Через какое время я очнулся, не знаю, но солнце, стоявшее уже довольно высоко, хорошо грело, и я почувствовал его лучи, может, от этого и пришел в сознание. Вот тогда и подумал, что неправду пишут, будто непосредственно в момент смерти или за мгновение до нее у каждого человека проходит перед глазами вся прожитая жизнь. Да и кто это может знать? Я успел молниеносно осознать только одно: «Слава Богу, убит, не утонул…» Видимо, оказавшиеся рядом бойцы, убедившись, что я еще жив, подняли меня из воды и, наложив наскоро простенькую повязку, уложили в ту же лодку и оттолкнули ее от берега, в надежде: дай Бог, прибьет к своим… Как потом оказалось, это пуля (думаю, снайпера) попала мне в голову, что потом подтвердили госпитальной справкой о ранении, в которой было написано: «Слепое пулевое ранение правой височно-теменной области. Ранение получено в боях на р. Одер 17.04.45» (число указано ошибочно, это произошло 16 апреля).

Хотел посмотреть на часы, увидел, что рука в запекшейся крови, а часы повреждены и остановились на времени нашей высадки. Это еще от той разрывной пули, попавшей в борт лодки. Судя по уже заметно поднявшемуся солнцу, прошло часа два — два с половиной, а это значит, что мы ушли вниз по течению километров на четыре-пять, да и плывем близко к левому берегу. Раненый радист одной рукой вместо весла (они где-то потерялись) пытался направить лодку к правому берегу Второй радист был уже мертв, один из раненых штрафников тоже умер, а другой, раненный в живот, умолял дать ему пить и пристрелить: умирать в мучениях не хотел. Понимал я его, но всегда помнил, что «надежда умирает последней» и терять ее нельзя даже в самых крайних ситуациях. Как мог, уговаривал его потерпеть, тем более что мы уже скоро будем на берегу, хотя сам еще не представлял, на своем или вражеском.

Сознание мое все более прояснялось, уменьшался рой черных мушек и таких же молний перед глазами. На карту смотреть было бесполезно, так как мы ушли давно за ее обрезы, а русло реки впереди явно раздваивалось. С трудом, но разглядел, что приближаемся к правому берегу левого рукава реки. Значит, это остров, может, и небольшой, но наш он или у противника? У меня был трофейный свисток со встроенным в него миниатюрным компасом. Машинально посмотрел на его стрелку, но ничего это не добавило к моей оценке обстановки. Ведь плывем по реке, текущей с юга на север. Вдвоем с раненым связистом кое-как прибились к берегу и, чтобы лодку не снесло течением, с неимоверным трудом вытащили нос лодки на поросший прошлогодней травой берег. Сказал радисту, что пойду на разведку, а ему наказал охранять раненого штрафника, ни в коем случае не давать ему пить и, тем более, не обращать внимания на его другую просьбу. Солдат понял меня.

Решил идти (вернее — ползти) в разведку, чтобы узнать, к своим ли занесло нас Одером и судьбой. Радисту сказал, что если услышит выстрелы (а я решил, что если на острове немцы — живым не сдамся) — значит, нам не повезло. И тогда самым верным его решением будет плыть дальше, где он наверняка наткнется на своих. С большим трудом, иногда на грани потери сознания, полз по этому влажному островку, поросшему невысоким кустарником с еще редкой, едва проклюнувшейся листвой. Все мое тело горело от невесть откуда взявшегося жара, одолевала постоянная тошнота. И бог знает, сколько сил понадобилось, чтобы преодолеть показавшуюся очень уж длинной какую-то сотню метров, пока не увидел бруствер свежевырытого окопа. На нем лежала перевернутая немецкая каска. Ну, подумал, все, значит, не судьба. Но решил продолжать двигаться вперед, с трудом преодолевая не метры даже, а сантиметры этого острова.

Пока полз, заметил, что снаряды изредка перелетают остров то в одном, то в другом направлении. Это поселило в моем воспаленном мозгу какие-то надежды. Мой автомат остался на плацдарме, я вынул пистолет ТТ, заменил уже, оказывается, израсходованный на плацдарме магазин, загнал патрон в патронник и так, со взведенным курком, пополз дальше. Решил: если в окопе немцы — первую же пулю пущу себе в лоб. Нет, первую все-таки во фрица, которого увижу, а уж потом вторую — точно себе, чтобы не оказаться в плену. Годы войны, да и нелегкая судьба штрафников, которые там побывали и попали к нам за это, воспитали во мне категорическое неприятие плена как альтернативы смерти.

И вот до бруствера окопа остается три метра… два… полтора… На краю окопа разглядел уже и термос немецкого образца, но пока не вижу немца, которого уложу. Еще несколько движений по-пластунски, и вдруг над бруствером появляется знакомая шапка-ушанка с нашей, советской, родной красной звездочкой! Именно красной, а не привычного цвета хаки, как чаще было на фронте. А затем, как в замедленном кино, открылось такое славное, узкоглазое и широкоскулое лицо солдата-узбека, или казаха, или калмыка, или… Видимо, он страшно испугался этой в кровавых бинтах физиономии советского капитана, ползущего со стороны противника. Он бегом метнулся по окопу, а я на остатках сил заполз на бруствер окопа и упал на его дно, вновь потеряв сознание.

Очнулся оттого, что волокут меня в какую-то землянку, где офицер, тоже, как и я, в чине капитана, приказал медсестре сделать мне перевязку. Но, пока еще был в сознании, сказал: «На берегу найдите лодку, в ней тяжелораненые офицер (этого штрафника я им назвал офицером) и солдат-радист. Помогите им!» Меня даже умыли и надежно, теперь уже умело, перевязали. Капитан вскоре меня успокоил, что раненым оказана помощь и что их отправили на лодке на материковый берег. Скоро и меня отправят, но сейчас нельзя, немцы со своего берега стали простреливать то место. Когда солнце закатилось за Одер, жар в моем теле стал почти нестерпимым, и меня отнесли в лодку.

Со мной сел усатый старшина, который сильными гребками быстро погнал лодку. Эта полоса воды почему-то все время периодически простреливалась немцами, и даже одна пуля слегка зацепила мне ногу, но мне это было как-то безразлично. Как меня доставили на какой-то сборный пункт раненых, я не помню — сознание вновь покинуло меня. На время пришел в себя, когда уже в госпитале зашивали рану на голове, а окончательно овладел этим постоянно ускользающим сознанием, когда Рита неведомыми путями нашла меня здесь. Она узнала от Жоры Сергеева, наблюдавшего с этого берега в бинокль за действиями на плацдарме, который доложил в штаб: «Я видел очень хорошо, он упал в воду. Погиб…» А тот кашевар Путря, будто бы, сказал, что видел, как труп капитана подняли из воды, положили в лодку, и она поплыла по течению.

Рита потом рассказала, как тайком убежала искать меня, не поверив в гибель, как с трудом нашла госпиталь. Как едва узнала меня, с забинтованными, как у мумии, головой и руками, только по воспаленным от высокой температуры губам. Еще некоторое время я не совсем понимал, где нахожусь и на сколько измерений отстоит этот госпиталь от того Одера, ставшего последней чертой для многих бойцов моей роты, да чуть было и не для меня.

Рассуждения о могилах долго не оставляли меня. Конечно, никому не хотелось после собственной гибели истлеть в чужой земле: ни холмика, ни кустика, ни присесть родным, ни цветок положить, ни былинку выросшую потрогать. Это равно гибели в водной пучине чужой реки. А мне удалось избежать и того и другого. Опять невероятное везение! Несколько дней спустя мне уже можно было вставать, а Рита включилась в бесконечный ритм работы госпиталя, помогая своим опытом госпитальной сестры персоналу, подбегала ко мне раз-два в день.

Здесь, в госпитале меня поразил случай удивительной жизнеспособности воина. Соседи по нарам, на которых почти вплотную были размещены раненые, обратили внимание на то, что солдат, раненный тоже в голову, не приходя в сознание, постоянно, в течение более суток, стучал пальцами одной руки по краю деревянной перекладины нар. Один раненый, видимо телеграфист, догадался, что тот выстукивает «морзянку». И расшифровал этот перестук: он просит принять донесение. Тогда близко лежащий усатый сержант посоветовал: «Отстучи ему, что принял, может, успокоится». И тот «отстучал» по пальцам этого несчастного. И тот действительно успокоился: минут через десять его сердце перестало биться. Жил-то он все это время со смертельной раной, только чтобы выполнить воинский долг. Выполнил — и умер. Какая потрясающая сила духа держала его на этом свете!

Прошло несколько дней, и я уговорил Риту вернуться в батальон. Во-первых, чтобы ее не сочли дезертиром, ведь она убежала тайком! Во-вторых, чтобы сообщить, где я, в-третьих — узнать, чем закончилось дело на так дорого доставшемся нам клочке земли за Одером, и в-четвертых — чтобы приехали за мной, мне нужно успеть к взятию Берлина!

Как она добиралась до батальона, не знаю, но скоро снова оказалась здесь. Мы тут же пошли к начальнику госпиталя просить о выписке, хотя в госпитале я провел со своим слепым пулевым ранением в голову всего 12 дней. Поскольку Рита была с начальником госпиталя хорошо знакома, как я уже заметил по их взаимоотношениям, и он всего день тому назад сказал ей, что представил ее к ордену Красной Звезды за самоотверженную помощь по уходу за ранеными, она смело пошла к нему со мной.

Начальник госпиталя, моложавый капитан, будто заранее подготовленный, согласился на выписку, вручил Рите орден Красной Звезды, сказав, что такой опытной сестре он вполне доверяет раненого капитана.

На сборы секунды! Мы вышли во двор, где стояла четырехколесная на рессорах пролетка с откидным верхом с впряженной в нее молодой гнедой лошадью. Не теряя времени, получив у начпрода на двое суток хлеба, сахара и консервов, тронулись в путь. По дороге я узнал главное: плацдарм удержали. Бойцы, оказывается, отбили еще несколько контратак. А к вечеру на таких же лодках к нашему геройскому штрафдесанту присоединилось пополнение, которое возглавлял мой «дублер», Николай Слаутин, с которым было несколько командиров взводов, пополнение, и, кроме того, туда же были переправлены и оставленные мной на правом берегу бронебойщики и пулеметчики. Все они смогли еще более расширить захваченный нами плацдарм.

Когда Рита одна вернулась из госпиталя, ей вначале не поверили, что я жив. Кто-то из друзей шепнул ей тогда, что уже заготовлены похоронка и документы о представлении меня посмертно к званию Героя Советского Союза, и ждали только ее возвращения, чтобы удостовериться. У меня двоякое чувство возникло от ее известия: и вроде очень приятно, что так высоко оценили наши успехи по захвату плацдарма, но лучше бы уж, коль остался жив, то «прижизненно», а не посмертно. А если посмертно — то очень достоин этого, хотя и штрафник, летчик Смешной! Пусть бы это был в боевой истории 8-го штрафбата единственный, но показательный случай штрафника-Героя.

Однако радость переполняла меня не от этого сообщения, а оттого, что я жив и что третью похоронку, уже на последнего, младшего сына моя Мама не получит. А этим весенним днем, под цокот копыт я еду по дороге, местами густо обсаженной словно цветущим садом. Как прошлой весной в Белоруссии, даже красивее,

потому что весна эта явно победная, и я в который раз вспоминал свои еще в 1944 году написанные стихи. Там, как предчувствие, были слова: «И весной, в начале мая, прогремит Салют Победы над землей!» И весна уже в самом разгаре, и начало мая вот-вот, а Победы все нет и нет.

Вообще казалось иногда, будто уже и войны нет, благодать! Навстречу нам попадались группы бывших узников концлагерей и фашистского рабства, мужчины и женщины, и даже дети, изможденные, но со светлыми улыбками и оттаявшими взглядами. Они приветливо махали нам руками и кричали слова благодарности. По наскоро наведенному мосту мы переправились через широкую, ныне спокойную гладь Одера, но совсем не там, где мы его форсировали. Наконец я догадался спросить Риту, куда же мы едем, как и где найдем свой батальон. Она сказала, что часть дороги ей уже знакома, а потом достала карту, которую дал ей Филя, наш начштаба. На карте этой красным карандашом был обозначен, или, по-военному, «поднят», маршрут до какого-то городка. А там мы должны будем спросить у военного коменданта дорогу, если не застанем своих. Не буду описывать всей дороги «домой», коснусь только особенного на нашем пути.

Выехали мы из госпиталя 29 апреля. По пути почти в каждом доме и в каждом окне флаги-простыни в знак «сдаемся». На улицах уже появилась немногочисленная ребятня, загоняемая взрослыми в дома, как только появлялись наши военные машины. Иногда шли под конвоем советских солдат колонны понуро шагавших пленных немцев. Скорбно глядели на эти толпы местные жители, но я не видел, чтобы какая-нибудь сердобольная «фрау» попыталась передать кусок хлеба или картофелину пленному. Когда фашисты гнали по русской земле наших попавших в плен, русские бабы не боялись даже выстрелов, бросали. У каждой нации свои менталитет и широта души.

К ночи решили остановиться в небольшом городишке. Выбрали более или менее приличный дом, попросили хозяйку вскипятить воды, чтобы попить чаю. Пожилая немка с неживым, тусклым лицом кивнула в знак того, что понимает наш далеко не совершенный немецкий, выдавила из себя «яволь» и вышла. За мою почти двухлетнюю службу в Германии я понял, что «яволь» у них одно из главных слов общения.

Тем временем мы достали свою провизию, сахар. Хозяйка принесла нам две чашки кипятка и, увидев сахар, спросила, не хотим ли мы кофе. По ее глазам, так жадно смотревшим на эти кусочки колотого рафинада, мы поняли, что кофе она предложила неспроста. Конечно же, мы договорились, отдав ей половину сахара. Видимо, на такую щедрость она не рассчитывала, так как ее неподвижное лицо вдруг оживилось, и она упорно стала многократно повторять «данке, данке шён» и даже кланяться.

Немцы вообще долгое время сахара не видели, широко пользуясь тогда эрзацами, в данном случае сахарином. Утром хозяйка, когда мы собрались завтракать, принесла нам две чашки кофе. Уж очень похож был этот эрзац-кофе на тот ячменный да желудевый, из которого в голодном 33-м году мама пекла нам черные лепешки или оладьи… Но все-таки это была не вода, а уже напиток, да еще поданный добровольно, будто от души. Поблагодарив хозяйку, уехали. Голова моя была еще далека от нормы, ехали не быстро, но вибрация на мощеной камнем дороге иногда вынуждала нас прекращать движение.

Весь день нас обгоняли наши танки, самоходки, автоколонны с людьми и орудиями. И незаметно было среди солдат обычного оживления от того, что видели сержанта-девушку, везущую на открытом тарантасе капитана с перевязанной головой, не кричали они обычные в таких случаях слова «воздух!», «рама!». Настроение было не то. Берлин сопротивлялся упорно, а они ехали туда, где еще многие лягут ради уже близкой Победы.

Капитан Петр Загуменников

К вечеру добрались к тому конечному пункту, отмеченному на карте, и первый же попавшийся нам старик-немец указал, где находится «коммандант». Каково же было наше изумление, когда в его роли увидели нашего штрафбатовского офицера, моего давнего друга, капитана Петра Загуменникова! Какая же радость обоюдная была по поводу этой неожиданной встречи! Петя объяснил нам, что сюда назначен временно, на днях его должен сменить постоянный комендант, тогда он снова вернется в батальон. Взяв нашу карту, Петя отметил на ней те пункты, через которые должен следовать наш штрафбат. Пробыли мы у него часа два, подкрепились, покормили и напоили свою лошадку.

Решили больше не останавливаться на ночлег, чтобы быстрее добраться до родного дома, коим стал для нас наш «восьмой отдельный». Ночь прошла под монотонный, усыпляющий перестук копыт, и утром наступившего Первого мая добрались до последней, отмеченной на карте моим другом, деревни. На главном ее перекрестке возле небольшой кирхи увидели на аккуратном немецком столбе с такими же аккуратными указателями нашу русскую, вырубленную топором указку. На ней большими цифрами черной краской написан был номер нашей полевой почты «07380», а чуть ниже выведено: «Х-во Батурина». Сомнений не было, мы почти дома! В душе праздник двойной, вспомнилась довоенная песня о майской Москве «Утро красит нежным светом…», и мысли о прошлом мешались с мыслями о совсем близкой встрече с боевыми друзьями.

Берлин доживает последние часы, бои идут уже за рейхстаг. У немцев траур на лицах, у многих черные повязки на рукавах. То ли по погибшим родственникам, солдатам вермахта, то ли по Берлину. А может, им тогда уже было известно о самоубийстве Гитлера и Геббельса, хотя мы об этом еще не знали. В общем, пробираемся, согласно указкам, по северным пригородам Берлина. Дачные места. Все в зелени, сады в пору буйного цветения. Но аромат цветов забивается запахами войны: со стороны Берлина ветром доносятся и дым, и запах пороховой гари, и характерный привкус взорванного тола. О, эти запахи войны! Как долго будете вы нас потом преследовать во сне и наяву…

Хорошо уже слышно, как перекатывается, словно недалекая гроза, орудийный грохот. Самолеты волна за волной идут на Берлин. Ему недолго еще огрызаться. Как мы узнали еще у Пети-коменданта, бои там идут уже с 21 апреля. Да, долгим, тяжелым ты был, наш путь к фашистскому логову Это легкие победы делают победителя заносчивым. А у нас, добывающих уже близкую Победу страшными потерями, величайшим героизмом, самоотверженностью и напряжением всех сил своих, у нас, живых, возникает только необычайная гордость. Гордость за то, что нам это наконец удалось, за то, что и наша кровь пролита в боях не напрасно.

Мы с первых дней войны свято и непоколебимо верили, что «наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами», вера именно в правоту своего дела и была душой нашего народа, хотя вначале и было немало тяжких дней отступления. Из нее исходил и всеобщий героизм советских людей, массовые подвиги на фронте и в тылу. И если раньше мы говорили «будет и на нашей улице праздник», представляя его еще где-то (по военным меркам) очень далеко, то теперь этот праздник, добытый огромными жертвами, был близко. Его приближение чувствовалось каждой клеточкой тела, с каждым ударом живого метронома — сердца человеческого.

Батальон догнали к середине дня 1 мая где-то за городом Фрайенвальде, в одном из северных пригородов Берлина. В приподнятом настроении мы добрались до штаба нашего родного штрафбата. Увидели нас находящиеся вблизи офицеры, бросились к нашему тарантасу, буквально на руках стащили обоих на землю грешную. Объятия до хруста костей, поцелуи, рукопожатия…

Начштаба майор Филипп Киселев

Начштаба Киселев, видимо заметивший нашу усталость и мою непривычную для всех бледность (Рита успела сказать, что мы всю ночь не спали, торопились) и появившуюся на лбу испарину, распорядился оставить нас и дать нам отдохнуть. «Все новости потом!» — отрезал он. И добавил: «Теперь твоим ординарцем на оставшиеся дни (ведь Победа рядом, уже весна, начало мая!), будет, по его просьбе, твой кашевар Путря, тем более что кухня эта теперь кормит уже весь, ставший немногочисленным, батальон». Из этой его реплики я понял, что Путря еще не реабилитирован. Хотя позже узнал, что комбат просто не согласился на просьбу Слаутина о восстановлении Прохора Путри в офицерских правах, как сделано было Батуриным в отношении некоторых других штрафников, состоявших в обслуге самого комбата и его жены, мотивируя свое упорство тем, что у Путри еще не закончился срок отбытия недосиженных лет в тюрьме, а в форсировании Одера он практического участия не принимал. Какая «пунктуальность»! А ведь Путря был под огнем на берегу Одера, а штрафник в роли личного ординарца у Батуриных и близко там не был, но уже ожидал приказ командующего фронтом о восстановлении.

Между прочим, одна деталь «решительности» Батурина, замеченная мною при изучении архивных документов. Многие штрафники прибывали в батальон без указания срока, который определялся провинившемуся для искупления его вины. Тогда определение его предоставлялось командиру штрафбата. И вот, несмотря на то что конец войны четко предполагался не дальше месяца, комбат Батурин, независимо от тяжести проступка, всем им собственноручно в приказе прописывал жирную цифру «3», то есть «три месяца штрафбата». Как известно, это было равно 10 годам ИТЛ. Не знаю, из каких соображений исходил комбат Батурин, но документы сами говорили за него.

Прохор Путря, несмотря ни на что счастливый, отвел нас в отведенную комнату в цокольном этаже добротного дома. Здесь все было по-хозяйски прибрано, приготовил он нам и чистые полотенца, чтобы умыться с дороги, и как только мы с этим управились, подал нам обед. Оказывается, он уже ждал нашего возвращения, волновался.

Пообедав и заметив, что головная боль утихла, я все-таки прежде, чем лечь отдыхать, решил пойти к комбату с докладом о моем возвращении. А то как-то не по-военному получится. Встретил по дороге моего старшего друга, замкомбата майора Матвиенко, узнал у него, что рота моя была выведена из боя только 27 апреля. Долго все-таки перемалывала вину штрафников эта Берлинская операция, которую и мы со всем 1-м Белорусским начали тоже 16 апреля. Из первого состава роты не пролившими кровь осталось, как мне сказали, всего четыре человека. Нелегкими были эти десять дней и для моего «дублера» капитана Слаутина. Но тем не менее уже на другой день после вывода роты из боя, не дав ему даже хорошо выспаться, Батурин назначает его дежурным по части, а оперативным дежурным — только недавно произведенного в офицеры Василия Назыкова, вчерашнего старшину — бывшего, как мы его называли, «самого старшего писаря штаба».

Все-таки странные понятия у нашего комбата и о боевой деятельности ротного, и о военной субординации, когда капитан, назначенный дежурным по части, подведомствен лейтенанту, находящемуся и по основной должности ниже его.

Комбат тоже разместился, как и многие офицеры, в подвальном помещении большого дома, хотя подвал был хорошо отделан и обставлен и, видимо, служил кому-то из местных тузов комфортным бомбоубежищем. Принял меня он настороженно-прохладно, как и при первом нашем знакомстве, когда я представлялся ему, прибыв из госпиталя в сентябре 1944 года. Выслушал он мой официальный рапорт о прибытии и, не сказав ни слова об оценке действий моей роты на плацдарме, велел отдыхать, а в 19.00 вместе с женой прибыть к нему. Обескураженный такой холодной реакцией на мое возвращение, я повернулся к выходу, надеясь услышать хотя бы вслед что-нибудь ободряющее. Но так и ушел, не дождавшись, как и тогда, летом, как будто для возвращавшихся из госпиталя у него был заготовлен определенный ритуал. Однако в первый раз он меня еще совсем не знал, а здесь столько всего у нас было и на Нареве, и после, да и Одер многого стоил. Просто, подумал я, у него такая манера взаимоотношений с подчиненными.

Во дворе меня ждали оба Жоры, Сергеев и Ражев, и еще несколько офицеров, среди них был и один из ПНШ, капитан Николай Гуменюк, ведающий, в том числе, и наградными делами. Кстати, этот весьма общительный офицер начал службу солдатом в нашем штрафбате с первых дней его формирования, еще под Сталинградом, и дослужился в нем до капитана. Покрутился он около нас, вроде что-то хотел сказать, но так и ушел, не выбрав, наверное, подходящей минуты. Заснул я не скоро, но все-таки поспал, голова немного посвежела. Рита уже готовила нас к вечернему визиту в дом Батурина. Приготовила с помощью Путри мой китель, давно лежавший без дела в обозе, погладила, подшила свежий белый подворотничок, отгладила свою гимнастерку, ведь все-таки Первомайский праздник, и Батурин, наверное, именно по этому поводу «дает прием», раз пригласил нас. А многие уже знали, что прием этот будет, в отличие от встречи Нового года, в сравнительно узком составе.

Когда мы появились, там, кроме комбата и его жены, были замполит Казаков и все остальные заместители, почти все штабные офицеры, мой «дублер» Николай Слаутин, оба Георгия (Сергеев и Ражев), а также наш батальонный доктор. Был здесь и ротный парторг Чайка, который, оказывается, получил контузию на Одере, еще на правом берегу, в медсанбате пробыл всего несколько дней и, как и Жора Сергеев, продолжал лечиться у Степана Петровича. Кто-то еще был, но первый тост, как и положено, произнес сам комбат. Говорил он долго, в основном о Первомае, потом перешел к недавним событиям на Одере. Подтвердил, что совершенно невредимыми из штрафников, бравших плацдарм, остались всего четыре человека, в том числе и «Сапуняк»-Стеценко, оказывается, заменивший меня после ранения и командовавший остатками роты на плацдарме до прихода туда капитана Слаутина с пополнением. Как я был рад этому! Сказал Батурин, что всех их без «пролитой крови» уже восстановили в званиях и возвратили в их части.

Подводя итог этой части своей, казалось, и не застольной, речи, комбат сказал и о тех, кто представлен к правительственным наградам. Начал с того, что к званию Героя Советского Союза (посмертно) будет представлен погибший на плацдарме старший лейтенант Смешной. Но, как оказалось, ни к какой другой награде летчик фактически представлен не был. Какая словесная блудливость присуща была Батурину. А ведь Смешной проявил настоящую смелость, истинную храбрость, в том числе и в ситуации смертельной опасности. Это, по-моему, и есть высшее проявление героизма. Вот и сейчас в памяти стучат слова И. Тобольского, услышанные однажды после войны: «А для прижизненных наград им просто жизни не хватило».

Сколько их, порой безвестных, героев, без наград, для которых им «просто жизни не хватило», полегло в матушку землю, свою и чужую? Да и чья в этой безвестности вина?

Далее комбат сказал, что я представлен к ордену Боевого Красного Знамени и к воинскому званию «майор», где, как он витиевато отметил, «одна большая звезда многих других стоит». Эту фразу тогда я так и не понял, но, как потом сказал мне «по секрету» капитан Николай Гуменюк, вначале вместе с моей «похоронкой» было заготовлено представление к высокому званию Героя Советского Союза (посмертно) на меня, но как только Батурин узнал, что я жив, он тут же приказал это представление задержать, а теперь и переоформить «согласно желанию командира роты» на Смешного. Я подумал: а может, комбату было такое указание сверху, что в штрафбате Герой может быть только «посмертно»? Нам только теперь стало известно, что если геройские звания давались и штрафникам, и их командирам, то их «штрафная» «графа» всегда маскировалась, штрафники именовались рядовыми красноармейцами, а их штрафные подразделения — обычными стрелковыми. Подробно об этом в главе книги «Штрафники. Преступления и искупление вины».

На том первомайском «приеме» после двух или трех тостов случилось неожиданное: бывший мой ротный командир, которого я заменил на Нареве, Иван Матвиенко, ставший замкомбатом, произнес тост за наше здоровье. Он предлагал выпить за нашу молодую семью, выдержавшую испытание Одером. Его поддержал, к моему удивлению, замполит батальона майор Казаков, довольно привлекательной внешности мужчина, средних лет белорус, с которым у меня практически не было деловых контактов ни на Нареве, ни в последующем, даже перед Одером. Вот после их тостов Георгий Ражев, который успел, кажется, уже солидно хватить спиртного до этого батуринского приема, вдруг устроил очередной скандал, кого-то обвиняя самыми некорректными фразами. Общими усилиями его едва утихомирили и вывели «на свежий воздух». За эти последние недели, как мне сказали потом, Георгию удалось устроить не одну скандальную выходку и среди офицеров подразделений, и в штабе. И все на почве «злоупотребления». Я даже удивился, как это Батурин позволил присутствовать ему здесь, в довольно узкой компании.

Несмотря на строгие наставления госпитальных врачей, я все-таки хоть совсем чуточку, но «употребил». Правда, по случаю счастливого «воскрешения», мне налили вместо водки французского коньяка (среди трофеев он был не редкостью), но на фоне этого скандала он оказался лишним, моя головная боль стала нетерпимой, «прием» был завершен «без торжеств».

На следующий день Ражева в батальоне уже не было, так как комбат сразу же после этого скандала, не дожидаясь утра, издал приказ № 110, в пункте 3 которого говорилось:

За систематическое пьянство и нетактичное поведение в офицерской среде, командира взвода 3 стр. роты капитана Ражева Георгия Васильевича откомандировать в распоряжение Начальника Отдела Кадров 1 Бел. Фронта.

Командир 8 ОШБ подполковник Батурин

Начальник штаба майор Киселев

Решение Батурина об откомандировании Ражева сложилось, видимо, раньше. Тогда среди офицеров штаба распространялась версия о том, что перед Одером его внезапная замена, оказывается, была связана с письмом Ражева-отца, полковника, занимавшего какой-то видный пост в политаппарате 5-й ударной армии, наступавшей южнее нас, с Кюстринского плацдарма. Сердобольный папаша, узнав, вероятно, от сына, что тот готовится форсировать Одер, прислал комбату 8-го ОШБ просьбу не посылать его чадо в предстоящие бои, чтобы, не дай Бог, в самом конце войны оно, уже имевшее и ранения, и тяжелую контузию, не погибло. Конечно, отца понять можно, каждому родителю всегда хочется, если такая возможность имеется, хоть чем-нибудь уберечь свою кровинку. Ну, а тут возможность была: ведь по штату офицеров было на четыре роты, а воевать шла одна. Мог, конечно, командир штрафбата и ходатайствовать, например, о снижении Ражева в воинском звании на одну или даже две ступени, но, видимо, это был оправданный предлог выполнить просьбу его отца без особо неприятных последствий.

Эта последняя выходка Георгия, очевидно, переполнила чашу терпения в общем-то флегматичного Батурина, и Ражева так срочно откомандировали, что к утру его уже не было в батальоне. Уехал он на велосипеде, не попрощавшись. Наверное, все-таки стыдно было. Через много лет после войны, когда я разыскивал своих друзей-однополчан, вернее «одноштрафбатовцев», нашел его в Пензе, и почти до самой его кончины мы довольно часто писали друг другу. Писал он и о том, что в Берлине встретился с отцом и последние дни войны (а сколько их оставалось-то?) провел в той армии, в которой служил его отец. Совместная фронтовая жизнь и пережитые опасности сближают, наверное, сильнее, нежели разделяют случаи, каким был тот первомайский скандал близ Берлина. Потом его письма перестали приходить, и через несколько лет на мой запрос в военкомат пришел ответ: «Капитан в отставке Ражев Георгий Васильевич умер 14 мая 1993 года и похоронен на Аллее Славы города Пензы». Наверное, все-таки тогда, в штрафбате, у него были психологические срывы, а остальную часть жизни он прожил достойно.

В те дни штаб батальона несколько раз менял место дислокации, иногда каждые 2–3 дня, и все вокруг Берлина. Не знаю, чем это было вызвано, распоряжениями штаба фронта или собственной инициативой комбата. Так, если перед отправкой нас на Одер 13 апреля батальон переместился из села Цартунг в село Штайнвер, что в восьми километрах северо-восточнее г. Кенигсберг-на-Одере, откуда мы и пошли на Одер, то с 25-го числа батальон перемещается за 10 дней по пяти местам, остановившись 4 мая в с. Вустерхаузен, откуда нам удалось побывать в рейхстаге, где и встретили Победу.

В бои наши подразделения больше не ходили, хотя пополнение штрафников все еще поступало. Война кончалась, но, будто по инерции, трибуналы продолжали работать. А вот уж точно батуринская инициатива была — почти каждую ночь объявлять тревогу и строить для проверки. Других мер держать дисциплину он, видимо, просто не знал.

Будучи уверен, что мой «крестник» Путря все равно, после недалекой уже Победы, либо по приказу, либо по амнистии будет восстановлен во всех правах и получит новое офицерское звание, я даже подарил ему свои запасные новенькие погоны, убрав с них лишние звездочки. Вскоре он убыл в отдел кадров фронта, и я был рад, что приложил руку к тому, чтобы сохранить ему жизнь, а то едва бы он выжил на Одере.

Теперь по приказу комбата вновь прибывающих штрафников (а они все продолжали прибывать) назначали ординарцами к офицерам, и не имеющих подразделений, чтобы эти штрафники после плановых занятий, которые строго надлежало посещать, не маялись без дела, чтоб не мучились мыслями о том, что принесет им долгожданная и близкая Победа, амнистию или определенные комбатом три месяца «штрафного» времени менять на «отсидку» в тюрьме или лагерях, независимо от греха.

Ко мне прикрепили капитана-артиллериста Сергея. Его фамилию я совсем было забыл. Но с помощью документов Центрального архива Минобороны установил, что то был капитан Боголепов Сергей Александрович. Он был среднего роста, с тонкими чертами лица, выдающими в нем потомственного интеллигента, москвич. Прекрасно играл на пианино и вообще был музыкально и литературно образованным человеком. Не помню, в чем он перед самым концом войны провинился. Тогда несколько человек поступили за «нелояльное» отношение к мирному населению поверженной Германии.

Сергей оставил мне свой московский адрес, и в мой первый отпуск, в конце 1946 года, я с женой проездом на мою родину — Дальний Восток — впервые попали в столицу нашей Родины Москву. В первый раз увидели Красную площадь, Кремль, Мавзолей, но выбрали время навестить и заветный адрес по улице Кропоткина, 26, недалеко от остановленного во время войны строительства Дворца Советов.

Дома Сергея не застали — он где-то продолжал офицерскую службу в своей артиллерии под Москвой. Но встреча с его родными, которым он, оказывается, рассказал о нас, была сердечной и приятной. Тогда же на Ярославском вокзале увидел еще одного бывшего «переменника», уже уволенного из армии и работавшего там парикмахером. Встреча была сколь неожиданной, столько и приятной. Он всем объявил о наших общих фронтовых делах, не упоминая штрафбат, и обслужил меня «по первому разряду»!

Возвращаясь к тем майским дням под Берлином, скажу, что этому «предпобедному» пополнению не пришлось больше вступать в бой, однако, несмотря на это, по шесть-семь часов боевой подготовки ежедневно у них было. А судьба у них сложилась так, что, почти все они вскоре по случаю Победы были амнистированы.

2 мая пал Берлин! До окончательной Победы оставались считанные дни, а 4 мая Батурин с Казаковым добились разрешения совершить поездку небольшой группе офицеров в Берлин, к рейхстагу…