Если бы я сказал: больше всего в Шефе меня восхищает то, что он полвека с лишним курил в огромных количествах самые крепкие сигареты, — это было бы преувеличением, но совсем небольшим. Ведь все-таки есть нечто глубоко отрадное в том факте, что в ужасные времена здоровой пищи и всеобъемлющего санитарного фашизма гонимые повсюду курильщики могут найти опору в авторитете Ежи Туровича. Вот почему на редакционных собраниях я имею привычку садиться прямо напротив Него и, едущая коллег, ритуально расхваливающих новые номера «Тыгодника Повшехного», жду, когда же Он, погруженный в упорядочивание своих записок, закурит. Когда Шеф закуривает, закуриваю и я (тогда мы даже прикуриваем друг у друга), и в тени выдыхаемых им клубов вдохновляющего дыма я курю себе беззаботно, потому что знаю: никто на меня не набросится. Даже Зюта Хеннелева. Увы, со временем Шеф под влиянием странных чудачеств, которых у него, разумеется, как у каждого великого человека, хватает, начал ограничивать и даже скрывать курение.

В свое время я делал с ним интервью для телевидения, и когда встал вопрос, курим мы во время беседы или не курим, Шеф категорически отказался, аргументируя тем, что его жена, пани Анна, могла бы на экране увидеть его курящим и дома снова началось бы светопреставление. Мне неприятно об этом говорить, но в последнее время Шеф, охваченный совсем уж непостижимыми капризами, перестал посещать редакционные собрания, в связи с чем и я перестал на них бывать. Участие даже в самой плодотворной редколлегии без возможности закурить сигарету с Ежи Туровичем вызывает у меня досаду, с которой я, увы, не могу совладать, скажу больше, редакционные собрания без сидящего сбоку за своим столом Ежи Туровича, без его всегда высказываемых в конце мнений, без его старательно, по пунктам составленного списка редакционных недочетов, задолженностей и напоминаний, без его окончательных и бесповоротных, не подлежащих обсуждению решений, а также без его редких, но живописных приступов ярости, когда, доведенный бесплодной болтовней до состояния беззащитности, он реагирует весьма бурно, в общем, такие собрания кажутся мне (мои друзья из редакции прекрасно это понимают) ненужными и абсурдными. А посему недавно я направил Ежи Туровичу — не буду скрывать — необыкновенно суровое по тону письменное предостережение с требованием немедленно вернуться на работу; в конце концов, мало того, что он сам не приходит, так он и меня обрекает на аутсайдерство, причем аутсайдерство двойное, ведь мало того, что на этих собраниях я по причине врожденной нерешительности вообще не подаю голоса, так ведь, когда нет Туровича, я вдобавок и закурить не могу. Пока что Шеф самым явным образом тянет с ответом, откладывает его, чему я, однако, абсолютно не удивляюсь, поскольку собеседником он всегда был трудным и отвечать никогда не торопился.

Упомянутая мной беседа перед камерой (вообще-то у нас было два таких случая), а также честь подготовки интервью с Шефом для юбилейного номера «Тыгодника» — это были ситуации, отмеченные адскими муками. Ведь Ежи Турович — такой человек, который в силу своей натуры не подхватывает никакую речевую игру, в особенности же не подхватывает он — скажем так — легкомысленную речевую игру. Этот поклонник и большой знаток поэзии отличается, как ни странно, абсолютным неприятием метафорических высказываний. Он говорит: да-да, нет-нет, он тщательно соблюдает правила сдержанной, если не сказать аскетической, речи, он в совершенно невыносимой, чуть ли не парализующей манере придерживается существа вопроса, он избегает многозначных оборотов, не желает имел» дела с какими-либо неясностями, его не занимает решение возникающих в диалоге ребусов и загадок. Ежи Турович не трактует задаваемых ему вопросов как повод для ораторских рассуждений (что, как известно, делают все). Ежи Турович на задаваемые ему вопросы просто отвечает. Я помню, что к этому юбилейному интервью приготовил целый набор неслыханно ловких, метафорических, необыкновенно утонченных и совершенно провокационных, как мне казалось, вопросов. И Турович, понятное дело, глазом не моргнув, проигнорировал игру, потому что определенный род игр просто-напросто не в его стиле. Я, например, задал ему неслыханно далеко идущий, глубоко вгрызающийся в самую суть дела вопрос, а именно: «Какие мысли, Пан Редактор, возникают у вас, когда вы смотрите в окно своего кабинета?» (Из окна кабинета Туровича видно здание курии.) И Он мне ответил, что, когда смотрит в окно, то видит здание курии.

Поскольку отец мой принадлежал к тем мифическим читателям, которые читали «Тыгодник Повшехны» с первого номера, то есть с незапамятных времен, я знал, кто такой Ежи Турович. Однако впервые я увидел Редактора вблизи (или, скажем так, получил возможность хорошо его разглядеть) в начале восьмидесятых годов в экспрессе Варшава — Краков, когда мне случайно довелось ехать в том же, что и Он, купе. Я был тогда уже настолько большим мальчиком, лет около тридцати, что более или менее знал, чем хотел заниматься, когда вырасту. А именно, грезилось мне, что, когда я вырасту, то хотел бы писать прозу, а также фельетоны для какого-нибудь хорошего издания, лучше всего для «Тыгодника Повшехного». Что-то я уже пробовал делать, пописывал, публиковал там и сям, но все это, увы, имело один, зато довольно серьезный, дефект: ни на какую тему сказать мне тогда было практически нечего. Присутствие Ежи Туровича в одном со мной купе, понятное дело, чертовски меня взволновало, он был очень близко и в то же время неслыханно далеко, мне хотелось что-нибудь сделать, но я не знал что, я силился дать понять мимикой, что знаю, с кем имею дело, что знаю историю этого издания и читаю «Тыгодник», что хотел бы туда писать, что папочка тоже читает, причем с первого номера, что, мол, Киселевский, мол, Сталин, мол, единственная газета, которая говорит правду… словом, я сидел как на пресловутых иголках и был уже на грани инфантильно-невменяемого, исполненного неловкости проявления чувств. От какой-нибудь позорной выходки меня, возможно, удержал тот факт, что Ежи Турович повел себя так, как в подобных ситуациях обычно ведут себя люди, которым приписывают слегка сверхчеловеческие и неземные качества: а именно. Ежи Турович снял берет и положил его на полку. Потом Ежи Турович снял плащ и повесил на крючок. Потом Ежи Турович вытащил из ужасно затрепанной и отвратительной полиэтиленовой папки повесть Раймонда Чандлера под названием «Прощай, красотка» и, заняв свое место, принялся с исключительным вниманием эту книгу читать. Время шло, пассажиры дремали, Турович читал, в моей голове роились мысли, достойные подростка, поезд ехал из Варшавы в Краков, падение коммунизма приближалось семимильными шагами.

Исторически так сложилось, что именно в том году, в году Падения и Перемен, в году 1989-м от Рождества Христова, я начал работать в «Тыгоднике Повшехном» и регулярно писать для него. По хорошо известным и многократно описанным причинам для газеты это были, как ни парадоксально, тяжелые времена, но при этом мало кто обратил внимание, что, быть может, для Шефа психологически не менее тяжелым, чем, например, утрата газетой монополии на независимость, был факт, что и сама редакция претерпела перемены, я имею в виду не только угрожающие штатные перемены (приход так называемых молодых и диких), но и перемены сугубо пространственные. У меня до сих пор сердце разрывается, когда я вижу, как Шеф беспомощно бродит по новой части редакции, по лабиринту наших диковинных боксов, и силится кого-нибудь найти. Дело, естественно, не в том, что Он в этом лабиринте — не таком уж, впрочем, запуганном — теряется или не ориентируется, дело в том, что Он там обычно никого не может найти, поскольку там обычно никого нет. И вот этот новомодный обычай перманентного отсутствия редакторов газеты на работе (не буду скрывать: я являюсь абсолютным и неоспоримым лидером этого обычая) иногда, как мне кажется, вызывает у Шефа некоторое изумление. Человек этот, который, наверное, видел в жизни все, который не привык ничему удивляться и, уж совершенно точно, не привык своего удивления показывать, бывает этим новомодным стилем поведения, как мне кажется, порою слегка обескуражен.

Одно из важнейших, если вообще не самое важное приключение моей жизни, а именно игра в команде Ежи Туровича, происходит со мной уже добрых несколько лет, и должен сказать, что в некотором смысле Шеф по-прежнему, на протяжении всего этого времени, остается таким же, как тогда в экспрессе Варшава — Краков. Он безмерно близок и в то же время далек. Быть может, это один из секретов его небывалой харизмы. Ведь мы в «Тыгоднике» прекрасно знаем, что к Шефу можно прийти всегда, с любым, даже самым личным и ерундовым, вопросом, и в то же время знаем, что к нему ходят только с вопросами чрезвычайной важности. Это своеобразное сочетание душевности и своего рода монументальности является, по моему мнению, одной из загадок Главного.

Я выжимаю педаль пафоса до упора и с волнением признаюсь, что я, Пильх, в руководимом Ежи Туровичем издании испытал все самое лучшее; порой у меня бывает ощущение, что только здесь я в интеллектуальном смысле родился, что здесь осуществились самые важные мои замыслы, и немалое, а может, и самое большое значение имеет тот факт, что со стороны Шефа и коллег я не раз встречал настоящее понимание, совершенно в манновском смысле: «истинно человеческое понимание».

Не буду грешить жалобами на свою тяжкую судьбу фельетониста. Сочинение фельетонов, разумеется, бывает занятием никчемным, но ведь человек по собственному выбору обрекает себя порой на общение с никчемными плодами мысли человеческой, следовательно, нечего жаловаться, что финалы бывают досадными. Впрочем, удовлетворения я испытал несомненно больше, чем досады, ведь когда я как следует прикладывал тех, кого нужно было приложить, это тоже было удовлетворение. Но самое большое удовольствие, признаюсь не без гордыни, я испытал, когда однажды случилось мне написать весьма ядовитый текст, а Ежи Турович, прочитав рукопись и найдя в ней какие-то не замеченные корректором опечатки (и ведь не только в этой области он порой проявляет себя лучше, чем те, кто годится ему в правнуки), так вот, Турович принес мне этот фельетон, положил на стол и показал исправленные ошибки; в глазах у него появились странные огоньки, он еще раз бросил взгляд на первую станицу, радостно изрек «Будет самоубийство», как-то инфернально захихикал, повернулся и пошел себе по коридору между нашими боксами.