(Начало неразборчиво даже для адресата, бумага скверная, в клеточку, формат А4, вечное перо, почерк корявый, чернила синие.)

…целых пять месяцев. Когда я им говорю, что избавляюсь от пагубного пристрастия ради Тебя, они только глядят презрительно. Когда говорю, что избавляюсь от пагубного пристрастия ради нас — глядят презрительно; тогда я надолго умолкаю, потому что мне известно, чего от меня ждут кровожадные ординаторши. Я бросаю пить ради себя, говорю якобы после некоторого раздумья, и хорошо, что они не догадываются, какие чувства вызывают во мне своими одобрительными улыбками. Они этого не знают, хотя им следовало бы знать, в конце концов, они мастерицы придумывать чувствам названия и нас этому обучают: как называть чувства. Мы, видишь ли, страдаем болезнью чувств. Делиранты не способны ни определять свои чувства, ни управлять ими. В данном — единственном — случае это вроде бы даже верно: я не могу сказать, что за чувство, большее чем любовь, я к Тебе испытываю. И я уверен, что избавлюсь от своего порока, сброшу его, как сбрасывает кожу змея. Боже мой, если бы какая-нибудь из ординаторш прочитала эту фразу — она бы умерла от негодования.

— Ничто не получается само собой, никто за тебя этого не сделает, ты все должен сделать сам.

— Так точно, я буду бороться с собственной слабостью.

— Бороться? Ты будешь бороться? С кем? С этим чудовищем, которое сильнее тебя и наверняка тебя одолеет? Ты вынужден будешь сдаться. Кого ты намерен победить? Голоту? Алкоголь ведь подобен Голоте: шансов на победу у тебя никаких, волей-неволей придется признать свое поражение.

Вот такие разговоры здесь ведутся, такие восклицания, будто жаркая мольба, возносятся к хмурому июльскому небу. Ключевые слова и излюбленные присказки ординаторш: алкоголь подобен Голоте, или алкоголь подобен Тайсону, или делирий — это навечно, как отрезанная нога, или делириозное состояние сродни демократии; такие вот у наших кровососок любимые присказки; а еще они с маниакальным упорством заставляют нас говорить только от первого лица. Я, я, я. Не дай бог употребить безличный оборот. Не дай бог сказать «человек». Не дай бог сказать «бес». Не дай бог употребить множественное число.

— Я потерял деньги, то есть меня обокрали, — говорит запутавшийся в жизни Янек, которого из-за ярко выраженной склонности везде и всюду наводить порядок прозвали Ударником Социалистического Труда, — ну тут и началося.

— Что началося? — выпытывают добела раскаленные ординаторши, нажимая на безличную частицу «ся». Что «началоссся»?

— Запой начался. Пошло-поехало, — говорит Янек, а они разражаются диким смехом и выкрикивают:

— Запой начался! Сам собой! Что пошло? Куда поехало? А пил-то кто? (Сатанинский взрыв смеха.) Кто пил?

— Я пил, — тихо, как пристыженный ребенок, говорит Янек и, на свою беду, добавляет: — Пьешь, конечно, по-страшному пьешь, где уж человеку тягаться с этим бесом, сколько, к примеру, было с соседом выпито, мы с соседом по полной программе…

Кровососки, отсмеявшись, с жаром принимаются наставлять Ударника Социалистического Труда: вместо «пьешь» нужно говорить «пью», вместо «человек» нужно говорить «я», вместо «бес» — «алкоголь», и не «мы с соседом по полной программе» нужно сказать, а привести количество, дату, место. И в заключение еще пару раз отчеканивают: «не выпито», а «я выпил».

Как Ты догадываешься, в душе я с ними горячо полемизирую, хотя и понимаю, что безуспешно, очень уж разные у нас позиции: ординаторши стремятся свести реальность к трезвости, я стремлюсь свести реальность к литературе, и в некой точке — ничего не попишешь — наши пути расходятся. Я отдаю себе в этом отчет, однако продолжаю спорить. Общеизвестно, разглагольствую я мысленно, что частица «ся» характеризует личность и дает более полное и объективное представление о нашей личности, нежели при использовании откровенного и оттого беспомощного «я». Есть книги, целиком так написанные, от начала до конца — только безличные обороты: гулялось, думалось, спалось. А первое лицо единственного числа? Да я погрязал в этом лице и числе по уши, по самую макушку. Я с ног до головы заляпан первым лицом единственного числа. И что? Вопреки надеждам кровососок это отнюдь не гарантирует достоверности и искренности саморазоблачения. Первое лицо единственного числа — элемент литературного вымысла. Бог мой, какое же это счастье: доверившись интуиции, именно сейчас провозгласить конец литературы и с чистой совестью говорить попросту — я.

Я всю жизнь Тебя искал, я исходил вдоль и поперек Желязную, Злотую, Иоанна Павла, весь мир обошел, но отыскала меня Ты. Написала письмо, я ответил, и уже наши письма — мы тогда этого не заметили — бросились друг другу в объятия: наши фразы переплетались, наши почерки сливались, наши чернила смешивались так же беспрепятственно, как соединяются моя и Твоя кровь. Я искал предсмертную любовь, а нашел любовь, дарующую жизнь. Любовь, про какую не написано ни в одном стихотворении, ни в одном романе. Любовь сильную, как колядки Дон Жуана. Я и не подозревал, что на свете может существовать такая любовь. Аля-Альберта, ты появилась в ту минуту, когда я поставил на своей жизни крест. Да, по меньшей мере два последних года я не видел особого смысла жить дальше, мне казалось, я получил едва ли не все, что хотел получить. Я написал то, что написал, и знал, что впредь буду лишь с большим или меньшим успехом повторять то, чему меня научил опыт. Человек пишет книгу, полагая, что, если книга попадет к людям, мир изменится — а это, уверяю Тебя, величайшее заблуждение. Писать же, не веря, что написанное тобой преобразит мир, нельзя.

Я встречался с красивыми женщинами, выпил море горькой желудочной, трудился как вол и погрязал в лени, слушал музыку (больше всего мне здесь недостает музыки), читал классиков, ходил на футбольные матчи, молился в своей лютеранской церкви и воображал, что знаю о нашем мире столько, сколько мне дано знать. Я считал, что полон до краев, а был пуст, пуст как медь звенящая. (Как сказано в Священном Писании: хоть бы и пить перестал, а если любви не имею, то я — медь звенящая, или кимвал звучащий.) Покончить с собой? Да, да, я думал о самоубийстве (всякому нормальному человеку случается хоть раз в жизни подумать о самоубийстве, как написал, кажется, Камю, — я зачитывался им, когда Тебя еще не было на свете), но в тех же нереальных категориях, в каких думал о бесповоротном отказе от горькой желудочной. Сколько же я размышлял о том, что пора завязывать с горькой желудочной! И что? А ничего. Я воображал, как откажусь от горькой желудочной, и спокойно или жадно (скорее жадно) продолжал пить эту мерзкую, хотя с легкостью проскакивающую в глотку жидкость. Я подумывал о самоубийстве, но спокойно или бурно (скорее бурно) жил дальше. Мое пагубное пристрастие обещало мне скорую, реальную смерть — на это я и надеялся. Как говорит одна из здешних мудрых врачих (ибо есть врачихи мудрые и врачихи неразумные — как в Библии есть девы мудрые и девы неразумные; в следующем письме я приведу соответствующую притчу о врачихах мудрых и врачихах неразумных), так вот, мудрая ординаторша Кася говорит, что делирант скорее убежит в мир иной, чем признается в своем бессилии перед алкоголем. Настоящий мужчина может от водяры помереть, но сдуреть не имеет права, как говаривал покойный пан Тромба. И я с этим соглашался, я готовился к побегу в мир иной. Не скажу, что я составил такой же четкий план, как Шимон Сама Доброта, который загодя знал — и не скрывал своих намерений, — что после побега из отделения убежит, так сказать, окончательно, через неделю, через месяц, самое позднее через три года. Я даты не устанавливал, готовился спустя рукава. Но когда прочитал Твое письмо, когда услышал Твой голос, когда впервые Тебя увидел, я понял, что черная петля, все туже затягивающаяся у меня на шее, неизбежно лопнет. Я понял, что эта черная нить порвется гораздо раньше, чем изорвется в клочки мое сердце. Я понял, что ждал Тебя всю свою жизнь. (Из которой по крайней мере двадцать лет вынужден был ждать, пока ты подрастешь.) Но Ты пришла. Ты есть. (Да. Она есть.)

Не было на Тебе желтого платья на бретельках, когда я впервые Тебя увидел. В черной блузке и серых брюках Ты сидела за столиком в холле гостиницы и нетерпеливо поглядывала в окно. Я опоздал на целых восемь минут. Я обнял Тебя с такой непринужденностью, будто всю жизнь только Тебя и обнимал.

«Разве мы так хорошо знакомы?» — спросила Ты. «Еще лучше», — ответил я и до конца дней буду гордиться своим ответом. Тебя конечно же не звали Алей-Альбертой; имя у Тебя такое, каким, я всегда мечтал, должно было быть, плечи такие, какие мне хотелось, чтоб у Тебя были, глаза зеленые — и еще какие зеленые, руки специально для меня сотворены Богом. Ты красива и умна.

Я… я счастлив. Разумеется, о том, что я счастлив, здесь никому говорить нельзя, признаться в этом я не могу даже своей врачихе (как Ты правильно догадываешься, это Кася), даже в своем дневнике чувств я не могу написать, что чувство, мной овладевшее, — счастье. Счастливый делирант немедленно вызывает страшные подозрения, у счастливого делиранта очень скверные перспективы.

Хорошие перспективы у делиранта вконец опустившегося, делиранта, впавшего в депрессию, погруженного в отчаяние. Белая горячка, кажется, единственная болезнь, при которой отвратительное самочувствие пациента вселяет надежду. Истинный, полноценный делирант должен пребывать в состоянии непреходящей абстяги, испытывать непреходящую тоску по бутылке горькой желудочной, психически ощущать себя на дне, в аду.

Мне здесь не хватает музыки. Лето пасмурное, но выпадают и солнечные деньки — тогда я, влекомый неведомой силой, брожу взад-вперед по одичавшим садам, среди которых стоят корпуса психушки. Иногда из-за окон, забранных решеткой, доносится пение. В полдень наружу высыпает толпа шизофреников и самоубийц, к небу взмывает монотонная мелодия нечленораздельного бормотания. Вчера на центральной аллее я столкнулся с самоубийцей, тащившим на плече огромный радиоприемник на батарейках, который он судорожно прижимал к уху. Уже за несколько шагов слышен был льющийся из приемника завораживающий низкий голос, исполняющий хит сезона — песню о шелковой шали. Мне вспомнился Дон Жуан Лопатка, мой любимый персонаж и близкий человек, и я вновь почувствовал пронзительный холод последних минут… Боже, позволь мне быть с нею как можно дольше.

Мы сидели за столиком бара в холле гостинице, Ты пила зеленый чай, я пил пиво — возможно, последний раз в жизни (в жизни — не перед смертью). Мы сидели и смотрели друг на друга, и эти первые неотрывные взгляды проникли к нам в кровь. Впредь наши головы на подушках всегда будут повернуты так, чтобы мы могли без конца смотреть друг на друга. Даже отсюда я все время Тебя вижу. Моя голова повернута к Тебе, и Ты тоже видишь меня, я знаю, Ты сейчас тоже смотришь в мою сторону — и это придает мне сил. Ты вселяешь в меня силу, о чем здесь никто не должен даже подозревать. Моя сила — моя тайна. А одна из любимых присказок ординаторш: болезни в тебе столько же, сколько тайны. Это — согласись — страшная, страшная фраза. Делиранту по здешним правилам разрешается жить при условии, что он позволит себя выпотрошить, хуже того: что он сам, следуя профессиональным указаниям, выпотрошит себя. Кишки, потроха, тревоги, страхи, дурные мысли и робкая надежда, кошмарные сны, бесцветное нутро — всё наружу. Твоего Бога — наружу, твой секс — наружу, твою блевотину — наружу. (Да, тема одной из самых популярных здесь исповедей: «История моей похмельной рвоты». Как Ты догадываешься, я не без удовольствия отвел дюжину страниц истории своей блевоты: со смаком описал, как я скидывал перцовку при Тереке, водку по талонам при первой «Солидарности», самогон во время военного положения, детально описал, как при Ярузельском моя голова болталась над унитазом; в конце, к сожалению, эссе грешит некоторым тематическим, а также эстетическим однообразием: как при Валенсе, так и при Квасьневском я скидывал исключительно горькую желудочную. Увы.)

Надеюсь, свойственная мне избыточность (в том числе стилистическая) Тебе не наскучила. Я пишу примерно так, как писал бы из Сибири или с Лубянки, а ведь Ты всего в каких-то трехстах километрах от меня. Сегодня мы говорили по телефону, через несколько дней Ты ко мне приедешь, мы пойдем на Утрату. Через несколько недель мы будем вместе — навсегда.

Когда я говорю, что бросаю пить ради Тебя, я говорю правду. Когда я говорю, что бросаю пить ради нас, я говорю правду. Ибо меня нет без Тебя, меня нет без нас. Мое «я» уже не единственного числа. Я перестаю существовать, когда Тебя нет, каждое расставание — конец жизни. (Помнишь, как мы оба плакали на Центральном вокзале? Как Ты бежала за вагоном?) Нас должно разделять не больше десяти метров, а дальше уже все равно — в километре Ты или в трехстах километрах отсюда. (В трехстах километрах от моих объятий.) Дальше — бездна, и все, что внутри, очень… (Конец рукописи может разобрать только адресат.)