Богат Тыко! Ох и богат — с двумя бабами живет, каждый день губы оленьи ест. Он даже кота, говорят, в Пустозерске выменял у купцов русских за тридцать оленей.
Чай-то он не из котла, как другие, а из русского самовара пьет. Даже шаман такой роскоши не имеет. Инькам (женам своим, лакомкам) Тыко недавно подарил масла топленого. Когда вытопчет стадо ягель, гонит Тыко олешков дальше — тогда вздрогнет земля, и под ударами оленьих копыт тысячами гибнут желтобрюхие мыши…
Пора! Пора уже гнать стадо за Камень — к морю, чтобы соленый ветер отбил мошкару. Иначе затоскуют олешки, забегут, спасаясь от гнуса, по самые уши в ледяные озера, перестанут кормить себя и падут к осени. А шкуры их будут в дырках, будто картечью пробитые, прожранные насквозь верткими, как буравы, личинками оводов…
Пора, пора ломать чумы! Тыко уже и нарты подновил на семи копыльях, семь раз плюнул на ветер, и мешок с «круглой русской едой» (с баранками, что дал ему на обмен Стесняев) он семью узлами перевязал.
А перед самым отъездом подрались его иньки — старая и молодая. Старая охотника родила, а молодая не могла народить. Посмотрела молодуха, как баба обмывает настоем грибов и гнилушек своего сына, которого назвали Ваталя (что значит Лишний), и от зависти лютой вцепилась в волосы старой жены Тыковой.
Долго возились иньки по тесному чуму, визжали от боли и выли. Затоптали ногами костер, стало в чуме темно и дымно. В углу своем закашлялась слепая Тыкова бабушка. Тогда залаяли собаки, чуя непорядок нутром своим, и пришел Тыко. И стал он бить глупых жен, а бабушка ему помогала. И выволок он инек из чума, посадил рядком в мох, плачущих. Кусок горящего сала взял, обкурил драчливых вонючей копотью, чтобы грех из них вышел, и сказал бабам-лакомкам сердито, как повелитель:
— Ломай чумы… ехать к Большой Воде надо.
Сломали. Увязали скарб. И поехали через тундру, сверкая самоваром. Выл в мешке кот, проданный на погибель безжалостными русскими купцами… Ехали, ехали, ехали. Долго ехали.
Хоркали быки, впряженные в аргиш. Пролетали над тайболой гуси. Под вечер в болотистом чернолесье жалобно, как дети, плакали белые полярные совы. У редких самоедских могил, поднятых на шестах и увешанных бубенцами, что звенели на ветру, отпугивая злых духов, часто топтались на задних лапах медведи: им, косолапым, эта музыка нравилась, они любили слушать ее…
Ох, и дальний же путь за Камень! В низинах еще снега рыхлые, прыгают нарты с холма на холм, шипят под полозьями пушистые кочки А по горам, припав к земле животами, лежат мохнатые волки. Тянут они по ветру острые морды, долго бегут за стадами богатого Тыко, и пугливые матки-хапторки начинают бодать своих сосунков-пыжиков, чтобы не отставали от старших…
Поет Тыко песню — хорошую, как всегда:
Свистел хорей над рогами оленей; плакал Ваталя-Лишний, завернутый в бересту и обложенный мохом; старая бабушка курила медную трубку и радовалась, что ее внук умеет петь такие дивные умные песни. А сам Тыко в пестрой рубахе из ситца поверх засаленной вшивой малицы часто спрыгивал
с нарт, бежал с ними рядом. И щупал мешок с баранками — как бы не потерять «круглую еду», тогда беды не оберешься.
На рассвете аргиш уперся в крутой холм. А на вершине холма громоздился прямо в небо несуразной глыбой всесильный Нум — главный идол самоедов. Семь голов его смотрели в разные стороны, и вместо глаз мерцали свинцовые пули. А вокруг стояли помощники Нума — злые тадебции с мордами, облепленными кровью загнившей и пухом грязным.
Реяли над идолами полуистлевшие кушаки и ленты…
Ветер рванул с неба, провыл в кустах, застучало что-то вокруг, пошел стон по низине — и упали самоеды лицом в снег, лежали так долго-долго: страшно им было! Потом белого оленя из аргиша выпрягли, белую собаку из своры вытащили. Собаку Тыко сразу ударил ножом в горло, напоив свои руки собачьей кровью, и заползал вокруг тадебциев, мазал из по губам и выпуклым животам, просил на него сильно не сердиться.
Белого быка держала бабушка за задние ноги, а Тыко повернул оленя головой на восход солнца и задавил тесной петлей. Рухнул бык к подножию молчаливого старого Нума.
— Нумей! Нумей! — загорланил Тыко, и ветер отнес его голос в тайболу. — Ты тюакр темя пянд товахапад!
Но еще не накормлены были хэги — мелкие прожорливые божки, которые (выструганные из палок) торчали вокруг Нума и тадебциев, словно частокол вокруг острога. Тут бабушка вытащила кота из мешка. Посмотрел котище, какая тоска вокруг и ни одной кошки не видать, сразу понял, что плохи дела его. Яростно зашипев, он пружиной — острой и сильной! — вывернулся из рук Тыковой бабушки. И понесся через тундру напропалую — куда глаза глядят.
А собаки — за ним. Опрокинули нарты. Хрястнулся мешок с баранками. «Круглая русская еда» сразу перестала быть круглой. Тыко схватил ружье — трах! И убитого кота, размотав за хвост, швырнул на прожор ненасытным древним болванам. Мало вам оленя, мало вам собаки, так вот вам еще и кот — жрите!
— Поехали, — сказал Тыко инькам своим…
Но, кажется, не насытился Нум. А может, не понравился кот гневным тадебциям. Едва отъехали они от капища, как нарты провалились в ручей тундровый. Вытащили мокрый мешок из воды, семь магических узлов развязал Тыко, а там, внутри мешка, половина баранок — в кашу… Попробовал Тыко — совсем невкусно!
— Скорей ехать надо, — заволновался он. — Нумей сердит на меня. Едем к русскому богу… До Николы святого едем!
Добрались до зырянского села. Тыко десять оленей привязал к ограде храма, сам вошел внутрь и сразу лег на пол, потому что сидеть и стоять не любил. Тут на него, на лежачего, дьячок хиленький с ремнем накинулся:
— Валяешься, падло сальное… Небось своим истуканам половину стада отдал, а Николе только десять… Вяжи еще!
Потом, умилостивясь, дьячок сказал:
— На Николу нашего смело рассчитывай — это у нас добрый тадебции: что ни попросишь, все выдаст. А сейчас — ступай! Да свечку-то хоть поставь, нехристь нечесаная…
Лежал уже перед ним Камень — сверкали вдали снежные горы, над ними пылили метели, а где-то неясно мерцал костер заблудшего охотника. Разложил Тыко мокрые баранки Стесняева на крыше зимовья, чтобы подсохли, сам в кабак пошел и туда четырех оленей отвел. Ему за это два стакана водки налили и еще обещали добавить. Он водку быстро выпил, закусил ее клюквой. Потом инькам с бабушкой надоело ждать мужа и внука — тоже пришли в кабак, ведя за собой оленей. Выпили водки, и тут стало им весело!
А ночью, когда все уснули, молодая жена колыбель лубяную, в которой Ваталя-Лишний лежал, взяла и повернула так, чтобы младенец огонь костра видел. Пусть на огонь смотрит всю ночь, косым станет; вырастет — зверя не сможет подстрелить. И подумав так, снова уползла в темноту чума, пьяная, нащупала место, где бы ей лечь, и — легла.
В эту-то ночь кто-то украл с крыши зимовья «круглую русскую еду», и утром взвыло от горя семейство Тыково. Ведь каждую баранку надо было — по уговору со Стесняевым — на песца обменять за Камнем!
Запустив руку за малицу, Тыко вынул своего личного хэга. Поднял с земли прут и больно высек бога по разрисованной морде. Потом размахнулся и далеко забросил идола в кусты…
Инькам своим он сказал:
— Плохой хэг был, дурак был. Дайте мне вон ту палку: я себе нового хэга вырежу — умного бога, доброго…
Екатерина Ивановна пригласила к себе священника, отца Герасима Нерукотворнова. Вот исправный был батюшка: слова от него худого никто не слыхивал. Пил даровой чай вприкуску, коли крошка хлеба на стол упадет — он ее в рот себе метнет с руки.
Да при этом еще сентенцию выведет:
— Нонеча хлебушко дорог стал. Эвон как… беречь надо!
Для приличия поговорили о разном. А больше — о комарах, которые уже стали донимать пинежского обывателя.
— Вот волк у нас… тот смирен, — говорил отец Герасим. — А комар — это да! Послан в наказанье свыше, дабы мы бога-то не забывали… В наших краях даже святые на комарах подвижничают. Вот схимник Мамонт из Солзы… Не слыхивали про такого?
— Нет, отец Герасим, я ведь здесь еще недавно…
— А велик был старец! — причмокнул священник. — Поначалу-то плоть свою убивал через силу: деревья вырывал с корнем. А к старости попритих. От долгого поста плоть его прилипла к костям. И наскрозь просвечивал, быдто ангел какой. От коленопреклонений многих оцепенел в ногах, так что братия его на своем горбу таскала. Надоел он этим братии святой, и она уже не раз ему намекала: «Уж скажи ты нам, отец Мамонт, где нам погрести тебя, когда дух испустишь?» На что отец Мамонт советовал им пророчески: «Свяжите мне ноги вервием да плот для меня сваляйте из лесу доброго…» Так братия и сделала. Отпихнули его с плотом от берега, и поплыл он духом божиим прямо на середь озера. Там до смертного часа единой рыбкой себя подкармливал. А при этом обнажал главу и плечи свои, отдаваясь на съедение гнуса алчущего… Братия монастырская по ночам исступленные вопли слышала — то комары старца заживо уничтожали. А он искус божий стерпел. Ни разу к берегу не причалил. Так и погиб во святости. По весне к монастырю только удочку евонную волнами прибило… Подвижник!
С подвижников и комаров госпожа Эльяшева деликатно перевела разговор на погоду. В этом году морозы трескучие до 24 мая стояли, а потом жарой двинуло — необычной для севера.
— Оттого-то и бедствие выпало… недород, а иначе — голод! — сказала она. — И звала я вас, батюшка, по делу важному.
Нерукотворнов спросил заинтересованно:
— По какому? По какому?
— По важному делу… Касательно помощи духовной.
— Это мы всегда могем. Уж не смущает ли вас бес какой? Может, мне с водосвятием прийти?
— Беса я и сама изгошо, ежели он появится. А вот голод в уезде меня сильно смущает…
Нерукотворнов ответил:
— Так сие, Екатерина Ивановна, не от нас зависит. Народу голодать свычно. Сам виноват! Глуп он стал по нонешним временам: о черном дне забот не имеет. Что есть у него — все сразу пожрет, как свинья, а назавтрева крошки детям малым не оставит.
— А какое мне до этого дело? — вдруг холодно спросила его Эльяшева. — Кто виноват в голоде — не мне решать. Меня обязывает лишь нравственное чувство… Вам не стыдно, батюшка?
Отец Герасим удивился:
— А чего мне стыдиться? Я, чай, не украл…
— Не стыдно вам завтракать, обедать и ужинать, когда другие голодными сидят? А мне вот — стыдно…
— Стыд — он, как и разврат, от безделья корень свой ведет.
— Да о чем вы, батюшка? — раздраженно заметила Эльяшева, обкуривая Нерукотворнова дымом папиросы. — Черный день уже настал, а светлого не предвидится… Я хочу открыть в Пинеге для голодающих крестьян столовую. Бесплатную, естественно. Своя рука владыка! А вы, как священник, посодействуйте мне словом божиим.
Отец Герасим тяжко вздохнул. Женщина смотрела в окно. А там — в окне — виделось дальнее. И река, и лес, и запустение. Освещенный лучами заката, ехал всадник прямо на север; красная рубаха трепыхалась ветром на нем, как ярый язык пламени. Это было и красиво и даже как-то страшно.
— В таком деле, какое вы затеваете, — не сразу ответил священник, — необходимо слово не божие, а слово начальственное… Как начальство посмотрит!
— А разве начальству не все равно, на что я буду тратить свои капиталы?
— Сами посудите, какое сомнение в умах вы произведете. Горкушина покойного все знали. Копил человек. Недоедал, недосыпал. Все тужился, напрягая и дух и плоть свои… А вы — нате вам: столовая бесплатная! Приходи и ешь. Эдак-то любой жить захочет, чтобы без денег по обжоркам шастать. Вы этим народ наш, и без того непутевый, враз трудиться отучите. Доброй христианкой быть хорошо. Но потакать слабостям людским не нужно.
— Может, — резко спросила его Эльяшева, — еще что-нибудь расскажете мне… из области духовного?
— Духовное кончилось, — поднялся из-за стола Нерукотворнов. — Напоследки житейское выскажу… Берегите капитал свой, Екатерина Ивановна: вам он в приданое еще сгодится, любой вас с деньгами приемлет в радости и станет голубить, как голубицу. А коли профинтите его сейчас, так ваш будущий супруг строго ваше поведение осудит, и будет он прав…
По уходе батюшки Эльяшева навестила Земляницына:
— Ну, хватит лежать, юноша. Пусть хоть немного постель отдохнет от вас. Ссылка политическая не для того дана человеку, чтобы он валялся… Что вы там читаете?
— Да логарифмы вот… для души. Другого-то ничего нет.
— Нашли, что читать для души. Спятить можно! Я вас хочу послать в Архангельск, — поедете?
— Ого! А зачем?
— Артель плотников найдете и сюда пригоните.
— Но я же под надзором. Не имею права покидать Пинеги.
— А, чепуха! — отмахнулась Эльяшева. — Кого вы больше цените во мнении своем — меня или исправника? Или дочку его?
— Пожалуй, что вас, Екатерина Ивановна.
— Тогда собирайтесь. Своим приказчикам я не доверяю… Мне нужна еще посуда простейшая. Два больших котла. Ну, стекла. Ну, кирпич. Что там еще? Берите все оптом. Денег не жалейте.
Потом, уже стоя в дверях, вдруг удивленно спросила:
— Послушайте, юноша, а почему вы не бежите?
— Откуда и куда?
— Из Пинеги, вестимо… А куда — мир велик. Поражаюсь я вам, честно говоря. Ведь так можно опухнуть от безделья. Неужели вам самому неохота вдох1гуть свободы? Разгуляться? Разбежаться? Разбиться?.. Когда же еще бегать, как не сейчас?
— А почему вы меня об этом спрашиваете?
— Потому что я знаю — у вас нет денег… для побега. Но они имеются у меня. И я все время жду: когда вы их попросите?
Самым активным помощником Эльяшевой в ее смелом начинании сделался уездный секретарь Вознесенский. На окраине города, среди болотистых пожен, где был выгон коровий, вырос домина с трубой кирпичной. А когда дым пошел из этой трубы, когда в котлах забурлили щи с кашей, когда каждому пришедшему крошили мясо в щи, а кашу поливали усердно маслицем, — вот именно тогда канцелярская машина губернии, со скрипом повернувшись, совершила оборот бюрократического колеса, и… в Пинеге появилось новое лицо.
— Ротмистр Гамсахурдия! — представился Эльяшевой молодой и обаятельный человек в жандармском мундире.
— Милости прошу, господин ротмистр, — отвечала ему Екатерина Ивановна. — Вас, наверное, прислали не просто так?
— «Просто так» мы никуда не ездим, мадам. У нас прогонных денег «просто так» не получить.
— Жаль мне, если вы за сотню верст приехали киселя хлебать. Дам я вам попробовать бесплатных щей и каши… Лица официальные на Руси, как я заметила, обожают, когда их кормят бесплатно.
Ротмистр Гиго Гамсахурдия безо всякой иронии согласился:
— Отлично. Почему бы и не попробовать?
За раздачею пищи в столовой для голодающих мужиков и нищих следил Никита Земляницын, и Гамсахурдия спросил:
— Этот человек тоже служит у вас?
— Да. Метрдотелем.
Ротмистр остался доволен и щами и кашей.
— Великолепно, мадам, — сказал он. — Немножко бы поперчить. Но это, конечно, дело вкуса. Я человек горячий, восточный…
Эльяшева отвечала жандарму, вся настороже, в готовности:
— Надеюсь, после снятия, пробы у вас нет дел до меня?
— Увы, мадам. Имеются.
— Прошу! — И она провела его в свою конторку.
— Все бы ничего, — заявил ротмистр в разговоре. — В конце концов каждый на Руси сходит с ума по-своему, и нам, корпусу жандармов его величества, абсолютно безразлично — кто и как тратит свои деньги…
— Уже интересно! — прищурилась Эльяшева. — Живописуйте и далее. Я слушаю вас, как мед пью.
— Но вот что настораживает нас, мадам… Зачем вы к своей филантропии приобщили и ссыльного? Притом — политического? Хорошо ли это? Здесь мы усматриваем наличие некоторой тенденции в пропаганде… А что вы скажете?
Эльяшева, подумав, сказала:
— Политика в другом! Мне кажется, когда народ сыт, то и бунтовать не станет. А зачем вам нужно обязательно видеть мужиков голодными, если уже нашлась такая дура, как я, которая готова кормить весь уезд бесплатно? Я жду теперь от вас объяснений.
Ротмистр сразу изменил тон:
— Мои объяснения выслушают в Архангельске, в губернском жандармском управлении… Впрочем, спешу заверить, что ваше имя не вызывает в губернии никаких сомнений. Но вот окружение ваше… да! Как вы сами этого не замечаете?
— Если иметь в виду ссыльного господина Земляницына, то один он еще не способен создать для меня «окружения». Я и сама вполне самостоятельна в своих мнениях и влиянию других лиц не подвластна. Мне нравится быть хозяйкой и решать все самой!
— Похвально, мадам! Но вашим помощником в заведении столовой для черни является еще и этот господин… из духовных… как его? Вознесенский, не так ли?
Последними словами жандарм внес в душу женщины тревогу, и эта тревога не ускользнула от ястребиного ока ротмистра.
На этот раз Эльяшева отвечала медленно, процеживая каждое слово:
— Если вы, ротмистр, все уже досконально знаете, то, надеюсь, вам отлично известно и то важное обстоятельство, что господин Вознесенский не ссыльный, а уездный секретарь. Своего рода — местный столп власти!
— Так-то оно так, — согласился ротмистр. — Но вы плохо осведомлены, что этот «столп», как вы о нем изволили выразиться, будучи управляющим винным складом в Шенкурске, расхитил тысячу двести двадцать рублей… с копейками!
— Вознесенский известен тем, что даже взяток не берет; не мог он этого сделать.
— Взяток не берет, мы это знаем. Но он расхитил казенные деньги по акцизу. Он сюда тоже сослан как ненадежный. Будучи же в Архангельске под следствием, этот господин публично, в присутствии чинов полиции, поносил государя императора… за что и сидел восемь месяцев в губернской тюрьме. Вот оно, ваше окружение!
Екатерина Ивановна вконец растерялась:
— В последнее я могу поверить, ибо Аполлон Касьянович человек невоздержанный. Он мог кричать любую глупость на стогнах империи под влиянием делириум тременс, а проще говоря — под влиянием винной горячки. Но я не верю в другое… в растрату!
— Начет по казне с Вознесенского еще не снят, — объяснил Гамсахурдия. — Секретарь до сих пор казне должен… И в любой момент дело можно возобновить, а тогда он пойдет по этапу.
Ротмистр встал и подтянулся:
— Давайте будем честны, мадам. Не все так уж чисто в вашей столовой, как вы желаете мне изобразить. Лучше представить дело таким образом, что вас опутали, вовлекли… вы невиновны. Итак, что мне сообщить в докладе губернскому правлению по долгу адъютанта этого правления? Закроете вы столовую или нет?
Момент был очень трудный для женщины. Одно лишь слово — «нет» — произнесла она, и ротмистр откланялся… К ней заглянул потом Никита Земляницын:
— Екатерина Ивановна, обо мне он говорил что-нибудь?
— О тебе, милый, я и без того все знаю. А вот про Аполлона Касьяновича… это для меня ново! Кажется, тучи стали сгущаться над этой несчастной Пинегой, будь она неладна… Никита, я не могу понять, а… что вас здесь удерживает?
— Но куда убежишь?
— Сейчас все здравое и активное будет копиться в эмиграции. Я вам ничего не советую. Но тучи сгущаются, — повторила Эльяшева. — А сколько вам надо?
— Я вас не понял, — удивился Никита.
— Денег, черт побери! Я деньги имею в виду… Не для свадьбы, конечно. А побег — дело святое. Слушайтесь меня, юноша. Я еще молода, но я очень опытна в жизни. Я умею чуять опасность, когда она бесшумно приближается на цыпочках.
Жандарм все-таки повидался с Вознесенским — на бегу, между другими делами. И без особого ликования заметил:
— Вы там, секретарь, что-то пишете теперь… Стоит ли? В хрестоматию все равно не попадете. Волнения же ваши относительно повального пьянства в губернии неосновательны, ибо первым, кто сопьется, будете именно вы — автор!
— А я теперь и не пью, — хмуро сообщил Вознесенский.
— Лучше бы уж пили, — продолжал ротмистр. — А статьи ваши о бедственном положении мужика тоже полны вымысла. Архангельск их не печатает, и правильно делает.
— Зато напечатала Москва и — наконец — Петербург!
— Они просто не извещены, что в недородные уезды нашей губернии сейчас вовсю поступает хлеб… отличного качества! Из Германии, чтоб вы знали! Губернатор у нас молодцом. Понятно?
— Нет, непонятно, — мотнул головой Вознесенский.
— Как же не понять такой чепухи? Я же вам русским языком толкую, что Германия продала нам хлеб.
— Чепухи-то как раз и не понимаю. Не могу разуметь, хоть тресни, отчего Пруссия продает нам хлеб — тогда как немцы всегда этот хлеб у нас покупали и покупают?
Но ротмистр пресек разговор.
— Это, — сказал, — высокая политика. Не по нашим зубам. Не советую залезать в подобные дебри — заблудитесь… Лучше подумайте, как рассчитаться с казной. Там немалый начет… с копейками!
— Пожалуйста. Копейки могу тут же вернуть, а рубли пусть останутся за мною…
Дома Вознесенского ждал пакет, в котором лежали деньги — 1220 рублей — и записка от Эльяшевой такого содержания:
«Все может кончиться плохо. Мне очень больно, но я вынуждена так поступить. Примите без благодарности. Покройте грехи своей беспутной младости и более не грешите… До этого я Вас не знаю».
— Чистоплюйство! — буркнул секретарь и направился к Эльяшевой.
По дороге к ней он (мучимый, давимый, униженный) завернул в кабак и выпил водки. Полчетверти сразу. Раньше
это была его служебная норма, с которой он являлся в присутствие и вершил дела уездные. Судил-рядил, карал и жаловал. А на выходе из кабака ему, как назло, опять попался господин Гиго Гамсахурдия.
— Причастились? — спросил он, не удивляясь. — А мне тут кто-то сболтнул, что вы пить бросили… Выходит, людишки-то соврали?
Вознесенский подавленно ему ответил:
— Нет, люди не врут… Это я соврал!
Начал он неловкий разговор так:
— Я принес вам обратно ваши деньги.
— И запах кабака! — перебила она его сразу.
— Вы слишком добры… для в с ex. Я, кажется, тоже угодил в число этих «всех». А быть в большинстве я не желаю. Ибо Сенеки, Дальтоны и Пушкины всегда оставались в меньшинстве.
— Вы самонадеянный пинежский Спиноза! Вы мне прискучили своим бахвальством и своими планами… такими грандиозными! Хотя я, — твердо заключила Эльяшева, — знаю заранее, что ничто из ваших планов не будет осуществлено вами…
Это было жестоко. Он осторожно присел напротив женщины, страдальчески вызывая на себя ее беспокойный взгляд.
— В ваших словах, — согласился секретарь, — действительно заключена правда. Злая и ужасная, но все-таки правда. Верю, как и вы, что мне не предстоит потрясти скелет старухи мироздания… А вы можете мне назвать в России такого, кто бы, умирая, заявил: «Вот я — счастливец! Делал все, что мог, и все, что мог, я сделал!» Россия, — заключил Вознесенский тихо, — это классическая страна неисполнимых планов и бездарно размусоренных замыслов.
— Сколько выпили и чего выпили? — прервала его Эльяшева со всей строгостью женщины, которая (даже в роли возлюбленной) всегда дорожит мужчиной, как мать блудным сыном.
— Здесь сразу два вопроса: сколько и чего? Отвечаю на первый: мною опрокинуто всего полчетверти. Отвечаю теперь на второй: была пита демократическая водкус.
— Мерзость! — сказала Эльяшева.
— Сам понимаю. Но рылом не вышли, чтобы шампанею глотать.
— Тогда и третий вопрос… Что вы делали в Шенкурске?
— Имел несчастье служить.
— И растратили там казенные деньги?
— Конечно. Для того они и созданы, эти казенные деньги, чтобы чиновник мог их растратить.
— На что вы их употребили? Построили дом? Облагоденствовали убогих? Или завели себе шикарную любовницу?
— Нет. Служа по винному акцизу, я истратил их на акцизное вино, которое и было выпито мною в содружестве с товарищами. От начета товарищи мои уклонились, и тогда весь начет полностью был возложен на меня.
Оба почувствовали себя неловко.
— Аполлон Касьянович, — сказала она потом, — не будем ссориться. Возьмите от меня деньги, покройте эту нечистую игру.
— А меня даже не судили. Только перевели сюда Причем — с повышением… Денег же от вас не приму!
— Вам приятно быть должником казны?
— Мне неприятно быть вашим должником.
— Но я же — не казна! — выкрикнула Эльяшева.
— Вот именно, а я желаю помереть, не рассчитавшись о матерью-Россией, и пусть казна торжественно оплачет мою кончину.
— Вы не умны, — заявила она ему.
Вознесенский придвинул к себе конторские счеты, откинул на костяшках сумму в 1220:
— Вот моя красная цена… это в ваших глазах. Но я постараюсь на этих днях продать себя подороже… Екатерина Ивановна, — лирически спросил он вдруг, — знаете ли вы, звезда души моей заблудшей, что такое глютен?
— Впервые слышу!
— Поверьте же человеку, которому пришлось немало заниматься в уезде разной глупостью, что глютен — это великое слово. Оно вошло сейчас в кровь мою, вместе с алкоголем, это слово бродит во мне, оно разрывает меня… Я наполнен смыслом этого ужасного слова до предела. Прощайте, Екатерина Ивановна! Завтра — с этим словом — вы услышите и мое скромное имя, которое станет известно всей мыслящей России…
Когда он уходил, госпожа Эльяшева сделала шаг за ним, словно пытаясь удержать его, но затем остановилась, и дверь бухнула за Вознесенским, захлопнутая с разлету, будто грохнули кувалдой, и этот удар отдался во всем теле женщины.
Она не сразу выпрямилась, нервно хрустнула пальцами.
— Проклятье какое-то… — произнесла неопределенно, но с глубоким отвращением.
А по дороге домой Вознесенский опять завернул в кабак. Пьяный, он там до ночи пророчествовал о величии и глютене. И кого-то страшно бил. И кто-то его пьяно целовал.
Глютен — великое слово! Трепещите, люди!
Ему внимали. Со страхом!
— Добрый вечер, — сказал Никита пинежскому исправнику. Сначала — долгое молчание, затем — ответ:
— Кому-нибудь он и добрый, да только не нам… Исправник монументально высился на крыльце.
— Это вы куда настропалились? — спросил Аккуратов. Никита замер на нижней ступеньке крыльца.
— Я думал повидать вашу дочь… — смутился он.
— А моя дочь не нуждается в таких навещаниях. Мне уже за ваши хождения шею нагрели жандармы… Мы тоже человеки и нести крест за других не обязаны. У нас и свой крест, столь тяжкий, что голова на пупок заворачивается. Вот и весь сказ!
Распахнулось окно, выглянуло пухлое лицо исправницы. Сейчас она пребывала в дикой первозданной ярости.
— Не пущай его! — велела Ева своему Адаму и обрушила на Никиту каскад скороговорки; — Знаем вас, после вас самовар пропал у нас, мы не показываем на вас, но после вас никого Не было у нас… Не пущай его, говорю!
Никита машинально (повинуясь не разуму, а чувству) поднялся все-таки на крыльцо. И встал рядом с исправником.
— Я ведь не к вам… к Липочке!
— А кто породил эту самую Липочку? Не я, што ли? — Аккуратов застегнул мундир на все пуговицы. — Господин Земляницын, — сказал, — по улицам народы ходют, народы нас слушают, а потому ведите себя прилично… А то как тресну! Не посмотрю, что у вас дядя по уделам состоит. И начальство завсегда нас рассудит по справедливости. Одно мое слово — и вылетите из Пинеги туда, куда ворон костей не заносит…
Захлопнув двери перед носом ссыльного, Аккуратов прошел в горницу. Липочка, повиснув на костылях, вся в белом, в кисее и кружевах, как невеста перед венцом, стояла на пороге — в лице ни кровинки.
— Что ты ему сказал, папа? — спрашивала. — Что ты сказал? Отец потупил глаза, скрыл их под бровями:
— Липочка, служба… от нее никуда! А на меня супостат какой-то доносы писал. Будто я политику эту на груди пригрел. Оно и правда же: как придет этот, так мы его в красный угол сажали. Ему от нас пышки, а мне из губернии — во какие шишки!
— Что ты сказал ему? — повторяла девушка. Исправник вдруг ослабел. Ему стало так горько — хоть плачь. Вокруг него, словно птица, собиравшаяся клюнуть его, прыгала на костылях его дочь, его кровь, его жизнь, его горе, — и он жалел ее безмерно.
— Не нужно нам кавалера сего, — ответил мрачно. — И тебе он не нужен, да и ты, дочка, не нужна ему… Ему бы только срок отбыть. А потом он тебя и не вспомнит. Верь мне.
— Нет! — тонко вскрикнула Липочка. — Я не тебе — я ему верю! Он меня любит, а я люблю его, и мы клятву дали. Никогда! Никогда не разлучат нас люди… до гробовой доски!
— Эдак все говорят — отвечал исправник. — Ему делать тут нечего, вот он и таскался к нам… дурманил голову твою. А на отца ты, Олимпиада, не кричи. А не то — выдеру!
— Я буду кричать. Я разбужу весь город. Пусть все знают…
— Не позорься. Кухарки и той стыдно.
— Пусть позор… что угодно! Я пойду за ним. Я верну его! Что-то жуткое и темное появилось во взгляде отца.
— Дай, — сказал он, протягивая к ней руки (красные, как клешни вареного рака, все в растительности неистребимой). — Дай! — злобно повторил Аккуратов, выхватывая костыли из-под локтей дочери.
— Папа! — взмолилась девушка.
— Я тебе не папа сейчас… Я для тебя — исправник! И — на колено — первый костыль: хрусть.
— А вот и второй… туда же! — И снова: хрусть.
В ярости разбросал обломки костылей по комнате.
— Иди, — сказал, ворот мундира на шее разрывая. — Ты иди, а я посмотрю: далеко ли ускачешь?
Дочь сделала один шаг, хватаясь руками за воздух, и мягко осела на пол. Она не заплакала. Взгляд ее, строго буравящий пустоту перед собой, уставился в угол, где ничего не было, кроме дыры крысиной, которую только вчера замазали глиной со стеклом толченым.
— Вот и сиди тут, — жестоко произнес отец, уходя прочь. Он ушел, но вскоре вернулся:
— А керосин тоже, чай, не казенный… Неча лампу палить! Аккуратов шумно дунул под раскаленное стекло, и надо всем миром Липочки, над ее бедой и отчаянием навис кромешный мрак.
В этом мире раскинутое широко, как пелерина, белело светлое платье девушки. Казалось, она излучала вокруг себя скорбное лучистое сияние.
Как вода. Как луна. Как звезды.
На следующий день Аполлон Вознесенский протрезвел, выдул с похмелья полведра воды из колодца и твердо сказал себе:
— Ша!
Сел к столу. Очинил перо. Писал он еще гусиным. Не потому, что придерживался старины. Просто дешевле было поймать гусака и вырвать ему полхвоста на перья, нежели покупать в лавке перо металлическое… Итак, — великое слово: глютен!
— Вот с этого и начнем, — сказал Вознесенский. — «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, и назовет меня всяк сущий в ней язык…» Бить надо сразу по башке! А по-малому бить — только кулак отобьешь.
Для начала он проверил: да, местный официоз — «Архангельские губернские ведомости» — печатно подтвердил завоз в северные голодающие уезды немецкой ржи.
— Сволочи, — бормотал секретарь. — И здесь обдурили нашего брата… Напишу для затравки так: «Не кажется ли вам, дорогой читатель, странным, что немцы, которые испокон веку закупают пшеницу в Америке, а рожь в России, вдруг стали продавать нам, русским, свой же хлеб?..»
Самое трудное было — объяснить читателю, что такое глютен. Русский хлеб потому первый по качеству в мире, что он содержит в себе массу питательного вещества (глютена). Русский хлеб не только вкусен, но он еще ихытен, он полезен человеку, который постоянно занят тяжелым физическим трудом. Глютен восстанавливает утраченные в труде силы.
«…германские же почвы, — писал Вознесенский далее, — настолько уже истощены, они так усиленно культивируются бесплодными удобрениями, что, несмотря на совершенные и новейшие приемы обработки, эти немецкие почвы не в состоянии производить в зерне достаточного для питания человека количества ценного глютена. Поэтому немцы придумали следующее…»
Добротное русское зерно немцы обложили пошлиной, а эту пошлину стали раздавать — как премии! — тем своим предпринимателям, которые вывозили свое зерно (то есть непитательное зерно) в Россию, — получалось нечто противоестественное:
русские хлеборобы, производя прекрасный хлеб, обильно насыщенный глютеном, этого хлеба сами не видели — его съедала прожорливая Германия, русским хлебом немец засевал свои поля;
германские же хлеборобы, производя дурной, совсем несытный хлеб, сами его не ели, сытые хлебом русским, а свой дурной хлеб продавали в Россию, где мужики были вынуждены засевать поля, в случае недорода, дурным немецким хлебом…
В такие уродливые формы выродилась «хлебная политика», и в этом повинна была высшая власть России и тот традиционный авторитет германской «первокачественности», который усиленно поддерживался в мире мнением немецких ученых и писателей.
«Желательно, — сообщал Вознесенский в своей статье, — чтобы это сведение было возможно широко оповещено в тех местностях, где поступает в продажу именно негодное к пище немецкое зерно…»
— Вот пусть наши министры почешутся, — говорил секретарь, трудясь с увлечением. — Мне с ними детей не крестить. Заодно накидаю на шкирку блох и немцам придворным: пусть скребутся!
Под конец работы кто-то с улицы постучал в оконце к Вознесенскому — это был пинежский почтмейстер Пупоедов.
— Пишете все? — спросил умильно. — Умнее других быть желаете? Ну-ну… А я с новостью: столовую-то госпожи Эльяшевой закрывают. Распоряжение из губернии вышло, чтобы на чужой каравай рта не разевали. Кажинный человек должен своим трудом себя содержать. Даровой же хлеб плох: он человека портит.
— Звери! Аспиды! — вскричал Вознесенский. — А ежели человек своим трудом промышлять неспособен?
— Ляг и помри, не ропща.
— Ну, спасибо, Василий Доносыч, — сказал секретарь Пупоедову, закрывая окно. — Говорю «спасибо» от души, ибо ты мне верную фабулу обозначил…
И он продолжил работу. В статью о хлебе вставил еще новую главу о бесплатной столовой. Ярчайше, не жалея красок, движимый любовью, Вознесенский расписал госпожу Эльяшеву как бескорыстную общественную труженицу, пекущуюся едино лишь о благе народном. Главу же назвал так: «О препонах, чинимых сознательно». Писал слогом возвышенным: «И вот, когда эта святая женщина помогает не словом, а делом всем сирым и убогим в уезде, находятся в губернии темные отсталые силы, кои сознательно чинят ей препоны официальные, — и можно в нашей жизни спастись от чего угодно, даже от холеры, даже от медведя, можно выскочить из горящего дома, но ты никогда не спасешься, если за тебя ухватилась власть чиновно-бюрократическая…»
Переписал все набело. Явился в контору пинежской почты:
— Вот этот пакет в Петербург, а этот — прямо в Москву, к господину Каткову. Где-нибудь да прохватит.
— Катков — лицо высокое, до царя вхож, — сказал ему Пупоедов. — Высоко залетаете — больно падать будет.
— Извернусь в полете, — отвечал Вознесенский. — И, как кошка, на четыре лапы встану…
Пупоедов не сразу отправил статью в столицу. Сначала почтмейстер снял с нее копию и послал в губернское правление — в канцелярию губернатора, князя Гагарина. Только потом он разослал статью Вознесенского по редакциям. Довольный собой и всем содеянным, Пупоедов стал поджидать губернской кутерьмы, которая вскоре неизбежно начнется, — ему лично в усладу и радость, а другим — в ужасное посрамление.
Катков статью пинежского секретаря напечатал. Петербург тоже опубликовал ее. Однако имя автора известным публике не стало. Но зато из его корреспонденции читатель узнал о бескорыстной госпоже Эльяшевой. О ней вдруг заговорили газеты. Печать вступилась за нее. И никто не вступился за автора!
Уездный секретарь остался только чиновником — мелкой сошкой, плюгавцем, которого можно раздавить так тихо, что мир не услышит писка, и архангельский губернатор давить начал.
— Вот и верь после этого людям, — сказал князь Гагарин. — Мой же чиновник — и позволяет себе такие публичные выходки в печати… Соблаговолите же, господа, узнать у этого дерзкого памфлетиста, по наущению кого писал он статьи?
Это поручение губернатора пришлось исполнить пинежскому исправнику. Филимон Аккуратов зазвал секретаря к себе.
— Велено из губернии доподлинно вызнать: кто поручал вам статьи печатать по газетам разным? Своей волей грешили или по чужому зловредному внушению вы в писательство уклонились?
Вознесенский даже оторопел от самой тупости вопроса.
— А разве, — спросил он, — писатель пишет потому только, что ему начальство писать поручает?
— Иначе и быть не может, — сообщил исправник убежденно. — Потому как иначе волю писателям дай, так они нас совсем и без ума оставят… Глаз да глаз нужен!
Тут Вознесенский, всегда невыдержанный, пришел в бешенство.
— Вон, вон, — кричал, — вон висит у тебя, дурака, Писемский под иконами!.. Спроси у него — кто ему поручил книжки писать?
Исправник, вздрогнув, обозрел жидкую бороду Писемского, которая умостилась под густопсовыми бородищами святых угодников. Истомленное лицо автора «Горькой судьбины» показалось Аккуратову святым как никогда.
— Не кощунствовать! — заорал он в ответ. — Митрополита прошу с сочинителем не путать и персон жизни духовной в разговоре не касаться!..
Аккуратов так отписал в канцелярию губернатора:
«…означенный сочинитель ответа прямого дать не пожелал, кто надоумил его сочинять разные пиесы для газет и журналов о недороде хлебном. Однако из прошлого его жития в здешнем городе заметно было пристрастие к уклонениям в сторону, что неоднократно за ним жителями было примечено, в чем они могут показать под присягой, как вышепоименованный Вознесенский грозился на них книгой ужасной, после которой от уездного города Пинеги обещал оставить один прах и пепел…»
Широка, до чего же широка Болыпеземельская тундра… А от глаза хитрого ижемского купца все равно не укроется самоед со своими олешками!
Зорко стерегут своих должников ижемцы, и пути-дороги самоедские, которые сам черт не разберет, и нравы тундровые знакомы ижемцам с детства, как свои кровные.
Вся беда самоеда в том, что он беспредельно честен.
Не способен украсть, схитрить, обмануть. Что ни скажут ему — всему верит. А уж если что обещал или задолжал — тут он детей продаст, а слово сдержит и долг вернет. Против него — извечно! — стоят побратавшиеся хитрость, коварство и подлость людская; эти напасти набегают на тундру волнами купцов, торговцев, перекупщиков — из Ижмы, из Цильмы, из Пустозерска; даже ярославские офени добредают до чумов, как саранча, выжигая душу самоеда водкой и жвачкой дурного табаку…
Казалось бы, тундра столь велика, что — гуляй себе где вздумается, забудут все про тебя, а долги твои сочтут пропащими. Однако это не так: незримо (без проводов) существует старинный телеграф сообщений между племенами и чумами, — и купец, сидя в уютном доме за самоваром, слыша, как жена его строчит себе сарафан на швейной машинке, — этот купец всегда знает, где сейчас его должник самоед со своими олешками… Стародавняя, крепко сколоченная агентура стережет самоеда с его шкурами и мехами. Среди ночи, аж у самого Канина мыса, нагрянут с ружьями и водкой, — плати!
…Стесняев перехватил Тыко, когда тот гнал стада свои обратно в Мезенскую тундру — чтобы там зимовать. К осени олени его забурели, зашерстились, нагуляли жира и мяса. Стесняев открыл первую бутылку с водкой, наполнил до краев щербатые чашки (Тыко, инькам его и бабушке), а себе плеснул на донце.
— Заждался я тебя, Тыко, — сказал он. — Меня губернатор уже не раз спрашивал: что же твой Тыко не спешит с оленями, чтобы по совести с тобой рассчитаться?
За первой бутылкой появилась вторая.
— Пей, Тыко, — щедро угощал хозяина Стесняев. — Про тебя тут недавно сам царь справлялся…
— Царь-бачка? Меня знал?
— Ну да. Губернатор ему о тебе много рассказывал…
— Хорошо говорил?
— Плохо! — затужил Стесняев. — Плохое о тебе царю говорил.
— Зачем плохо? Тыко — хороший, все знал Тыко…
— А баранки-то мои обменял за Камнем?
— Нету баранка… одна дырка осталась, — сразу поникнул Тыко в горести, и дым костра, что был разложен под мокоданом, посредь чума, теперь едко струился в ноздри его плоского широкого носа…
— Вот видишь! — мстительно заметил Стесняев. — Баранки небось слопал? А где же меха? Где соболь? Где горностаи? Уговор был: за каждую баранку ты мне — шкурку!.. Потому и плохо говорил о тебе царю губернатор. Плохой ты самоедина, Тыко: людей обманываешь.
— Баранка ломался… баранка мокрый был… Я его сушил… баранка украл у меня… Царь не знал, что Тыко хороший. Зачем плохо говорил? Ай-ай!
Стесняев тронул мешок свой. Достал третью бутылку. Подержал ее перед собой в раздумье и сунул обратно в полсть:
— А чего это я добрый такой? Ты меня обманул, долгов не платишь, холера такая, а я тебя еще и водкой поить должен?.. Че! Этот номер не пройдет. Водка-то ныне по базару в красных сапожках бегает.
Тыко, уже шатаясь, сунул руки в малицу; взял аркан-танзей, витой и тонкий. Спросил — сколько надо оленей?
— Половину стада, как хошь, а для меня зааркань…
По тому, как легко — не прекословя — двинулся Тыко прочь из чума, чтобы с помощью собак разогнать свое стадо на две части, Стесняев понял: «Продешевил я… можно бы и больше!»
К утру Стесняев, подпоив самоедов, чтобы стали беспечнее, владел уже почти всем Тыковым стадом. Последнюю бутылку с отличной мадерой он открыл уже для себя: сделал дело — гуляй смело… Быстро хмелея, Стесняев подобрел.
— Медаль тебе, Тыко, — говорил. — Я тебе медаль от царя выхлопочу. Есть у меня одна такая на примете… На веревочке ее через шею носят. Величиной — как эта тарелка! Тебе понравится. Твое здоровье, Тыко…
В одну ночь из богатых стал Тыко бедным. И забыл он вкус жирных оленьих губ, и голодные жены дрались чаще. А все несчастья начались с кота, которого купил в Пустозерске, чтобы подарить богам своим. Недаром умный шаман предупреждал его:
— Самоед не должен заводить лошадь или кота. На лошади по тундре не проедешь, а у кота мяса совсем мало…
Не послушал Тыко шамана — вот и пошли беды.
Осень началась ранняя — с дождями, с заморозками по уграм. Осиротевшее стадо Тыко сбивалось в кучу, сторожась нападений волчьих. Скорбно мокло под холодным дождем. Вода стекала по рогам, мочила лбы животных, а под утро хватал мороз, образуя на головах оленей твердую корку льда. Стоял олень грустный, весь день с ледяной короной на голове, а под вечер ложился в мох — замертво…
И дрались в чуме иньки — старая и молодая; Ваталя-Лишний в своем лубяном коробе катался по чуму, затоптанный ногами. И бабушка болела, просила табаку, а табаку не было у Тыко.
Тут навестил его шаман, и Тыко сказал ему:
— Бери у меня молодую иньку, а я со старой жить стану.
— Кхо! — ответил шаман и показал на пальцах, что даст за бабу пятьдесят оленей; Тыко не спорил — пусть забирает.
Шаман повалил молодую иньку на засаленные шкуры и, прощупав бока ее, недовольно заметил:
— Жиру мало, много есть будет… Даю сорок оленей!
— Зачем врешь! — возмутился Тыко. — Я ей топленого масла покупал. Я свою бабу знаю. Толстый баба. Ты ее бери — не бойся, она тебя не объест…
И остался Тыко со старой женой и бабушкой. Ослабевшее стадо его, когда-то могучее, теперь не могло отлягаться от волков — все реже становился частокол оленьих рогов. Тут бабушка поняла, что внуку трудно жить, и Тыко — по ее просьбе! — сделал то, что делали всегда в тундре со стариками. Взял петлю арканную, накинул бабушке на шею и задавил ее, а старая жена ему помогала в этом. Подвесили они покойницу на шестах, чтобы не сразу ее волки съели, оградили могилу звенящими бубенцами, чтобы нескучно было лежать бабушке, и уехали прочь от этого места на последних оленях…
На этот раз далеко уезжал Тыко, очень далеко!
Рассказывал ему шаман, что если моря не бояться, то по льдам в сильную стужу можно проехать на собаках на большой остров, где нет чиновников, нет купцов ижемских.
«Пустая земля, полная зверя пушистого, — закончил шаман свой рассказ. — Там никого нет, кроме зверя и птицы. Но зато нет и водки!..»
Теперь в эту чудесную страну, где нет водки, а только живет пушистый зверь, да летает сытая птица, уезжал Тыко. А рядом с ним, держась за копыл нартовый, бежала старая, неутомимая, как в юности, жена его — тощая, голодная и верная. Между ними качался в нартах Ваталя-Лишний, плача от голода. Когда удавалось Тыко застрелить дикого оленя, он вырезал потускневшие в смерти глаза. И всю сочность глаз выдавливал прямо в орущий рот своего младенца:
— Будь зорким, как этот глаз. Меткий охотник — не лишний…
А стадо оленей Тыковых, попав в руки Стесняева, в ту же осень было забито им — кроваво и безжалостно. Не одного Тыко разорил он в этом году — многих самоедов ограбил тогда по старым горкушинским долгам. Мяса было — девать некуда. Целый гарнизон прокормить можно. Бросили мясо, чтобы не возиться с его вывозом, а вот шкуры — в цене, они деньгу принесут большую.
— Вот когда подкатило мне! — радовался Стесняев. Самые отборные шкуры (через питерских перекупщиков) он запродал прямо в Париж. Впрочем, эти же шкуры скоро вернулись из Франции обратно в Россию, но теперь их было не узнать и стоили они в двести раз дороже. Стали они очаровательной нежной замшей. Парижские галантерейщики продавали в Петербурге на Невском прекрасные дамские перчатки, элегантные дамские ридикюли, темляки для военных франтов.
А ведь когда-то неслось стадо от Мезени до Пай-Хой через Камень, и тогда земля вздрагивала от дружного топота; тысячами гибли под копытами быков желтобрюхие мыши… Прощай, Тыко! По неграмотности своей не знаешь ты, куда путь держишь. Так я скажу тебе: та земля, где заживешь ты по-новому, издавно зовется средь русских Новой Землей.
Там страшнее. Но там тебе будет полегче.
Архангельский губернатор был оскорблен в лучших своих чувствах. Не он ли ратовал за доставку в голодающую губернию хлеба из земель немецких? Казалось, его возблагодарят в потомстве как спасителя. За такое дело можно и Анну на шею заиметь. Или высочайшего рескрипта удостоиться. А вместо этого все лавры достались в печати столичной какой-то госпоже Эльяшевой с ее бесплатной столовой, а пинежский секретарь (тварь, мелюзга) вздумал публично критиковать действия высшей власти…
Начиналась месть!
Гонорара Вознесенский получил семь рублей с копейками. А губернатор повелел высчитать с уездного литератора старый пропойный долг в 1220 рублей (с копейками опять-таки).
— А все это пинежское гнездо вольнодумствующих тунеядцев разогнать по уездам отдаленным, — велел губернатор. — Вознесенского же я у себя в губернии, как чиновника, ранее судимого, отныне не потерплю… Сибирь — вот место для таких!
В один из дней, с бумагой в руках, Филимон Аккуратов прошел к дочери.
— Господина этого, что к тебе хаживал, кажись, забирают у нас. В иное место, куда ворон костей не заносит… Эдакого-то хлюста мы всегда для тебя сыщем… еще и лучше найдем!
— Не надо… оставьте меня, — прошептала Липочка. — Если бы кто знал, как мне все надоело. Я жить уже не хочу. Устала.
— Устала — хмыкнул исправник. — Да ты еще и не начинала…
Аккуратов притворил за собой двери. Жалел он дочь. Пройдя на кухню, спросил кухарку:
— Костыли-то ейные, что я распатронил, ты куды подевала?
— Да вон, — сморкнула кухарка в подол. — Я их уже на лучину извела. Сухие были. Как порох. Самовар растапливала.
— Дура! Их еще склеить можно было… Вот опять убыток! — огорчился исправник. — Вся наша жизнь течет прямо в убыток.
— Ништо им! — не унывала кухарка. — Эвон, гробовщик-то у нас — на все руки мастер. Ему стаканчик поднести, так и венские стулья гнет… не то што костыль, тьфу!
Заснули в доме исправника.
За изодранными обоями уютно шуршали дремотные тараканы.
Липочка очнулась как-то сразу. Села на постели. Огляделась. Коптила лампа под стеклом. Стоглавые тени бегали по потолку — метались, словно в бою.
— Пора вставать, — сказала она себе и не узнала своего голоса: еще вчера потухший — теперь он прозвенел в тишине.
И она встала.
Никакого чуда. Просто пришло время встать и уходить.
Рука нащупала щеколду затвора. Дверь тихо скрипнула, провожая ее в дальний путь. Она еще успела накинуть платок… Какой ветер, какой чудесный ветер ударил в лицо! Ни огонька в городе. Как тихо… И какие звезды ей светят!
Собак она не боялась. Появясь из темноты, собаки обнюхивали ей руки, несколько шагов дружелюбно бежали с ней рядом, словно надеясь на подачку, а потом отставали.
Единственное окошко в городе еще светилось желтым огнем, и Липочка сразу поняла, что это его окно. Нагнувшись, она подняла с земли камешек. И, неловко закинув руку, как делают это все девушки, она бросила его в освещенное окно…
— Кто тут? — спросил Никита у тихой улицы.
— Это я, — ответила ему улица, а ее он так и не разглядел.
— Кто ты?
— Да я же…
Тихо отворенная, скрипнула в ночи калитка.
— Никита, — сказала Липочка, — а ведь я пришла к тебе навсегда. Я сейчас проснулась и поняла, что ты со мною. Что ты ждешь меня. Тогда я встала и просто пошла к тебе… Хорошо? Поцелуй же меня, Никита.
И он поцеловал ее в теплые губы.
— А теперь, — сказала она, — беги отсюда. Отец получил бумагу… тебя высылают из Пинеги, еще дальше!
Он с горечью усмехнулся:
— Куда же я убегу… от тебя? Без тебя?
В сенях пустынного дома послышались резкие шаги.
— Кто там ходит? — испугалась Липочка.
— Это хозяйка. Она редко спит спокойно…
Дверь в комнату Никиты распахнулась. В ярком халате с папиросой в зубах на пороге появилась госпожа Эльяшева. Заметив девушку, она подняла в руке шандал со свечами:
— Это… кто?
— Моя невеста, — ответил Никита. — Я вам уже рассказывал…
Она спокойно, кивая острым подбородком, выслушала новость: его высылают из Пинеги… Потом дунула на свечи, и все три они потухли разом, стеля во мрак сеней три тонкие сизые струи дыма. Внимательно разглядывая Липочку, она сказала:
— Этого следовало ожидать. Прошу, садитесь… Два часа ночи, — посмотрела Эльяшева на часы и улыбнулась Липочке: — Ого, какая смелая! А время, в котором мы живем, является временем жертвенным. Каждый на Руси желает теперь хоть что-нибудь обязательно пожертвовать на благо ближнего своего… И вы, — спросила у Липочки, — конечно, тоже решили принести себя в жертву?
— Кому в жертву… себя? — растерялась девушка.
— Вот этому молодому человеку, который никогда не знает, что будет делать завтра, и приходится мне решать за него. Но завтра, я чувствую, решать за него станете уже вы!
— Пусть решит он сам, — сказала в ответ Липочка.
— Чувствую характер будущей женщины, — произнесла Эльяшева. — Решая сама за мужа, умная женщина говорит: «Пусть решает он…» Однако немного вы сможете решить без моей помощи. Без денег вам в этом краю не убежать даже от таракана… А лошади у меня всегда стоят наготове. Кстати, будете пить чай?
Молодым людям было сейчас не до чая, и она ушла.
— Я еще зайду, — сказала она на прощанье. — Вы собирайтесь…
В самом деле, вскоре госпожа Эльяшева вернулась.
— Вот письмо к моему контрагенту в Мезени; это преданный мне человек, он все для вас сделает… А в этом пакете деньги! Никита, можете открыть и посмотреть.
— Я вам и так верю, — смутился Земляницын.
— А вы не верьте. И откройте пакет, как я того прошу… Он надорвал облатку. Шведские кроны, британские фунты. Эльяшева взмахнула вдруг рукой, и на стол тяжело стукнулся веский плотный мешочек.
— Золото! Русское золото… Не забывайте России и старайтесь быть ей полезным, даже вдали от нее… Но вот, кажется, уже выводят лошадей… Если вино разлито — остается только выпить его! Ну и все… Прощайте!
За ночь расквашенную дорогу подморозило, и три мохнатые низкорослые «мезенки», мотая густыми гривами, бежали по холодку хорошо… «Мезенки» бежали на Мезень!
В тесной кошёвке, приникнув друг к другу, до глаз укрытые волчьей дохою, сидели Никита с Липочкой. За их спиной, где-то от Пинеги, наплывал рассвет, а впереди — над тайболой — качалась тьма; там было море, там их ждала свобода и любовь…
Проезжали, еще затемно, раскольничьи деревни — угрюмые и затаенные; жили здесь больше «чашники» — берегущие посуду свою от людей, протопопа Аввакума не чтящих. А на погостах пугали путников убогие кресты, которые как-то сразу вырастали из мрака ночи, и в древних часовнях, срубленных над ручьями, светились окошки. Глядел из этих окошек — какой уже век! — устало и безразлично Никола-угодник…
Только один раз ямщик повернулся к седокам:
— Торговать али как еще будете?
— Гуляем, — отвечал Никита.
— Ну, и то дело. Только девку свою береги. У нас на Мезени парни злей собак, сами в сапогах ходят, а рубахи у них шелковы…
Как-то незаметно выросли два столба, украшенные поверху коронами деревянными, — короны съехали набок, словно шапки на головах подгулявших мужиков. Мелькнули ворота, а над ними, хищно струясь по бревну, выстелилась красная лисица, — это был герб города Мезени… Ямщик свистнул и сказал:
— Приехали: держи карман шире, а кошелек глубже… Мезенский контрагент Эльяшевой встретил их приветливо. Прочел письмо от хозяйки — бросил его в печку.
— Ништо, — сказал. — Это мы чичас… зараз обделаем!
И привел кормщика со шняки, готовой выходить в море.
— Вот они, еще не драны, не пороты, — показал на молодых людей. — Деньга у них имается… Закинь их за окиян-море.
— Не порато! — ответил кормщик. — Пассажир нонеча хреновый пошел, не то что раньше… Бывали уже таки! Едва за Святой Нос выйдем, как оне учиняют кобениться: «Ах водичка кака розова! Ах, чаечки быстролетны!» А окиян-море того и ждет тока, чтоб его похвалили за красу… Ка-а-ак поддаст он нам, что паруса — в тряпки, мы отходную скорее читать! Не порато…
— Стой, — придержал его контрагент. — Ты их еще не знаешь. Они, если хошь, всю дорогу море твое костылять станут.
— Того тоже не надобно. С окияном-морем — как с начальством высоким: живи, его не замечая…
Договорились. От денег же кормщик отказался:
— Не порато! Мои паруса-лошади на овес не просят. А ветер — дело божеское, дохнет в парус — за что же я деньги возьму?..
Возле острова Сосновца, как выяснилось, были Примечены поморами три норвежские иолы. Две иолы с командами били тюленя, а на другой плыли из Норвегии женихи, и, причаливая к русским селам, они себе в гулянках женок ладных приискивали…
Вечером шняку уже рвануло на простор — в разгул волн, в белую накипь, в гул моря, в рев его. Никита только теперь почувствовал, что молодость кончилась; начиналась зрелая жизнь, в которой держать ответ не только за себя, но и за это юное нежное существо, что робко прильнуло к нему навеки.
— А в Россию вернемся? — спросила Липочка.
— Вернемся, когда в России все изменится.
— Как бы только мы с тобой не изменились! Открылся люк. В низ отсека спрыгнул кормщик. Проолифенная одежда громко хрустела на нем, и весь он был похож на русского богатыря древности в боевой кольчуге.
— Вышли за Сосновец, — сообщил. — Там какая-то иола без парусов вихляется на волнах… Видать, притомились норвеги за день — дрыхнут. Чичас мы их разбудим! Только вы в разговор не путайтесь. Я не раз гостил в Нарвике, этот народец знаю.
С носа шняки ударила пушчонка, заряженная войлочным пыжом. Горящий пыж, стеля за собой дым, долго скакал над морем, задевая гребни волн, потом намокнул и затонул. На палубе иолы появился рослый норвежец, держа руки в карманах широких штанов.
— Тузи таг, росски! — прогорланил он издалека.
— Так, так! — закричали в ответ со шняки. — Тузи вас, а ты тузи нас… Мое почтеньице!
Сошлись бортами поближе. Кормщик вел переговоры. Сказал, обратясь к беглецам:
— Берут за сто крон… Согласны? Да вот шкипер спрашивает — уж не убили ли вы кого? Нет ли крови на вас чужой?
— Что вы! Упаси бог, — отвечал Никита.
— Шкипер спрашивает: может, вас ждет уголовный суд?
— Да нет же! Мы — не преступники.
— Тогда шкипер удивляется: какого рожна вам не хватает в России-матушке? — перевел кормщик. — Я скажу ему, парень, что ты чужую жену от мужа увел… Любовь они в человеке ценят!
— Нет, — вступилась тут Липочка. — Я не хочу быть чужой женой даже на словах. Скажите, что на родине мы хотим любить, но нам мешают… Мы ищем свободы для любви!
Переговорили. На прощанье кормщик сунул беглецам руку:
— Сдаю вас в сохранности, ноги-руки на месте, головы целы. Пограничный комиссар русский в Вадсэ будет ждать с проверкой, но вы не опасайтесь!.. Норвеги — опытны, обманут его!
С помощью матросов Липочка и Никита перебрались на борт норвежской иолы. В каюте скрипели дюжинные балки корабельного остова. Запах кофе был уже не русским. Его глушила вонь от сырых тюленьих кож.
Нигде не было заметно привычного Николы-угодника; вместо святого взирал на беглецов молодцеватый король Оскар в окружении породистых догов.
Вошел в каюту шкипер, брякнул на стол ключи. Они не поняли его речи, но догадались — этим ключом они могут закрываться, когда лягут спать. И была первая ночь, уже почти чужбинная, хотя море, по которому плыли, было еще русским морем. Но волны шумели как-то неспокойно, словно пророча еще многие беды, трудные дни, горести, скитанья и ненастья…
В середине ночи иола — словно ее ударили по корме — вдруг резко рванулась вперед, крен усилился, со стола упали чашки с недопитым кофе, платье Липочки прилипло к переборке.
— Не бойся, — сказал Никита. — Это прибавили парусов на мачтах. Нас провожает попутный ветер.
…Им обоим вместе было тогда всего 37 лет.
Екатерина Ивановна позвала к себе Стесняева:
— Кажется, пора закрывать эту лавочку, пока не поздно.
Буду продавать… целиком или по частям, безразлично. Начинай, Алексей, порядочного покупщика мне приискивать. Стесняев приосанился, поиграл брелоками на животе:
— Вот он, и даже искать не нужно! Перед вами покупщик стоит. Ей-ей, другого вам не предвидится…
Эльяшева сняла пенсне, с удивлением озирала его.
— Вот это афронт! — сказала. — До чего же тихо и неслышно растут в лесу красивые поганки… Но тебе (именно тебе, мерзавцу!) я ничего продавать не стану.
— И не нужно, — отвечал Стесняев. — Коли возжелаю, так через подставных лиц все нужное от вас заполучу, и говорю об этом не таясь, как и положено благородному человеку… Извольте поздравить, Екатерина Ивановна: в гильдию я вылезаю!
— Я ж тебя разорю! — в гневе выпалила Эльяшева, и вдруг по спокойствию, с каким воспринял это Стесняев, поняла, что он уже ее разорил и ей с ним лучше не тягаться…
В дурном настроении она оделась и отправилась в пинежский трактир. Там было чадно, муторно, нехорошо. В дыму плавали лики пьяниц, и Вознесенский вздрогнул, когда чья-то рука тронула его сзади за локоть — почти любовно, как раньше. Тогда, при виде ее здесь, он замычал, как бык. Он почти ревел от внутренней неутомимой боли…
— Ну-ну! — похлопала она его по плечу. — Не такая уж я страшная, как вам это кажется… Конечно, я понимаю: вы никогда не рассчитывали, что я приду за вами именно сюда. Здесь, вам казалось, вы словно в неприступном форте. — Эльяшева повела вокруг себя рукою. — Вот ваш бессменный гарнизон, готовый к гибели ради водки… Но я, отчаясь, иду на приступ штурмом! Мы станем с вами говорить, — закончила Эльяшева.
— Нет! Не надо… умоляю! — Он загородился от нее руками, словно ожидая удара. — В мире и так невозможно тесно человеку от обилия слов. Кругом меня — слова, слова, слова… на что жаловался еще шекспировский Гамлет.
Женщина почти весело, с вызовом рассмеялась:
— Вы боитесь меня? Отчего же?
Она присела рядом с ним, и тогда он сказал:
— Я ничего не понимаю. Как жить? Между нами высокий забор. Стыдно, когда мужчина дает деньги женщине за любовь. Но еще позорнее, когда предлагает мужчине женщина..
— Вы же не взяли!
— Но я унижен… я страдаю… я ничтожен… я жалок.
— Это не ново для меня, — невозмутимо отвечала Эльяшева. — Но когда палач уже намылил петлю, вы просите украсить вашу виселицу голубым бантиком… Зачем? Насущное всегда останется насущным. Как вода. Как хлеб. Я предлагаю вам. И хлеб. И воду. Возьмите их, как человек от человека… забудем разницу полов!
— Вода? Хлеб? — дико захохотал Вознесенский. — О-о, как вы напомнили мне… Я уже сидел на воде и хлебе… в тюрьме!
— А без меня вы погибнете. Разве не так?
— Я ненавижу богачей, — вдруг с небывалой яростью заговорил Вознесенский, и слова его падали к ногам женщины, как тяжелые грубые камни. — Я ненавижу их смолоду… всю жизнь!
— Это потому, — невозмутимо отвечала она, — что вы никогда не были богатым. И никогда уже не будете!
Тут она взяла его за руку, как ребенка, и он, покорно подчинясь, был выведен ею из кабака. Они вышли на середину базарной площади. Холодное небо медленно меркло над ними — в самых последних лучах умирающего дня.
— Один только вопрос… — произнесла она, неожиданно заплакав.
— Тысячу!
— Нет, только один… Скажи: почему ты разлюбил меня?
— Вас я не разлюбил. Я вас люблю…
— Тогда пойдем со мною. Брось все. Ты сделаешь счастливой меня, а я дам счастье тебе.
— Это слишком просто для меня! Я понимаю: счастье возможно только на избитых путях… Я понимаю. Но не больше того!
— Чего ты жаждешь, безумец? — печально спросила она.
— Любви! — ответил он.
— Так возьми ее… Но со мною вместе!
— Нет, мне нужна любовь всего человечества. Знаю, что я ее не получу, и… Екатерина Ивановна, — произнес он душевно и мягко, — не мешайте мне погибать сообразно моим наклонностям.
Он низко поклонился ей. И пошел обратно в кабак. Она крикнула ему в спину, как нож всадила:
— Мир не вздрогнет, когда вас не станет!
Он обернулся — величаво, как Нерон на площади Рима. Жест руки его, посланный к небу, был непередаваем — так великие трагики прощаются с публикой, покидая сцену.
— Мир — во мне самом! — провозгласил он торжественно.
Дверь кабака раскрылась, принимая его с любовью, и закрылась за ним со скрипом. Эльяшева в волнении тянула и тянула на руку перчатку, уже давно натянутую до предела.
— Черт с тобой, чуди и дальше… — сказала она. — Если б мне было шестнадцать, я бы еще убивалась. Но мне уже тридцать два, и надо подумать, как жить дальше…
Вернулась в контору и там снова увидела Стесняева.
— Покупай же ты, шут гороховый. Чем скорее, тем лучше…
Утром ее разбудил звон бубенцов. Мимо пронеслась тройка, в которой сидели два жандарма. Между ними, сгорбясь, поместился уездный секретарь. Возле ног его лежал жалкий скарб в свертке.
Увидев в окне Зльяшеву, Вознесенский весь вскинулся, но четыре руки тут же заставили его снова опуститься.
И он больше ни разу не обернулся. Долго еще звенели, почти ликующие, бубенцы. Потом и они затихли за лесом.
— Еду, — сказала себе Эльяшева. — Еду… в Петербург!
— А вам — в Тобольск, — сообщили Вознесенскому в губернском жандармском управлении.
Ему зачитали решение о ссылке. Он выслушал спокойно.
— Вопросы, господин Вознесенский, у вас имеются?
— Как можно жить, не имея вопросов? Конечно, имеются.
— Пожалуйста.
— А на каком языке осмеливаются разговаривать обыватели богоспасаемого града Тобольского?
Жандарм с удивлением пожал плечами, крутанул аксельбант:
— Естественно, говорят на великороссийском языке.
— Тогда почему же вы меня Тобольском наказуете? Вот если бы сослали в Гвинею или на острова Таити, где по-русски никто ни в зуб ногой, тогда, смею заверить вас, мне было бы страшно. Там я до конца бы ощутил весь ужас положения ссыльного…
— Вам, — объявили ему, — в виде особого исключения, губернатор разрешает отправиться в ссылку на собственный счет.
Вознесенский (гордец!) таких подачек не принимал:
— На свои деньги изучать географию отечества я не желаю!
— А тогда ждите, когда соберем этапную партию. Пойдете с каторгой… на аркане… пешком… как собака!
— Вот это уже по мне, — с иронией поклонился Вознесенский.
Из тюремного замка его под расписку выпустили, велели приискать для себя в городе временный постой — и жить до этапа не шумствуя, трезво и праведно. Архангельск был засыпан приятным снежком. Вовсю торговали ряды и кабаки, корабли дальних странствий, убрав паруса, готовились вмерзнуть в лед до весны.
Вознесенский снял частную комнату для постоя, и тут его навестил товарищ по шенкурскому житию — Игнатий Корево.
— А-а, бандит! — расшумелся Корево сразу. — Наконец-то и тебя за цугундер взяли… А у меня, брат, запой, — похвастался он. — Живу адвокатурой, небогато. Но мы выпьем… Едем!
Поехали. А куда — Вознесенский не спрашивал, ему было все безразлично. В санках, правя лошадьми, сидел сам адвокат. Корево еще в 1866 году, как только раздался выстрел Каракозова, добровольно явился в полицию с повинной… Всех предал! За это-то легче других отделался. Адвокат. Лошади. Сам правит. Запои!
— Стой! — гаркнул Вознесенский, выскакивая из санок напротив лавки. — Конфет хочу… Сколько лет не ел их!
— Вина купи, — велел ему с козел Корево. — Да побольше. Бери с запасом. Вся ночь впереди… Слышишь, Касьяныч?
— Слышу. — С коробкою конфет и тремя штофами секретарь вернулся в сани, запахнув шубу. — Гони, Игнатка, во всю прыть!
Напротив дома губернатора Корево придержал рысаков, вынул револьвер. Стал сыпать пулями направо и налево, распугивая выстрелами прохожих. Городовой, стоявший возле подъезда, поспешно юркнул в будку и носа наружу больше не показывал.
— Видал? — похвастал Корево. — Видал, как меня здесь все боятся? Я, брат, губернатора в руках держу… не пикнет!
— Валяй дальше, — равнодушно ответил ему Вознесенский.
Подъехав к дому, Корево еще в сенях сразу начал смертным боем лупить какую-то старую бабу. Отколотив ее, он провел Вознесенского в комнаты и сказал:
— А я ведь от тоски здесь женился… знаешь?
— Что же ты не представишь меня жене?
— А разве ты не видел, как я учил ее уму-разуму? Вот это она и была… крик души моей.
Сели за стол. Стали пить. Рядом с закусками лежали распечатанные пачки патронов. Корево все время палил из револьвера. Расстрелянные гильзы крутились на полу под ногами. Вознесенский мрачно следил за его стрельбой и думал: скоро ли настанет такой момент, когда Корево сунет в рот пулю, а револьвер свой зарядит конфетой? Наконец эта стрельба ему надоела.
— Ну, хватит, — сказал он. — Не мешай думать.
— Дурак! Ты что, думать сюда заехал? Налей-ка вот лучше. Сцепив пальцы в замок, аж вены вздулись, Вознесенский уронил на руки свою кудлатую голову. Страдал. Мычал.
— Мммм… перестань! Перестань, а то расшибу об стенку… Корево отложил револьвер — нарезал кружками колбасы.
— Ты стал плохой, — сказал он другу. — А был… куда там!
Вознесенский поднял лицо, искаженное болью:
— Слушай, как жить дальше? Ты знаешь… а?
— Знаю! Я, брат, давно уже все понял.
— Так научи… Как жить? А?
— Плюй! — ответил Корево. — Плюй сразу на все.
— Плевать на все? — переспросил Вознесенский.
— Именно так. В этой жизни надо плевать на все. Вознесенский перегнулся через стол, плюнул в рожу Корево. Корево сполз со стула на пол, встал на колени:
— Убери плевок с чела моего. Я уязвлен!
— Вот и выходит, что заврался ты, приятель, — злорадно сообщил ему Вознесенский. — Как же так? Витийствуешь ты, чтобы на все плевать в этом мире. А на тебя только разок плюнули, и ты уже… свинья свиньей стал, братец. Иди ближе… подползи ко мне на коленях.
Вознесенский задрал от полу угол грязного половика, обтер физиономию собутыльника. И поцеловал его в нос:
— Это уж так… прощаюсь, брат. Как жить — не ведаю!
— И я не знаю, — понуро отвечал Корево.
— Вот теперь ты настоящий! — похвалил его Вознесенский. — А раньше врал и бахвалился… Черт с тобой, постреляй еще немножко. Это иногда развлекает…
Корево снова взялся за револьвер. Большими толстыми пальцами насытил пустой барабан желтыми головками патронов.
— Ты для меня тоже это все! — заявил он, целя Вознесенскому прямо в лоб. — И прихлопну я тебя, как муху!
— Иди ты к такой матери, — послал его Вознесенский. — Тебе ли, гаденышу, дано убить меня? Ведь ты же — трус, и от трусости этой даже пьешь не каждодневно, а запоями. От трусости и стреляешь вокруг… Кого ты напугал? Только городового. А губернатор как плевал на тебя, так и будет плевать!
Игнатий Корево — с глазами, слипшимися от перепоя, — садил пули куда попало. Летели стекла в окнах, звенела в шкафу разбиваемая посуда.
— Молодец, Игнатька! — говорил Вознесенский. — Вот бы ты еще в меня залепил… кстати! Дай погремушку сюда, я покажу тебе, как надо стрелять по всем правилам жизни и смерти…
Корево протянул ему револьвер со словами:
— Держи. А то у меня даже палец дергать устал… Вознесенский вложил дуло в рот себе. Зубами стиснул ржавое противное железо.
— Смотри, как надо, — сказал он, не размыкая зубов, и пальцем нащупал курок…
Он не упал. Лишь покачнулся, навалясь грудью на ребро стола. И продолжал сидеть, как живой. Только струя крови, темной и густой, как деготь, струилась изо рта в стакан с недопитой водкой.
Напротив него, окаменев, сидел Корево. И не понимал — что произошло. И только когда кровь пошла быстрее, когда она заполнила стакан, когда перелилась на стол, когда зажурчало уже по полу, тогда он пришел в себя.
— Вот подлец! — заорал он на покойника. — Поддержал компанию, нечего сказать… Теперь возись тут с тобой! А я человек семейный… адвокат, как-никак… У-уй, сволочь какая!
Полиция обыскала мертвеца, и в портсигаре Вознесенского была найдена записка, содержания которой никто не понял: «Неужели мир так и не вздрогнул?»
Я не нашел следов Эльяшевой. Она растворилась в жизни гигантского народа так, будто ее никогда и не было на свете.
И казалось, не было той давней истории, что случилась когда-то в Пинеге… Что она помнила? И вспоминала ли?
Кочкарник, мшага, ягель, клюква, серые небеса. Туман.
Звезды над болотом разгорались и снова потухали.
Летит над городом птица — одинокая, как человек без роду и племени. А куда летит — и сама не ведает. Под свистящим крылом ее — чащобы и глушь захолустья российского. А впереди — океан, грохочущий, плещущий, ликующий в безбрежии.
Были люди до нас…
Куда ушли они?
Будут и после нас… Когда придут они?
Двигаясь вперед — от жизни к смерти, из года в год, от эпохи в иную эпоху, — мы иногда невольно озираемся назад.
Люди до нас не были бездушны и бесплотны. Они также мечтали, ссорились, ревновали, ошибались, падали, снова вставали, куда-то шли, страдали от любви неразделенной, получали ее сполна и пили ее, закрыв глаза от счастья.
Целые вулканы страстей бушевали когда-то под каждым могильным камнем.
Теперь там темно. Теперь там тихо.