Все плохо. По тысяче разных причин все очень плохо. Кота, например, я не мог забрать с собой в Вислу, ведь две собаки моей матери, две живущие здесь в вечной ненависти суки могли бы его обидеть. Кто знает, может, два этих откормленных пинчера, осознав в конфронтации с котом собственную умственную убогость, могли бы даже (ведомые характерными для низших существ примитивными инстинктами) прибегнуть к насилию.
Я близко наблюдаю этих собак, и у меня нет ни тени сомнения: с точки зрения эволюции собака по отношению к кошке находится на добрых несколько миллиардов лет позади. Когда античные коты в размышлениях грелись на стенах Акрополя и Колизея, собаки в лучшем случае жили в платоновских пещерах. (Самые выдающиеся собачьи особи, быть может, копались в поисках янтаря в песке у берегов Балтики.)
Коту в жизни — кроме жратвы — есть дело до чего-то универсального. Собаке дело есть исключительно до жратвы. Кот все время познает и изучает действительность, собака ее тупо облаивает. У кота есть собственное видение мира, у собаки такого видения нет. Кот — хозяин, собака — раб. Кот — надстройка, собака — базис. У кота морда противная, но умная, у собаки морда славная, но дебильная. Кот — требовательный партнер человека, а собака — его слепой, готовый к унизительной дрессировке лакей. У собаки нет самоидентичности, потому что собака не только хочет быть с человеком, собака хочет быть попросту человеком, собака хочет быть в точности как человек. Коту подобного рода унизительная и утопическая метаморфоза даже в голову не придет. Кот хочет быть котом. Кот имеет высокоразвитое чувство самоидентичности и к тому же он — в отличие от собаки — обладает достоинством, обусловленным собственной самоидентичностью. Кот представляет собой королевский пример существа реализовавшегося, собака представляет собой вечную нереализованность, воплощение вековечной тривиальной жалобы на то, что ты никогда не являешься тем, кем хотелось бы быть.
Эффективная дрессировка, в результате которой собака начинает совершать парачеловеческие действия, должна быть обложена запретами — юридическими и религиозными. Ведь это — пример зловещей узурпации, когда человек пытается безбожно лепить природу по своему образу и подобию и извлекает из этой узурпации двусмысленные наслаждения. Если человек — венец творения, то воспитывать у собаки человеческие качества и тем самым делать из нее квазивенец творения — акт кощунственный. Держать животное и восхищаться тем, что это животное очеловечивается, тем, что оно, не приведи Господи, уподобляется нам, это ведь проявление самого настоящего вырождения. Если бы у меня была собака и если бы эта собака (что в случае собаки неизбежно) уподоблялась мне, у меня было бы явственное ощущение, что животному наносится непоправимый вред. И уж наверняка я не испытывал бы ни тени радости, ни тени удовольствия. Может, кто-нибудь скажет мне — потому что сам я не понимаю, — может, кто-нибудь скажет мне, что это за радость лицезреть с самого утра выдыхающего спиртные пары, вечно похмельного зверя с трясущимися лапами? Что за удовольствие иметь около себя существо, склонное к стодневным депрессиям, занятое исключительно собственными проблемами и под предлогом нехватки магния пожирающее весь шоколад из буфета? А на кой мне черт одряхлевший барбос с избыточным весом, превращающийся в сластолюбивого кобеля при виде каждой вычесанной и ухоженной сучки?
Абсолютно независимый кот не унаследует наших недугов, не уподобится нам, сохранит самоидентичность, а восхищение его совершенством будет подобно катарсису. Спустя пару лет, которые прошли со дня сотворения мира, теперь уже стало ясно, что Господу Богу, кроме кошек, ничего по-настоящему не удалось. Кошки являются созданиями совершенными, у всего же остального мира, включая собак, имеются изъяны. Таково объективное положение вещей, и вовсе бессмысленно, вовсе не следует на него жаловаться. А еще не следует извлекать из того, что я пишу, поспешного вывода, будто у меня есть какие-то личные кинологические обиды, потому что у меня их нет.
Я придерживаюсь объективизма, а также делюсь наблюдениями, проводившимися над парой живущих в вечной ненависти сук моей матери. Собаки эти, как я думаю, в обществе моей вредной матери чувствуют себя замечательно, поскольку они сами вредные и им близки обоюдоострые принципы безусловного подчинения, слепого послушания и полной зависимости. Кот здесь не чувствовал бы себя хорошо, кот здесь не хотел бы властвовать, потому что кот живет в соответствии с принципами независимости, неподчинения и свободы.
Собака предпочитает репрессивную систему, кошка — демократию. Собака — это тоталитарный строй, кошка — партнерский секс. Кошка является синонимом, символом и воплощением Независимости. Не случайно — потому что это не может быть случайностью — один из самых независимых людей XX века, а может, один из самых независимых людей всех времен, а именно Ежи Гедройц является любителем кошек. (Также какие случайно, что Ежи Ильг, например, симпатизирует собакам.) Я как раз читаю захватывающую корреспонденцию Гедройца с Ежи Стемповским, читаю, как об этих письмах пишет в «Тыгоднике» Томек Фиалковский (для друзей Фифи), который метко подмечает, что оба корреспондента, занятые текущей историей, публичными делами и ежедневной борьбой, «почти совсем не пишут о себе». Это правда, что о себе они не пишут, для себя у них времени нет, но вот о кошках они пишут, для кошек у них время есть. Точнее говоря, есть время для своих кошек у Ежи Гедройца, который письмо от 4 июня 1960 года (затронув сначала тему похорон Пастернака, издательских планов «Культуры» и предстоящей вскоре поездки в США) заканчивает следующим образом: «У меня сейчас масса неприятностей. На этот раз с кошками. Сначала кота в каких-то любовных сражениях страшно изуродовали, и он схватил ангину с воспалением легких. К счастью, он уже выкарабкался. Хуже то, что ангину подхватила кошка, которая при этом в интересном положении. Несмотря на ветеринара и уколы, ее состояние все еще тяжелое. Она ничего не ест вот уже несколько дней, и я действительно не знаю, что делать. Очень опасно привязываться к кому-то и чувствовать себя в такие моменты совершенно беспомощным».
Это — ключевой фрагмент для всей насчитывающей около тысячи страниц корреспонденции, по правде говоря, это вообще ключевой фрагмент. В сущности, я удивляюсь не столько тому, что Фиалковский этого фрагмента не заметил, потому что заметить-то он определенно заметил, нет таких фрагментов, которых Фифи бы не заметил. Если в какой-то книге есть фрагмент, которого он не заметил, значит, фрагмент этот не написан, но и это неправда, потому что ненаписанные фрагменты он тоже знает. Скучно в очередной раз писать об апокалиптической читательской опытности редактора Фифи, но как раз сейчас невозможно этот несколько поднадоевший рефрен не повторить. Так вот, я говорю, что меня не удивляет, так живущий в Фифи патологически скрупулезный читатель не заметил гедройцевского абзаца о кошках, потому что он его заметил, но меня удивляет, что живущий в Фифи страстный и тонкий знаток кошек строфы этой не выдвинул на первый план.
Ведь о чем говорит и какое ключевое значение имеет этот фрагмент? А говорит он, что тот, кто имел бы политическую дальнозоркость, а привязанности к созданиям Божьим бы не имея, был бы «как медь звенящая или кимвал бряцающий». Быть может, я слишком рискованно интерпретирую апостола Павла, но в его знаменитом «Послании к Коринфянам» любовь к кошкам нигде не умаляется, любовь эта находится в границах той великой любви, которой если ты не имеешь, то и есть ты никто. Без любви самые драгоценные дары Божьи (например, дар независимости, дар смелости, дар борьбы) бесполезны. Я не выдвигаю курьезного тезиса, что, если бы не кошки. Ежи Гедройц ничего бы для Польши не сделал, я только отмечаю, что присутствие кошек в жизни Ежи Гедройца имеет большое значение, а великие люди, наделенные даром какой-нибудь слабости, вследствие этого еще более велики. Без кошек редактор «Культуры» сделал бы для Польши, может, и больше, для Польши у него было бы чуть больше времени, но без кошек великий Гедройц не был бы так по-настоящему, так реально велик.
Понятное дело, что о слабости, а уж тем более о причиняющей массу хлопот слабости к домашнему зверью, трудно разглагольствовать пространно, и я предполагаю, что редактор Фифи, который ведь и по сей день носит в памяти образ своего необыкновенного рыжего котяры, умершего пару лет назад, именно по этой причине кошачий вопрос обходит. Верность Филимону является причиной его интеллектуальной уклончивости и сдержанного молчания. Молчание это понравилось бы Ежи Стемповскому, который клеймил у авторов романтическую склонность к животным и отсутствие обуздывающей эту склонность школы классицизма. (Стемповский, кстати, к судьбе кошек, живших в Мезон-Лаффитте отнесся крайне невнимательно, по правде говоря, он вообще не заинтересовался их судьбой.)
Здесь, в этой исповеди левши, я радикальным образом даю волю романтической склонности к животным, я даже позволяю себе интимные откровения от имени полного скрытности Фифи. Другое дело, что при помощи прямого повествования и частных признаний я абсолютно ни к чему не пришел, ни к чему даже не приблизился, и описать жизнь моих близких, живых и мертвых, и даже мою собственную загубленную жизнь мне кажется по-прежнему невозможным. Реальность, находящаяся в пределах досягаемости для рук и памяти, есть по сути неуловимый Левиафан, рассекающий непроницаемые глубины океанов.
То есть все плохо. По тысяче разных причин все плохо. Мать, прижавшись лбом к стеклу, целыми часами стоит у окна и с болью наблюдает, как новые соседи, ничуть не смущаясь, разоряют старый сад пана Коссобудского. Я иду в центр, проверяю, нет ли в храме объявлений о смерти, захожу в книжный магазин, на почту, на рынок. Лето в самом разгаре, и нет лыжников в разноцветных комбинезонах, которые умножали мою печаль, но дачники в попугайских бермудах ничуть не лучше, а может, и хуже. На здании школы, в которой сорок лет назад пани Мазур, молча всматриваясь в нарисованные моей правой рукой буквы, искореняла во мне остатки безграмотности, висит желтый транспарант с надписью «Самые ядовитые змеи мира в центре Вислы». Десять мужчин в гуральских костюмах поют на Рынке старую песню о свободе. Облака плывут над Чанторией. Где-то в Польше идут ливни, бушуют потопы. «Наказанье Божье пусть научит нас смирению, — из громкоговорителя, подвешенного над раковиной сцены, слышен голос пророка Иеремии. — Покуда зло не перестанет одерживать верх, покуда не соединятся разделенные любовники, покуда не очнутся спящие рыцари — не будет конца катаклизмам…» Голос пророка Иеремии оказывается голосом заместителя начальника штаба по борьбе с наводнениями. Камень падает у меня с сердца, но все-таки остается впечатление, что в высказывании заместителя начальника есть какая-то неясность.
Я возвращаюсь домой, еще раз перелистываю страницы переписки Стемповского и Гедройца и вдруг осознаю, что обвинение в романтической склонности к животным Стемповский предъявляет Гомбровичу. Все очень плохо. По тысяче разных причин все очень плохо. Сад в запустении, ядовитые змеи ползут, воды из берегов выходят, кота рядом нет, тоска человека, как удавка, душит, да еще вдобавок ко всему Стемповский в отношении Гомбровича заблуждается.