На публичную встречу с депутатом СЛД Антонием Кобелюшем в ресторане «Огродова» я отправился потому, что люблю это заведение. Был канун праздника труда, желтоватая духота то и дело перемежалась темными ливнями; не без ностальгии я констатировал, что предпраздничная аура совсем неощутима. Раньше, в эпоху славных тружеников городов и деревень, эта аура, разумеется, ощущалась. Каждый год с темного апрельского вечера и до лучезарного майского утра по центру Вислы шествовала духовая капелла под руководством старого Ноговчика. Музыканты шли от дома к дому (точнее говоря, от одного избранного дома к другому избранному дому), шли и, как это здесь говорится, «исполняли». Исполняли для ксендза Вантулы, исполняли для Полочека из «Форпоста» (Да. В этом доме жил и творил пан Болеслав Прус), исполняли для Янека из Вымовы, исполняли для Чижей из Базара, исполняли для старого Кубицы, исполняли для Кралля-Кралличека, исполняли даже для Магнусека, который, хоть и католик, но все-таки пожарный.
В мощенном полевыми камнями дворе перед домом пана Начальника они появлялись обычно под конец ночи. Еще в полной темноте или при совсем не ясном свете зарождающегося дня играли они «Музыканты, Музыканты» или «Frühlingmarsch». А потом сидели за огромным, покрытым голубой клеенкой столом в нашей кухне и подкреплялись, перед тем как продолжить путешествие. Поистине патетический образ исполненных достоинства мужчин, пьющих водку в пять утра и одновременно отдающихся самому высокому из искусств — музыке, уже тогда накрепко засел в моем сознании. Но поскольку я, в общем, не сторонник подобного рода эффектов, то не стану говорить, что никогда потом не видел образа более прекрасного, не буду также утверждать, что никогда потом не слышал более совершенной музыки. И все-таки оркестр старого Ноговчика — это был великий оркестр. Когда в нем играли (и были в форме) все четыре брата Кжоки, «Alte Kameraden» или «Марш Радецкого» они исполняли со свободой венских филармонистов.
Они сидели за столом и в этом большом, словно по ошибке оборудованном кухонной плитой, концертном зале исполняли для пана Начальника его любимые фрагменты: «Колин, Колин», «Отцовский дом», «Там, где Чантория». Потом поднимали прощальный тост и уже во дворе, всегда на один, а то и на четыре темпа быстрее (спешка была, впрочем, обоснованной — первомайская демонстрация, в которой они должны были принимать участие, приближалась большими шагами), одним словом, в вольной, насквозь маршевой аранжировке исполняли «Кто отдает себя в опеку Владыке своему». И шли дальше.
С течением времени новые поколения вислинских музыкантов становились все слабее. (Растущая слабость является — как всем известно — канонической чертой новых поколений.) У них слабели руки, едва удерживающие золотые раковины инструментов, у них слабело дыхание, которого едва хватало библейским тромбонам, у них слабели головы. Слабели у них и ноги, и идущая строем в соответствии со строго продуманной схемой капелла старого Ноговчика к семидесятым годам (старый Ноговчик давно уже умер) постепенно превратилась в толпу заблудившихся во тьме уличных музыкантов. Актуальное, хоть и всегда малоправдоподобное место их пребывания удавалось теперь распознать не по звукам музыки, а по абсолютно невменяемым акустическим эффектам, которые производили, я бы сказал, совершенно уже независимые от них инструменты. Порой тела артистов лишались сил до такой степени, что они вообще не трогались с места и весь канун праздника труда, а также и сам праздник труда, просиживали именно тут, где сижу сейчас я, слушая разумные рассуждения депутата Кобелюша из СЛД: в ресторане «Огродова», бывшем «Пясте».
Депутат Кобелюш из СЛД говорит разумно и осмысленно, с истинно пролетарской заботой поднимает он животрепещущие проблемы, говорит разумно и осмысленно, но вот-вот он скажет (должен сказать) что-то неразумное и что-то бессмысленное, и тогда я встану — так поддерживаю я в себе угасающий дух борьбы, — тогда я встану и обзову его коммунякой. «Ты, коммуняка, — скажу я ему. — Ты, коммуняка разэтакий!» Впрочем, я не уверен, ибо кроме всего прочего, мной овладевает дух спокойствия этого места. Я смотрю на поганые физиономии местных орлов, на братьев евангелистов, как всегда погруженных в пагубную стихию левизны, смотрю на них, и меня — ничего не могу с этим поделать — обволакивает спокойствие, порожденное классически сочувственной позицией повествователя. В этом находящемся в ста шагах от моего родного дома легендарном трактире я ощущаю себя благостно, потому что чувствую присутствие до сих пор витающих в воздухе духов старых вислинских кутил. Нет уже выкрашенных синей масляной краской стен (есть деревянные панели), нет уже грязно-белых скатертей (есть безупречные скатерти карминного цвета), нет гомона дебатирующих о жизни и смерти гуляк (в абсолютной тишине слышен уравновешенный голос депутата Кобелюша из СЛД), из прошлого уже ничего не осталось, но в сентиментальном воодушевлении я вижу и слышу прежние истории.
Этот трактир всеми своими атрибутами удовлетворял требованиям классического трактирного corpus hermeticum: входящий сюда незнакомец чувствовал себя так, будто вторгся в чей-то дом, он был единственным чужаком в зале и, стоя в дверях, добрых пару минут подвергался инициационному ритуалу внезапно наступавшего молчания и испытующих взглядов. Каждый его жест мог быть использован против него — исключительно в интеллектуально-полемическом, понятное дело, смысле, ничего кровавого здесь никогда не происходило. В худшем случае прессинг направленных из-за столиков взглядов был элементом религиозной войны. Именно в этот трактир каждый день в убийственной спешке по дороге из почтового отделения забегал пан Начальник и, гонимый паническим страхом перед пани Начальниковой, стоя опрокидывал двести грамм. (Подобный тип страха, равно как и способ его укрощения, окажутся в следующих поколениях чертами чрезвычайно хорошо наследуемыми.) Именно в этом трактире трагически оборвался невеселый жизненный путь его младшего сына. Именно в этом трактире случилась тысяча приключений и была рассказана тысяча историй.
— А потому идите, братья, и будьте полны смирения, — слышу я голос депутата Кобелюша из СЛД. — Идите и убеждайте, — говорит депутат голосом доброго и мудрого пастора, — идите в смирении, убеждайте, уговаривайте и будьте тверды.
Очнувшись окончательно, я еще раз присматриваюсь к нему в последней надежде, что по крайней мере внешний облик его мне удастся поставить под сомнение. Но где там!
Этот коммуняка выглядит так, как сейчас выглядят все коммуняки. Этот коммуняка выглядит как европеец. У него хороший костюм, хорошая рубашка, хорошо подобранный галстук, и даже подстрижен он хорошо. Как тут доказать, что это только личина, думаю я в горячке, ведь не брошусь же я на него, не разорву ему эту голубую рубашку от Freemans, чтобы показать, что на груди у него синими чернилами выколоты серп и молот. И я машу на все рукой — в конце концов есть на свете вещи более важные, убеждаю я себя, например любовь, ведь любовь — это в жизни самое важное, любовь даже важнее, чем административная реформа, говорю я себе и, неожиданно обрадованный этой мыслью, ресторан «Огродова» (бывший «Пяст») покидаю.
Но на пороге, кажется, еще один голос из прошлого долетает до меня. Я стою и с любопытством напрягаю слух. Так оно и есть. Духовая капелла старого Ноговчика играет «Frühlingmarsch». Владелица кафе-мороженого пани Фурток (да-да, жена форварда-бомбардира Яна Фуртока) щедро сыплет банкнотами, и капелла трогается дальше. Героически поддерживающие традицию музыканты с минуту совещаются, идти ли сначала к складу или к супермаркету. Они исчезают за углом. Через минуту я слышу мощные и даже неплохо сыгранные такты «Марша победы» («Victoria Marsch»). Играют перед складом.