить в таком кавардаке?» Засучила рукава блузки и яростно, но без шума, чтобы не потревожить спящего, накинулась на грязь, окружавшую ее. Кот приоткрыл один глаз, сонно наблюдал. В его прищуре словно читалось коварное: «Валяй-валяй, старайся. Завтра мы с хозяином все переделаем на старый лад».

Она ушла. Деревянные мостки скрипели под ногами, ветер трепал перья на шляпе — не могла скрыть улыбки. А когда уже приближалась к дому своему, взлаяли вдалеке собаки — рыча, захлебываясь, стервенея. Она увидела, что вдогонку за нею несется взлохмаченный спросонья Вознесенский с жердиной в руках. Запыхавшийся, счастливый и чуточку диковатый, он нагнал ее.

— Это… вы? — спросил тихо.

— Не понимаю.

— По опыту знаю, что пыль сама по себе не исчезает, а кастрюли не сверкают… Это, конечно, вы!

И, взяв ее за руку, привел обратно. Растерянно хватал ведра, гремел ухватом, шарил по полкам. Потом замер и блаженно возвел глаза к потолку.

— Боже! — поразилась она. — Какое у вас глупое сейчас лицо!

— Возможно. Но я вспоминаю… У меня было нечто вкусное. И не знаю, куда оно делось… Может, я давно съел? Не помню.

Он стал Ломать на колене сухие палки, обкладывая ими чугунок в печи. Бегал на двор — рвал крапиву.

— Послушайте, что вы там затеваете?

— Как что? Я не отпущу вас без обеда.

— А что у вас сегодня на обед?

— Откуда я знаю? Вот сварится — тогда увидим.

— То есть как это — увидим?

— А так и увидим. У меня всю жизнь существовали только два удивительных блюда. Одно — жидкое, другое — густое… Какое из них вы желаете сегодня получить?

И когда ужасный обед был готов, госпожа Эльяшева в страхе божием за свою жизнь робко поднесла ко рту первую ложку.

— Ну как? — спросил он, весь сгорая от любопытства.

— Странно, но действительно получилось.

— А что я вам говорил?..

Она очень внимательно посмотрела на него и вдруг поняла: да, этот человек дорог ей… Вознесенский просил:

— Вы сейчас что-то подумали обо мне… Что?

— Совсем нет! — ответила она. — Где у вас соль?

— Вот соль. Но я хочу знать, что вы подумали обо мне…

Леса горели вокруг, подступая к городу, солнце тонуло в багровом дыму, короткие дожди не смогли прибить огня. Стаи белок, задрав хвосты, косяками переплывали реку, спасаясь от пламени. У собак все морды были в шерсти и беличьей крови. Потом из бурелома целую ночь ревел медведь. Пинежские мужики пошли на него с рогатинами, но медведь уже сдох, и вместо лап были у него обгорелые культяпки…

А скоро через город потянулись и первые беженцы-нищие, стронутые неурожаем и голодом. Тащились они в одиночку и семьями. Мужики были в лыковых ступанцах, а бабы в веревочных «шептунах» на босу ногу. Стояли под окнами, прося милостыню, потом шли далее. На спинах у всех примостились жалкие «саватейки», куда они подаяние доброхотное складывали.

В один из таких дней, кашляя от едкого дыма, Никита вернулся от Липочки Аккуратовой и застал Екатерину Ивановну на кухне, где она слушала рассказ странника. Лохматый старец, часто крестясь на иконы, хлебал чаек и говорил плачуще:

— Сторона-то наша задвённая. Да и люди мы просты, не едим пряников писаных. Вот шел я с Мезени, так страсть как обеднял народец. У иных-то нужда такова, что собаки им ложки моют, сами спят на кулаке, а ихние-то щи — хоть кнутом хлещи: пузыря не вскочит. В эту годину неласкову службу божию на ржаных просфорах справлять стали, ан и те-то из невеяной муки слепляют. Добро бы — из муки, а то и коры туда натолкут…

А потом, когда нищий убрался, госпожа Эльяшева пригласила ссыльного к чаю вечернему — на своей половине. И были тут, на столе купчихи, икра уральская, мед сарапульский, рыжики каргопольские, груздочки ярославские, виноград астраханский, пряники тульские, миноги балтийские…

— Удивительно богата страна, в которой мы живем, — сказала женщина и задумалась. — Просто сказочная страна!

А под окнами кто-то долго мычал — в тоске безнадежной:

— Христа, спасителя нашего ради… Нам бы тока хлибушка, а сольца-то у нас своя имеется…