Прекрасны были стихи Альберты, прекрасны, как сон. Свет, а может быть, тень, луч света или тень младенца, душа — нежная, загадочная, непостижимая — скользила по строкам, от строфы к строфе. Не покидая отчего дома, Альберта хрипловатым сопрано воспевала все предметы и утварь, что когда-то там были. Читала стих о жестяном чайнике на шестке, в котором некогда кипятили воду, читала о той воде, о том шестке, о свече, в ночь под Рождество горевшей на столе, читала замечательную лирическую поэму о вязаной шапочке мальчугана, который каждый день по дороге в школу проходил под окнами ее дома.

Сколько это продолжалось, не знаю, долго ли Альберта читала стихи, не знаю: кажется, недолго, и, кажется, во время чтения меня ни разу не сморила упоительная, минутная или более продолжительная дремота. Так или иначе, читала она, стоя посреди комнаты, как посреди сцены; все тогда указывало — да и теперь указывает, — что это должно было выглядеть чертовски смешно, однако не только не было смешно, но чем дальше, тем сильнее меня волновало. Я слушал стихи стоящей как изваяние на замусоренном полу Альберты, и мне чудилось, что я лежу на облаке.

Потом она присела на край облака, сразу ставшего соблазнительным краем матраса, и положила свою теплую ладонь на мою холодную руку и задала мне вопрос, который я тысячу раз слышал, задала вопрос, который мне уже задавали тысячи, миллионы людей, задала вопрос, который мне уже задавали европейцы, азиаты, американцы, африканцы, австралийцы и, кажется, даже эскимосы, задала вопрос, который до сих пор мне не задавал, пожалуй, один только Господь Бог.

— Почему ты пьешь? — спросила Альберта.

— Альберта, — ответил я хрипло, — если бы мы с тобой познакомились двадцать лет назад, я бы вообще не пил.

— Начнем с того, что двадцать лет назад мне было четыре года и, если бы мы тогда и впрямь познакомились, ты бы пил в два, а то и в сто раз больше, — отвечала она. — И вообще, зови меня Аля, так лучше. — И повторила: — Почему ты пьешь?

— Не знаю, — ответил я. — Не знаю, вернее, у меня есть тысяча ответов. Ни один не назову правдивым, но в каждом есть доля правды. И все равно нельзя сказать, что в сумме получается одна большая правда, чистая правда. Я пью, потому что пью. Пью, потому что мне нравится пить. Пью, потому что мне страшно. Пью, потому что генетически к этому предрасположен. Все мои предки пили. Пили прадеды и деды, пил отец и пила мать. У меня нет ни сестер, ни братьев, но я уверен: будь они у меня, все до одного — и братья, и сестры — тоже бы пили. Я пью, потому что у меня слабый характер. Пью, потому что у меня что-то сдвинулось в мозгах. Пью, потому что чересчур вялый, а хочется быть поживее. Пью, потому что нервный и хочу успокоить нервы. Пью, потому что грустный и хочу повеселить душу. Пью, когда счастлив в любви. Пью, потому что тщетно ищу любовь. Пью, потому что слишком нормальный и нуждаюсь в толике безумия. Пью, когда у меня что-то болит и хочется унять боль. Пью, если по ком-то тоскую. И пью на радостях, если тот, по ком тосковал, рядом. Пью, когда слушаю Моцарта и когда читаю Лейбница. Пью, будучи сексуально возбужден, и пью, когда пропадает всякая охота. Пью, когда выпиваю первую рюмку, и пью, когда выпиваю последнюю рюмку, — это уж обязательно, ведь последней рюмки я пока не выпил.

— Погоди, — с явным раздражением сказала Аля-Альберта. — А вообще бывают такие минуты, когда ты не пьешь?

— Пожалуй, я не пью, когда настолько пьян, что нету больше сил пить, хотя, честно говоря, силы, чтобы продолжать пить, всегда найдутся; а еще я не пью, когда сплю беспробудным сном пропойцы, хотя, как знать, возможно, тогда я тоже пью. Пожалуй, я пью и во сне, и наяву.

— Может быть, тебе просто нужно лечиться. Врачи, наверно, сумели бы тебе помочь, подсказали ответ. Поговори с кем-нибудь, кто знает больше твоего.

— Да я же постоянно общаюсь с врачами, доктор Гранада мне как отец родной. Я восемнадцать раз лежал в отделении для делирантов и слушал, что отвечают на этот вопрос мои, так сказать, соратники. Все пили по одним и тем же причинам, хотя, случалось, и по каким-то другим. Пили, потому что отец был слишком строг, и пили, потому что мать была слишком добра. Пили, потому что пили все вокруг. Пили, потому что в семье все были алкоголики, и пили, потому что в роду никто в рот не брал. Пили, потому что Польша была под московским игом, и пили, впав в эйфорию после освобождения. Пили, потому что поляка избрали Папой Римским, и пили, потому что поляк получил Нобелевскую премию, и пили, потому что полька получила Нобелевскую премию. Пили за здоровье интернированных и за упокой души убитых. Пили в одиночестве и пили, когда рядом хоть кто-нибудь появлялся. Пили, когда Польша побеждала, и пили, когда Польша проигрывала. А доктор Гранада с нечеловеческим терпением выслушивал все эти исповеди, недоверчиво качал головой и говорил то, что я сказал вначале: «Вы пьете, потому что пьете».

— Опамятуйся, проснись. — Возможно, Альберта говорила в общем смысле, а возможно, по вполне конкретному поводу, возможно, вдобавок к многолетнему сну я как раз сейчас на минутку задремал. Альберта деликатно трясла меня за плечо: — Проснись.

— Зачем просыпаться, если наяву еще хуже? Явь — главная причина, заставляющая пить.

— Раз ты пьешь во сне и наяву, стало быть, по-настоящему и не знаешь, каково оно наяву.

— Послушай, будь я тогда, в тот июльский день, трезв, я бы не увидел тебя около банкомата и не подумал бы, что ты умная и красивая, мне бы в голову не пришло, что ты — величайшая любовь моей жизни, я бы не побежал за тобой, не воспарил душою…

Продолжить свою речь я не смог, потому что у меня пересохло в горле. Альберта, видя, что глаза мои увлажняются и я вот-вот разрыдаюсь, налила мне — по ее мнению, достаточную, а по-моему, недостаточную — порцию. Но я не стал домогаться даже самого минимального долива, поскольку знал, что поступила она так не только по доброте своей и повелению гангстеров, которые ее сюда привели, а еще и потому, что не хотела прерывать беседу.

— Хорошо, — сказала она, — ты воспарил душой, притом из-за меня, а женщине такое всегда приятно, но скажи, чем это кончилось? Скажи, если помнишь.

— Кончилось отделением для делирантов, — сказал я после минуты вынужденного молчания.

— Вот именно. По-моему, возвышенные чувства, иссякающие в отделении для делирантов, немногого стоят. Честно говоря, ни черта они не стоят. Ты должен из этого выйти.

— Аля, а знаешь ли ты, о чем беспрерывно говорят делиранты в отделении для делирантов? Известно ли тебе, о чем ведут они свои бесконечные разговоры?

— Ты же сам только что сказал. Они беспрерывно говорят об одном: как и почему пьют.

— Верно, они беспрерывно рассказывают, как пили и почему пили, но основная тема разговоров: как выйти. О выходе — вот о чем они больше всего говорят. Об искусстве выхода произносят пространные речи. Без устали об этом талдычат. Постоянно задают вопрос: когда мы отсюда выйдем? Интересно, когда нас выпустят? Интересно, когда удастся отсюда выйти? Через неделю, а может быть через две? Может, завтра? Завтра нет, ведь завтра воскресенье, а по воскресеньям не выписывают. Но уж в понедельник наверняка. В понедельник мы точно отсюда выйдем.

Альберта посмотрела на меня с особого рода нежностью — так женщина смотрит на мужчину, который от природы ее глупее.

— Послушай, я же не о выходе из больницы говорю, я говорю о выходе из этого состояния.

— А я тебе скажу, Аля: только наивные полагают, будто выход выходу рознь. Умные и опытные знают: такой ли выход, сякой ли — разницы нет.

— Умные и опытные алкаши, наверно.

— Меня так и подмывает ответить: нет людей умнее и опытнее, чем умные и опытные алкаши, но это был бы типично алкашеский афоризм, а я последнее время алкашеских афоризмов избегаю. Из больницы или из болезни выходишь — все одно возвращаешься в мир, который похуже любой болезни. Ну и где тут разница?

В комнате постепенно смеркалось, видно, приближался вечер, но с равным успехом могло приближаться утро, уже давно могло быть совершенно темно, а мне могло казаться, что только начинает темнеть; я понятия не имел, ни который теперь час, ни какое время суток, а спросить стеснялся. Мне вспомнился рассказ Ударника Социалистического Труда о том, какой у него вышел конфуз со временем, — одна из сотен тысяч алкашеских баек о неприятностях подобного рода.

Ударник Социалистического Труда к себе на металлургический комбинат им. Сендзимира (бывш. Ленина) ходил к шести утра. Случай, о котором он рассказывал, то есть его крутой запой произошел зимою, когда — как всем известно — и в шесть вечера, и в шесть утра одинаково темно. Ударник Социалистического Труда проснулся в темноте — было полшестого. С пьяным тупым отчаянием он осознал, что еле-еле успевает на работу; к счастью, на опохмелку у него еще оставалось, он чуток подлечился, а по пути к остановке, в магазине, еще заправился пивом. То, что в столь ранний час магазин неожиданно оказался открыт, несколько его удивило, обычно открывали магазин около семи, а тут на тебе, еще и шести нет… Позже, на остановке, тоже кое-что не сходилось: народ не тот, что всегда, да и больно много людей, вдобавок чересчур уж они шустрые для зимнего раннего утра… В конце концов страшное подозрение закралось в душу Ударника Социалистического Труда, однако кого попало он спрашивать не стал, постеснялся и начал глазами отыскивать в толпе какого-нибудь собрата — долго, впрочем, искать не пришлось. В надлежащем месте, на самом краю тротуара, стоял надлежащим образом пошатывающийся человек. Пошатывался он именно так, как надо было: легонько и почти незаметно; человек этот, хоть и нетвердо держался на ногах, наверняка еще знал, какая пора на дворе. Ударник Социалистического Труда подошел к нему и спросил:

— Послушай-ка, скоро шесть, но шесть утра или шесть вечера?

— Шесть дня, — отвечал тот; рассказ Ударника я привожу исключительно из-за красоты этого ответа, а вовсе не из-за эффектной концовки: какой намечается у байки конец, было ясно с самого начала.

Так или иначе, комната погрузилась в темноту; пожалуй, все же был вечер. Альберта встала, зажгла стоящую на письменном столе лампу и вернулась ко мне.

— И это не кажется мне ни слишком тонким, ни слишком сложным для понимания.

Я понятия не имел, про что говорит Альберта, я напрочь забыл, о чем мы беседовали минуту назад, при свете лампы ее желтое платье и плечи, казалось, излучали лунное сияние.

— И это не кажется мне ни слишком тонким, ни слишком сложным для понимания, — повторила она, будто догадавшись, что я нуждаюсь в повторении. — Совершенно напрасно твои несчастные собратья талдычат о выходе, напрасно мечтают поскорее выйти на волю, они должны терпеливо сидеть, лежать… короче, оставаться в больнице, пока не вылечатся.

— Аля, — ответил я ей так, как ответил бы доктор Гранада, — Аля, ты рассуждаешь как малое дитя. Да, им не следует мечтать о выходе из больницы, потому что для них лучше было бы вообще оттуда не выходить. Я не утверждаю, что в отделение для делирантов нужно заключать пожизненно, хотя все мы знаем, что жизнь — это и есть пожизненное заключение. Я просто хочу сказать, что для делирантов такое отделение — самое подходящее место. Скажу тебе по секрету, Аля, мне лично не раз казалось, что я бы мог там жить постоянно. Соратники без устали травят фронтовые байки, вспоминают разные, значительные или ерундовые, но всегда интересные происшествия, кормежка регулярная и вполне питательная, недоступность радио, телевидения и азартных игр подталкивает к ребяческой, но крайне увлекательной конспирации; в основном там царит гнетущая печаль, размышления решительно превалируют над активной деятельностью, словом, атмосфера для интеллектуала идеальная…

— О господи, что за ахинею ты несешь, как далеко зашла твоя болезнь! Это хроническая белая горячка, да? Скажи, ты и вправду тогда — ну, когда увидел меня возле банкомата, если вообще там меня видел и если это на самом деле была я, — ты действительно тогда побежал за мной, или тебе только так показалось?

— А сейчас, — спросил я голосом снова дрожащим и неуверенным, как будто чудотворная «бехеровка» еще не пробежала по моим жилам, — а сейчас ты здесь? Сидишь около меня?

— Да, сейчас я здесь, сижу около тебя и к тебе обращаюсь.

— Я тебя люблю, Аля, — сказал я, — люблю так, как никого и никогда еще не любил.

— Знаешь что, милый, — Аля погладила меня по голове и даже, кажется, провела рукой по щеке, заросшей алкашеской щетиной, — знаешь что, дорогой, мне известно, что у тебя белая горячка, мне известно, что у тебя галлюцинации, мне известно, что в голове у тебя сам черт не разберет, но, оставив все это в стороне, я из чистого любопытства спрошу: скольким женщинам ты такие слова уже говорил? Сколько раз, сукин ты сын, повторял свое коронное «я тебя люблю больше жизни»?

— Я это говорю впервые, то есть так искренне и пылко — впервые. Возможно, мне случалось разок-другой произносить подобные или даже идентичные фразы, но то была циничная риторика. Как всякий мечтающий о копуляции самец я прикидывался влюбленным.

— И они тебе верили? Тебе вообще хоть кто-нибудь верил? Что это были за женщины? Безмозглые куклы? Или ты имел дело исключительно с извращенками, балдеющими от восхитительного запаха перегара? Да?

— Сказать тебе честно?

— Только честно.

— Но учти, если я скажу честно, ты, возможно, во мне разочаруешься… Или даже почувствуешь физическое отвращение, — игриво добавил я.

— Кажется, я пока еще не очень-то очарована твоей трясущейся, как студень, особой. Конечно, мне приятно, что ты якобы пришел в восторг от моих стихов, но я подозреваю, что это просто-напросто алкогольная эйфория.

— Спрашиваю еще раз: говорить честно?

— Да, честно.

— Честно?

— Я не только в жизни не видела такого алкана, как ты, — я никогда не видела такого занудного алкана.

— Что ж, Аля-Альберта, тогда послушай. Выслушай до омерзения искреннее признание. Мои женщины специально для меня заводили вытрезвители. Я рассматривал своих женщин как заведующих моими личными отделениями детоксикации. У меня, горького пьяницы, имелась собственная сеть вытрезвителей, учрежденных моими очередными или параллельными возлюбленными. В случае необходимости я звонил и ехал, а если не в состоянии был ехать, они сами приезжали и забирали мой труп к себе и с нежностью его воскрешали.

Обольстительная Звезда Экрана держала для меня мой личный вытрезвитель, у Уругвайки Футболистки всегда было наготове комфортабельное реанимационное отделение, Йоаська Гроза Дурдома тоже основала нечто подобное, у Бахи Маклерши меня в любой час ждали удобная кровать, витамины, соки и даже капельница, Абсолютно Безответственная Соплячка возглавляла солидную фирму по оказанию неотложной помощи; я перечислил только самых основных — кроме них у меня было еще немало временных и случайных помощниц.

Попадались среди них и сущие ангелы, которые сами прилетали ко мне, а точнее, к моим нетранспортабельным останкам, и комната, где мы с тобой сейчас беседуем, превращалась в палату интенсивной терапии. Средствами бедняжки располагали, конечно, неодинаковыми — начиная от суперсовременного оборудования, лекарств новейшего поколения и практически неисчерпаемого запаса финансов, как это было в случае Бахи Маклерши, вплоть до невероятной рассеянности и полного отсутствия квалификации, чем отличалась еще не упомянутая мною в данном контексте Ася Катастрофа.

— Знаешь что, — кажется, вовремя перебила меня Альберта, — я все думаю, что страшнее: то, что ты не способен нормально жить, или то, что ты не способен нормально говорить. Язык, что ли, у тебя иначе не ворочается — слова в простоте не скажешь. Что за имена, к примеру? Говори по-человечески, пора уже начинать нормально жить.

— Кто, где и когда сказал, — в моем голосе появились и стали крепчать язвительные нотки, — кто, где и когда сказал, кто, где и когда написал, что я создан для нормальной жизни?

— А для какой жизни ты создан? Ненормальной? Исключительной? Гениальной? Ущербной?

— Я, Аля, создан для глубоко несчастливой жизни.

— Возьми себя в руки и начинай новую жизнь — трезвую, но счастливую.

— Трезвую, но счастливую? Да ведь одно другому противоречит.

— Нет здесь никакого противоречия. Когда ты это поймешь, сразу бросишь пить.

— Альберта-Аля, Альберта Байбай, сочинительница проникновенных строк, поначалу я думал, что ты — величайшая любовь моей жизни, величайшая, но трагическая, ибо бесследно исчезнувшая за углом на пересечении Иоанна Павла и Панской, затем я решил, что ты — член банды загадочных гангстеров, затем — что ты призрак, неземное создание, потом, в ходе нашей беседы, я подумал, что ты — самый близкий мне человек, но теперь я вижу, что ты самая обыкновенная настырная лекарка, да, ты докторша, врачиха, врачиха-зассыха…

Она долго смотрела на меня с трогательной печалью, а потом сказала:

— Я не хочу от тебя никакой помощи. Не желаю, чтобы ты пристраивал мои стихи. Обойдусь без тебя. Сама справлюсь — есть у меня такая внутренняя уверенность. А тебе, несчастный, остается одно: надраться.

И Альберта налила мне полный стакан, и я немедля выпил его залпом, потому что уже способен был пить залпом. Мне это было просто необходимо. Я был дочиста, до предела опустошен, и только беспредельная пустота могла меня наполнить.