Если б я не был уверен, что делаю это последний раз в жизни, то отступился бы и делать ничего не стал, но поскольку я в этом уверен, то предпринял сие богоугодное дело и упорядочил библиотеку.

У меня имелся определенный план нового книжного порядка, но поскольку любая физическая работа ослабляет мой мозг, реализация плана не была четкой. Снятие с полок, предварительное стирание пыли, затем стирание тщательное, затем стирание одержимое и стирание маниакальное при помощи специально для маниакального стирания предназначенного веничка, дальше отбор, упаковка в коробки, после смены концепции распаковка коробок и повторная упаковка, но уже чего-то другого, ликвидация мертвых вторых рядов, перетаскивание громоздящихся на полу стопок, разрушение искусных конструкций, возведенных много лет назад в каждом углу, обнаружение хитрых тайников с нелегальной литературой, письмами, фотографиями забытых возлюбленных, которые давно уже поумирали от старости, раскурочивание стен, сложенных из лютеранских календарей, обнажение фундаментов, сооруженных из произведений Герцена, срывание обшивок из издательских серий и, наконец, размышление, что оставить в Кракове, что вывезти в Вислу, а что отдать на съедение вечно алчущим чтива коллегам из «Тыгодника Повшехного». Все это было свыше моих сил — свыше сил, понятное дело, душевных, потому что, благодаря унаследованной от Старого Кубицы бычьей силе, физически я был в состоянии свою скромную книжную коллекцию одолеть. И тем не менее заключительные, послеобеденные и вечерние этапы работы я выполнял в полном бреду, темное марево пыли окутывало мое стокилограммовое тело, квазибытовой прах въедался в мозг. Но что уж содеял, то, очумелая голова, содеял, и теперь после короткого, но интенсивного реабилитационного периода пытливо анализирую результаты.

Самая разительная перемена в моей библиотеке — это, скажем так, возрастание роли поэзии. Томики стихов, которые раньше, как сельди в бочке, были плотно упиханы на недосягаемых досках под потолком, сейчас представительно занимают пять центральных полок, теперь они находятся на уровне глаз и на расстоянии вытянутой руки. Негативная селекция не затронула поэзию совершенно, только три сборника ныне здравствующих польских авторов были из книжного собрания изъяты; сказать по правде, изъяты они были не только из книжного собрания, они были изъяты в принципе. В остальном же, напротив, всякое поэтическое творчество, обретавшееся на недоступных перифериях и невидимых задних рядах, оказалось благородно выставлено.

В свою очередь сомневаюсь, что значило все это нечто большее, нежели значит продиктованное аккуратностью наведение порядка среди вещей. То, что поэзия оказалась в моей библиотеке демонстративно выставлена вперед, не означает, что теперь я буду прилежно читать поэзию, потому что поэзию я прилежно читал всегда, скажу больше, поэзию я знаю достаточно хорошо, недавно даже самого Мариана Сталю поймал на поверхностном знакомстве с деталями одного стихотворения Милоша. Само стихотворение Сталя, разумеется, что уж там говорить, знал, но не знал деталей. Уличенный мной в небрежности, он испытывал досаду, и с целью успокоить его досаду я обнародую это происшествие в печати. Ибо печатное слово облагораживает, благородство же успокаивает.

Но о поэзии я хочу еще кое-что сказать. Так вот, лично для меня поэзия всегда была важнее прозы, тем более что традиция польской поэзии основательнее, чем прозаическая традиция, каковой, впрочем, скорее вообще нет, а если и есть, то невразумительная. Наверняка вследствие широко известной исключительности нашей нации у нас все было наоборот, не так, как принято; поэты выражались ясно, а прозаики туманно, поэты овладели искусством построения фразы, а прозаики отнюдь. Ведь до сих пор даже самые сильные в прозе Старые Поляки, Пасек или Скарга, требуют серьезной читательской концентрации, нужно по меньшей мере внимательно следить, где начало, а где конец фразы. Чеслав Милош — нет, все-таки удивительно, что Сталя не знал деталей одного из ключевых его стихотворений, — так вот, Чеслав Милош многократно и в разных местах писал об отсутствии постановки голоса у старопольских писателей.

Тем не менее, когда смотрю я на полку с польской прозой, то вижу, что не только все Старые Поляки, с Марией Виртемберской включительно, стоят на ней как стояли, но что ксендз Скарга чуть ли не первым здесь писателем — по рангу занимаемого места — оказывается. Принимая во внимание своеобразные взгляды ксендза на протестантизм, это может производить впечатление несколько парадоксальное, но что поделаешь, люблю, люблю я время от времени почитать себе вслух какой-нибудь фрагмент из «Житий» или «Сеймовых проповедей», а проповедь четвертую, «О третьей болезни Речи Посполитой, которая есть нанесение ущерба католической религии через еретическую заразу», люблю я особенно. Никакой инфантильной извращенности в этом предпочтении вовсе нет, только лишь неопровержимая вера, что с точки зрения литературного потенциала мученичество выразительнее веротерпимости, памфлет интереснее панегирика. Большое эстетическое счастье, что Скарга вовсе не был предвестником экуменизма, ведь тогда читать его было бы совершенно невозможно. А так натыкается человек на строчку о «еретической науке, добродетель иссушающей и корень ей подрезающей», натыкается человек на такой пассаж и волнующе задетым в самой чувствительной точке себя ощущает.

Старые Поляки стоят на полках нетронутыми как стояли, ведь даже на больную голову не придет мысль, чтобы их трогать, — как не тронул я Гомбровича, Шульца или Виткация. Чем увереннее, однако, не трогал я классиков, тем более основательному перемещению подвергся литературный молодняк. Что касается молодежи не живущей, то действовал я — как сейчас вижу — примерно следующим образом: всю молодежь не живущую, например, Хласко, Бурсу, Иредынского, Стахуру, Брыхта, я отправил в Вислу, из живущей молодежи оставил только Хюлле, остатки же живой молодежи, например, Андермана, Стасюка, Комольку, Юревича, Мусяла, Токарчук, Битнера, Филипяк, Гретковского, Слыка, Кирша, Тулли, Солтысика, поделил на две группы, а именно на группу пишущих юношей и группу пишущих девушек; молодежь поделил, первую группу отправил в Вислу, а вторую отнес в «Тыгодник Повшехны».

Что касается взрослых, с ними было так: Ивашкевич остается на полке, Кусневич едет в Вислу, Терлецкий идет в «Тыгодник Повшехны». Неверли (поздний) остается, Конвицкий в Вислу, Войчеховский в «Тыгодник Повшехны». Гловацкий остается, Новаковский в Вислу, Бохенасий в «Тыгодник Повшехны». Хаупт остается, Бобковский в Вислу, Орлось в «Тыгодник Повшехны». Бялошевский остается, Бучковский в Вислу, Завейский в «Тыгодник Повшехны». Мрожек остается. Голубев в Вислу, Жилинская в «Тыгодник Повшехны». Херлинг остается, Стрыйковский в Вислу, Киселевский в «Тыгодник Повшехны». Филипович остается, Хен в Вислу, Бреза в «Тыгодник Повшехны»… И так далее. And so on. Und so weiter. Сейчас все это пересказывается спокойно, сейчас вся операция выглядит как последовательность симметричных движений, а ведь какое это было кровавое побоище, какие адские метания, сколько сомнений, сколько колебаний, сколько неуверенности! Заглядывание внутрь, чтение случайных фрагментов, проверка качества первых предложений. Невротическое застывание на целые часы с какой-нибудь книгой в руке, потому что непонятно, как поступить.

Вот Анджеевский, например. Над творческим наследием Ежи Анджеевского с полдня пребывал я в неподвижной задумчивости, Анджеевского — думал я — в жизни уже никогда читать не буду, не буду читать ни «Врата рая», ни «Мезгу», ни тем более «Пепел и алмаз». Для чтения мне Анджеевский уже не нужен, но кто знает, может, для писания какого пригодится, может, буду я писать что-нибудь о прежней Польше, или о школьной программе по литературе времен ПНР, или о костюмах послевоенных партийных работников, кто знает, в конце концов, когда-то это был важный для меня писатель, так что если я буду что-нибудь о самом себе писать, то, может, совсем неплохо было бы даже и этот несчастный «Пепел и алмаз» иметь под рукой, кто знает, думал я, просчитывая возможные комбинации и чувствуя, что в головокружительности этих комбинаций утопаю, и ясно вдруг осознал, что для писания не только Анджеевский, для писания вообще все может пригодиться, и если бы хотелось мне придерживаться критерия пригодности для писательского труда, тогда ничего из этой не библиотеки даже, а заброшенной свалки макулатуры не должен бы я трогать, ни одного клочка бумаги, ничего. Для писания самые никчемные вещи могут пригодится: и старые телефонные счета, и «Пепел и алмаз», и вырезанная из газеты фотография Изольды Извицкой — советской Мерилин Монро.

У меня были целые тонны никчемной литературы, и ни в Вислу я этого не отправил, ни в «Тыгодник Повшехны» не отнес, а прямиком на помойку, именно так, на помойку все в исступлении вывалил, а ведь были там писательски пригодные годовые подшивки «Новых Дорог», стилистически привлекательные сочинения Иосифа Сталина и редакторски соблазнительные «Идеологические основы ПОРП» пера Б. Берута и Ю. Циранкевича. Поскольку критерий пригодности, как я уже говорил, делает бессмысленным любой отбор, этот критерий я отбрасывал, оставаясь с критерием читательским, ergo поскольку знал, что Анджеевского, может быть, уже никогда в жизни и уж во всяком случае в ближайшее время читать не буду, то стоял молча над грудой сочинений этого писателя и мысленно спорил сам с собой, выслать ли его в Вислу или, может, отнести в «Тыгодник Повшехны». И так долго колебался, так долго размышлял, так долго взвешивал все за и против, что в конце концов все книги Ежи Анджеевского, вместе с «Пеплом и алмазом», оставил на полке. Анджеевский остается. А ведь это лишь один пример, один рассказанный по ходу эпизод, одно из сотен парадоксальных приключений, какие пережил я в те дни при раскладывании книг.

А что сказать о мировой литературе? О классиках философии? (Шопенгауэр остается? Аристотель в Вислу? Кант в «Тыгодник Повшехны»? А может, все наоборот?) Об эссеистике? О литературной критике? А что с книгами о шахматах? Что с томами русских классиков в оригинале? (Чехов остается? Гоголь в Вислу? Гончаров в «Тыгодник Повшехны»? А может, все наоборот?) Что касается мировой литературы, то, разъяренный до предела, я нажал педаль сортировки до упора, и, скажу откровенно, мало что после этого у меня осталось. Пожалуй, я слегка перестарался, потому что полка с иностранной литературой выглядит теперь, словно библиотечка честолюбивого абитуриента, интересующегося литературой. Есть Достоевский, Фолкнер, Кафка, Набоков, Манн, Маркес, и это почти все (Кафка остается. Рот в Вислу, Хеллер в «Тыгодник Повшехны», Флобер остается, Стендаль в Вислу, Бернанос в «Тыгодник Повшехны»). Именно так все и происходило, даже более радикально, и думаю, что, пожалуй, с одной стороны, я определенно при отбраковке переборщил, с другой же стороны, был чрезмерно при отбраковке сдержан, потому что и тут и там можно было бы еще кое-что подчистить.

Взять хоть бы всего этого Кафку. Кафка остается, и очень хорошо, правда, сейчас, когда взглядом, распаленным сортировкой, я по Кафке блуждаю, то вижу, что Кафки, пожалуй, осталось слишком много, что я мог бы оставить только «Превращение» и «Письма к Фелиции», «Процесс» и «Замок» отправить в Вислу, миниатюры же, и в особенности беседы с Яноухом, — в «Тыгодник Повшехны». С Маркесом то же самое: «Любовь во время чумы» остается, «Сто лет одиночества» — в Вислу, «Генерал в своем лабиринте» — в «Тыгодник Повшехны». И Манна, и Толстого, и Достоевского («Идиот» остается, «Преступление и наказание» в Вислу, «Дневник писателя» в «Тыгодник Повшехны»), и Кундеру, и Грабала, и Шкворецкого, и Бальзака, и Джойса можно еще раз тщательно перебрать, вижу, ждет меня еще порядочно работы, тем более что новые книги уже начинают прибывать и занимать место. Не далее как вчера купил я «Справочник бармена», «Долину страха» Артура Конан Дойла, а также том бесед Барбары Лопенской с разными интересными людьми об их библиотеках, и пока что все это стоит у моего изголовья, но со временем нужно будет разместить книги на полках. А на полках книги должны быть поставлены «ровно, ровнехонько», — говорит Лопенской профессор Януш Тазбир, и на нынешнем этапе моей противоречащей природе библиотечной аккуратности мне этот принцип вполне подходит. В универсальном смысле, впрочем, мне этот принцип тоже подходит, потому что если даже ксендз Скарга прав и «еретичество иссушает добродетель», то добродетель порядка иссушает оно в самую последнюю очередь.